4
На следующее утро, сразу после выхода газеты, приехал невыспавшийся редактор, не заходя к Лопатину, поговорил и с главным и с лечащим врачом и все перевернул по-своему.
– Тоже мне, придумали с Гурским – две умных головы – ерунду какую-то, – вместо приветствия сказал он. – Я не для того твою дочь из Сибири вызывал, чтоб в санитарки пристраивать.
– А ты бы меня спросил, прежде чем вызывать.
– А чего тебя спрашивать? Не рад, что ли?
– Рад.
– А если рад, поезжай и живи с ней у себя на квартире. Ключи твои, которые у нас в АХО лежали, велел отдать ей.
– А мне когда прикажете отбыть на квартиру, товарищ генерал? – спросил Лопатин.
– Тебе через три-четыре дня. Я уже договорился. Последние рентгены и прочее сделают и отпустят. А она, чем тут горшки носить, пусть пока там уберется. Небось у тебя там – хлев!
– Кто его знает, – пожал плечами Лопатин. Прошлым летом, когда он был на фронте, Ксения, не застав его в Москве, завезла ему в редакцию сделанные ею вторые ключи и записку, – что прибрала квартиру. Так что квартира была убрана. Но произошло это без малого год назад. И как убрана, неизвестно.
– Дочь приберет, и переедешь, – сказал редактор. – Захочешь оставить ее у себя в Москве – оставишь. Надо будет что-то сделать для этого – сделаем. Врачи отпускают тебя с условием пока не выходить. На это время харчей подкинем. Да и коммерческие магазины работают, а деньги у тебя, как я понимаю, раз книга вышла, есть.
Лопатин рассмеялся. Редактор и Гурский, с их любовью решать за других, были два сапога пара!
– Подумал, как бы ты мною командовал не в редакции, а где-нибудь на фронте. Интересно!
– Если пошлют на фронт, могу к себе вызвать. Там увидишь, интересно или неинтересно. А пока берись за рассказ. Еще не начал?
– Пока нет.
– Тем более. Поезжай домой и берись! На фронте тишина, а в газете пусто. Самое время для рассказа на пять-шесть подвалов, с продолжениями. А то, пока рассусоливаешь, начнутся события, все полосы забьют, и рад бы – да некуда!
Редактор наморщил лоб, силясь вспомнить что-то еще, что нужно было сказать Лопатину, и, помолчав, все-таки вспомнил:
– Как себя чувствуешь?
– Со вчерашнего дня совсем хорошо. Спасибо, что дал возможность увидеть дочь. Хорошо понимаю, насколько это недоступно для девяноста девяти из ста оказавшихся в моем положении. И она тоже понимает. Так что спасибо от нас обоих.
– «Спасибо» на полосу не поставишь, – сказал редактор. – Нужен рассказ. Раз не можешь его тут начать, хотя бы подумай над ним в оставшиеся три дня.
На том и расстались. А ровно через трое суток после этого Лопатин вместе с дочерью ехал из госпиталя к себе на квартиру, в которой, считая с внезапного приезда и такого же внезапного отъезда Ксении в декабре сорок первого, не был два с половиной года. Странное это было чувство, чем-то похожее на возвращение с войны. Привык к мысли, что не вернется в свою квартиру до конца войны. А теперь выходило так, словно не дотерпел.
В госпиталь его привезли лежачего, на санитарной машине. Сквозь проливной дождь тогда не было видно ничего, кроме крыш и верхних этажей домов. А сейчас ехал сидя рядом с дочерью в «эмке», правда, с закрытыми стеклами, чтобы не простудиться после плеврита. Но за этими стеклами Москва была летняя, теплая, женщины шли в платьях и без чулок, – то ли радовались нахлынувшему вдруг лету, то ли хотели сберечь чулки до осени. Где их сейчас возьмешь, чулки?
За эти три дня он мало видел дочь. И когда она по вечерам, замаянная уборкой, добиралась к нему в госпиталь, поскорей гнал ее обратно – спать, откладывая предстоящие серьезные разговоры на потом, когда окажутся дома.
