Вы здесь

Мутные слезы тафгаев. 2 (Петр Альшевский)

2

Старый бомж с бычком.

«Марихуана, отец?»

«И не спрашивай…» – зашторенное дупло, китайский шелк, драконы, Тристан и Изольда, Рама и Сита, араб и православная монашка, извращенец в рубище от кутюр и сифиличная шлюха с надкусанной шоколадкой – явь, как предостережение. Меньше спать одному.

Широко мыслящий скандалист охранного вида Владислав Марянин уже шестой сезон служит в драматическом театре, но все эти годы он трудится в нем рабочим по сцене.

Выше шеи у него редко бывает тихо – в голове у неоднократно дравшегося за разный сброд Владислава Марянина его печальное сердце: «я в ванной и я зову тебя, Людмила… ты не поняла, не для секса… я… тут… захлебываюсь»; он практически свыкся с собственной ролью в родном театре, однако не совсем – не осознавая, что покой больше всего остального предназначен для удовольствия, Владислав написал просветительную пьесу. На одного актера. И ни на кого-нибудь: на себя.

«Людмила… я как бы надеюсь, полагаюсь на твою откровенность… вкупе со снисходительсностью… все было неплохо?».

«Плохого, конечно, не было…».

«И то хорошо».

«В принципе, да» – сохраняя бдительность, Марянин писал пьесу много лет. Наплывами и урывками.

По окончанию очередного банального спектакля Владислав Марянин разодрал руками киви, показал серьезность движений и попросил немного задержаться дремучего гардеробщика Кратюка; посадил его в пустой зал, сам поднялся на сцену – на Марянине розовые лосины, приклеенные бакенбарды, привязанный к спине горб; сбивчивым голосом, согбенно, как из чрева кита, Марянин принялся вещать в повествовании о полюбившем деву Марию прокаженном водоносе: «она замужем, он знает, чья она мать, но даже когда его направляли кнутом в долину прокаженных, он не перестал рассказывать звездной ночи о своих чувствах – о любви, о ней же, но обоюдной: с девой Марией он никогда не виделся, но тем ни менее и о боли расставания»; на месте усов бритвенные порезы, он выдержит все, кроме передышки, его последователям найдется о чем негодовать, душа Владислава Марянина парит, как подстреленный филин, и с минуты на минуту он выйдет на самую кульминацию чувства. Подспорье неотесанным вожделением! страсть меня запрудила, страсть меня перекрыла… я будто бы годами не был в дерьме… Марянин выходит – рыдая, бьет себе в грудь чугунной гантелей и внезапно слышит, что гардеробщик Кратюк из темноты зала непринужденно смеется.

Услышав его смех, Марянин разочарованно поник. Потом разозлился: что же за сука этот Кратюк, подумал Владислав, я ему о великой любви, а он смеется… не кент он мне. Пожалуй, я на на него заору. Вырубив из своего голоса высочайшую печаль – под корень… под основание…».

– Развеселил я тебя, Кратюк, да? – спросил Марянин. – Я пробую донести до тебя переживания неприземленного человека, а тебе смешно? Как спецам из ФСБ, когда, вычислив донимавшего их хакера, они увидели, что он поп?! Да как тебе после этого в театре работать не стыдно! Как тебя, старую сволочь, небо-то на земле терпит!

Но Игнат Кратюк не собирался причинять Владиславу Марянину не малейшего разочарования: поначалу он даже не понял, отчего же на него разорались. А как только догадался, так немедленно поспешил оправдаться:

– Да не над тобой я, Влад, смеялся! Я всего лишь во время твоей пьесы немного заснул и пока спал, смотрел довольно смешной сон, а над тобой смеяться у меня и в мыслях не было. Ты что, Влад – как можно над художником!

Ребенок с воздушным шариком, его родители с шилом. Не желая того. Когда заканчивается дождь, зонт сам выпадает у меня из рук: трое на качелях, четверо в наркотическом опъянении под ними, Марянин не держит на Кратюка зла – минутой ранее он решил преследовать Игната по всему зала с реквизитной шпагой, но, выслушав его объяснение, уже не обижается: ну, заснул Кратюк во время моей пьесы, нехорошо, разумеется, нехорошо, но не подсмеивался же, не гоготал – смеха бы я ему не простил. На общий путь мне с Игнатом не выйти. В темном окне мигают горящие глаза… Кратюк, к чему отрицать, смеялся, но не осознанно.

Осознанно бы не посмел.

– Не обижайся на меня, Влад, – примирительно сказал Кратюк. – В конце концов я, как, впрочем и ты, технический персонал. Не творческая натура… какой с меня спрос?

– Хмм…

– Я тебя очень уважаю, и ты….

– Проехали.

Спрос с Кратюка самый маленький, похмелье наступает у него через несколько секунд после первой же рюмки, придет время и он заявит о себе: я, Влад, лезу почесать в ухе, но там какая-то склизь, гной, наросты – все духовные поиски и прочая высопарная неадекватность сходятся на женщине, и Владислав Марянин живет не исключительно творчеством: еще он живет с небезынтересной дамой.

«Как у нее ноги? Как, Влад?».

«Ноги?… Ноги у нее были».

Мне не нужно хлеба, дайте только неба, не мне решать какое время после смерти я останусь мертвым. Кому-то Всевышний близок по духу, но Марянин измеряет свое расстояние до Него в мегапарсеках и абсолютно не хочет знакомиться с родителями его женщины. Не Его, своей, я, говорил ей Марянин, их никогда не видел и очень дорожу сложившимися между нами отношениями. Никогда их не видел и прекрасно себя чувствую.

«Прекрасно… ха-ха…».

«Чего еще?»

«Ты и прекрасно… ну-ну…».

Марянин быковал и упрямился, но Людмила его все же уговорила, и ее родители приготовили на ужин с «молодым сорокалетним человеком нашей подозрительно бледной дочери» целую сковороду мидий.

Владислава Марянина от запаха мидий едва не рвет.

Обычно не рвет, но на этот раз вырвало – Владислав еле успел подбежать к заваленной посудой раковине.

Наблюдая за раскованным поведением таинственного гостя, отец его женщины высокомерно заметил: «мы, Владислав, люди с утонченным вкусом – я преподаватель Строгановского училища, моя супруга старший корректор в научном издательстве, и мы не привыкли, когда в нашем присутствии вот так запросто в раковину блюют. Нам это, откровенно говоря, не слишком нравится».

Владислав Марянин не поспешил перед ними извиняться. Не подал им совет бытийствовать в скудости, курить «Беломор» и думать об неизречимом.

– Не надо на меня шипеть, – сказал он. – И кичиться своим вкусом тоже не надо. У вас утонченный вкус? И при этом вы едите такую гадость? Нет, папаша, утонченный вкус именно у меня! Ведь я даже запаха ваших мидий не выдержал! – Марянин покровительственно улыбнулся. – Вырвать пришлось. Блевануть, говоря по-вашему, по-научному.

По телевизору рассказывают подробности о вчерашней смерти известного хорватского ватерполиста – он утонул. Падальщики буревесники разлетаются, Владислав Марянин вытирает рот уже кем-то замызганной салфеткой, озадаченый отец Людмилы Зайцевой нелицеприятно открывает литровую бутылку водки, и они долго выясняют у кого же из них более тонкие предпочтения в пище, Кортасаре и сибаритстве: женщины ушли спать, бутылка беспрепятственно пустеет, «мне и самому, папаша, любопытно узнать, чем я занимаюсь по жизни», «чем ниже у меня, сынок, надвинут козырек моей кепки, тем шире моя улыбка», ваше прошлое в опасности? маркиза де Сада оклеветали персонажи его произведений?

Мавританские курительные свечи, угнетающее соло непосредственного гарпунщика-виолончелиста, «моя дочка – довольно саблезубая кошечка», космос заполняет прогнившая до глубины души пустота, Владислав Марянин ни в одном глазу, его собеседник задумывается все дольше и безмолвнее: во втором часу ночи он вскакивает из-за стола и бросается прямиком к раковине. Желудок отца Людмилы Зайцевой защищается, как может, Владислав Марянин никого ничем не попрекает: понимающе поглаживает стоящий на подоконнике кактус и опрокидывает внутрь себя заветные лафетники. По направлению к горизонту Вселенной – на облаках обнимаются ангелы, легкая дрожь сигаретного дыма бархатно поглаживает чуть сморщенные ноздри, у Владислава Марянина есть сын. Да, он остался. От предыдущего брака.

«Я и зимой хожу без носок, в лютый мороз даже больше понта… но никто же не видит… в том-то все дело, Виталик, я же не перед другими понтуюсь» – Владислав не любит о нем вспоминать. Ни трезвым, ни в комфортабельных цепях сильного подпития; его сын Виталий учится в седьмом классе, и, посмотрев дебиловатый фильм о службе безопасности американского президента, он особенно воспринял в нем те моменты, когда охранники организованно перемещались рядом с президентской машиной. Без одышки, с вниманием по сторонам: «мне бы так, именно так, вот так, это поле мной пока не возделано»; выйдя из подъезда, беспокойный подросток Виталий Владиславович Марянин принялся бегать за различными машинами.

С полной выкладкой. Увлеченно закружившись в вихре параноидальных горений.

Ни к чему строить иллюзии… никуда не вырвешься, ничего не попишешь, я бессилен против провидения, ноги заплетаются, колени хрустят, дома на колесах величественны в своем превосходстве, долго рядом с ними Виталий продержаться не может. Вдруг из какого-то «Паджеро» – впритык с ним Виталий носился по дворам метров четыреста – ему швырнули свысока десять рублей, и младший Марянин почувствовал себя настоящим охранником: «Паджеро», выехав в Безымянный переулок, резко прибавил, Виталий прибавил не столь резко, но из поля зрения его все-таки не выпустил; вскоре «Паджеро» опять нырнул во двор, Виталий метнулся за ним, и, по возможности, стараясь не отстать, кое-что увидел: человек, выбросивший ему из окна десять рублей, могущественен и славен, он вылезает из машины, но лишь наполовину – полностью ему не позволили вылезти две пули. В голову. В верхнюю ее часть: он был правильно ведом к уважению среди людей, господин всемерно отплатил за пренебрежение буддистскими заветами, Виталий хоть и обессилен долгим бегом, но худо-бедно соображает: «снайпер его прикончил, не сумел я его защитить, небольшую досаду я изнутри ощущаю.

