Часть II
Диапазон музыкальности
7
Чувство и чувствительность:
диапазон музыкальности
Мы часто говорим, что у одних людей есть хороший слух, а у других его нет. Хороший слух подразумевает способность точно воспринимать высоту звуков и ритм. Мы знаем, что у Моцарта был редчайший слух, и он, без сомнения, был великим музыкантом. Мы считаем само собой разумеющимся, что у всех хороших музыкантов должен быть и хороший слух, пусть даже не такой, как у Моцарта. Но достаточно ли одного только музыкального слуха?
Этот вопрос подробно разбирается в отчасти автобиографическом романе Ребекки Уэст «Переполненный фонтан» – истории жизни музыкальной семьи, где мать была профессиональным музыкантом (как мать Ребекки Уэст), отец – блистательным, но совершенно немузыкальным интеллектуалом, и двое из троих детей имели музыкальные способности. Но, как ни странно, наилучшим слухом обладала «немузыкальная» дочь – Корделия. Она, по словам сестры,
«имела отличный, даже абсолютный слух, какого не было ни у мамы, ни у Мэри, ни у меня, у нее были подвижные послушные пальцы. Она могла разогнуть кисть так, что пальцы касались запястий, и читала ноты с листа. Но мама сначала каждый раз хмурилась, а потом морщилась, словно от жалости, когда Корделия касалась смычком струн. Звукоизвлечение всегда было елейно-слащавым, а фразы звучали так, словно глупый взрослый человек что-то объясняет маленькому ребенку. Она, в отличие от нас, не умела отличить хорошую музыку от плохой.
В том, что Корделия не обладала музыкальностью, не было ее вины. Мама считала, что эту особенность она унаследовала от папы».
Противоположная ситуация описывается в рассказе Сомерсета Моэма «На чужом жнивье». Здесь элегантный молодой человек, отпрыск недавно получившей дворянский титул семьи, которому полагалось интересоваться охотой и стрельбой, вдруг, к негодованию и ужасу всего семейства, изъявил страстное желание стать пианистом. Семейный совет постановил: молодой человек отправится на два года в Германию обучаться музыке, а потом, вернувшись в Англию, покажет свое искусство профессиональному пианисту.
По истечении назначенного срока Джордж возвращается из Мюнхена. Родители приглашают на прослушивание знаменитую пианистку Лею Мэйкарт. Вокруг рояля собралась вся семья. Джордж с пылом окунается в музыку, с невероятной живостью играя Шопена. Но в игре явно чего-то недостает. Как замечает автор:
«Моего музыкального образования не хватит на то, чтобы дать исчерпывающее описание его игры. Она отличалась силой и юношеским задором, но я чувствовал, что ей недостает того, что для меня составляет главное очарование Шопена – нежности, нервической грусти, задумчивой радости и слегка увядшего романтизма, напоминающего о памятных подарках Викторианского времени. Я не мог избавиться от очень смутного, почти незаметного чувства, что руки касаются клавиш не вполне синхронно. Взглянув на Ферди, я заметил, что он удивленно переглянулся с сестрой. Мюриэл вначале пристально смотрела на пианиста, но потом опустила голову и до конца выступления не отрывала взгляд от пола. Отец Джорджа смотрел на сына немигающим взглядом, но, если не ошибаюсь, слегка побледнел. В глазах пожилого джентльмена было нечто похожее на неудовольствие и досаду. Музыка была у них в крови, они всю жизнь слушали игру величайших пианистов и умели судить о музыке с инстинктивной точностью. Единственным человеком, не выдавшим никаких эмоций, была Лея Мэйкарт. Она была бесстрастна, словно статуя».
Когда Джордж закончил игру, она высказала свое суждение:
«Если бы я увидела в вас задатки музыканта, то, не колеблясь ни секунды, заклинала бы бросить все ради искусства. В мире нет ничего выше искусства. В сравнении с ним богатство, положение, власть не стоят и медного гроша. …Разумеется, я вижу, как тяжко вы работали. Не думайте, что труд этот пропал даром. Вы всегда будете получать высочайшее наслаждение от игры на пианино и сможете судить об игре великих пианистов так, как не может судить простой смертный».
