Вы здесь

Муравейник Russia 2. Книга вторая. Парус. 6. Одна порода (В. М. Шапко, 2018)

6. Одна порода

За грудиной опять подавливало. И не за грудиной даже, а будто в пищеводе. Пищевод словно был поранен чем-то изнутри. Слипся, саднил. Покосившись на Курову, Константин Иванович сунул под язык таблетку. Вновь попытался сосредоточиться на письме… «Я хоть и милиционер… но тоже человек…» Да, не густо у тебя с грамотёшкой, человек-милиционер… Прямо надо сказать…

Задёргало вдруг форточку, привязанную за шнурок.

– Константин Иванович… – не прерывая писанину, сказала Курова.

Новосёлов полез из-за стола. Подошёл, потянулся, развязал шнурок. Но не захлопнул форточку. За шнурок и удерживал. Был будто при форточке. Охранником.

– Константин Иванович, разобьёт ведь!.. Гроза начинается!

– Не нужно закрывать. Душновато что-то. Я подержу, не беспокойтесь. – Переворачивал во рту валидолину, по-прежнему удерживал форточку. Так удерживают хлопающийся парус. В надежде, что тот куда-нибудь вывезет. – Ничего…

Ветер задул ещё сильнее. Как крестьяне перед помещиком, деревья внизу неуклюже зараскачивались, закланялись вразнобой. Голубей носило, кидало будто косые листья. Полетели сверху первые сосулины дождя. И – хлынуло. Константин Иванович смотрел в непроглядную стену дождя, потирал потихоньку грудь. На улице разом потемнело. И только автомобилишки мчались по асфальту искристые, как мокрицы. В морозный от валидола рот стремился озон.


Ночью луна лезла в облака словно в разгром, словно в побоище. Константин Иванович лежал на кровати у окна очень живой, точно весь облепленный дрожащими аппликациями. Потом за окном наступило ночное безвременье – час, полтора между ночью и утром. Которое ощущалось большой чёрной ямой, где всё неподвижно, где воздуха нет – удушен. Катал во рту таблетки. Уже распластанный. Как рыбина. Конечно, клялся, что уж бо-ольше ни в жизнь! ни одной! (Сигареты, понятное дело.)

Добротные закладывала храпы Даниловна в соседней комнате. Хозяйка квартиры. За семьдесят старухе, ест на ночь от души – и хоть бы что. Храпит себе!.. Не-ет, всё-о. Завязал. Пачку вот… докурю… и амба!.. Где спички-то, чёрт подери? Куда засунул опять?


…В кафе на Случевской горе Константин Иванович взял гуляш, стакан компота, хлеба кусочек. Поколебавшись, заказал коньяку. Пятьдесят грамм. Вроде бы помогает. Малыми дозами, конечно. Всё отнёс на подносе к краю раскрытой веранды, поставил на голубой пластиковый столик.

Кафе было пустым. Буфетчица сидела за стойкой как неиграющая туба. На раструбе которой много осталось скрипичных ключей и разных ноток.

Константин Иванович выцедил из стакана, стал есть. Солнце играло в бойких листочках куста у веранды. Как будто и не было никакого ливня вчера.

Курил на скамейке неподалёку от кафе. Аллея была тенистой, провальной. Вдоль асфальтовой дорожки сохранились водостоки в почве, ветвистые русла от ливня. В бликах солнца над асфальтом билась одинокая бессонная лотерейка мошек. Чей-то пёс-дурень пытался их кусать. Мошки взмывали повыше и опускались. Снова бились. Бился будто крохотный движитель… жизни… только бы не мешали… Здоровенный дурила дог изумлённо крутил башкой, расставив передние, будто полиомиелитные, лапы. Из кустов вывалилась дамочка в брючках.

– Джерри! Что ты делаешь! – Джерри клацал слюнявым капканом. – Перестань! Не смей! Бяка! – Ухватила за ошейник, с гордостью повела. Джерри прошёл мимо Константина Ивановича, навек ушибленный. Тестикулы сзади никчемно болтались. Эх-х…

Посмеявшись, Константин Иванович поднялся, бесцельно двинулся куда-то. Парк тоже был безлюдный. Пройдя вдоль цветочной клумбы, неожиданно вышел на открытый склон горы, к полянам. Вышел к солнцу, к простору во весь дух, к Белой внизу, к уходящим за ней до горизонта кудрявым лесам, перелескам, лугам. Устроился прямо на траве. Слева гудел коммунальный мост, вдали по горе утопали в садах домишки Старой Уфы, напротив, через реку – Цыганская поляна, и вправо вдоль реки до железнодорожного моста раскидалась Архиерейка, или попросту Архирейка. Домишки там лепились по берегу, по косогорам, по оврагам. Хороший обзор, всё видно.


…давненько не бывал здесь. Река даже вроде другой стала. Поуже, что ли. Помельче. Вода другая – серая, не беловатая как раньше. Заводы. Подпускают втихаря. Как в штаны. Пьют ли сейчас воду из Белой? Архирейские хотя бы? Раньше только из реки. Ведрами на коромыслах. Женщины в основном таскали, девчонки. Полоскали зимой тоже на реке. В прорубях. Валиками молотили. Матери бельё к реке тоже таскал. В Старой Уфе. Бельё в корзинах. Мороз ни мороз – полощет. Тем и сгубила себе руки. Прачкой всю жизнь была. Да-а… Гырвас опять разглагольствовал вчера. Начнет всегда за здравие, а кончит за упокой. Досталось и мне как всегда. «Отдел писем не реагирует на сигналы трудящихся». Дурень. За сигналы люди слетают с работы. Сами сигнальщики. На планёрках всегда снимает пиджак. В подражание какому-нибудь американскому издателю-зубру. Времен Марка Твена. Бархатная жилетка. Пальцы заложены. Поигрывают на животе. Похаживает. Как длинная вздутая шотландская волынка. С болтающимися сосками. «Мы газета, а не… пардон, здесь дамы». Постоянный обрываемый тезис. Постулат. На каждой планёрке. Клоун. «Руководители на это предприятие были подобраны самым тщательным образом. И результат не замедлил сказаться». Дурость, газетная шелуха. Отвяжется ли когда? К чёрту! Цыганская вон лучше. Цыганская поляна. Понятно, что прозвали из-за цыган. Таборы те там разбивали. Телеги, лошади, костры. Песни на лугу. Пляски-оторви-сапоги. Ситцевые метели… Всё прошло. Сейчас и в помине ничего не осталось. Сейчас дома. Добротные дома. Усадьбы. И ни одного цыгана… Каждый год подтопляет. Земляная вода какая-то. Грунтовая, видимо. Уже после ледохода. Только дома на воде и ровные рамки огородов. С месяц так держится. Каждый год. И – живут. И никуда с Цыганской. Всё дело в рамках этих водяных. В огородах. Нет лучше на базаре помидоров, огурцов, чем с Цыганской поляны. И из колхозов убежали. И в город калачом не заманешь. Эх, «Ракета» вон опять по воде летит. Лёгкая, стремительная. Сверкающая стеклом. Прямо Сорбонна. Летящая по реке Сорбонна. На Бирск пошла, к моим, двенадцатичасовая. Завтра и я поеду. И видится почему-то сейчас на гаснущих волнах лодчонка. Давно сгинувшая лодчонка. В ледовом крошеве весенней реки черепашкой шкрябающаяся к берегу. А в лодке той двое. Молодой парень с чубом и его пожилой отец. Иван Филиппович Новосёлов…


…Ночами по апрельской раздетой реке рыскали лодки архирейских. Звякнет цепь, проскрипит вдруг натужно уключина, взворкнёт коротко матерок – и опять только всхлипывающий несущийся чёрный холод. Видимости – глаз выколи… А утром, как по щучьему велению, берег Архирейки – в топляках. Укидан. Весь! И на Цыганской такая же картина!