На себя досадую.

Не на судьбу.

Она у меня ассоцируется с недавно пройденной в школе гильотиной, однако я не о ней… впрочем, чего же он хотел? Тот, из «Паджеро» – за его десять рублей я сделал для него все, что мог, ему бы за такие деньги и меньшую услугу никто бы не оказал… никогда, даже не взялись бы… короче, соразмерную досаду я изнутри себя ощущаю – не вправе он рассчитывать на досаду, превышающую мою небольшую.

Небольшая как раз самое оно.

– Я сидел на корточках у нашего театра, – говорил ему при последней встрече его беспорядочный отец Владислав Марянин. – Сидел неподвижно, человечно, без лишних слов: я проводил там время с открытым ртом.

– Зачем с открытым? – спросил Виталий.

– Мне было интересно, – объяснил Владислав, – что же в меня бросят – окурок ли, огрызок? А если и то, и другое, то в какой последовательности? Моя дорога пока лежала не за облака. Потела спина. Кровь стучала в висках… Назовем это, Виталик, преследованием нового опыта.

– Преследованием на месте, – усмехнулся сын. – И что бросили? Что-нибудь бросили?

– Ничего, – ответил Владислав.

– Тебе же этого мало.

– Не упрощай…

– Мало!

– Хватило, сынок.

– Во рту свободно и пусто, но опыт уже приобретен, – глубокомысленно закивал Виталий.

– Редкий случай. Во рту пусто, а ты уже сыт.

– Не я. Ты.

Сын Владислава Марянина еще не умеет насытиться малым, но он на верном пути. Избегая давать советы мирозданию, Виталий не осунется раньше срока – бесы не трепещут от «моральной энергии масс», опорожнение мусорного ведра принимает религиозный характер, сам Владислав за неимением коня фигурально вскакивает на борова и танцует со своей женщиной, Марянин-старший не подпускает ее ближе чем на длину вытянутых рук – Людмила пробует разорвать дистанцию, он категорически против, они танцуют, не требуя сопровождения музыкой, Владислав Марянин делиться с ней своим восхищением от кортасаровского образа бирюзового пингвина: «я разве плохо выгляжу?». «Тебе поздно начинать любить рок-н-ролл» – отдохновение от беспокойства-Венеры. Все клетки мозга оккупированы малообещающим томлением. Эфемерные своды аркад, неприятная слабость в чреслах, в соседней комнате стоит гроб.

В гробу лежит ее отец.

Живой.

Не в себе.


Гроб он купил заранее. Степан Зайцев не пропагандирует склизкого лицемерия – чего ждать от мира, где содержащуюся в зоопарке анаконду кормят не умерщвленными сурками? неудачи друзей больше не обнадеживают, мне ничего уже не нужно позарез, в феврале 2003-го Степан Зайцев снисходительно улыбнулся. Двое подростков били стекла его «семерки», и он припоминал, как тридцать пять лет назад на этом же самом месте около Ходынского поля он делал нечто идентичное с другими авто. Зайцев обладает твердой памятью, он точно помнит – бил он стекла, бил, но обычно без последствий: если его и заставали с камнем, то Степан всегда убегал.

Один раз его, правда, догнали, но, проявив милосердие, не стали стучать об мостовую височной костью – Зайцев все это не забыл, подростки, узрев его, убегают, Марянина-младшего среди них, конечно, нет: ему нелегко день за днем представлять из себя образец молодого человека, перманентно находящегося в психическом шоке.

Зайцев спешит, нагнетает ритм, предпочитает силовую манеру преследования, сам Степан в свое время практически всегда узкользал: ну-ка, проверим, подумал он, какая сейчас молодежь, посмотрим, насколько она неуловима – я не боюсь спать один… ну и что?… ха!… ширина шага совершенно не та; если догоню… если… догнав, я их, само собой, также пожалею – разбитые стекла все же невеликая беда, новые вставлю: сам таким был. Таким не умным.

Подростки удаляются от Степана Зайцева не сказать, чтобы очень стремительно, и он испытывает некоторое разочарование от их невысокой скорости: вот тебе и молодежь – и ногами в приличном темпе не могут передвигать… дуют, колятся… девку не в силах нормально испортить, а им же вместо нас на этой планете жить – для них она, однако, подходящее место… я, как Вахтангов, изображаю шумы, взламываю застоявшийся воздух, они впереди, затем впереди справа, поворачивают, медлят, притормаживают… да-с… звонкий омерзительный хохот…

Преследуемые им молодые люди едва бежали с неочевидно проявляемыми намерениями: сойдя с людных улиц, они увели за собой Степана Зайцева и в четыре кулака, четыре ботинка, и лбами в лицо, лбами в глаза, чуть было не оправили его с матери земли. Под нее же.

Во рту кровь, в зубах бреши, Зайцев не знает радоваться ли ему за них или сожалеть за себя: рассеивание спокойствия, плодоношение скрытых комплексов, меня тоже однажды догнали, но меня, как потом выяснилось, настиг профессиональный бегун-средневик Марат Гаяналов… их же догнал я – пьющий преподаватель с артритом и плоскостопием.

Радоваться, в общем, приятней, чем сожалеть, но у Степана Андреевича просматривается противоречивая ситуация. С нюансами. С немаловажными. После того эпизода с погоней у Зайцева постоянно бывают секунды жуткой тревоги – например, он деловито продвигался по Третьей Песчаной, и ни с того, ни с сего Степану Андреевичу привиделось, что у него оторвалась левая рука. Только он от этого отошел, как опять – полное, хотя и секундное, впечатление, будто бы у всех женщин круговая порука и ему размозжило голову полуметровой сосулькой. Степану Зайцеву кажется немало подобных нелепостей: то на его ноге якобы образовался огромный шанкр, то в митральном клапане полопались все сосуды; Степан Андреевич, разумеется, догадывается, к чему и зачем на него насылает данные страхи всемогущий Господь: «Он дает мне, Зайцеву, понять, как же хороша моя жизнь без этих неприятностей», но Степан Андреевич вместе с благодарностью чувствует и нечто обратное: «спасибо тебе, Господи, велик ты и светел, но если так и дальше пойдет, ты же из меня заику сделаешь – нужно ли тебе это, Господи? подумай получше, нужно ли?

Подумай, а?»

Семнадцатое февраля, смелость, глубокая печаль, время подбирается к полуденному, Степан Зайцев прерывисто спит, прижавшись щекой к правому бедру. Его жена гладит на кухне. Она поневоле волнуется. Зайцев вернулся со вчерашней вечеринки ближе к трем ночи – на организуемых Сергеем «Никуда неШагалом» пьянках Степан Андреевич привык держаться исключительно своей компании, себя и бутылки: сидит где-нибудь в углу и с наклевом надирается до беспамятства; жена переживает, что Степан сейчас встанет завтракать, стукнется локтем, тряхнет газетой, а стол не ко времени занят ее глажкой: в сфере интересов Ольги Зайцевой гамазовые клещи, биологическая консервация ядерной дряни, гамильтоновая гидродинамика, но гладить за нее никто не будет – ругать ее Степан, скорее всего, не решится, ну а утюгом с утренней грусти, наверное, взмахнет.

Ольга волнуется: впопыхах, низкопробно. Но Зайцев все не встает – в час не встает, в полвторого, и Ольга уже волнуется почему же он не встает, она рисует ужасные картины на шероховатой поверхности любящего сердца: «не умер ли мой Степа? не пропал ли мой дружочек, непредумышленно захлебнувшись собственной рвотой?»

Степан Зайцев появился на кухне в пять минут четвертого. Высосал из кувшина предназначенную для поливки цветов затхлую воду и с немалым трудом удержался на одном месте: ноги стоят, не перемещаясь, но тело слегка гуляет – пройдя суровую школу жены, Ольга вновь отказала себе в возможности умиротворенно вздохнуть: все потому, что на Степана Андреевича и искоса смотря, не слишком успокоишься. Настолько он неудачно выглядит.

– Молодец, Степа, что сумел проснуться, – с минимальным нажимом посетовала Ольга. – Большой молодец. Колоссальный. Безмерный… Тебе завтрак приготовить?

– Не готовь, – ответил Степан. – Не надо.

– Совсем ничего?

– Йес…

– Решительно?

– Ни тостов, ни яичницы с ветчиной. Ни тостов с ветчиной, не яичницы… Мне сейчас не до жизни.

Застилая постель белыми розами, растворяясь в котле недомолвок – переходя из прицела в прицел.

Это максимум, что подвластно.

Розы краснеют.

Соединяясь шипами с холодной спиной. Ей не теплее от боли… Степану Зайцеву не до жизни, у него похмелье и неизбывные тревоги, ему не угнаться за новой генерацией выморенных прагматиков; всепронизывающая сопричастность слов и молчания, понуждающие к бунту лягушки-лунатики, у кандидата исторических наук Михаила Зиновьева – импозантного, тридцатишестилетнего, ориентировавшегося ничуть не хуже Зайцева в «Кентерберийских рассказах» и лейтмотиве поведения корабельных червей, некогда обрушивших большинство свай в бухте Сан-Франциско – скорее не тревоги, а опасения.