Но, говорит дальше Мэйкарт, у Джорджа нет руки и слуха для того, чтобы стать первоклассным пианистом «даже за тысячу лет».
Джордж и Корделия страдают неизлечимым дефицитом музыкальности, но страдают по-разному. У Джорджа есть настойчивость, энергия, самоотверженность, страстная тяга к музыке, но он лишен главной неврологической составляющей музыкальности – хорошего слуха, тогда как Корделия обладает идеальным музыкальным слухом, но человек, слушающий ее игру, не может отделаться от ощущения, что она так и останется невыносимо слащавой, никогда не научится «ловить» музыкальные фразы и отличать хорошую музыку от плохой, потому что ей катастрофически не хватает (хотя сама она этого не осознает) музыкальной чувствительности и вкуса.
Требует ли музыкальная чувствительность – «музыкальность» в общепринятом значении этого слова – какого-то особого неврологического аппарата? Большинство из нас смеет надеяться на известную гармонию, упорядоченность, связывающую наши желания со способностями и возможностями, но всегда будут находиться люди, как Джордж, способности которого не соответствуют его желаниям, и как Корделия, у которой есть все таланты, кроме самых важных: способности к суждению и вкуса. Ни один человек не может обладать всеми талантами сразу – ни когнитивными, ни эмоциональными. Даже Чайковский с горечью признавал, что его способность творить мелодии не соответствует способности схватывать структуру музыки. Однако Чайковский и не стремился стать мастером музыкальной архитектуры, каким был, например, Бетховен, и вполне осознанно остался мастером мелодии[32].
Многие люди, которых я описываю в этой книге, сознают свою музыкальную ущербность того или иного рода. Они не могут в полной мере распоряжаться «музыкальной» частью своего мозга, которая живет по своим собственным законам и подчиняется только собственной воле. Так происходит, например, при музыкальных галлюцинациях, которые возникают спонтанно, не спрашивая разрешения у жертвы, – в отличие от музыкальных образов и музыкального воображения, каковыми каждый волен распоряжаться по собственному усмотрению. Что же касается исполнения, то здесь стоит упомянуть о дистонии музыкантов, при которой пальцы отказываются подчиняться воле исполнителя, начинают заплетаться или своевольничать. В такой ситуации часть мозга вступает в конфликт с намерениями, с «я» музыканта.
Но даже в отсутствие такого значительного противоречия, когда сознание и мозг вступают в непримиримый конфликт друг с другом, музыкальность, как всякий дар, может создавать свои проблемы. Здесь я в первую очередь вспоминаю выдающегося композитора Тобиаса Пикера, который, кроме того, – так уж случилось – страдает синдромом Туретта. Вскоре после знакомства Пикер сказал мне, что у него есть одно «врожденное расстройство», которое преследует его всю жизнь. Я подумал, что он говорит о синдроме Туретта, но оказалось, что речь идет о его чрезмерной музыкальности. Он родился с ней; с первых лет жизни он распознавал и выстукивал мелодии, играть на пианино и сочинять музыку начал в четырехлетнем возрасте. К семи годам он мог с одного раза запомнить и воспроизвести длинное музыкальное произведение любой сложности. Его постоянно захлестывали музыкальные эмоции. С самого начала, говорит Пикер, родителям было ясно, что он станет музыкантом, что едва ли он будет способен заниматься чем-то другим, потому что музыкальность была всепожирающей. Мне подумалось, что действительно, по-другому и не могло быть, но он добавил, что иногда ему кажется, будто музыкальность буквально подчинила его себе. Многие художники и исполнители временами испытывают такое же чувство – но в музыке (так же, как в математике) такие способности просыпаются, как правило, очень рано и с самого начала определяют жизнь их обладателей.
Слушая музыку Пикера, наблюдая, как он музицирует или сочиняет, я всегда чувствую, что у него особый мозг, мозг музыканта, весьма отличный от моего. Этот мозг работает по-особенному, в нем есть связи и области, отсутствующие в моем мозгу. Трудно, правда, сказать, являются ли эти отличия врожденными или они появляются в результате постоянной тренировки. Это сложный вопрос, ибо Пикер, как и большинство музыкантов, приступил к музыкальному образованию в раннем детстве.