Иван Филиппович Новосёлов метался на лодке с сыном между берегами.

– Ты закон знаешь?! Ты закон знаешь?! – бегал перед каким-нибудь амбалом из архирейских. Маленький, до пояса в мокром плаще. Красноглазый от бессонницы, весь воспаленный. – Знаешь, я тебя спрашиваю, черт, а?

– Знаю… – уводил в сторону глаза архирейский. – Тюлень… Сам выполз… – Кивал на берег: – Вон их… Как на лежбище… – И добавлял, поглядывая на Новосёлова, как бы причастный к его заботе: – Лезут, гады…

Новосёлов с досадой плевал, лез прямо в ледяную воду, опять мочил полы плаща. Неуклюже, по-стариковски переваливался в лодку. Резиновые сапоги стукали о борт как колотушки. Долго налаживался с кормовиком. Приказывал, наконец, сыну: «Давай, Костя, греби». И Костя, слушатель рабфака тогда, грёб. Но чуть пониже по реке… отец опять выбегал на берег. Опять ругался. С другим уже амбалом:

– Ты закон знаешь?! Чёрт ты этакий, знаешь?!

Не в законе было дело. Дело было как бы в поправке к нему. Если «тюлень» с а м выполз на берег, да у твоего дома – он, стало быть, твой. Так ведь? Филиппыч?

– А нижегородским что? А? А дальше – по деревням? А благовещенским? Куда тебе столько? Глот ты чёртов! Продавать?

– Ну, одного… двух и спихнуть можно… Пусть плывут… Нижегородским… Иль ещё кому… Если доплывут, конечно…

– Тьфу!

Всё лето «тюлени» вылёживались на берегу, матерели. Под ветрами, дождями, солнцем. Осенью их начинали пилить. Потом вывозили на лошадях с татарами, продавать. Лучше топлива зимой – не было. Лес строевой по берегам не валялся никогда. Белого дня не видел. Дома рубились-ставились по Цыганской и в Архирейке словно бы сами собой. Вроде бы тоже по ночам. Отношения к реке не имели. Мы к этому касательства никакого. Мы – сторона. Ловите там чего, вылавливайте. На то вы и речная инспекция!..

Отец и сын курили, скукожившись на гольце. Сплывала перед ними огромная холодная тишина реки…


…бедняга отец. Хотел, чтоб по справедливости. Чтобы всем доставалось. Опять полетела Сорбонна. Красавица. Эта до Благовещенска. Двенадцать тридцать. До Бирска не идёт. Однако припекает. Солнце что тебе перцовый пластырь. Хоть и ветерок с реки прибегает. Прямо сюда, на Случевскую. Кустарники теребит… Случевская… Случевская гора… От «случая», наверное, назвали. Всё тут бывало: и любовь, и раздеть-прирезать. Однако печёт. Голова уже как грелка. Напечь может. Лосиха ведь говорила, прикрывать надо. Лопух, что ли, вот этот хотя бы? Увидели б мои. Антонина с Сашкой. Лопух сидит. Укрытый лопухом. Газету где-то оставил. Брал или не брал со стола? Вот память! Зато опять вспоминается это письмо в редакцию. Безграмотное. «Я хоть и милиционер, но тоже как бы человек». Кто же спорит? «Не могу молчать». Молодец. Присылай. Весели редакцию. Зубоскалов у нас хватает. Зачем всё это лезет в голову? Мысли разбрасываются. Глаза только видят точно. Река блёсткает как кольчуга. Утки две плывут. Держат наискосок от берега. Сыграли под себя. Мгновение – и нет на поверхности. Вынырнули. Опять плывут. И опять сыграли. Мы ведь чукчи. Акыны. Что видим, то и поём… Лосиха вот опять вспомнилась. Врач. Кардиолог. Странная фамилия Лось. Странная для еврейки. Лосиха. Все побаиваются ее в отделении. «Лосиха сказала. Лосиха узнает». Белый персонал весь на цыпочках. За семьдесят, поди, старухе. А всё работает. Одна, наверное, уже живёт. Никого не осталось. Только в душе. Горбунья. Которая знает все подлости жизни. Хлебнула наверняка всего. С лихвой. Не удивишь такую ничем. Приклонится к тебе с кривульным своим фонендоскопом, вопьётся им в тебя – и слушает. Как паук. Только глаза пошевеливаются. «Зачем же лечить безвольного жалкого курильщика. Вас же опять видели с папироской. У меня же кегебе». Забавная старуха. Сколько же мне осталось? Год? Два? Месяц? Так и не сказала. Что с Сашкой будет? С Тоней? Воздержаться пока от сигареты. Полчаса ещё осталось. Помнит ли женщина всех, кого любила? Или прав Бунин. Сломал в общем-то жизнь бабе. Ничего не дал. Постоянный приезжающий, идиотски радующийся гость. Стесняющийся деликатный подлец. «Вы не беспокойтесь, я ненадолго. Не буду вас стеснять». Под-лец. Ладно. Хватит об этом. Тут ещё сигарета эта. Не разминается. «Памир». Дешевле просто нету. Эконом-подлец. На сигареты с фильтром ему жалко. Так и будет до смерти пёрхать. На поездки экономит. Этаким благодетелем всегда приезжает. Встречайте его. Стесняется. Улыбочку прячет. «Извините. Ненадолго». С сумочками, со сверточками. Ножками о половичок шоркает. Га-ад. Однако сигарета – дерёт, стерва. Но что с письмом милиционера делать? Мимо Гырваса не пройдёт. Сигнал. Хотя совсем другое там. Кстати, почему – Гырвас? Фамилия-то его Балашов? Что Григорий Васильевич, что ли? Гырас. А также Гарвас. Острословы. А меня и вовсе – Неуверенные Муди. В первый раз услышал, не обиделся даже. Не в бровь, а в глаз. Коньки отброшу – «Муди умер. Слыхали?» Тоже не плохо. Сашку привел в редакцию – «Село». Сразу. Как и пацаны в Бирске. «Я же не Село, хотя и Новосёлов. Почему? У тебя чуб не так растет. У тебя вверх, а у него вперёд. Значит, – маленький Село». И смеются. Тяжело парнишке будет. Замкнутый, неразговорчивый. Может быть, со мной только так? Гость ведь? Вечный гость? Чувствует мальчишка, чувствует. Эх, думать даже об этом тяжело. А в глубоком горизонте опять погромыхивает, вздрагивает. Опять что-то рвут. Словно в большой церкви большая проповедь войны идёт. Парнишка сразу тот вспомнился. В Белоруссии. Чем-то Сашка теперь похож на него. Затаённым ожиданием, что ли. Стоял тогда на перроне. В немецком кителе цвета цемента. С подвернутыми грязными рукавами. Оловянные пуговицы. Как глаза слепых по тогдашним вокзалам. Вдруг побежал за раскрытым вагоном. За нашей теплушкой. Расплескивая из котелка. «Дяденька, меня Гришкой, Гришкой зовут! Из Лебядихи я, из Лебядихи!» Почему плакал и бежал. Много всего было, а этого не забыть… Ладно, хватит. Тяжёлое. Не надо. Сейчас. О другом лучше думать. Зарегистрировала ли Курова письмо? Такая вряд ли забудет. Робот. Автомат. Густые красивейшие волосы блондинки. Но с кожей лица уже самостоятельной. Какая бывает у дамского наморщенного сапога, надетого на ногу модницей. Лет пятьдесят уже даме. Однако до сих пор с талией хорошо перевязанной метлы. Ходит гордо. Сохранила фигуру. Рожала ли когда? Нет, пожалуй. Такие не рожают. Всю жизнь возле начальства была. Секретарствовала. Нашими-то ловеласами брезгует. Впрочем, Тигривый там чего-то вроде бы. С улыбочками докладывали. В Совмине до нас была. Под каким-то министром. Не угодила чем-то. А может, просто надоела. Молодой заменил. Фаворитка в опале. На письма к нам засунули. Как и меня в свое время. Хотя я сапоги никому не лизал. За «дело», как они сказали. «Ты аморальный человек, Новоселов, и в партии тебе не место». А, да ладно. Пусть. Быльем поросло. А эта многим уже крови попортила. «Письма жалобщикам нужно писать от руки, уважаемый Константин Иванович, но на бланке редакции и с печатями». Большой психолог. Всю жизнь отфутболивала. Как такой не знать? «Вам опять Виктория Леонидовна звонила. Говорит, что вы скрываетесь от неё. Говорят, вы теперь комнату где-то снимаете. Так ли?» Курова… Курвовой бы ей называться. Ладно. Чёрт с ней. Громадный плот вон из-под моста вылезает. Два катера в хвост впираются. Чтобы не занесло на берег. Головной катер с длинным тросом бурлит точно на месте. Метров на триста плот. Отец бы ахнул, увидев, какие плоты стали таскать. Рубленый домик на одной из секций. Проплывает. Постирушки под солнцем полощутся. Ребятишки в рубашонках бегают, подпрыгивают. Черпаком ворочает в казане мать. В свисшем кошеле платья заголились расставленные убойные ноги молодухи. Сам хозяин-плотогон в резиновых сапогах – валяется. На спине. Русая голова в воде меж брёвен плавает – как замоченное бельё. Да-а, жизнь. Семейная. Вспоминается сразу Куликов. Доцент нефтяного, кажется, института. До войны у Цыбановых комнату снимал. Рядом с нашим домом. Жена – хромоножка. Как старенькая обезьянка взбалтывала и прихлопывала ножкой во время ходьбы. Когда он вёл её под руку, то тоже приволакивал ногу. Синхронно, почти как она. Сам лысый. Виски что у старого голубя – горящими спиртовками. Так и шли всегда под руку какой-то неразлучно-обоюдной обузой. Такие не живут друг без друга ни дня. Старая Цыбаниха говорила, выкатывала варёные глаза. «Моет её! Не поверите! В тазу! Как ребёнка! А потом она его – такого байбака». Бабы покачивались у ворот. Смотрели как на небожителей. На всю жизнь запомнилась пара. Отец однажды. Выпивши. На скамейке сидели. «Вот как надо любить. А ты тряпка. Вытирают ноги – молчишь». Прав был старик. Прав. Семейные отношения. Тайна двоих. Известная всем. Тот же Коля. Коля-писатель. Друг Коля. Постоянно напряжённый весь. Напряжённый в себе. И одновременно – вовне. Как слепой, идущий по тротуару. Стукающийся палочкой. Бедняга. Тоже фронтовик. Контуженый. Без руки. Нет, моей далеко до его Аллы Романовны. Далеко. А впрочем. Такой же тряпкой, как Коля, всю жизнь был…