Зиновьев еще никогда не жил один, но безмерно опасался, что рано или поздно придется: и как это у него получится? получится или финиш? слягу или взлечу? являются ли борцовскими складки на моем животе? Михаил Зиновьев всегда жил с кем-нибудь.

С родителями, с цепкой Светланой из Сабурово, с нудной заочницей Леной Курбиной: «ты, Леночка, сверх меры увлекаешься ожиданием счастья и выдвигаешь не те ящики моей памяти» – с Еленой как с ней самой, так и с ее беспрерывно приезжающими из Брянска родственниками.

Осенью 2003-го Михаил Зиновьев жил один. Весьма опасаясь, что это может закончится.

Помимо этого, он боится смерти – когда он жил не один, Зиновьев совершенно не предполагал ее бояться, сейчас же подрагивает. Не желает растворяется в бесконечности. Во внутреннем кармане тужурки Бога-отца.

Всего несколькими месяцами раньше Михаил Зиновьев относился к своей жизни как к чему-то пройденному – особенно после общения с двоюродным дядей Лены Курбиной Кондратом «Тягачем» Шубовым: полинявшему брянчанину было под шестьдесят, однако он ничего не слышал не только о пронзившем Спасителя копье сотника Лонгина, но и о тактичном умении не танцевать глубокой ночью в кирзовых сапогах – в нынешние дни Зиновьев, напротив, страшно уважает в себе жизнь и умирать ему теперь довольно жалко: «пожить бы еще, думает Михаил, и посуществовать, не надрываясь кошмарными воспоминаниями о прошлом. Пожил бы! С колоссальной радостью бы пожил!

Не смейся, преподобный Урван, я серьезно. Не поддаваясь на провокации рожденственских американских мелодрам, не идеализируя компанейского ржания с картофелем фри – серьезно, крайне серьезно».

Он серьезно. И Зиновьев живет – тебе, Елена, хочется не меньше, чем когда-то хотелось мне, новогодняя круговерть… дикая грызня за молекулы легко читаемого обмана – Михаилу никто не звонил еще с предыдущего тридцать первого декабря и ему интересно: «если и сегодня никто не позвонит, выйдет ровно год – в том году один звонок все же был. Из Брянска проклятии прорвались. От „Тягача“ Шубова».

Сегодня пока миновало.

До Нового года не более получаса.

Звонки по-прежнему не слышатся, и Зиновьев скупо нервничает: «не хотелось бы, чтобы в последний момент такое достижение сорвалось. Целый год ни единого звонка – это же действительно Vae Victis». Но пусть побежденным и горе, Михаил Зиновьев себя побежденным не чувствует. Причудливо расписанное морозом окно, L’Arena сеньора Морриконе, чуть приоткрытая банка шпрот, на часах пять минут первого, ему никто не звонил и не позвонит – Михаил до того увлекся ожиданием, что не включал телевизор даже на бой курантов.

Да, Зиновьев увлекся ожиданием.

Ожиданием не счастья. Не звонка – его отсутствия. Оставаясь ни с чем, забываясь вином, он не трогает вен и не блеет козлом: «ничего себе, подумал Михаил, круглый год никто не звонил… но это же лишь начало – ведь уже начинается следующий! мне и в нем едва ли кто-нибудь наберет: кое-что достигнуто и сейчас, но останавливаться мне пока не след – перспективы же впереди необозримые».

Есть куда стремиться.

Находя убежище в дзенских недоговоренностях. Одевая горячие майки. Неустанно набирая зачетные баллы по шкале ценностей деда Фомы.

«Ты, старик, не из них? не из народа Чудь?».

«Летучая собака, Венедикт, в два раза меньше банана, но она жрет их целыми гроздьями».

«От твоих слов и вспухнешь, и осунешься…».

«Решающий бой не начнется, не кончится» – постижение игры света и тени, главенствующее положение ссучившихся, заносчивый торговый агент Венедикт Казаев, носящий на челе несмываемое клеймо добродетельного человека, залезавшего от скуки в огромные долги, родом и мыслями из Тобольска, что не мешает Венедикту довольно часто приезжать в компактную деревню, где растут липкие маслюки и живет дед Фома. Венедикт снимал комнату с видом на кабаний помет, даром пользовался догорающим солнцем, изыскивал теплокровные удачи: в деревне его знают.

Венедикт Казаев – фанатичный вегетарианец.

Шокирующее некоторых обстоятельство.

«С иностранными языками у меня подлинная драма. Выстроенная свыше беспомощность – в школе я учил немецкий, затем занимался…».

«Что такое „ахтунг“? А, Венедикт?»

«Что, что… Внимание».

«Молодец. Не забыл».

«Да будет тебе, Григорий, издеваться…».

Вегетарианство в деревне не в ходу, но Венедикт разглашает поднаготную своих предпочтений и на чердаке – пролетающей зимовать на шельфовый ледник Росса четырехногой Ногай-птице – и на ферме. Там особенно наглядно.

Вы только посмотрите, завывал он, какие это симпатичные коровы, посмотрите получше, может хоть тогда вам их зажаренная плоть в глотку не полезет!

Не беря в заложники малогабаритных демонов, Венедикт ничего не требовал у Князя Тьмы. Его первая драка с женщиной датирована октябрем 1997-го: «какая на хрен лювовь, когда не стоит? не дергай, не хватай… сам, сам, я, сам… думаешь, я разденусь сам? нет, истеричка, мы пойдем другим путем!» – погожими ясными днями Венедикт Казаев возвел в ранг привычки дымить тонкой сигарой и неторопливо прогуливаться по лесу.

– Когда-нибудь, – сказал он Григорию Трухонскому, – все мы в обязательном порядке увидим закатный восход. Я не назову тебе ни одного художника Барбизонской Школы, не пойму восторги стадионной общественности, но иногда все-таки приятно побыть живым.

– Иногда.

– Я так и сказал.

Венедикт Казаев бродит по лесу, блаженно вдыхает аристократичный аромат опавшей листвы: взгляд у него под ногами. Он волен там быть. Казаев его приподнимает – просека, лосиные следы, черный орешник, убивающий вокруг себя менее воинственную флору.

И волк.

Казаев безусловно понимает, что волк его сейчас съест: «мне от него не скрыться и не унестись, подумал он, волк же ко мне уже подбегает, а я все стою и ничуть не решаюсь рвануться в сторону выживания», но как же волк может есть мясо, Венедикту совершенно не понятно: «ну, к чему ему мясо? протеины же содержатся и в растительной пище, не понимаю я его, не могу уразуметь, как же он может меня есть» – Венедикт Казаев не понимает волка, как вегетарианец, а дородный серый самец никак не возьмет в голову второе дно поведения Венедикта: «почему же он от меня не убегает? как так? неужели ему хочется присоединяться к мертвым без всякого сопротивления?» – Венедикту Казаеву очень мечтается выжить. Он бы побежал.

Если бы не закономерные измышления: «откуда же мне почерпнуть сил, чтобы от него убегать? откуда?… с чего?… мне же с моей легкой пищи и с кровати встать было непросто…».


Волк. Какая разница. Конец. Пусть. Вишну не позволит заржаветь своей Железной колонне – на рельсах я… на полотне, где виден поезд: он по мне проедет скоро. Дам я слово. Кому не знаю, но даю – дождусь его. Не заскулю.

Бывали дни, когда я давился тобой. Отрыгивал семенем. Я не скажу, что я все забыл. Хотя ты бы поверила – с момента исчезновения Венедикта Казаева прошло не больше недели. В деревне деда Фомы успел образовался «Клуб любителей гашиша», в парижский аналог которого в свое время входили и Бальзак, и Шарль Бодлер – люди все не переводятся, у самого старика снова они: дед Фома ужинает заплесневелыми бубликами, макая их пусть и не в венгерское, как матушка Екатерина, но все же крепкое вино; он мысленно пишет эпитафию для роботов-наркоманов – исторгнув подозрительный звук, органично похожий на притихшую алкоту Валентин «Куцевей» Махунский спросил у него:

– В нашей деревне подобное крайне трудно представить, но ведь существуют же такие мужчины, которые не с женщинами, а один с другим? Ведь существуют?

– Конечно, – ответил старик.

– И как ты к этому относишься?

Дед Фома спокойно доел бублик – вино он допьет уже со следующим – и, покачав головой в точном соответствии с подаренным ему на седьмое ноября сингапурским болваничком, нецинично сказал:

– Живя в нашем мире, ребята, вы обязаны отдавать себе отчет в том, в каком мире мы живем. А живем мы в мире довольно жутком. Это правило, а исключения из этого правила каждый должен искать для себя сам – кто-то находит его в полуночном перемигивании с луной, кто-то в добром котелке новорожденого снега; что же касается тех мужчин, которые не с женщинами, а один с другим, я скажу о них так – они только доказывают для нас то правило, что мы живем в жутком мире. Но доказывают только для нас, поскольку для них самих их образ жизни как раз исключение из этого правила – для нас они это правило подтверждают, а для себя являются из него исключением… Успеваете слушать?

– Слушать-то мы успеваем, – сказал Евгений «Ананас» Рябковецко, – но понимать…

– А понимать вас никто и не заставляет. – Отодвинувшись на стуле из-за елового стола, старик взглянул на свои выходные штаны и умиротворенно подумал, что их бы неплохо постирать. – Вот волк нашего вегетарианца Казаева не понимал, а за милую душу слопал.

Люди молчат, недоуменно кивают, они не готовы ни к хорошему, ни к плохому; среди них и полнокровный Юрий Полежаев – фигура у него женская, нормальная, но лицо излишне мордатое, на его тонкой шее оно смотрится вовсе нелепо: «я выплыву… или всплыву… побочные выгоды зачаточного состояния! в знак закончившийся любви посылайте худых кротов… какие сны, такие и дел»; Юрий Полежаев похож на интригующего идиота из площадной мистерии начала тринадцатого века – дед Фома подмечает, что Юрий хочет о чем-то спросить, но, передернуто хмурясь, лишь переминается с ноги на ногу.