С развитием в девяностые годы методов визуализации мозга стало возможным визуализировать мозг музыкантов и сравнить его с мозгом людей, далеких от музыки. Используя магнитно-резонансную морфометрию, Готфрид Шлауг и его коллеги из Гарвардского университета выполнили тщательное сравнение размеров различных мозговых структур. В 1995 году Шлауг и др. опубликовали статью, в которой писали, что мозолистое тело, самая большая комиссура, связывающая полушария мозга, у профессиональных музыкантов увеличена и что слуховая зона височной области коры больших полушарий у музыкантов с абсолютным слухом асимметрично расширена. Кроме того, авторам удалось показать, что в двигательных, слуховых и зрительно-пространственных областях коры, а также в мозжечке имеет место увеличение объема серого вещества[33]. Сегодня анатомам трудно идентифицировать мозг живописца, писателя или математика, но мозг музыканта они теперь могут опознать, не колеблясь ни минуты.
Шлауг задался вопросом: насколько отличия являются отражением врожденной предрасположенности и насколько следствием раннего обучения музыке? Никто, естественно, не знает, чем отличается мозг четырехлетних детей до того, как они начинают заниматься музыкой, но влияние обучения, как показал Шлауг и соавторы, чрезвычайно велико. Степень наблюдаемых анатомических изменений строго коррелирует с началом музыкального образования и с интенсивностью практики и репетиций.
Альваро Паскуаль-Леоне из Гарвардского университета показал, как быстро реагирует головной мозг на занятия музыкой. Использовав в качестве теста фортепьянные упражнения для пяти пальцев, Паскуаль-Леоне доказал, что изменения в двигательной коре наступают в течение нескольких минут после начала упражнения. Измерения регионарного кровотока в других отделах мозга показали возрастание активности в базальных ганглиях и мозжечке, а также в различных отделах мозговой коры – причем эти изменения развиваются не только во время реальных упражнений, но и во время мысленных репетиций.
Конечно, природа одаряет людей музыкальным талантом в разной степени, но есть все основания предполагать, что врожденная музыкальность присуща каждому человеку. Особенно наглядно это продемонстрировал предложенный Судзуки метод обучения детей игре на скрипке – исключительно по слуху и путем имитации. Метод оказался эффективным практически у всех слышащих детей[34].
Уже давно известно, что даже непродолжительное прослушивание классической музыки может стимулировать и усиливать способности детей к математике, речи и пространственной ориентации. Это так называемый эффект Моцарта. Он обсуждался Шелленбергом и сотрудниками, но за рамками обсуждения остался вопрос о том, как влияет раннее интенсивное обучение музыке на юный пластичный мозг. Такако Фуджиока и ее коллеги, изучая магнитоэнцефалографическим методом вызванные потенциалы слуховой коры, показали, что наблюдаются разительные изменения в левом полушарии детей, занимающихся игрой на скрипке в течение всего лишь одного года, в сравнении с детьми, не занимающимися музыкой[35].
Можно ли считать музыкальную компетентность таким же универсальным человеческим потенциалом, как, скажем, компетентность языковую? Постоянный речевой контакт в каждой семье способствует тому, что практически все дети к четырех-пятилетнему возрасту овладевают речью, приобретая языковую компетентность (в терминологии Хомского)[36]. С музыкой дело обстоит по-другому, потому что в некоторых семьях практически не слушают музыку, а музыкальный потенциал так же, как и любой другой, требует постоянной стимуляции для своей реализации и развития. В отсутствие поощрения и стимуляции музыкальный талант может и не развиться. Но если в овладении языком существует определенный критический период в первые годы жизни, то в овладении музыкой такого критического периода, как кажется, нет. Если человек к шести-семилетнему возрасту не слышал человеческой речи, то для него это катастрофа, ибо он никогда уже не научится говорить (это относится чаще всего к глухим детям, которых не научили ни языку жестов, ни членораздельной речи). Но если человек в детстве не слышал музыку, это не значит, что он не сможет овладеть ею в будущем. Мой друг Джерри Маркс в детстве почти не слышал музыку. Родители никогда не ходили на концерты и очень редко слушали музыку по радио, в доме не было ни музыкальных инструментов, ни книг о музыке. Джерри приходил в недоумение, когда одноклассники заговаривали о музыке, так как не понимал, что интересного они в ней находят. «Мне же медведь на ухо наступил, – вспоминал Джерри. – Я не мог напеть ни одной мелодии, когда кто-то пел, я не понимал, фальшивит он или нет, и не отличал одну ноту от другой». Джерри, не по годам развитый ребенок, страстно мечтал стать астрономом, собираясь посвятить свою жизнь науке.