…В тот день Константин Иванович ехал в Бирск последним автобусом. Как всегда, истерически приподнятое настроение перед поездкой (бегал по магазинам, накупал продуктов, торопился, дома складывал, паковал) сменилось в пилящем автобусе тяжестью, тоской. Обложенный сумками, сетками, Константин Иванович болтался в полупустом автобусе на переднем боковом сидении… В облаках у горизонта светило закатное солнце. Светило коротко, медно. Как светит коротко, медно трёхлинейная лампа, зажжённая раньше времени, оставленная в пустой избе на столе… Три селянки с пузыристыми остановленными глазами удерживали свои корзины, как неотпускающие дневные заботы свои. Будто гусеница, тыкался в клюшку задрёмывающий старик…

И опять было топтание у порога, тихие приветствия, извинения. Пошаркивал, вытирал ножки о половичок. Гость, знаете ли. Гость смущающийся. Ладно. Чего уж.

Потом семья, что называется, мирно ужинала. Гость освоился уже. Шутил. Да. Конечно. А как же.

Тут дверь – словно без веса, словно картонная – резко распахнулась… В комнату вошёл Коля… Вернее, не вошёл – он словно вплыл в своих слезах; его трясло, пытаясь говорить, он клацал зубами, очки буквально плавали по лицу…

Сашка и Антонина вскочили. А Константин Иванович уже подбежал, уже заглядывал в глаза:

– Что случилось? Николай! Умер кто?

Коля мотнул головой.

– Кто?! Алла?!

– Нет, нет!.. Я… я умер… – Коля больно наморщился и потащил из кармана уже весь мокрый платок.

Константин Иванович отпрянул от него, тоже полез за платком – аж потом прошибло. А дальше все трое только пугались, вздрагивали от Колиных слов:

– Я… я… я не могу больше!.. Костя! Тоня! Я не вынесу!.. Она… сегодня… она мне… мне на стол… мне… прямо на стол… на рукопись поставила… на рукопись… ведро, ведро поставила… мне… ведро…

– Какое ведро? Куда?

– На… на рукопись, понимаете… ведро… прямо…

– Какое ведро, чёрт тебя дери?!

– Помой…ное… на рукопись… прямо… помойное ведро… Я не могу больше! Я… я…

– Что-о?! Ну, знаешь! – Константин Иванович сразу заходил, закипел самоваром. – Эт-то! Однако, да-а! Так издеваться! Да где она, стервозка! Я её… А ну пошли!

Антонина метнулась, загородила дорогу, торопливо, испуганно говоря, что не надо, не надо ходить, что разобраться сперва надо, разобраться, Константин!..

– Это ещё в чём? – с подозрением прищурился Константин.

Дальше всё смешалось. Кричал Константин Иванович, теперь уже от его криков, как от ударов, дёргалась Антонина, пыталась останавливать, чтобы по-хорошему, чтобы разобраться сначала, чтобы по-людски! Безучастный, давился слезами на табуретке Коля. Безрукое плечо его вздёрнулось как у сжаренной утки.

– …Да мужик ты, Колька, или нет, а? В конце-то концов! Или тряпка, которую топчут всякие гадины? Долго ты будешь терпеть? Долго, я тебя спрашиваю?! – Константин Иванович подскочил к стенке, застучал в неё кулаком: – Слышишь, сучонка? Я тебя говнами твоими накормлю, так и знай! Я тебя, мать-перемать, в порошок сотру! Я тебя…

Антонина стала хватать за руки, уговаривать, умолять, что не надо, не надо, нехорошо это! нехорошо! Господи!

– А-а-а! Нехорошо-о-о?! – перекинулся на неё Константин Иванович.

– Да что ты! Что ты! – пятилась Антонина. Деликатный постоянный гость был неузнаваем. Таким неузнаваемым бывает внезапно одуревший, пьяный.

– …А-а-а! Неудобно-о-о?! Так ты заодно с ней?! Значит, если б я тоже вернулся с войны таким, да к тебе пришёл, то ты… то ты – тожа-а-а?! Да я тебя!..

– Костя! Костя! Опомнись!..

Сашка кинулся, схватился за мать. Тут всунулась толстая Кудряшова. Соседка:

– Что у вас происходит? Вы не даете смотреть телевизор! Я…

Константин Иванович тут же подбежал:

– А ты иди, презервативы свои надувай! (До самой пенсии Кудряшова работала начальником ОТК линии «резинового изделия номер два» на заводе Резинотехнических изделий в Уфе.) Презервативы! Чтоб дырок не было! Поняла?! – Мотал длинным указательным пальцем перед большим испуганным лицом: – Знаю, кто написал на меня в редакцию! Знаю! Стукачка! Вражина! – Кудряшова попятилась, исчезла.