В Полежаеве шарма, как в бацилле меда. Время – это вода, в которой я мою ноги, кто-то голову, Юрий что-то еще; старик спросил его первым:

– Здоровья тебе и будущей бессемейности – ты вместе со всеми пришел узнать мое мнение о гомосеках или тебе опять нужно утешение по поводу твоей физиономии?

– Насчет морды я, – сказал Полежаев. – Никакого спаса мне от нее нет – как представлю насколько у меня жирная морда, так и теряюсь. Ты мне уже неоднократно говорил, но все же скажи еще раз: ответь, скажи, применяя какие иллюзии мне жить дальше?

Дед Фома еще в прошлом году сбился со счета сколько же раз он говорил Юрию Полежаеву о не первостепенном значении его морды. «Не в морде счастье, человече, утверждал старик, даже с такой мордой, как у тебя, можно вскочить на подножку отправляющегося в рай ландо»; дед Фома не прекращал попыток привить Юрию стойкое равнодушие к совершенной Кем-то оплошности: живописал грудную жабу и темный мир, подтрунивал, плел небылицы, но сегодня приготовил для него нечто новое.

Наброски антикризисного чертежа?

Планы по его же скручиванию?

– А ты вынуди себя представить, – сказал дед Фома, – словно бы ты лежишь в гробу. Твое лицо становится все худее и худее, но тебе от этого совсем мало удовольствия, потому что твое лицо и дождевые черви жрут, и вечность топчет: вынуди свое воображение увидеть тебя в гробу, Юра – вынудишь и тебе…

Но Юрий Полежаев к последним словам словам старика не прислушивался – кстати, вчера Полежаеву приснилось, что над его головой переворачивается в небе добротный двухэтажный дом и в окне этого дома виднеется румяная девушка. Помахивая ему платком и медленно говоря: «будь славным мальчиком, Юра, поскольку если ты будешь гадким мальчишкой, ты все равно станешь лапочкой, но уже не по своей воле».

Старик в то, что он сам говорит, также не очень вникает. Ему бы на бублик дижонской горчицы и just let me slip away…

– О чем бы ты, Юрий, ни задумался, – сказал дед Фома, – сейчас мы с тобой остались вдвоем. Никто, совсем никто, как оказалось, не проявил заинтересованности тратить свое время на твои проблемы. Я бы на их месте поступил схоже, но ты ко мне…

– Поклон тебе, дед Фома, – перебил его Полежаев, – мечту ты мне подарил. В гробу мое лицо действительно станет гораздо худее: есть мне теперь о чем мечтать. – Широко улыбнувшись, Юрий Полежаев вытащил из-под кепки пачку папирос. – Я у тебя покурю?

– Кури, кури, – не взялся возражать дед Фома. – У меня из-за моего старого тела и так все провоняло – может, твои папиросы устроят хоть какую-нибудь разбалансировку этой вони.

– У тебя вонь? – удивился Полежаев. – Здесь? Хмм… А я ничего не почувствовал. – Еще не закончив первой затяжки, Юрий вытянул папиросу почти до середины. – Извини, что я кепку не снял.

– А ты извини меня за то, что я этого не заметил.

– Серьезно не заметил? – испуганно спросил Полежаев. – Я в кепке, а ты этого…

– Ты, Юра, кури, – посоветовал ему старик. – Не отвлекайся на мысли. Не банкуй.

«Егорка с лошади упал – и он лежал, все не вставал. Поднять его народ сумеет. Но с матом. Что не отогреет… смешно… печально… ты, дед Фома, о ком? о моем свояке? да… плевать на него, сосредоточься на мне» – кому досталась моя порция благодати? кто и как ее перехватил? притирания тут бессильны. Юрий Полежаев дергано смолит беломорину, папиросный дым соединяется с никуда не девшейся вонью, но дед Фома не меряет запахи на килограммы: вонь вокруг себя он только лишь предполагает.

Из всех прочитанных в полнолуние книг ему особенно запомнился эпизод с участием командующего русской армией на Кавказе Павла Потемкина – племянника Григория Александровича.

В Персии тогда шла междоусобная война и богатейший персидский вельможа попросил у Павла Потемкина переправить его в Россию. За это он обещал отдать ему множество своих драгоценностей, и Павел согласился: «твои цацки поплывут на одном корабле, сказал он ему, а ты уже потом. Следом за ними – на следующем». Но драгоценности-то уплыли, а этого перса не собираются брать ни на один из кораблей, и мусульманин разозлился, нанял маленькое судно, и каким-то образом догнал шхуну со своим добром.

Положил руки на борт.

Практически залез…

Дакини, ракини… безопасность, сексуальность…

В эту секунду пальцы ему и отрубили.

– Вчера мне снилась девушка, – сказал старику Полежаев, – но не со мной, а ближе к облакам, в болевой точке мощного торнадо. Она мне, наверное, приснилась из-за жены.

– Твоей жены? – спросил старик.

– Моя жена, – проворчал Полежаев, – и в лучшей форме своего разума не Софья Ковалевская, но за несколько часов до того сновидения она привязала меня к нашей кровати. Влияние низкопробного кино, дед Фома: еще одна плешь на чистоту моего к ней чувства. – Юрий Полежаев предсказуемо нахмурился. – Привязала, а сама? Догадываешься, что она сделала?

– Ушла? – предположил старик.

– М-да…

– Натурально?

– Меня привязала, а сама ушла. – Затушив папиросу, Юрий, возможно, вспомнил о том, что дамские брошки когда-то выпускались в виде гильотины. – Но вернулась.

– Она вернулась и вы с ней…

– Нет, дед Фома.

– Ничего?

– Не было у нас с ней никакого секса. Не туда все повернулось – она же со скалкой ко мне подошла. Испугала, что говорить… Я уже подумал, что Алевтина сейчас мои мозги вышибет и по изголовью размажет, но она эту скалку не для меня прихватила. Хвала Создателю.

– Хвала, – согласился старик. – Конечно, хвала. Но зачем ей эта скалка, если не для тебя? Для чего?

– Да так. Она ее в себя засунула.

Дед Фома смотрит ему в глаза. Полежаев в ответ свои незамедлительно отводит – в ясные очи Лив Тайлер он бы, конечно, вперился, а переглядываться со стариком ему не слишком нравится. Не противно, но и удовольствия ноль.

– А ты, – спросил дед Фома, – не возражал, когда она скалку в себя вставляла? Ты же, как-никак, ее муж.

– Увидев, что она вернулась не с пустыми руками, я, дед Фома, чуть было кровать с моим привязанным телом не перевернул, чтобы оказаться под ней. Под кроватью, да – волевым рывком всего существа, такой меня ужас обуял… И когда она применила эту скалку по отношению к себе, я только с облегчением вздохнул. Не глубоко, но и без пробоин в черепе. – Юрий снова потянулся за папиросой. – А у нас не впустую языками чешут, что твой род как-то связан с горчичным бизнесом?

– И кто это говорит? – спокойно спросил старик.

– Безумный Аким говорил. После ночи на воде – ну, ты его знаешь, он в протекающей лодке ночевал. Еще тот вегетарианец, которого волк в нашем лесу…

– Казаев.

– Ага, Венедикт.

– Мир его праху.

– Какому праху? Он же в волка фактически полностью влез, лишь байкерская бандана в лужи крови осталась… Хотя кости этого Венедикта волк, вероятно, не съел, а утащил в свое логово – ими сейчас, скорее всего, его волчата играют. Во что, интересно?

Для деда Фомы это не представляет серьезного интереса. На излучине его взора не видно каменных рощ, однако старик помнит, что в древнейшие времена мужчины его деревни ходили с рогатиной не только на медведя, но и на женщин.

«Лови, загоняй, месть! месть!» – настоящая война была.

– Тебя, Юрий, – спросил он, – вроде бы интересовали мои взаимоотношения с горчичным делом? Верно? Если я заблуждаюсь, ты можешь уйти. Валяй, не стесняйся.

– Ты заблуждаешься, а я уходи? – возмутился Полежаев.

– Не расставаясь с амбициями, правдоискательно, не спеша, – порекомендовал старик.

– Ладно, дед Фома, я уйду! – Юрий Полежаев вжался в стул с еще большим нажимом. – А что там с горчицей? Не намазываешь же ты ее себе на свой вялый…

– Дед моего деда, – поспешно перебил его старик, – работал на первом в России горчичном заводе: в Сарепте он стоял, оттуда мы и пошли. И я знаю о горчице почти все – и о ее семенах, и об их переработке в пасту или муку. Сам я ничего не выращиваю, но предсмертная записка в немалой степени адресована не людям, а Богу – она как бы является заявлением об уходе по собственному желанию. – Подумав о только что сказанном, дед Фома небеспричинно засомневался в отсутствии у себя болезни Альцгеймера. – Самой вкусной горчицей считается дижонская.

– Но ты ее никогда не ел, – предположил Полежаев.

– Никогда. – Дед Фома задумчиво потянулся за бубликом. – Мне и в миндальном молоке носки еще стирать не доводилось.

Дед Фома любит смеяться над собой. Над другими он смеялся реже: над другими ему хотелось не смеяться, а плакать, но, не спрашивая у дьявола разрешение на право исхлестать его по лицу казацкой нагайкой, он тем самым ведет свою тихую vita religiosa: лицо у дьявола едва ли такое жирное, как у Юрия Полежаева, оставшиеся у старика зубы очень маленького роста, гость засиделся.

Не разглагольствуя с ним о мытарствах портика Эрехтейона и не подгоняя его в спину тупым, но все же отравленным бактериями столбняка гвоздем – в общем, не задерживая его руку в своей: «да поможет тебе, Юра, инерция всей Вселенной» – провожая Полежаева, дед Фома остановился у забора Александра Дудилина.