Когда Джерри было четырнадцать лет, он увлекся акустикой, в особенности физикой колебания струны. Он много читал об этом и ставил опыты в школьной лаборатории, и, мало того, ему страстно захотелось иметь какой-нибудь струнный инструмент. На день рождения (Джерри исполнилось пятнадцать) родители подарили сыну гитару, и вскоре он самостоятельно научился на ней играть. Звуки гитарной музыки и ощущение перебираемых струн приводили мальчика в восторг, и он учился очень быстро. В семнадцать он занял третье место на конкурсе самых музыкальных учеников школы. Заметим, что его друг Стивен Джей Гоулд, занимавшийся музыкой с раннего детства, занял на конкурсе второе место. Джерри продолжил свои музыкальные занятия в колледже. Во время учебы он подрабатывал уроками игры на гитаре и банджо. С тех пор музыка стала главной страстью его жизни.
Тем не менее существуют, конечно, пределы, обозначенные самой природой. Обладание абсолютным слухом зависит от раннего начала музыкальных занятий, но сами по себе эти занятия не гарантируют абсолютного слуха. Более того, случай Корделии показывает, что наличие абсолютного слуха не гарантирует наличия других, более возвышенных музыкальных дарований. Кора височной области у Корделии была, без сомнения, хорошо развита, но чего-то не хватало в префронтальной коре, отвечающей за способность к суждению. С другой стороны, Джордж, обладая превосходно развитыми участками мозга, отвечающими за эмоциональное восприятие музыки, страдал от дефицита в других «музыкальных» участках коры.
Случай Джорджа и Корделии определяет тему, которую я собираюсь исследовать на примере многих историй болезни, приведенных дальше в этой книге: то, что мы называем музыкальностью, включает в себя большой диапазон навыков и способностей к восприятию, от элементарного восприятия высоты звука и темпа до высочайших аспектов понимания и эмоционального ощущения музыки. В принципе, все эти навыки и способности не зависят друг от друга. Каждый из нас силен в одних аспектах музыкальности и слаб в других, то есть в каждом из нас есть что-то и от Корделии, и от Джорджа.
8
Нарушение:
амузия и дисгармония
Мы считаем нашу способность чувствовать чем-то само собой разумеющимся. Мы, например, думаем, что визуальный мир дан нам целиком во всей своей глубине, красочности, движениях и формах и что все эти его характеристики прекрасно подогнаны друг к другу и синхронизированы во времени. Воспринимая это кажущееся единство, мы не думаем о том, что целостная зрительная сцена состоит из множества различных элементов, что мозг должен сначала проанализировать и обработать каждый из них в отдельности и только потом синтезировать из них единую зрительную картину. Эта сложносоставная природа зрительного восприятия более очевидна художникам и фотографам; для других людей эта сложность становится понятной, когда, вследствие каких-то неврологических расстройств, нарушается или исчезает функция какого-либо компонента этой системы. Восприятие цвета основано на работе независимого нейронного механизма; то же самое можно сказать и о восприятии глубины, движения, формы и т. д. Но даже если работают все механизмы элементарных восприятий, могут возникнуть трудности при синтезе зрительной сцены или осмысленного представления о наблюдаемом предмете. Человек, страдающий таким нарушением функций высшего порядка – например, агнозией, – может без особого труда скопировать картину или нарисовать видимую им сцену так, что ее смогут узнать и другие. Беда в том, что автор картины сам не в состоянии ее узнать.
То же самое можно сказать о слухе вообще и о сложносоставной природе музыки в частности. Здесь тоже есть множество элементов, каждый из которых «отвечает» за свою, узкую область обработки звука: восприятие, декодирование и синтез звука и его временных характеристик. Таким образом, возможно существование многочисленных типов амузии. Э. Л. Бентон (в главе об амузии, включенной в книгу Кричли и Хэнсона «Музыка и мозг») различает «рецептивную», «интерпретационную» и «исполнительскую» амузию, выделяя в пределах этих нарушений более дюжины разновидностей.