И сейчас, пока ехали через Москву, говорили о сегодняшнем, житейском.
– В коридоре и на кухне, где крашеные полы, совсем хорошо отмылось, – говорила дочь. – А в комнатах паркет – никак не оттирается, сколько ни мыла. Кухонным ножом скребла, все равно черный! И много паркетин совсем повылетало. Василий Иванович вчера помогал мне, прибивал.
– Конечно, повылетало, – не оборачиваясь к ним, сказал водитель. – Два лета взаперти пересыхал. А из трех зим, только эту, можно считать, топили, вот и повылетало.
– Спасибо, – сказал Лопатин.
– Не за что, – по-прежнему не поворачиваясь, сказал Василий Иванович. – Вижу – старается, а не умеет.
Василия Ивановича Лопатин знал еще с финской, где он возил на «эмке» редактора… А в эту войну, когда у редактора появился ЗИС, по Москве на ЗИСе его не возил. Остался при своей чиненой-перечиненой, но всегда исправной «эмочке» и возил на ней на фронты то редактора, то корреспондентов. Был он человек хмурый и немолодой, ездил на бронеавтомобиле еще в первую мировую и к Лопатину, как к своему ровеснику, относился снисходительней, чем к другим. Слово «старается», сказанное им про дочь Лопатина, означало высшее одобрение.
Но Нина, не понимая его характера, – оправдывалась, что там, в Омске, – и дома у тетки, и в госпитале – полы всюду крашеные, и она их умеет мыть так, чтоб и чистые были, и в щели не затекало, а здесь, с паркетом, ничего не вышло.
– А в кранах такая ржавая вода, – говорила она, – еле дотерпела, пока ржавчину спустила: воды-то жалко.
И Лопатин вспомнил, что там, в Омске, у сестры они таскали воду ведрами из колонки.
Доехав до дому и поблагодарив Василия Ивановича, Лопатин стал вместе с дочерью подниматься к себе. По этой же лестнице два года назад, проводив Ксению до дверей и так и не зайдя с нею в квартиру, он спускался вниз, а она глядела ему вслед.
Отобрав у отца, Нина сама волокла вверх по лестнице тяжелый чемодан. Там, в госпитале, она еле-еле запихнула в него, поверх еще отдававшего дезинфекцией обмундирования, все книги, за месяц притащенные отцу Гурским.
Лопатин впервые с начала войны возвращался домой в штатском костюме, который дочь, вычищенный и выглаженный, привезла ему в госпиталь вместе с рубашкой, бельем, ботинками и шляпой. Костюм оказался впору, и Лопатину было даже приятно, что война ничего с ним не сделала – и не усох, и не раздался – такой же, каким был. Только странно, что все лежит не там, где привык, – пистолет в заднем кармане брюк, а не на ремне; очешник с запасными очками – не в правом нагрудном кармане гимнастерки, как всегда, а в пиджаке, в боковом; документы не в левом нагрудном, а во внутреннем пиджачном.
«Оказывается, привычка к обмундированию начинается не с того, как в нем выглядишь, а с того, где что лежит, – усмехнувшись, подумал он. – Если бы сейчас продолжал курить, полез бы за папиросами и спичками в брюки, а не в карманы пиджака…»
Дочь открыла дверь другим ключом, чем он помнил. Значит, Ксения в прошлом году не только заказала вторые ключи, а и врезала другой замок.
«Смотри, какая хозяйственная, даже не похоже, – подумал Лопатин. – Кто это ее надоумил? Новый муж, что ли?»