Старику известна удивительная особенность сорокатрехлетнего смутьяна и птицелова Дудилина выбрасывать за забор показавшиеся ему ненужными вещи – драную телогрейку, свидетельство о рождении, треснувшую пластинку для патефона с нанесенной по кругу надписью «Смерть правительству! Где же вы нынешние монтаньяры, где же вы, где?! неужели Господь опять не с нами?!»; сегодня у участка Дудилина полно народу.

Александр Дудилин, вероятнее всего, выбросил что-то воистину ценное – никакого объяснения, помимо этого, у деда Фомы нет, его взгляды на мир итогового характера пока не носят; протискиваясь сквозь людей – «куда лезешь, скотина?! Подай назад или… А это ты, дед Фома… я это, я» – старик увидел лежащим у забора самого Александра.

Он увидел Дудилина, народ заметил деда Фому; кто просмотрел, тому подсказали: «дед Фома, сказали, пришел: дайте ему оценить диспозицию, не заслоняйте обзор».

Они желают, чтобы их прижали фактами. К чему? на какое время?… на его усмотрение.

– Дудилин всегда что-нибудь выбрасывал, – пробормотал не отстававший от старика Юрий Полежаев, – это мы все помним, но теперь он, козлиное вымя, и сам здесь валяется. Связь-то прослеживается?

– Определенно прослеживается, – сказал дед Фома. – Посчитав, что вещь ему больше не нужна, Александр ее тут же выбрасывал, а сейчас выбросили уже его – в нем исчерпала заинтересованность сама жизнь, вот он и лежит здесь мертвым. – Посмотрев поверх их голов, старик не знал, куда он смотрит. На Валаам? на горящий Манеж? на Гринвичскую обсерваторию? – Для Создателя мы все вещи.

Люди в толпе изо всех сил старались внимать словам деда Фомы.

– Ненужные вещи? – то ли с гневом, то ли с досадой спросил Григорий Трухонский. – Или призывая нас к себе, он тем самым в нас нуждается? Не может без нас?

Дед Фома сентиментально задумался о прошлом: своем, государства, о проекте строительства огромных субмарин для противодействия Америке – десантники, танки, самолеты, все внутри… жалко, не воплотилось – дед Фома собирался ответить, и спустя двадцать секунд его слова пришлись бы не ко времени, поскольку над трупом Дудулина началась темпераментная толчея.

Предыстория – Юрий Полежаев сморкался и непреднамеренно попал мертвому Александру на его курчавые волосы, а у Александра Дудилина и родня, и политические единомышленники, за Юрия Полежаева тоже нашлось, кому вступиться; про старика с его мнением народ позабыл, но дед Фома о себе не забывает – подавив робкую улыбку, он развернулся к бойне затылком и суверенно удалился.

С голодной мошкарой над насытившимся ухом.


В старике не клокочет неутоленная страсть к суициду. Он пока живет в довольно легком мире, но ему иногда не хватает жареной царь-птиц.

Фролов не избавлен от иного – броситься без бутылки в столичный омут, одеть на грудь табличку «For sale», и по дну, как по канату, по Тверской, как по выжженой степи, года через два эта воздушная девушка в желтом топике окончательно созреет, но будет ли у меня тогда стоять? Фролов не сомневается, что этого ему не скажет никакая спиритическая доска Уиджа; скорей бы заснуть, заснуть… заснуть… навсегда? перезарядить винчестер или образумиться, понять или быть понятым? в Царицыно Исида бы никогда не нашла все четырнадцать частей разрубленного Осириса, немалую их часть в сыром виде сожрали бы бомжи – большинство людей заглядывает в витрины, чтобы увидеть в них себя, Фролов вспоминает свободно говорившую по-французски секретаря-референта Евгению Малышеву, сказавшую ему: «пока я не стала спать с Ромой, мне казалось, что я безнадежно фригидна». Фролов спросил у нее: «А Рома это кто?» и она, прохладно улыбнулась, проворковала: «Рома? Рома – это мой сенбернар».

На кладбище хорошо бы росли и ячмень, и пшеница, земля там великолепно удобрена – подольше бы не заканчивалась эта сигарета; тысяча чертей и воздушных поцелуев, no matter how they call us, игра уже сделана, Фролов задержался на погосте, разговорившись с застывшей на его пути старухой – гордись мной, Господи, подумал Фролов.

Гордись, если больше некем.

– В этой могиле лежит мой муж, – посмотрев на Фролова, хладнокровно вымолвила старуха. – Я не дождалась его с фронта, но он дождется меня на том свете.

– Безусловно, – согласился Фролов. – У меня тоже когда-то была семья – сын и одна женщина: часом раньше рядом со мной собрались сразу шесть. Слева от меня две отвратных лесбиянки кормили друг друга чипсами – они, наверное, не знакомы с Ромой…

– С каким Ромой?

– Я с ним тоже не знаком. А справа четыре футболистки растирали отбитые лодышки и громко матерились. Они выбрали свою дорогу. Как пить дать… Но если убрать из этого мира секс, от него ничего не останется.

– В ваших словах, молодой человек, определенно имеется здравое зерно. Простите, а вы всегда пиджак в брюки заправляете?

– Я всегда живу, – ответил Фролов.

Дамочка, простите, когти не рвите, мы друг друг никто – никто из нас не сломлен, но я первым сложил оружие. Восьмого марта 2003 года, когда вы искали несколько монет, выпавших при переходе через Варшавское шоссе. Не обращая внимания, что ваш светофор уже погас.

Улыбаясь.

Коробя позвоночником бампер краденого «Хаммера»

– Но жизнь – это же… пустая трата времени, – сказала старуха.

– Пока ты еще не умер, – возразил Фролов, – ничего другого не остается. Насколько я могу судить.

– Вы можете?

– Да как вам…

– Не можете? Только здесь или ни в чем не сильны? Никому не в состоянии перца задать? Даже какую-нибудь бабенку завалить не…

– Ладно, гражданочка, поговорили, – холодно процедил Фролов. – Идти мне особо некуда, но я все же пойду.

– Хмм…

– Что еще?

– Идите, проваливайте. Мне по барабану.

– Покорнейше благодарю.

Фролов удалился: тогда, теперь, кто-то, может быть, и знает, как устроено небо, но не Фролов; пройдясь глазами по огромным ногам конькобежца, старый педераст Забойченко воскликнул: «Какие ножки!», в пещеры Кумрана… на самолете, вплавь, доберемся и уже там пойдем вразнос; Фролов сдержан, трезв, он без бутылки, но она перед ним – пустая. На небольшом пригорке. Данный бугорок смотрится гораздо ниже кургана фей. Примелькавшийся Юпитер… деревянная звезда, прогорклый смех – пыхтящему калеке в инвалидной коляске трудно преодолеть и его. Видя всю тщетность усилий этого несчастного человека, Фролов поднимается на пригорок и, резко нагнувшись, желает поскорее отдать инвалиду присмотренную бутылку – Фролова ему неприятно за них обоих, ад пока не удалось поставить на службу… а?… кому… Фролов нагнулся настолько резко, что в спине у него послышался некий шум: боль… жестокая боль, скрутило, скособочило, Дао отступает и отдыхает… ну, отдохни же, покури… где-нибудь, подольше – Иван «Топчан» Кузин настороженно сидит в своей коляске и не испытывает от промедления Фролова никакого восторга.

– Давай бутылку, – заявил он господину Фролову. – Ты мне ее давай, а я у тебя ее приму. Из рук в руки. Без подстав и насилия.

– Сейчас…

– Или давай бутылку или хотя бы освободи проезд, я уж сам как-нибудь до нее доберусь.

– Нет, что вы… Я сейчас.

– Шевелись, мужик, некогда мне! За сегодняшний вечер я еще полрайона объехать должен.

– Я вам… передаю… Секунду.

Фролов догадывается, сколь инвалиду плохо, но Фролову и самому не очень хорошо: у него, вероятно, приступ радикулита, огонек на конце фитиля обогревает погибающую свечу, самая кровавая сеча в себе… она заключается в том, чтобы никуда не вмешиваться и оставаться спокойным; преобладание белого… критический выброс энергии – слишком отчаянно взявшись помогать этому инвалиду, Фролов впутался в самоочевидную сквернь.

От «Топчана» Кузина воняет. Не исключено, что он боится воды – в детстве он едва в ней не утонул и теперь ею не моется.

И не пьет. Боится пить.

Грызет кубики льда.

– Потолок в храме – уже небо, – промолвил Фролов.

– Что ты сказал?

– Моя бывшая находила во мне одно презренное…

– Мне это начинает надоедать! – прокричал на Фролова рассерженный его медлительностью инвалид. – Неужели нельзя ее по-простому поднять и мне принести?! Принести и отдать? Отдать, главное, отдать!

– Не кричите на меня, – через боль ответил Фролов. – Не берите подобное на себя. Будьте спокойны… не переживайте – на меня и так кто-то из собственного тела кричит.

Родился мальчик, он спасет. Всех тараканов из компота.

Не очень умный. Ну, и что? Ему жить здесь. Он это сможет – любить, терзаться. Стать большим… Фролов стискивает зубы, издает негромкие хрипы, берет бутылку с криво подстриженной травы; к инвалиду он все еще спиной, и, повернуться к нему лицом Фролову ничуть не легче, чем не поворачиваться.

Своего лица Фролов не стесняется, но при повороте к инвалиду сильная боль в спине ни за что не закатиться под колеса коляски «Топчана» Кузина – дамочка, кошечка, вы проходите мимо, сексуальные отношения не прилагаются… проза зряча и нерешительна: Фролову неловко за китобоев.

Иван «Топчан» не очень хорош серым веществом.

Маленькая птица Чупсунка выпадает из гнезда, но не на землю – на что-то громадное, но поменьше.