– Костя! Костя! Опомнись! – уже плакала Антонина.

Как от сильного удара схватился за голову Константин Иванович. Сел на порог у распахнутой двери. Раскачивался, не выпуская безумной головы из рук: что он делает?! что он несёт?! что он мелет?!


Ночью метались по темноте немые молнии. Словно слепцы по разным дорогам яростно пытались прозреть. Словно это была последняя их возможность, последний шанс… Сашка спал в простенке своём. Резкий сжатый свет из окон точно подбрасывал его и тряс вместе с диваном. Однако мальчишка был покоен, не просыпался. Во время сверканий родители не без опаски глядели на него с кровати. Потом – как продолжение шальных этих вспышек, как чёрная их слепота, падающая в комнату – вновь возникал и мучился в углу голос:

«Костя, почему ты скрываешь от нас с Сашкой всё? Ты год уже, оказывается, живешь на квартире, снимаешь комнату, ушёл от жены, у тебя недавно был приступ, ты почти месяц лежал в больнице – а мы с Сашкой не знали ничего. Посторонние люди сообщают. Кулёмкин ваш был в Бирске, фотограф, рассказал. Почему ты скрываешь от нас всё? Что же ты с нами делаешь-то, Костя! Господи, когда ж это кончится всё! Что ты там оставил в своей редакции? В Уфе своей? Что?! Я знаю: ты ждёшь, когда я состарюсь. Чтоб ровней тебе была, ровней, да, только так! Неужели за одиннадцать лет ты ничего не понял! А с сыном, с сыном что ты будешь делать, Господи…»

Вспышки рвались по окнам, и опять падала в комнату чернота.

«Ну что ты, Тоня. Не надо. Успокойся. Вот Сашку и нужно поднять. А что я тут? С удочкой на берегу сидеть? Тебе мешаться, в ногах путаться? Ещё годик-два… Ну-ну! Не надо. Прошу тебя. Ты ведь свободна, Тоня. Я всегда это тебе говорил. Подлец я, конечно. Не смог вовремя порвать. Прилепился. Сейчас у тебя совсем другая бы жизнь была. А так – конечно. Потерпи ещё. Образуется как-нибудь. Да и вредно в таком возрасте жениться, хе-хе. Вон Брынцалов был. Живой пример. Вернее, мертвый теперь. Ведь и у меня так же может случиться. Пельмешки там, ватрушки разные пойдут, хе-хе. Шучу, шучу! А если серьёзно… подожди ещё немного. Надо решиться. Одиннадцать лет, конечно, прошло. Для меня пролетело. Я был счастлив в эти годы, Тоня, счастлив. Прости…»


Ранним утром в высокой, подпираемой солнцем, теплеющей синеве скукожилась заснувшая луна. У раскрытого окна, у подножья этого необъятного мира, приобнявшись, стояли мужчина и женщина… Их сын спал рядом – руку можно протянуть. Ветерок мял белую занавеску. Потом слетал и прятался в распущенном чубе мальчишки…


…мать. Мама. Шьёт что-то возле большого нашего стола. Нагорбилась. Седая вся. Как пробелённый свет, натянутый от окошка. Робкие руки её. Боящиеся тронуть голову тоже совсем седого сына. Жаловался зачем-то ей. «Жить надо, Костя, жить. Дети ведь. Не бросай детей». Эх-х. Прав был отец. Тряпка я. Не мужчина. Точно. Да-а. А свадьбы какие были у нас. Двух дочерей выдал отец. Троих сыновей женил. Всех, кроме меня. Вытаскивали отцовский здоровенный стол во двор. На волю. На простор с горы во всё небо. Вдали Белая. Леса. Ещё столов добавляли. Гостей – море. На заборе ротозеи висели. Человек по двадцать. Забор падал. Хохот. Смех, шутки. Песни потом, пляски. Отец гармонь не выпускал. Пальцы что тебе работающие сороконожки. Да-а. После гостей сразу тащил стол в дом. Пьяный не пьяный – корячится. Мать ругается. «Отец, до этого ли сейчас. А вдруг дождь», отвечал тот. Разворачивал, мотался со столом. «Помогай лучше, дуреха». Чудак. Моя свадьба в другом месте была. «Не желаете ли вот это блюдо попробовать? А вот эти анчоусы? Или крабов вам?» Отец в каком-то новом костюме серого цвета. Неподвижен как фанера. Мать не знает куда смотреть. Рюмка в прижатой руке отца стукается с рюмками соседей безотчётно. Как кутас лошади. Лишь бы отстали. Чувствуют всегда родители. Кожей чувствуют. Не в свои сани их дитятя сел. Не в свои. Чувствуют сразу…


…Летами речка Дёма, приток Белой, тонула в ивах и черёмухе. Ветви лезли к середине от самой воды, от берега. Течение подползало под них и отворачивало. Чтобы уйти и мыть противоположный берег. Более приподнятый и – нет-нет – да с полянами и с проплешинками от костров… Посередине сплывает на резиновой лодке рыбак. Рыбачит нахлыстом. Кидаемая удилищем снасть пролетает под самый берег, под кусты. Конусная безгрузильная леса с кузнечиком или бабочкой на крючке летит, будто длинный вьюн с цветком на конце… Коротко, резко подсёк. По-дельфиньи рыбина выпрыгивает, стремится сойти, спрыгнуть с крючка, но рыбак расторопен – быстро подвёл, подсунул подсачик. Усмиряет рыбину в лодке… Курит. Дым идёт с лодкой вровень. Сверху нудит обеденное солнце. Шляпчонка на старике – будто опрокинутый на голову тюльпан. Притемнённые глаза спокойно смотрят на обрывистый невысокий берег. На мужчину и женщину. Мужчина на коленях хлопочет возле костра. Женщина в купальнике развалилась на одеяле. Ноги – козлами…

– Да это же отец! Виктория! – Мужчина вскочил. Трусы на ногах, как знамена на кривых палках. – Отец! Это мы!.. – Старик спокойно смотрит на него. – И, главное, мимо проплывает!.. – удивляется мужчина. – Давай сюда! Папа!..

– В другой раз… – проплывает спокойно старик. – На-ка вот. Держи! – На берег летит крупный краснопёрый голавль, выбивая в воздухе сырую многоцветную дрожь.

Пока мужчина ловит на приплёске скачущую рыбину, женщина в купальнике, уперев руки в бока, смотрит на уплывающую спину. Которая через какое-то время начинает ворочаться. Руки старика берут удилище, чего-то там морокуют с крючком. Затем старик резко кидает лесу под противоположный берег…

– Дикарина все же этот твой отец! Прямо надо сказать!..