Подумал мимоходом, но, когда вошли в квартиру, пришлось вернуться к этой мысли. Как объяснила Нина, на том колечке с ключами, которые ее мать оставила в редакции, ключей было два – от входной двери и от комнаты Лопатина, которая отроду на ключ не запиралась. В ней была только задвижка изнутри, которую Лопатин собственноручно приделал после того, как Ксения взяла в привычку выяснять с ним отношения по утрам, пока он сидел и писал. А теперь она, оказывается, врезала замки не только во входную дверь, а и в двери его кабинета, собственной комнаты и даже в двери третьей, маленькой комнаты, которая называлась у них столовой, хотя на самом деле с первого же дня их жизни здесь была комнатой дочери, а в столовую превращалась лишь изредка, по вечерам, когда приходили гости, и Нина перебиралась из нее учить уроки, а иногда и спать в комнату отца.
– Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, – сказала она.
«Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей», – отметил про себя Лопатин. И вспомнил, как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: «Д-давай условимся. Если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама…»
– Он ужасно рассердился, – сказала Нина про Гурского, – спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких «мюнхенов»! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась…
– И не подумаю, – сказал Лопатин. – Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
– Нет, конечно.
– Ну и слава богу, – сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату – всюду была наведена чистота.
Взяв за спинку свое, стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его – попробовал; не расшаталось ли? – и сел, привычно опершись локтями на стол.
Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось, уже на всю войну, колеи: с фронта в редакцию – из редакции на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать…
– Я тебя всего несколько раз видела в военном, – сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. – А все равно, никогда, там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне…
– Это, положим, ересь.
– А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
– Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть…
– Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать – даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись!
Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером, шестой лежал в лазарете.
Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет, все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти.
И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело – ноги, руки, губы, голос… Другое дело – не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом, одних при жизни, других – после смерти.
«В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, – подумал Лопатин. – Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня…»
Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать четвертое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.
Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а не сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.
На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: «Позвонить Пугаченкову сегодня же» и «Сходить за билетами в театр». И сбоку – почерком Ксении, круглыми большими буквами, – против записи о Пугаченкове: «Это как раз можно и потом», а против записи про театр: «А вот это действительно не забудь».
Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения – не обязательным, сейчас он – хоть убей! – не помнил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на «Hope», и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль в как мучительны для нее ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью дома.
Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.
– Ну ладно, – сказал он наконец. – Я – Хельмер, а ты – Нора. Согласен. Что дальше?
– Я совсем не хотела тебя обидеть, – сказала она, хотя именно этого и хотела.
Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, но суть от этого не меняется.
Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый и вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки – все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собою Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.
Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, – неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, – подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.
Но это все стало потом и было так долго, что, казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе, может быть, недолго, но все-таки было…
В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте.
Так они и дожили, все эти ящики со всем их нетронутым содержимым, до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином: наверное, Нина плеснула его на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.
В самом нижнем ящике справа, на дне, лежала большая канцелярская папка, завязанная на тесемки. В ней были письма Ксении за все пятнадцать лет их довоенной жизни. Он думал, что она забрала свои письма. Оказывается, нет. Кто знает почему? Может, ее нынешний муж ревнив, везти их с собой в Ташкент не захотела, а порвать пожалела, потому что жалела себя. Со всей написанной в них правдой и ложью письма как-никак были частью ее самой – вот и пожалела!
Когда они переехали в эту квартиру, он сначала предложил Ксении ту комнату, которая потом стала его кабинетом. Она была квадратная и казалась самой уютной. Но Ксения выбрала себе для спальни другую, побольше и выходившую окнами не во двор, а на улицу Горького. Она очень радовалась, что они будут жить на улице Горького, и в первый год после того, как переехали, любила вставлять в разговор. «Нам совсем недалеко, мы прямо тут, на улице Горького». Или: «От нас, с улицы Горького, рукой подать до всех театров!» Или что-нибудь еще в том же духе…
Его и самого ошарашило, когда ему тогда, в тридцать восьмом году, дали эту квартиру. Сначала «Знак Почета» за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев, а еще через неделю, после одиннадцати лет жизни втроем в одной комнате в Сокольниках, вдруг эта квартира, по комнате на каждого.
– Идем, буду тебя кормить, – неслышно войдя в комнату и сзади положив ему на плечи руки, сказала дочь.
– Сейчас…
– О чем ты думаешь?