На спину слона. В парке Крюгера.

Слон не скидывает ее со спины – она собирает клювом прижившихся там насекомых, и слону приятно, однако он не признается в этом даже себе самому: «она же всего лишь маленькая птица, размышляет он, я бы и без нее не пропал»; услужливая вереница бесплодных смоковни, ожидаемое совокупление со слонихой-девственницей; Чупсунке уже пора учиться летать, но научить ее некому, она сирота. На спине слона, никому не нужная, у нее нет ни единого родственника, чтобы показать, зачем же она появилась на свет с одноцветными органами взлета и полета – ей показали.

Сейчас мы ее… она ни к кому не побежит жаловаться… шучу я, шучу – слон показал. Подгадав момент, когда она отбежала к его короткому хвосту, он замахал здоровенными ушами: птица у него на спине. Присела, внимательно смотрит, затем и сама попробовала.

Неудачно.

Она упала на землю, слон ее поднял, вновь усадил на спину и чуть медленнее, позволяя ей получше рассмотреть технику, помахивает перед ней ушами, словно крыльями; он машет, она следит за взмахами его ушей, немного помахивая ему под стать своими крылышками: она научится, «Топчан» не встанет, дважды судимый ныряльщик спрячет жемчужину между зубов целомудренной касатки, у Фролова ужасная боль в спине, он помнит… девочки из ада… он знает… главная книга Коперника вышла в день его смерти; дворецкий не зовет Фролова пить чай – пепел неодинаков, оккультная чистота намерений не тяготит, Фролов изысканно озадачен…

– Ты что, мужик, себе эту бутылку забрать хочешь?! – проорал на него потерявший терпение «Топчан». – Не смей, я ее первым увидел! Если что, без разбора не обойдемся!

– Да о чем вы…

– Не зли меня – бутылку сюда, а сам отсюда!

– Секунду… Сказал же, секунду.


Ничего не попишешь – Фролов не трагическая фигура. Он нерасторопен в вопросах веры и не против вырваться на свободу из своего долговязового тела; нет ни одной стены, показав на которую, он мог бы сказать: «там висят мои пистолеты».

Он не повторяет вслед за Седовым: «она на шоппинг, а я на дринкинг и, если повезет, на факинг»; среди растлителей малолетних попадаются хорошие налогоплательщики, пермские евнухи требуют обратно свои оторванные яйца, чтобы стрелять ими из рогаток, Седов сходит со Сретенки. Она уже закончилась, и Седов откусывает большие куски эскимо под стелой со словами Крупской: «Марксизм для меня величайшее счастье, какого только может желать человек».

Под этим изречением собачье дерьмо, товарищ Седов и затоптанная бумажка, красочно обещающая «Все виды пирсинга»; там же бьют фактически не сопротивляющегося узкоглазого самолюба. Его долбят в две руки, сопровождая побои поясняющими комментариями: «я бью тебя за то, что ты не белый – не белая раса. А я белый. Поэтому я тебя и бью».

Шутишь. Лжешь. Посторожней с поднятием волны – избивающий данного бедолагу индивид в глазах Седова не во всем белый. Покрывающий парня загар делает девятнадцатилетнего разнорабочего Анатолия «Мюллера» несколько чужеродным для совершенно незагорелого Седова.

Анатолий будто бы сегодня с юга, Седов туда тоже ездил – раньше. Сейчас у него нет на это денег, и, обращаясь к «Мюллеру», Седов не ставил во главе угла интересы этого корейца.

Японца, китайца, вьетнамца.

Или монгола.

– Да какой ты, мать твою, белый? – сурово спросил Седов. – Вот я белый. Сколько ни пытался загореть, ничего не получалось – кожа краснела, шелушилась и неприятный зуд. Как говорится: «лужи, дождь – ботинки не промокли. Но стоило на них нассать, как уже насквозь». Еще и апостолы на тачанках. Не видел их?

«Мюллер» отрицательно покачал головой. Он уже никого не бьет; учащенно хлопая глазами, Анатолий их тем самым проветривает.

Седов уходит – узкоглазый идет за ним. Не выглядя призраком и спотыкаясь: оказавший ему помощь Седов не без оснований рассчитывает, что «Сухэ-Батор» его отблагодарит. Хотя бы купит пива.

Мужчины еще никогда не кричали Седову в спину: «эй, мужик, давай познакомимся» – в личном плане у Седова сейчас период напряженного затишья.

Господь самый лучший собеседник, Он все время молчит, умение молчать – очень важная черта; Седова не устраивает объем его собственного духа, но у него не имеется потребности повесить над кроватью фотографию улыбающегося Махараджи Джи; не подбирая чужих монет, Седов обернулся. Узкоглазый исчез. Но не с концами, он где-то здесь – в любимом городе, навеявшем Седову гнетущие пароксизмы сознания: кордоны ГАИ опять преграждают путь повозке с волхвами – автоматы к плечу, стрельба по колесам, с неуемным гонором разгоняются облака, барды поют: «как здорово, что все мы здесь сегодня собрались» – Седов рад, что они собрались именно там, а не рядом с ним: звуковые атрибуты дороги в никуда, саламандра в полураскрытой ладони, бескорыстный скептицизм, скоро придется делать сноску на случайно встреченном в тексте слове «любовь» – никтофобия, гетероаллелизм, любовь – Седов слышал о том, как споры-семена папоротника помогают стать невидимым: их надо положить в ботинок… первый, еще несколько… ага, хорошо… Седов так и сделал. Он не скулит. Не пускает штормовую волну на водной глади унитаза – ногу стер, невидимым не стал, но воздух кланяется.

До земли. Седову.

И Седову тоже.

– Когда я… то я… я, – лупя пылинки, как мух, признавался он Михаилу Боценко. – Видя по телевизору столько болезней и смертей, становится как-то гнусно потакать своим низменным желаниям. Ты балконную дверь закрыл?

– Ты же сам ее закрывал.

– Я у себя и спрашиваю.

– Не у меня? Не у Светы?

– Идут льдины, – усмехнулся Седов. – Идут. Не сворачивают.

Седов спрашивает себя – не убийцу. Что есть, то есть: светловолосая кокетка средней руки Марина Теняковская ходит под руку с нахрапистой глупостью, своенравный экспедитор Михаил Боценко стал убийцей; перевозя на дачу односпальную кровать, он, не чувствуя уверенности, больше часа закреплял ее на багажнике – перекрестился, отдышался, поехал, на шоссе Энтузиастов Михаил Боценко остановился; неперерез его машине побежал доверяющий себе молодой человек, и Михаил Боценко, чудом никого не сбив, экстренно затормозил – кровать с багажника не сорвалась.

Сам багажник слетел. По ходу движения, отнюдь не назад – на того самого парня.

Анатолия «Мюллера».

Багажник без кровати его бы вряд ли убил, но тут он был обречен: успев затормозить, Михаил Боценко проявил реакцию пилота первой «Формулы», но проверить насколько плотно закручены болты, он не додумался – все мыслительные силы ушли на завязывание веревок. На геометрическую выверенность диагоналей.

Когда на него завели дело, Михаил Боценко старался не утратить самообладания. Учил наизусть «Иранскую песню» Хлебникова: «… верю сказкам наперед, прежде сказки – станут былью. Но когда дойдет черед, мое мясо станет пылью»; Михаил вгрызался в непостижимость Первичной Реальности и рисовал по памяти индрикотерия – безрогого носорога: Михаил Боценко выводил его на обоях коричневой помадой. Необыкновенно светлой для коричневой – она осталась у него от Марины Теняковской, прозябающей в клубке противоречий и не знавшей, что за убийство «Мюллера» Михаила Боценко тогда не посадили.

– After that, – сказал он Седову, – my head is bad, но, может быть, я еще появлюсь на небосводе. Сверхновой звездой. Заблудившейся кометой. Белым карликом.

– С красным гигантом, – усмехнулся Седов.

– Видел бы ты, брателло, как у меня в юности стояло.

– Как-нибудь обойдусь, – с отвращением скривился Седов. – Я и так видел довольно много лишнего – парламентский час, гиен… духов хлорированной воды. Собственную кровь.

– Собственное дерьмо.

– И это тоже. В качестве удачного начала дня… Ты о том человеке, которого кроватью на Энтузиастах убил, часто думаешь?

– Совсем не думаю, – искренно ответил Боценко. – Но изредка представляю себя на его месте. И еще я представляю бутылку – словно ее мне вставили в рот и ввернули. Пей, мол, наслаждайся, потрудись помолчать, позабыв о чувствительности – в тебя льется, в тебя упирается, тебя раздирает, а ты держишься молодцом, не утрачиваешь вороватый облик, отказываешься завязывать…

– Пивную бутылку?

– Из-под портвейна.

Западая на фей, обтираясь росой, все же нюхаю клей и мужаюсь иглой… у Седова были женщины, обвинявшие его в том, что они тратят на него свою молодость.

Седов их не звал. Вставать с ним плечом к плечу, сопровождать его до кремации – не звал, но затем и не гнал: вернись и молчи, не проявляй близорукой смелости, вспомни – тис обладает ядовитыми шипами, но съедобными ягодами, зачуханный ворон праздношатается и давит семечки: немало уже подавил. Потоптал, заплевал – рядом с раздавленными семечками лежит тучный господин, который ими подавился.