Женщина всё смотрит. На бегущей воде дрожит её ломаная тень-карга…


…стол. Стол в нашем доме. Простой был стол. Струганный, деланный самим отцом. Сколько помню себя, всегда стоял. Тянулся через всю комнату. От простенка меж окон – и почти до входной двери. Отцовский стол. Так и называли. Однако опять погромыхивает над рекой. Опять рвут. Горизонт аж вздрагивает. Новый аэропорт закладывают. Писали об этом. Вот опять. Чапай бил из орудий так же. По Старой Уфе. Только вон оттуда. С заворота реки. Здесь-то не полезешь – круто. Снаряды крыли гору. Дом не дом. Только балки и доски взлетали. На середине реки паром. На пароме паника. Лошади дыбьём. Бабы в воду давай прыгать. Сарафаны на воде пузырями. Сколько перетонуло! А те – долбят. Черемисиным прямо в дом. Хорошо, те в погребе сидели. А доблестные поплыли уже. Сами. Плоты, лодки, жизнь – копейка. Буксиришка откуда-то взялся, запыхтел. Висят на нём гроздьями. Колчак тоже накрыл. Разлетались доблестные, как тряпичные. Пароходишка сразу на бок. Как инвалид колченогий заплутал. Остальные доплывают уже. И пошли разбегаться по косогору тараканами. Уря-я-я. А мы смотрим. Во все глазёнки. И про сопли забыли. С крыши смотрим. Наблюдательный пункт. Черемисины взлетели. Теперь мы ждём. Когда к нам прилетит. Ох, мать тогда и отстегала! А двор наш широкий был. Открытый всему миру. Далеко с горы было видно. Всю Белую. Как отсюда вот. Леса, перелески вдали. Озера, как зеркала для Бога. Взблескивают только. Паровозик с составом бежит. Будто длинную кудельку лебедей протаскивает через железнодорожный мост. Красота. В самом дворе пёс Хорошка возле своей будки на балалайке играет. Ходят внимательно куры. У Порыгиных кот опять на голубей вышел. На басмачей, значит. Присел на крыше, вытянулся. Чекист, крадущийся маузер. Ворон сидит на нашей берёзе в огороде. Просто как чучело. Да-а. «Воды, воды не жалей, Костя. Огурцы любят. Горькими не будут». Мать стирает, дёргается над корытом. А большая хрустальная, водяная метла гуляет по грядкам. Будто сама по себе. Будто и нет никакого мальчишки при ней. Да-а. Всё было. Внезапно почесался и снова уснул куст на бугре. Разморило. Печёт всё же. Лопух стал уже как слизень. Кислицын сразу вспомнился. Тоже сосед отца. «А я тебя во-от таким помню». Лет двадцать на скамеечке просидел. С палочкой. Сверстники поумирали все давно. А он всё сидел. Как сморщенный пустой мундштук от папиросы. Что-то с ногами у него в молодости было. Ох, отец не любил его. «Это Кислица-то, что ли? В чайной, пьяный, на голяшке играл. Через пень-колоду. Для таких же пьяных. Жена вечером домой приводила. Вместе с голяшкой. На ногах не стоял. С работы как бы. Паразит. Плюнуть и растереть. Вот твой Кислица. Тьфу!» Ох, не любил отец. Земля всех помирила. Да-а. А как он смеялся. Отец. Особенно над анекдотами. Пропаще, пыточно. Мгновенно сдёрнув с лица свои глаза. Велогонка вон в гору козлит. Как раз по Старой Уфе. Кидает под собой велосипеды. На самом пике горы начинает выталкиваться из машин, пьянеет, изнемогает. Переваливает через бугор и куда-то вниз начинают падать. Как на освобождающих от всего парашютах. Сзади три открытые машины с причиндалами катят. Точно подметают за велогонщиками всё. Прямо Тур де Франс. Кулёмкину опять работа. Завтра репортаж с фотографиями тиснет. Однажды кто-то «тиснул». «Обязуемся надоить от каждой коровы по 1200 гектопаскалей». Опечатка. Нарочно, конечно, подсунули. Что было-о! Мизгирёв чуть с работы не полетел. Корректор. А ведь не виноват, заморочили голову. Говорили, что Брынцалова работа. Кости. Хохмач был. Да-а, Костя Брынцалов. Тёзка. Умница. В больнице когда уже лежал – не узнать было. Туша центнера в два на кровати. Жаловался мне, что женился зря. Три года назад. Здоровье бы так быстро из рук не выпустил. «Не-ет, Костя, одиночество б заставило держать. А та-ам, как деньги – пошло-о. Не успел опомниться, развалиной стал. Пельмешки, галушки, барашки пошли. Ватрушки. Вообще старость, Костя, – это сор из избы. На улицу». Так и сказал в конце. Эгоцентрик. Прожжённый. Возвышался на кровати каким-то небывалым брыластым анахоретом. Серым. Недовольным всеми. Больше всего самим собой. Гудков сразу лезет в голову. Из сельхозотдела. Вечный соперник Брынцалова. А потом и гонитель. Немало и мне крови попортил. Ходил как-то… очень уж энергетически для старика. Дёргально. Будто подпитывая ноги переменным током. Быстро втыкая ноги и как бы сразу обжигаясь ими о землю. Странно ходил. «Иван Иванович, как здоровье? Нормально. Любовницу еще имею. Только забываю, зачем пришёл. Так и уйду, не вспомнив». Оба ушли. И любовниц оставили. В один год. Синяя дымка над Старой Уфой стоит. А вёснами медовый запах черёмухи по всей горе гуляет. По субботам баньки дымят. Запахи перемешиваются и разбегаются. Как лоботрясы. Не поймешь, как говорится, где кто. Наша банька на огороде была. От черёмух подальше. И вот потянулись чередой. Мужики и мальчишки сперва. Потом женщины с девчонками. После бани все пьют чай за отцовским столом. Женщины с белыми султанами на головах. С лицами как Огнь. Ребятишки уже засыпают. Все как варёные. На промытых лицах мужиков глаза блуждают. Чай – явно не то. Ждут мужики. Мать не выдерживает. Достает. Одну. Что тут начинается! Смех сразу, шутки. Счастье, оказывается, вот какое на вид. Вот оно, на столе, стеклянное. Любит всё же русский человек выпить. Любит. Чего уж там. Вот и мне, пожалуй, пора. Полечиться. Профилактически. Сколько времени-то набежало? Ну, пора-а…


В кафе было уже немало людей. Сидели за столиками и взрослые, и дети. С мороженым, с бутылками газировки. Человек пять стояло к стойке. Константин Иванович пристроился к ним.

Совершенно не ворочая шеей, тубистая буфетчица умудрялась всё отовсюду доставать. С боков, позади себя. Бутылка коньяка, тарелочки, казалось, сами подплывали к ней, к коротким её рукам. Уже после того, как она отходила, вдруг начинал верещать кассовый аппарат. У неё за спиной. Точно сам по себе. Ни одного лишнего движения у женщины. Профессиона-ал. Константин Иванович размахнулся… на сто грамм коньяку! Лечиться так лечиться! С подносом направился опять на край веранды, как бы к своему столику. Хотя там и сидел уже один гражданин. Армянин вроде бы. Можно к вам? Армянин кивнул и даже отодвинул стул. Вот и хорошо! Всё расставил на столике Константин Иванович и пошёл обратно к буфету, чтобы вернуть поднос.

Армянин сидел возле своего стакана очень грустный. Нос его свисал как кета. Солёная, красная. Кивнул, когда Константин Иванович приподнял свой стакан. Мол, давай. Пей. Не обращай внимания. Грущу. Константин Иванович выцедил половину. Стал закусывать бутербродом с сыром.

– Жена моя… – мотнул головой армянин.

– Где?! – испугался Константин Иванович.

– Буфетчица… – не спускал печальных глаз с визави армянин. – Бывшая… Галей звали…

Конечно. Понятно. Бывает. Ваше здоровье. Константин Иванович поднял стакан. Дескать, прозит! Выпил. Опять жевал бутерброд.

Армянин задумался, накорнувшись вперёд. Жидкие волосы на голове были сродни журавлиным останкам. Покрутил в руках пустой стакан, полез из-за стола. Красную новую десятку держал у буфета робко. Как поднос. «В очередь!» – рявкнули ему от кассового аппарата. Послушно встал за двумя посетителями. Без мензурки буфетчица шарахнула ему полстакана. Начала бить на стойку сдачу. Рублями, рублями! Потом мелочью. Пятак сверху припечатала. Всё! Следующий! Армянин стоял со стаканом, не зная, то ли выплеснуть из него на жену, то ли поставить на стойку и горько заплакать. Да, драма. Не позавидуешь. Константин Иванович пробирался к выходу.