– Вспоминаю, как мы когда-то переезжали в эту квартиру…
– Я пока убирала, ни о чем не думала, – сказала она. – Только думала, чтобы все поспеть. Терла и терла, мыла и мыла. А потом, когда вчера легла, – я здесь у тебя на тахте легла, – перед тем как заснуть, – я почти сразу же заснула, – все таки, перед тем как заснуть, стала смотреть на потолок, там есть трещинка, около карниза, в углу, она уже так и была, когда мы переехали сюда, я ее запомнила.
– Я тоже запомнил, – сказал Лопатин. – Не одна ты тут в потолок смотрела…
Он пошутил, не поняв, что она собирается сказать ему что-то важное. А она, не заметив или не захотев заметить его, шутки, повторила:
– Я ее очень хорошо запомнила. И пока вчера не заснула, смотрела на нее и думала: неужели у нас дома все не могло быть иначе? Неужели правда, так с самого начала и не могло быть иначе? – повторила она с тоской.
– Не знаю, – ответил ей Лопатин. – Как – иначе? Что под этим понимать? Если бы, например, я из-за своей близорукости записался в белобилетчики и уехал не на войну, а в эвакуацию вместе с вами, то твоя мама не ушла бы? Не знаю, может быть, и так. Во всяком случае, когда я собирал вещи, у меня мелькнуло в голове что-то похожее.
– Неужели ты уже тогда думал об этом? – прервала его Нина.
– Нет, думал я совсем о другом: сколько буду добираться до Минска. Но твоей маме стало плохо, она не поехала на вокзал, и у меня возникло дурное предчувствие. А кроме предчувствия, ничего не было.
– Ну, ты не мог иначе, но мама же, мама же могла иначе! Она же могла остаться в Москве!
– Остаться в Москве она не могла, во всяком случае, после пятнадцатого октября, когда всех жен у нас в редакции отправили в эвакуацию. Другое дело, что вы с ней могли бы оказаться в эвакуации в одном месте, а не в разных.
– А я, например, не жалею, что все так вышло, – с вызовом сказала Нина.
– Верю. Но кроме догадок, что могло и чего не могло быть, есть и другой способ размышлений о прошлом: что мы сделали правильно и что неправильно? Думаю, что твоя мама, уехав в эвакуацию отдельно от тебя, поступила неправильно. И это единственное, за что я ее осуждаю.
– А с тобой она поступила правильно, когда бросила тебя? Это, по-твоему, правильно?
– Я не хотел возвращаться к этому разговору, – сказал Лопатин. – Но раз уж заговорили, договорим до конца. Бросить можно ребенка, калеку, беспомощного старика. Человека, который здоров и находится в здравом уме и твердой памяти, не бросают, от него уходят. Иногда он этому пробует помешать, иногда – нет. Я не пробовал.
Он думал; что она спросит – почему? – но она не спросила, спросила другое:
– Ты сейчас не хотел бы, совсем не хотел бы, чтобы мама вернулась к тебе обратно?
– Нет, не хотел бы.
– А когда она только что ушла, когда ты меня вызвал летом к себе? Ты был такой печальный. Ты и тогда не хотел, чтобы она вернулась обратно? Ты мне тогда правду сказал, когда я тебя спрашивала?
– Правду. Веселого было мало. Но чтоб обратно – нет, и тогда не хотел.
– Я очень рада, – воскликнула она с поразившим его воодушевлением. – Я переживала за тебя, когда получала от нее письма, что у нее все хорошо! А ты никогда не писал мне этого. И мне было обидно за тебя, когда я думала, что у нее все хорошо, а ты в это время хочешь, чтобы она вернулась к тебе. Я несколько раз собиралась тебя спросить. Но как об этом – в письме? Верно?