Угреватый националист Шарунас Почикявичус лежит не как живой. Как мертвый. У Каунасского технологического университета: под его шляпой грязные, спутанные волосы, безошибочного нюха на Крупное у него не было, хлеб он добывал себе хлеб соль; работал, потел, пропускал мириады любопытных вещей – чревовещающие рыла, ладожские тростники, «Колокола», «Финал» и «Заколдованный город» Чюрлениса, благословленных в нью-йорскском соборе ламу и слона… его выделили за ту обученную летать птицу? не исключено – под луной что-то блестит, но это не капельки святой воды. Битое стекло – Седов когда-то жил с выстуженной огнепоклонницей Татьяной Сибуриной. На улице маршала Василевского. За ее счет, за свои таланты, дублируя каждое касание, каждый поцелуй – ему двадцать девять, ей пятьдесят четыре, она говорила ему: «в твоей жизни имелись женщины, и ты их натягивал, любил, не знаю в какой очередности – среди них были и тратившие на тебя свою молодость, но я, Седов, не о них, а о себе: я трачу на тебя свою старость, лучшие свои годы. Да, Седов, лучшие, и дело тут не в тебе – пожалуйста не считай, что встреча с тобой имеет для меня такое огромное значение».

Соленые грибы. Властные повадки. Седов вилкой за гриб, Татьяна за его ладонь. Вилкой.

Гвоздит к столу.

Садитесь, бабушка.

«Только если тебе на колени».

Весна. Природа пробуждается. Страшная явь после сладкого сна.

– Ту односпальную кровать, – рассказывал Седову причудливо раскачивающийся Боценко, – я все же отвез на дачу. Себе купил новую – с той кроватью у меня связаны плохие воспоминания: и об убитом ею мужчине, и о спавшей на ней Оленьке Дулдо – на кровати-убийце было очень сложно спать вдвоем. Спать рядом с кем-нибудь. Она слишком узкая – получается только друг на друге, когда я спал на Ольге, все это казалось мне более-менее терпимым, но когда она подмяла меня под себя, стало хуже. Через месяц я уже спал на полу. А еще через какое-то время…

– У двери, – предположил Седов. – Как в сказке про лису.

– Нет, друг! Через какое-то время я Оленьку Дулдо ко всем чертям выгнал восвояси! Без мата и без рук – не теряя мужского достоинства. А кровать перевез на дачу. Предварительно кого-то ей убив.

– Не казни себя, – постарался успокоить приятеля Седов. – Ты бы его и шкафом убил.

– На суде это вряд ли бы послужило доводом в мою пользу. Ни к чему там было про шкаф говорить… и без этого все обошлось. Я о себе – для меня обошлось.

– Ясно, ясно… Совесть не мучает?

– Она меня ела. Ела, ела, но подавилась.

– Твоя совесть, – слегка улыбнулся Седов, – в тебе далеко не шериф. Она в тебе поросла… невесть чем… да. Между прочим, слово «шериф» пришло из арабского языка и означает последователь пророка. Оно что-то означает, хотя бы оно… Кстати!

– А? А-ааа… Ты мне?

– Тебе, – сказал Седов. – Верно я слышал, что тебя обыграл в шахматы твой трехлетний племянник?

– Подчистую разнес! – не стал выгораживать себя Боценко. – Уничтожил! В порошок стер!

– Хмм…

– Вероятно, он гений.

– Или ты идиот.

– Его родители склоняются именно к второму.

Но Седов не считает Боценко законченным идиотом. Нет, он не идиот – блоха в грубой шерсти земли. Степей, лесов, полей, озер: Михаил Боценко имеет низкий порог готовности к скорому неистоиству тупых инопланетян, Седов погрубел от переедания японской айвы и приобрел на Шмитовском проезде букет розовых тюльпанов.

Купив, он сразу же подарил его кривенькой нескладной девушке, которой он за букет и заплатил – отошел в сторону, спрятался за газетный киоск и пристально высматривал оттуда, не станет ли она его кому-нибудь перепродавать.

Не стала.

Прижала к груди и ошалело улыбается.

– У меня на даче, – сказал Михаил Боценко, – есть кресло-качалка. Вытащив его на крыльцо, я целый день в нем качаюсь. Как сейчас на стуле перед тобой, только солидней, правильней – всем уже надоел. Зла никому не делаю, но все проходящие ненавидят.

– А ты качаешься и ничего не хочешь.

– Этого я и хочу.

– Ничего не хотеть.

– От жизни, – поправил его Боценко. – От смерти я все-таки чего-то еще жду. Я, Седов, ни на чем не основываюсь, но мне кажется, что она не обманет моих ожиданий.

Смерть – всегда будущее. «Born to run», «рожден, чтобы бежать»: об этом пел Спрингстин, сипел кто-то из отечественных, но все это чушь. Любой рожден для того, чтобы умереть.

Седов, Фролов, Михаил Боценко.

Хосе Валенсиано.

В полдень, близ реки Бояки, где некоторое время спустя Симон Боливар нанесет сокрушительное поражение войскам генерала Мурильо, собираются вешать беспощадного борца за права простого народа Хосе Валенсиано.

Но его сподвижники уже там, они постараются его отбить: из-под Хосе Валенсиано вышибают опору, однако его мучачос идут к нему на помощь, они прорываются сквозь тесные ряды регулярной армии; у Хосе Валенсиано очень сильная шея, и он сможет продержаться до их подхода – Хосе сумеет продержаться в петле, не подохнув, но его женщина, пылкая мулатка Франсина Суарес не в состоянии смотреть на его мучения; подбежав к Хосе Валенсиано, она повисла у него на ногах, Франсина гулко прокричала: «Хосе, Хосе!! Я не умею жить без тебя, вместе с твоей жизнью они забирают и мою, Хосе, Хосе, зачем же тебя у меня отобрали?!».

У Хосе Валенсиано крайне мощная шея, но не беспредельно – пять секунд, восемь, двенадцать, и Франсина Суарес с ужасом слышит, как у Хосе Валенсиано ломаются шейные позвонки.

Она висит у него на ногах.

Франсина непереносимо страдает – как следует из краткого коммюнике базирующегося вдалеке от Земли информационного агенства «Звездный Ранверсман»: она ненадолго пережила своего возлюбленного».

Лет на сорок, сорок пять.

По их представлениям – это мизер.

– Господь плывет в невесомости, с трудом уклоняясь от астероидов, – поделился своими предположениями Михаил Боценко. – Я ему сопереживаю, желаю удачи, выхожу из полудремотного состояния, далее я поведаю о себе, как о заурядном члене общества, такого во мне тоже хватает – общаясь с огромным количеством людей, я крайне избирательно подбираю компанию для выпивки. Исключительно с собой и пью.

– Но за двоих.

– В обычные дни, да. Но в праздники я могу накачаться и за четверых. И главным образом из-за того, что разочарован.

– Все разочарованы.

– Но я, – вспыхнул Михаил Боценко, – разочарован не в любовнице, не в патриархе и не в правительстве: не в поступи окружающего мира. Я, братишка, в себе разочарован.

– Это последняя стадия, – вздохнул Седов.

– Неоперабельная.

– А жизнь, – сказал Седов, – входит и выходит. В тебя. Но в других не меньше – входит и выходит, входит и выходит, точнее сравнения не подберешь. Входит и выходит.

– Как бы имеет.

– Верно, Миша. Жизнь нас имеет.

Под ногами скверно, мокро – чтобы не заляпать штаны, их пора подтягивать, и на ум приходит малоизвестная притча о царьградском строителе мостов Драплоблюде Спадниче – он взирал на солнце, терял зрение, ослеп, но после этого он стал смотреть на солнце через лупу.

Спаднич выжег себе глаза.

Седов не знает, в чем моральное значение этой притчи.

Боно о ком-то поет: «You ‘ re not only one starring at the sun».

Бородавки тоже бывают злокачественными.

В череде придуманных Седовым притч эта одна из самых удачных. Седов сподобился… сподобится ли Боно перечислить все четыре волшебных сокровища Ирландии: камень судьбы, копье победы, котел изобилия, меч света?

Точит ли фигуристов мысль о недалеком конце всего сущего? простит ли цыганская гадалка взорвавшуюся в ее руках колоду карт? Седов бы простил.

– Я, – сказал он, – нередко выхватываю из снов интересные образы. Как пить дать… Или образы, или несколько поэтических строк, но я их постоянно забываю – выхватил, а записать нечего. У меня плохая память…. я думал, что у меня плохая память, но затем я понял: не в ней моя проблема, я же ничего не выхватил – думал, что выхватил и забываю, а на самом деле ни образов, ни строк – одни проблемы. Не с памятью.

– И то хорошо, – улыбнулся Боценко.

– Я бы так однозначно не говорил, – нахмурился Седов.

– А я скажу. Насчет милейшей женщины, ее памяти и моей памяти о ней. Как-то вечером я увидел у себя во дворе неспокойно метавшуюся даму – она была в домашнем халате и бормотала себе под нос имя какого-то Павлика. Погода тогда стояла теплая, но выходить из дома в халате, по моему субъективному мнению, все же довольно странно. Два дня спустя я увидел ее снова – она подошла к сидящей у подъезда молодежи и спросила у них: «Не знаете, где мой Павлик? А то я уже начинаю волноваться – я жду его к ужину, разогреваю котлеты с рожками, но его все нет и нет. Не знаете, где он?». Я не расслышал, что они ей ответили, но сразу же догадался – она сумасшедшая: ее сын, вероятно, погиб, вот она и помешалась. Не стал бы человек в здравом уме по улице в халате ходить. Ни за что бы не взялся. И знаешь, чего мне захотелось?

– Ну? – спросил Седов.

– Ее, – плотоядно процедил Боценко.

– Как женщину?! Никак по-иному?

– Ага!

– Что тут возразишь… Еще вопрос, кто из вас более больной.

Как же, не без этого, припоминается – была ты девушкой моей и женщиной другого.

Он перевесил. Все о'кей.

«Приветик!»

«Ну, здорово…»

– За неделю до того желания, – сказал Михаил Боценко, – я как раз дочитал «Пятый персонаж» Робертсона Дэвиса. Отличная книга. В ней среди всего прочего говорилось о безумной женщине – о том, как пожалев бродягу, она позволила ему ею овладеть: где, не помню, но когда вся деревня искала ее с фонарями, ее нашли непосредственно под ним.