Опять сидел на прежнем месте, на поляне, соорудив из чьей-то газеты на голову бумажный колпак. Вообще-то бумажный шлем. Если точнее, правильнее…


…теперь хоть до вечера можно сидеть. Умеет ли Сашка такие делать? Мы пацанами запросто. Заворачивали-загибали. Быстро. Надо научить его. К шлему щит, понятно. Меч из дранки. И понеслась. Да, погорел армянин. Измена, конечно. Трепанулся. Тоже, наверное, повар какой-нибудь. Или директор базы. А если не любишь? Давно не любишь? А дети давно взрослые, разъехались? Это как – измена? Не давать развод пять лет! По парткомам бегать! Хотя давно уже безбилетный. Её же стараниями. Ласково, иезуитски разговаривать с тобой – и тут же за волосы, за волосы тебя драть! Как льва какого-то дрессированного. Кнутом и пряником, как говорится. Это – как? Удивлялся ещё Кольке. С Аллой Романовной его. Колотит. Помойное ведро поставила на рукопись. Как апофеоз уже всему. Скандалил. В стенку бил. А сам на другое утро извиняться заявился. Прошу простить, Алла Романовна. Погорячился. Корректен. Как белогвардейский офицер. Каблучками ещё щелкануть надо было. Пардон, мадам. А та стесняется, а та стесняется. Как стерва. Ручки заминает. Хихикает несмазанно с утра. Как якорная цепь из зубчатой лебёдки. «Кому какое дело, хирт-хирт-хирт. Это никого не касается, хирт-хирт-хирт. Я буду жаловаться, хирт-хирт-хирт». Э-э, осёл. Тряпка. Ладно, хоть Коле всё же помог. Смылся тот. Набрался-таки мужества. Через два дня умотал из городка. С Булкиным провожали. Из местной газеты тоже парень. Провожали на пристани. В буфете. Пьяные, конечно. Стукались кружками, плакали и обнимались. Рассказывали всё это, так сказать, очевидцы. Потом засовывали Колю в «Ракету». А он с плачем рвался назад и обнимал друзей своих. То есть нас, получается, с Булкиным. Кое-как с чемоданом затолкали в судно. И Коля умчался вверх по реке за убегающим солнцем. Так сказать, к новой, светлой жизни. Ох, и пометалась стерва по городку, ох, и поискала. Ищи теперь «урода очкастого», стерва. Ищи ветра в поле. Мы с Тоней – молчок. Могила. Булкин тоже не скажет – верный друг Коле. Тоня только долго не могла успокоиться. Особенно после встреч со стервой во дворе. Дома делала большие глаза: «Начальница Отдела Культуры! Вы только подумайте: Куль-ту-ры!» Да-а… Отец пришёл опять в память. Часто работал с сыном, с младшим, последним. С любимцем Костей. Что-нибудь налаживали там во дворе. Или в сарае. Изредка подматюкивал. Как бы вводил в подростка сына яд малыми дозами. «Ах ты, бля!» Так и с куревом при нём. Курил мелконькими затяжками. Курил как бы только слегка. Понарошку. Поглядывал на сына. Наивная голова… А как он играл на праздники, на пасху! В коленях ловко приручал гармошку. Возле дома наяривал. С отсутствующим, даже страдательным выражением лица. Будто и не он это играет – а мученик. Бабы подпирались кулачками, охали. А он с цыганским глазом к матери! И опять мученик. Же-естокий был мужчина. Да-а. Всё меж ними было. И любовь, и слёзы. Шестерых детей поднять. Всегда полон дом детьми был. И своими, и родственников. А братья его? Тоже все речники. Шкипера, мотористы. Все с усами заточенными. Как с кошками рыбацкими. И жёны их тут же всегда. Плясуньи-хохотуньи-работницы. И все в его дом, за его стол… Да, стол. Семейный его стол. Не понимали мы тогда. Чем он для него был. Пошучивали. Взрослые уже – а дурни. Да-а. Иногда вечерами сидел за этим столом один. Руки широко поставив. Как будто за собранными им землями. По двенадцать-четырнадцать человек усаживалось. Это в будни обедать или ужинать. И ещё места оставались. А уж гулянка когда – то во всю длину комнаты! Да-а… Засыпает послеполуденная одурь реки. Поблескивает, плавится. Речной трамвай вон почухал. Этот на лапоть смахивает. Этот недалеко. Дачники внутри с корзинами до потолка. Эх, бывало, татары на лодках выплывали семействами. По воскресеньям. Обязательно тальян-гармонь у них переливается. С колокольцами. Далеко по воде слышно. Ничего не стало. Левинзон опять вчера приходил. Как на работу уже ходит. Как прописался. «Когда моё письмо будет напечатано, т. Новосёлов? А почему оно должно быть напечатано, т. Левинзон? Да как так! Да вы же бюрократ, т. Новосёлов! Махровый бюрократ! Я буду с вами бороться!» Порода такая. Лицом как олимпийский факел. С которым бегут многие километры. По странам и континентам. Негасим. Ни при каких обстоятельствах! Эх, борец. Почему не живёшь-то как все? Ведь отовсюду выгнали. Жена втихаря прибегает. «Не берите у него писем! Не берите! Умоляю вас, он нас погубит!» Это – как? Одни глаза да волосы остались. Факел. Горит. Полечиться бы тебе, бедолага. Отдохнуть. А попробуй, скажи. Так и будет ходить. Пока не засунут… Эх-х, закурить, что ли? Сколько там времени прошло? Рано ещё. Потерпим. Ещё жалуется Каданникову. Ответсекретарю. Нашёл, кому жаловаться. Ягнёнок волку. Да Каданников же стучит! Вся же редакция об этом знает! Осведом! С многолетним стажем! Так попробуй факелу скажи. «Мне нечего скрывать. У меня всё правда. Требую напечатать». Дурень. А тот всю жизнь в Главные метит. Бездарь, неуч. Как… как узластый деревенский корень. Неимоверным упорством вспоровший городской асфальт. Неимовернейшим. И побега нового не даёт (и не даст), и люди спотыкаются – шишка, бугор. Вот уж кого терпеть не могу. Один такой гад на всю редакцию. Ему ведь стукнули о нас с Тоней. Из Бирска-то. А уж он развернулся. Раздул кадило, сволочь. Закурить всё-таки надо. Никак нельзя после таких не закурить. Вон Тигривый, тот не закурит. Нет. Не станет переживать. Весёлый человек. Зачем-то десятку ему дал. Своими руками. Когда теперь отдаст? Игорь Тигривый… Причёска – как петух, сидящий на голове. Чудо в джинсах. Грязных уже в той степени, когда их можно ставить возле кровати на ночь. Стоймя. И любоваться на них вместе с любовницей. Что, наверное, и делает сердцеед. Залетает однажды к нам на Письма. «Константин-Иванович-там-ко-мне-пришли-приехали-прилетели. Мать-дочь-кто-то-еще. Так-меня-нет-не-было-и-никогда-не-будет!» Распахивает окно – и сигает со второго этажа. Прямо на головы прохожим. Анекдот редакции. Гырвас кряхтит, но терпит – нет лучше спецкора. Да и беспартийный. Не потянут. «Ты там где-нибудь, Тигривый. В кустах своих, что ли. На танцах. Почему они к тебе в редакцию-то идут? Не знаю, Григорий Васильевич. Честное слово, не знаю. Несознательные». И смеётся, подлец. Лёгкий человек. Вот уж для кого всё всегда ясно. А тут городишь, городишь чёрт знает что сам себе. Нагородил уже до неба. Никак вылезти не можешь. Родиться надо таким. Чтобы на всё плевать. Не получается. Куда уж! С милиционером вот что делать? Рукину, что ли, послать? Чтобы нашла этого милиционера? Вот – тоже, что она Рукина, что Валя, Валентина, давно забыли. «Добрый День» вот теперь её имя. И ведь гордится. Ходит. Наверно, в юности своей нюхнула интеллигентности. Посреди грязи-то деревни. Нюхнула культурного, незабвенного. Учитель ли так говорил? От приехавшего ли кого услышала? Лектор, к примеру, был? С тех пор – только «добрый день» говорит. Утро ли, вечер – не важно. По нескольку раз с одними и теми же так здоровается. «Где эта, ну как её? ну «добрый день» которая? Пошлите её. Срочно!» Так и прилипло. Сама себя, глупенькая, означила. Не деревенская уже, не городская. Не понимает этого. Ходит по коридорам. Чтобы сказать это свое «добрый день». Тигривый, говорят, что-то такое. И тот даже отпал. «Добрый день, товарищ Тигривый». Выйдет ли замуж когда? Городские-то просмеивают. Вся жизнь перевёрнута. Не понимает хоть пока этого, ладно. «Реахтер! Реахтер!» И побежали деревенские ребятишки. В Яблочной было. На высоком берегу Белой. «Реахтер!». Что за «реахтер» такой? Оказывается, Реактивный Самолет. В небе. ИЛ летит. Этакая дура. «Реахтер». Хохотал до слёз. Вот тебе «добрый день», с одной стороны и «реахтер» – с другой. Да-а. Что же делать с милиционером? С Ноговицыным? С Александром? Пишет в письме: «Этот обидчик мой, лейтенант Григорьев, по национальности русский. Его особые приметы: нос древнегреческой формы, широкие плечи и узкий таз. То есть фигура у него среднеазиатская». Да-а. В «Крокодил» хоть посылай. Одного не может понять, дурачок, что сор из избы вынес, что не работать ему там больше. Не быть в милиции. Да. «А пособник лейтенанта Григорьева Стрелков, находясь в больнице, залез в чужую семью и разбил её». Так и пишет. А дальше: «После этого случая он приходил в мой дом ещё четыре раза. Только один раз в трезвом виде, а три раза с угрозой. Всё время подпаивал Григорьев. Направлял. Я хоть и милиционер, но тоже человек. Начальство смеётся. Иди служи, говорят. А как служить?» Да-а, пропал милиционер. Пропал. Эх, ещё, что ли, дёрнуть? Сходить? Нет, хватит. Это уже не лечение будет. Хватит. Башка как хронометр стала. Утром просыпаюсь ни свет ни заря. Ровно через четыре часа. И пятнадцать там каких-то, семнадцать минут. Вот эти минуты поражают. Хоть часы проверяй. У всех стариков, наверное, так. Чем старше, тем меньше спят. Мозг трепыхается, боится. Вздрючивается по утрам. Хотя Даниловну взять. Свистит до десяти. Если не разбудить. Утром, наверное, отчалю. Отец – утром. На рассвете. Как он мылся в последний раз, не забыть. За три дня до смерти. Мыли в бане с младшей сестрой. С Настей. Раздели когда, стоять не может, трясётся весь. Стариковский членок как тряпочка. Как белая тряпочка. Стесняется нас с сестрой. Ручонкой, ручонкой прикрывается. «Вы уж простите меня, старика, простите». Господи, как забыть? Муравей лезет на стебель. Лезет, падает и лезет. Падает и лезет. Как на копье. На казнь. Глаза застлало. Ничего не вижу. Где платок? Опять забыл. Да ладно…