– Верно. – Он подумал, что за эти два года и у него было такое, правда короткое, время, когда он мог бы написать, что у него все хорошо, – но как написать об этом в письме, дочери? Да и что понимать под словом «хорошо»? Дочь рада, что ты не унижен и уже не любишь женщину, которая перестала любить тебя, хотя эта женщина – ее мать. Но одно дело – хорошо одному, без ее матери, а другое дело – хорошо с женщиной, которой она не знает. Это совсем другое «хорошо», способное превратиться в испытание для ее собственной любви к тебе.
– Часто ли ты пишешь матери? – спросил Лопатин, насильственно обрывая непрошеные мысли; проблемы, как отнесется его дочь к его счастью с другой женщиной, уже давно не существовало, не было ни проблемы, ни счастья, ни женщины… И бессмысленно возвращаться к несуществующему.
Дочь пожала плечами.
– Когда она мне пишет, я всегда отвечаю. В этом году она написала мне три письма, и я на все три сразу ответила. Она что, жаловалась тебе на меня?
– Один раз.
– На что?
– На то, что ты только отвечаешь на ее вопросы, а сама никогда ни о чем у нее не спросишь.
– А я ни о чем не хочу ее спрашивать.
– Почему?
– А потому, что я никогда бы не ушла от человека, который на войне. Никогда бы, ни за что бы не ушла! О чем же мне ее спрашивать? А ты: «Почему, почему?» – У нее дрогнули губы, но она не заплакала. Ей было обидно, что он ее не понял, и вдруг с этими письмами оказался заодно с матерью, вдвоем против нее одной.
– Ладно, – сказал Лопатин и, вынув из кармана пиджака прочитанное в госпитале письмо Ксении, положил перед дочерью. – В конце концов, как отвечать тебе на письма твоей матери, твое дело. Но вот письмо, которое касается нас обоих, и как отвечать на него, нам придется решать вместе. И как отвечать, и как быть.
Она вынула письмо из конверта, развернула, начала читать, но, оторвавшись после первых же строчек, посмотрела в глаза отцу:
– А скажи, если б вот сейчас мама все бросила, что у нее там, в приехала к тебе, и попросила прощения, и обещала, но с этого дня все будет по-другому, что бы ты сделал?
Лопатин не мог понять причины этого взрыва. Может быть, несмотря на всю внешнюю черствость, которую она проявляла к матери, ей вдруг захотелось чуда? Или, наоборот, еще не читая письма, она хотела заранее знать, что он не предаст ее представлений о нем своею внезапною слабостью?
– Плохо представляю в этой роли твою маму, еще хуже – себя. Теперь я уже не мог бы жить вместе с ней. Думаю, что и она тоже. А тебе, значит, иногда еще приходит в голову соединить нас? Не стоит об этом думать. Никто из нас не станет счастливей. И ты тоже. Подумай лучше над тем, что в этом письме. И не бойся читать его, в нем просто дела, которые надо решать.
Она опустила глаза и стала читать письмо, а он смотрел на нее и думал, что хотя еще не может отвыкнуть от чувства, что он большой, а она маленькая, все равно он обязан быть откровенным с нею. Иначе рано или поздно нарушится то, что ей сейчас всего дороже, – возможность без колебания говорить ему все, что она думает.
И хотя того, о чем он должен ей сказать, уже не существует, все равно это – как камень за пазухой. И от него надо избавиться.
– Прочла. Ну и что? – Нина засунула письмо в конверт, и в ее голосе Лопатину послышался какой-то еще непонятный ему вызов.
– А то, что нам с тобой предстоит над этим подумать, только в всего. Но сначала о другом. Полтора года назад я полюбил одну женщину. Потом из этого ничего не произошло. Но это было. И я должен тебе об этом сказать.
– А мама мне писала об этом.
У него было такое чувство, словно его ударили по лицу и исчезли, прежде чем он успел обернуться.
– О чем писала? – Он с трудом заставил себя сказать эти слова спокойно.
– Об этом. Что ты приехал в Ташкент в таком хорошем настроении, что, кажется, даже наспех влюбился в какую-то ее подругу и что она ужасно радовалась за тебя.
Он усмехнулся и простоте этого вдруг происшедшего объяснения, и глупости своего положения.