– Но ты же все-таки не бродяга.

– Потом тот бродяга стал священником.

– Так вот ты куда метишь, – протянул Седов. – Нетривиальный путь в священники избрал ты, Михаил: крайне сложно тебе будет найти… попутчиков.

– В священники, – отмахнулся Боценко, – я не гожусь, не пригоден я для этого – слишком думать люблю. А с той женщиной у меня был секс. Вот так… И после секса со мной ей не стало хуже. Я раза четыре к ней приходил; приду, она не в настроении, ухожу, а она меня не отпускает. Если бы не разговоры о ее сыне, я бы дольше у нее оставался. Где он, с кем он… Ни на минуту о нем не забывает.

Естественно, подумал Седов, она ведь его мать – Павлика уже нет в живых, однако она пока есть: ей и об этом забыть непросто, не то что об ушедшем сыне.

Ушедшем недалеко – если кладбище в черте города, – но надолго.

– Секс, Михаил, от безумия не лечит, – ни на чем не основываясь, утверждающе высказался Седов, – они идут по разным эллипсам. Не выталкивая друг друга с орбиты.

– Здесь я некомпетентен, – пожал плечами Боценко. – Я и не зарюсь. Но к Людмиле это не имеет ни малейшего отношения, у нее с головой все более-менее нормально.

– Что? – удивленно спросил Седов.

– Я видел ее сына.

– Видел он… Тут, Миша, нечем гордиться. Секс от безумия не лечит, но, оно, как выясняется, заразно…

– Позволь мне тебя перебить. Ее сын не погиб и не умер, он был под Чеховым: в летнем лагере. Ты говорил о своих проблемах с памятью – у тебя их, как выяснилось, нет, а вот она страдает страшной амнезией. Страдает, ничего о ней не зная. Не от нее страдает.

– От ее последствий, – подсказал Седов.

– Как бы там ни было, не от количества своих лет. Не как тот лысый капитан нашей футбольной сборной… как его звать-то… не помню фамилию.

– Виктор Онопко?

– Он самый. Опытнейший игрок: все видит, все понимает, но ничего уже не может.

Годы берут свое. Седов в прошлые, предназначенные для этого времена, свое у них не взял. В лучшем случае не добрал – ему сесть на безбелковую диету, расчесать нервы, они у Седова ничем не продиктовано слиплись, с утра он чувствует себя тупее, чем к вечеру; взломаем лед и пойдем в глубину? не с мыслью о распаде личности, а внутри самой мысли? отпечаток ноги Будды совпадает с отпечатком ноги Адама. Ветер задул мою свечу, вор ее унес; если между ног у женщины находится вход в рай, то данных входов очень много: так быть не должно, Седов должен быть счастлив – должен… должен… должен это себе; он нередко просыпался за пять минут до эрекции – по дороге в церковь можно встретить немолодую нимфоманку, но не идти же с ней туда, куда ты шел один; не костить же осень 2003 года за ее пагубное увлечение душещипательной схоластикой.

Не осень – опять-таки себя самого, впрочем, Седову не дано миновать ее элегии, ему абсолютно все равно для чего он рожден.

Для чувства или для мысли.

О распаде личности? Я переживу. Печаль? Ее. Я постараюсь ее пережить без драк и поножовщины.

Не объединяя разрозненные тайные общества, не делая попыток разбить Мировое Яйцо – в вишневом поехавшем свитере.

– Тебе, Михаил, довелось бывать на Родосе и рассматривать выпученными глазами крепость рыцарей Святого Иоанна, но лично я… я… поздно. Поздно ничего не знать и не желать.

– Поздно. – кивнул Боценко. – Но продолжай. Лично. Ты.

– Я переводил через Тургеневскую площадь плешивую хромую собаку, и, когда у меня еще были деньги, ездил в Одессу. К морю.

– Летом?

– Зимой я езжу внутри снежного кома с Воробьевых гор.

– Ха-ха.

– Не смейся, я почти не шучу. И не вру. Я существо невиданной честности – да, Михаил, в Одессу я ездил летом. Пока деньги были.

– Были и будут, – подбодрил его Боценко. – Крепись.

– Я только этим и занимаюсь. Но в Одессу я действительно ездил: отдыхал и возвращался – однажды до того потратился, что в несся обратно в плацкарте. Ночью меня разбудили. Глубокая ночь, ни призраков, ни летучих мышей, но в вагоне происходило активное перемещение; я прислушался к разговорам и уяснил для себя основания людской взволнованности. Народ метался по вагону из-за сумки.

– Какой еще сумки?

– Эта сумка, – пояснил Седов, – лежала на верхней полке, которую до недавнего времени занимал некий дагестанец. Или армянин. Точно никто не знал, но сейчас его в вагоне было, и народ…

– И народ, – сухо заметил Михаил, – с никем не оспариваемым правом подумал, что в сумке бомба.

– В сумке бомба, а в вагоне ни легавых, ни саперов. Паника в нем. И разбуженный я.

– Человек без специальных знаний.

– Не герой, – трезво оценил себя Седов. – Однако действовать стал как раз я. Во мне осталось совсем немного жизни, но мне бы все же не хотелось, чтобы мои веки прикрыли монетами – никакими… в том числе и выпущенными не централизованно: из золота, в Невинномысске, с лицом директора птицекомбината…

– Ну и как ты поступил? – поинтересовался Боценко.

– Выбросил эту сумку в окно. Я понимал, что рискую чужими жизнями, но я рисковал и своей: жизни во мне, конечно, немного, но на карту я тогда – ну так, в принципе – немало поставил.

– И она сыграла.

– Сыграла, – согласился Седов. – Но ничего не выиграла.

В тот визит в Одессу Седов спал с несколькими женщинами: «у тебя ко мне… что-то такое, детка… ты ее чувствуешь? любовь чувствует каждый бегущий от нее»; от головы одной из них ужасно пахло: она мыла ее дважды в день, но ничего не помогало. И не поможет: Седов догадался почему.

Ей ничего не сказал.

Она разболтала ему о многом: о клубах и дискотеках, цене своего нового купальника и полнейшем непонимании исходных пунктов его мироощущения, вполне позволяющего ему купаться в семейных трусах, но Седов не сказал ей даже об этом. Не проговорился он и том, что Чарли Паркер переходил из тональности в тональность гораздо быстрее собаки – быстрее, чем она способна сделать нюхательное движение: лучшие из них делают пять подобных движений в секунду, но это же Чарли Паркер, неповторимый «Bird», изо всех сил старавшийся уйти от героина посредством беспробудных запоев – внеземной Папа-Пар, не променявший талант на долгую и счастливую жизнь.

Его огонь неугасим. Местные интересы ему, как кроту солнце. А от головы Маргариты Евтениной плохо пахло от того, что в ней умер мозг.

От ее головы шел трупный запах.

– Амиго!

– Угу…

– Ты летишь! Твои крылья горят!

– Так и есть…

– Чем ты недоволен? – вкрадчиво спросил Михаил у надолго примолкшего Седова. – Когда ты выбросил эту сумку, никто ведь не пострадал?

– За редким исключением.

– В смысле?

– Если ты о том, что никто не загнулся, то, верно – никто. Но пострадавшие были… Хозяин той сумки, Мишаня, дагестанец ли он, армянин, но он вернулся – веселым и хмельным: он выпивал в соседнем вагоне со встреченными в поезде знакомыми. Радостно улыбнувшись окружающим, он заглянул на свою полку, а его сумка уже отсутствует – как ты понимаешь, ее и на прежнем месте и быть не могло. Я же ее в окно выбросил.

– Неприятная ситуация… И за счет чего ты из нее вышел?

– За счет того, – сказал Седов, – что народ абссолютно безмолствовал. Я на это, честно говоря, не рассчитывал – одеваю ботинки, чтобы в драке пальцы на ногах не поломать, составляю в голове приблизительный план сражения, но ничего этого не понадобилось. Да… Сюрприз… Не подвел народ.

– В коем веке.

Люди, стоящие у станка, не читают серьезную литературу, не ходят по музеям и лекториям: они самодостаточны. Седов же думает, он думает… он обездоленно парит – новая любовь далека, выгода в неблагоприятном, после этой затяжки дым из моих легких просто так не выгонишь, ты, девушка, почувствовала, как неплавно только что крутанулась Земля? Я пустынен, суров, до полусмерти прибит посылаемой в меня энергией непонимания; в метро ездят одни неудачники, время побед пришло – время побед надо мной: Седову не раз снилось, что он сидит в громадном ковше экскаватора.

В его убежище полно змей, у них количество и ядовитые зубы, а у Седова лишь тростниковая дудочка.

Он на ней играет.

Змеи Седова не слушают – ползут, заходят за спину, но Седов сжимает свою дудочку еще крепче.

Ему лезет в глаза пробегающее на столицей солнце. В глаза Седова лезут и змеи. И Седов прекращает играть на своей дудочке.

Эх-хх…

Отбивается ей.


Сначала злишься, что не взял зонт, потом, что не захватил очки от солнца – Мартынов опустошает себя на Тверском бульваре.

Он так же, подобно Седову, Фролову или Редину, никем не чествуемый сеятель в чем-то чистого и непременно доброго.

Мартынов делает Будду. Увядание наступательного импульса, давильный пресс неблагоразумных желаний, благоговение, аромат нежности – лови его, лови. Дождь прошел, багдадские халифы не проявились, неглубокое вдыхание праны… женщина с журналом – землистая кожа, прозрачные колготки.

Молчит. Похоже, беременная.

С пишущей ручкой. Держит ее по ветру.

У Мартынова на днях умер дальний родственник Василий Скандеевский— экономя на еде, он тратил почти все свои деньги на книги. После него осталась богатая библиотека. Много непрочитанных.

Конец ознакомительного фрагмента.