…«Почему жизнь-то так быстро уходит? Костя? Нюра – полгода не прошло. Теперь я вот». Константин Иванович подсовывал под себя табуретку, присаживался, бормотал в растерянности: «Ну что ты, отец… Что ты… Поживёшь ещё…» В сумраке спальни махнула длинная белая рука. И снова упала с кровати. Как сломавшийся овёс. Такой была уже худобы!.. Константин Иванович сглотнул. Отвёл глаза.

Оба молчали. Осторожно переступали ходики на стене.

Потом нужно было уходить на работу. «Иди, иди, Костя. Чего тут…»

Смотрел на большой провалившийся висок отца, куда проникала сейчас слеза. Так протекает последняя вода в провалившуюся речку… Осторожно прикоснулся к виску губами. Отец зажмурился… «Поправляйся, папа…» Уводил глаза, долго пробирался к двери.

Сестра плакала на груди у брата. Голова её была как кипяток…


Через два месяца после похорон, когда дом уже был продан примчавшейся из Владивостока старшей сестрой… будучи по редакционным делам на Авторемонтном заводе, который в ту пору находился неподалёку от Белой, почти на берегу, Константин Иванович обратно в город зачем-то пошёл не низом, где было ближе и проще, а верхней дорогой, через Старую Уфу. Было уже часов десять вечера. Темно. Постоял, покурил возле одинокого фонаря, где убивалась и убивалась мошка. Когда вышел на свою улицу и увидел дом, – сердце сразу заколотилось где-то вверху, как та мошка под фонарем, а ноги сразу разучились ходить. Дом просвечивал темноту понизу. Окна были пусты, без единой занавески, без цветка. Пусты были и комнаты. Везде словно гулял красный сквозняк. Какие-то два парня (новые хозяева? воры? кто они?) вытаскивали из красного зёва двери на крыльцо и дальше стол. Отцовский стол. Парни вытащили его, перевернули и бросили на землю. Ножками вверх. И почти сразу же один из них начал ломать. Орудовать длинной выдергой. Стол затрещал. Константин Иванович не выдержал. В следующий момент началось какое-то безумие. Он забежал во двор, стал останавливать парней, что-то говорить про стол, что-то объяснять им, что не надо, что заберёт, что вывезет, сегодня же, сейчас, сколько вы хотите, сколько?! Не ломайте!!

Парни смотрели на перекинутый стол…

– Ну, пятёрку, что ли… За такой хлам…

Ладно. Хорошо. Я сейчас! Сунул деньги. Заторопился, побежал к Есенбердину. Коновозчику. Тот поможет. Всегда поможет. Быстро вернулся с лошадью, телегой и стариком. Стол погрузили. Так же, вверх ножками. Есенбердин окидал верёвками. Выехали со двора.

– Куда теперь, Кинстин?

– Ко мне. Домой, – не давая себе отступить, сказал Константин Иванович. Будь что будет.

Он шёл сзади, держался за ножку стола, беспрерывно курил. Ничего, всё нормально. Должна же она понять, чёрт дери! Ничего. Ладно. Как-нибудь. Колёса скрежетали, стукали ободами по камням. Второй этаж. Нормально. Затащим. Скатерть на него. Незаметно будет. Должна же она. Лестница. Освещённая. Широкая. Сталинский дом. Они со столом суетятся. Расторопные. Как тараканы. В раскрывшейся двери Лицо. Лицо С Вертикальными Глазами. А за лицом – ковры, люстры, хрустали… Нет… Константин Иванович стал спотыкаться. Отпустил ножку. Отставал всё больше и больше.

На мосту через Быстрянку – остановил Есенбердина.

– Чего, Кинстин?

– Нет, не надо везти дальше, дядя Касым… Давай обратно…

– Куда?

– Себе возьми, дядя Касым.

– Так ведь не войдет! Домишка маленький. Разве не знаешь?..

Есенбердин стоял, низенький, кривоногий, в каких-то толстых, будто ватных штанах, на мягкую похожий игрушку.

– Ну, разломай… На дрова… Ещё там чего…

– Ни-ит. Такой стол нельзя-а… Лучше отдам. А? Кому-нибудь? Кинстин! – Глаза из-под кепчонки блестели. Как кнопки от тальян-гармошки.