– Но я тогда всему этому не поверила. – Дочь заметила его усмешку.
– Почему?
– Она как-то так обо всем этом написала, что я не поверила.
– Это было не так, как она тебе написала, но было.
– Ну и очень хорошо. Если бы я знала, я бы меньше тебя жалела. Я иногда прямо до слез тебя жалела за то, что тебя никто, кроме меня, не любит.
Она сказала это так самопожертвованно, что ему пришлось встать и пройтись по комнате, чтобы скрыть от нее выражение своего лица.
– Вижу, с тобой не пропадешь. – Он поцеловал ее сзади в коротко подстриженный, мальчишеский затылок.
– Конечно, не пропадешь, – не поворачиваясь, сказала дочь. – А что, она тебя тоже любила?
– Мне казалось, что да.
– А почему же у вас с ней ничего не вышло?
Он не ответил, только пожал плечами.
– Не знаю, как это может быть. Какое-то дворянское гнездо! Все друг друга любят, и ничего у них у всех не выходит!
– А ты что, сердишься? Хочешь меня заново женить, что ли?
– А разве это правильно, когда у тебя одна я и больше никого? Вот ты последний раз уезжал на фронт, кто тебя провожал? Никто?
Он кивнул. Это была правда, его никто не провожал ни в последний, ни в другие разы, когда он уезжал на фронт. С того зимнего утра, в Ташкенте, когда он уезжал на Кавказский фронт, больше никто не провожал.
– Разве это правильно? – повторила она, когда он кивнул.
– Если говорить серьезно, то большинство людей, ушедших на фронт, проводили всего раз, когда они ушли. И встретят тоже один раз, когда вернутся, если будут живы. Так что жалеть меня не за что.
– Это я знаю. Это я все знаю, – запальчиво сказала она. – Но ведь у тебя такая работа, что ты все время ездишь и возвращаешься. И не потому, что не хочешь быть на фронте, а потому, что у тебя такая работа. Да?
– В общем, да. Хотя, чтоб не врать, могу вспомнить случаи, когда возвращался в Москву без прямой необходимости. Мог бы задержаться еще, но не задерживался. Бывало, правда, и по-другому, не хочу клепать на себя.
– Ну и что? Разве это называется «возвращаться домой», когда у тебя и дома-то никакого не было? Я еще понимаю, когда немцы были под Москвой, когда всех эвакуировали – и кто хотел, и кто не хотел. А в последнее время все едут сюда! Едут и едут! У дяди Бори даже мама приехала. Ей семьдесят лет, а она приехала. И уже третий месяц живет в Москве. Он мне говорил – кто только сюда не едет! Даже те, кого он вообще не пустил бы обратно в Москву.
– Значит, обсуждали этот вопрос и с ним?
– Конечно, обсуждали. А ты все один и один. Уезжаешь – один, приезжаешь – один.
– Ну что ж, перебирайся ко мне, чтоб я был не один.
– Зачем ты это говоришь? Ты же понимаешь, что я не могу. Если б я была маленькая или если бы я, наоборот, была уже старая, я бы, конечно, приехала. Но я же сказала тебе, что окончу курсы и поеду на фронт. И ты согласился, что это правильно.
– Этого я, положим, не говорил.
– Нет, сказал. Не прямо, не сказал. Думаешь, я не понимаю твое выражение лица? Не дразни меня, пожалуйста, а то я разревусь и потом сама себе этого не прощу. Лучше приезжай хоть на неделю к нам в Омск, и я тебя сразу женю.
Она встала и, сделав вид, что поправляет свои вихры, кажется, все-таки смахнула слезинку.
– А сейчас, ровно через пять минут по твоим часам, приходи есть. Я солью воду с картошки, а все остальное готово, я накрыла на кухне, – добавила она, уже уходя. – Мне все время неудобно, что мы взломали эту дверь в столовую, которую мама заперла, даже не хочется туда заходить.
– Чепуха. Взломали и взломали! – сказал Лопатин.