Константин Иванович махнул рукой. Есенбердин пошёл сразу заворачивать, понукать. У первого же дома остановился, застучал в окошко:

– Эй! Стол не надым?.. Вон, хороший… Даром, даром!..Ни-ит? Ладно. Спасибам!

Дальше телега полезла в темноту улицы, к сине мерцающим, бубнящим окнам.

– Эй, хазяйкам! Вон столик. Не надым? – Так предлагают игривую кошку. «Столик» свисал с телеги ещё на длину одной телеги. – Ни-ит? Удивительно! Ладно. Спасибам.

Голос и телега лезли всё выше и выше. Затихали. Телевизионные окна мерцали, точно ульи по пасеке.

– Эй, хазяйкам…

Облокотясь на перила, Константин Иванович смотрел на бьющееся под одинокой складской лампочкой вдали чёрненькое маслецо речки. Вода набегала под мост. Тянула за собой. Хотелось закрыть глаза – и как в омут головой…


…Константин Иванович всё сидел на Случевской горе. Солнце опустилось на реку, и расплавившаяся вдали река, как от поставленной красной лупы, самосжигалась в чёрных зыбящихся воротах железнодорожного моста, за которыми, казалось, уже ничего нет.

Точно с гирями, к выходу шла буфетчица с двумя сумками. Армянин деликатно за ней переступал. Старался в ногу. От криков буфетчицы, как от ударов тока, журавликом перескакивал в кусты. Снова появлялся, чтобы переступать. И опять упрыгивал в кустарник, словно ветром сметённый.

Константин Иванович стал подниматься, чтобы тоже идти домой.


На другой день, сразу после работы бегал в центре по магазинам. Вынюхивал поверх очередей, сразу становился где надо, накупал. Долго стоял за апельсинами. По рубль двадцать. В магазине было душно. Константин Иванович поминутно вытирался платком.

Дома всё добытое упаковывал, а потом укладывал. Ну, вроде бы всё. Приготовился. К отплытию, так сказать. К дальней дороге. В двух руках и за спиной. Даниловна у соседей, наверное. Сказать бы. Да ладно. Догадается.


– …Мне бы увидеть Ноговицина. Александра.

– А вы кто ему? Минуту!.. ОВД Советского района… – Голубенькие глаза просвечивались, слушали трубку. Короткий седоватый волос на голове был кучеряв вверх, стоек. – Так. Записываю. «Цурюпы, 108\1, квартира 65. Раз-гиль-дяев». Однако фамилия. Так, принял. Дежурный, старший лейтенант Батраченко. Ждите. Будем. Всё.

Константин Иванович стоял с рюкзаком, с двумя сумками. На затылок съехала пенсионерская шляпка.

– …Так вы… из деревни его? Из Кузьминок? Родственник! Точно! Одна порода! Там все такие.

Откинувшись от стола, милиционер смеялся. Посвечивал золотым зубом. Как украинская смуглая ночка окошком.

– Да понимаете, я ведь…

– Нету его. В патруле. Будет ездить до 23-ех ноль-ноль. Вон, дочку оставил.

Лет трёх-четырёх девочка выделывала в углу за столом карандашом в тетрадке.

– После садика приводит. Не с кем. Да вы знаете, чего говорить, – всё чему-то радовался милиционер.

Константин Иванович подошёл. Девочка была крохотной. С торчащими косичками. С личиком глазного котёнка. Карандаш и глаза остановились, замерли… Протянул ей апельсин. Девочка взяла. Удерживала большой плод двумя ручонками. Милиционер всё не унимался:

– Вам ночевать негде, понятно. Ждите. Вместе поедете. На Бульвар Славы, комната 606. Шестой этаж. Чайку попьёте, может, ещё чего, завтра он отдыхает. – Милиционер всё смеялся. Посвечивал зубком. То ли оттого, что жизнерадостный такой, то ли оттого, что так легко решил задачку. Константин Иванович записал адрес, поблагодарил, сказал, что зайдёт в понедельник. На пороге обернулся. Девочка по-прежнему удерживала апельсин двумя руками. Словно брошенную с неба большую кабалу. Знак.

– …Передадим, передадим. Не волнуйтесь. Одна порода. Никуда не денешься. Сразу догадался. Ленка, давай обдеру апельсин!..


…Да. Одна порода. И никуда не денешься. Один к одному. Как клеймёные. Только я был брошен с двумя детьми. С погодками. Шести и семи лет. А так один к одному. Всё верно. Что Ноговицин, что Новосёлов. Глаз милиционера. Глаз-ватерпас. И лейтенант Григорьев свой был. И Стрелков. Да не один. Абсолютно верно. Одна порода. Чего ж тут трепыхаться. За версту видно. Колодки ведь клеймёные. Счастливые неудачники, толкущиеся возле порога. Всё точно…


Спинки сидений жёстко тряслись, растрясывались до громкой стукотни, до лихорадки. Автобус опять был полупустой, восьмичасовой, последний. Константин Иванович трясся на переднем боковом, как баба детей, одерживал руками свои сумки. Ногой старался подрулить к себе упрыгивающий рюкзак. По грейдеру после Черниковки шофёр гнал не на шутку. Где-то сзади всё время тарабахалось пустое ведро. Какого-то пьяного вдруг стало кидать по заднему сидению как строительные леса. Пока не укинуло, не рассыпало где-то внизу. Две пожилые женщины пытались говорить, но рты прихлопывали. Как тайны. Как свой молчок. Хотелось и смеяться, и плакать. Давно давило за грудиной, покалывало сердце. Давно перекидывал во рту таблетку, боясь прикусить язык. А автобус… уже бил, бил по ухабам. Да что же это такое! Константин Иванович привстал, постучал в выгнутое оргстекло. И тут же улетел на место. Пригнувшийся шофёр даже не обернулся. Пригнувшийся шофёр решил разбить автобус вдребезги.

Побросав сумки, не обращая внимания на скачущий рюкзак, Константин Иванович раскинулся, вцепившись левой рукой в штангу, а правой за спинку сиденья. С тоской смотрел за поля вдаль. Хоть там не трясло. Как будто бы уснувшие дневные шрапнели, ушли к закату вечерние лохматенькие облачка. И там же, вдали, солнце трепетало в чёрном тополе, как мёрзнущая потонувшая лампадка…


Он торопился по щербатой площади, окружённой кирпичными низкорослыми лабазами. Выдыхал в красное небо голубей, как реденькую сажу, обезглавленный собор. Из ещё открытой пивной пьяницы выходили на крыльцо, как из кузницы. С лицами – как с горнами. Глаза выхватывали почему-то всё это. Стремились унести с собой, запомнить.

Пройдя площадь, он так же торопливо шёл, оступался в узкой, по-вечернему сильно притемнённой улице, старался глядеть под ноги, солнце между домами мешало, цеплялось как репей. Впереди, в перекрестье двух улиц вдруг увидел женщину и мальчишку. Они стояли рука за руку в низкой лаве солнца… Заторопился к ним с сумками, неуклюже побежал. Они тоже увидели его, заспешили навстречу. А он уже шёл, всё замедляя и замедляя шаг. Таращился на них, как на маяки. Хватался за узел галстука, бросив одну сумку. Уже серый, без воздуха. Ноги его стали вдруг лёгкими, снялись с земли и, мучительно, медленно запрокидываясь, он полетел в рассыпающийся и плотнящийся чёрный пух, рассыпающийся и плотнящийся, взмахивая второй сумкой, осыпаясь апельсинами…


…он помнил, как знакомился с ней. Тридцать шесть лет назад. Она протянула ему очень узкую упругую руку. «Виктория». Протянула – как хлыст. Словно чтобы он потрогал и оценил. И он потрогал и оценил. «Очень приятно познакомиться. Костя…»