Существуют формы глухоты в отношении ритма – слабо выраженной или тотальной. Эта глухота может быть врожденной и приобретенной. Известно, что Че Гевара был начисто лишен чувства ритма и музыкального слуха и мог танцевать мамбо, когда оркестр играл танго. Но при инсультах в левом полушарии мозга у больных может развиться глухота в отношении ритма при сохранении способности различать мелодии. Правда, невосприимчивость к ритму встречается очень редко, так как в мозгу за восприятие ритма отвечает множество разных областей.
Существуют также культурные формы ритмической глухоты. Так, Эрин Хэннон и Сандра Трегуб показали, что шестимесячные дети легко распознают любые ритмы, но к году диапазон узнаваемых ритмов сужается, хотя восприятие их становится более отчетливым. В годовалом возрасте дети легче узнают те ритмы, к которым они привыкли, так как часто их слышат. Дети обучаются этим, характерным для данной культуры, ритмам, внутренне их усваивают. Взрослым намного труднее научиться распознавать «чужеродные» ритмы и их рисунок.
Воспитанный на западной классической музыке, я без труда распознаю относительно простые ритмы и метры, но теряюсь, сталкиваясь с более сложным ритмом танго или мамбо, не говоря уже о синкопах и составных ритмах джаза или африканской музыки. Принадлежность к определенной культуре и привычка могут определять также и способность к восприятию музыки. Так, люди вроде меня находят «естественной» диатоническую шкалу, она для нас понятнее, нежели индийская музыкальная система, состоящая из двадцати двух нот. Тем не менее не существует врожденных неврологических механизмов предпочтения того или иного типа музыки, так же как нет таких предпочтений в отношении языков. Единственным неотъемлемым признаком музыки является наличие дискретных звуков и ритмической организации.
Многие из нас не способны напеть или насвистеть услышанную мелодию, но если мы сознаем этот недостаток, то это значит, что «амузией» мы не страдаем. Вообще, истинной музыкальной глухотой страдает не более пяти процентов населения. Люди с такой амузией, сами того не замечая, фальшивят при воспроизведении мелодии и не замечают фальшивого пения других.
Иногда музыкальная глухота может быть очень значительной. Мне случалось бывать в маленькой синагоге, кантор которой мог подчас брать ужасающе фальшивые ноты, иногда отстоявшие на треть октавы от должной. Сам он считал себя великим певчим и брался за исполнение вещей, требовавших безупречного слуха, каковым он не обладал. Когда я скромно пожаловался раввину на пение этого кантора, раввин ответил, что он очень благочестив и очень старается. Я сказал, что нисколько не сомневаюсь в его набожности, но все же не стоит держать кантора, лишенного слуха; это то же самое, что держать в больнице плохого хирурга только за то, что он – хороший человек[37].
Люди с грубыми нарушениями восприятия музыки могут, тем не менее, наслаждаться ею, а подчас очень любят петь. Амузия – в полном смысле этого слова, то есть тотальная амузия, – это совсем другое дело, ибо в этом случае звуки не воспринимаются как звуки, а следовательно, музыка не воспринимается как музыка.
В неврологической литературе можно найти описания таких классических случаев. Анри Экен и Мартин Л. Альберт пишут, что для таких людей «мелодии теряют свои музыкальные свойства и могут принимать неприятный немузыкальный характер». Они описали человека, бывшего певца, который жаловался, что слышит скрежет автомобильных тормозов всякий раз, когда слушает музыку.
Я считал такие описания невероятными до тех пор, пока не испытал такую амузию на собственном опыте дважды – оба раза в 1974 году. Первый раз это случилось, когда я ехал в машине вдоль реки Бронкс и слушал по радио балладу Шопена. В какой-то момент с музыкой произошла странная метаморфоза. Фортепьянные звуки в течение пары минут утратили свою красоту и превратились в монотонные удары с неприятным металлическим оттенком, как будто балладу стали выстукивать молотком по железному листу. Правда, я не утратил способность воспринимать ритм, и поэтому продолжал узнавать балладу по ее ритмическому рисунку. Через несколько минут, к финалу пьесы, ее мелодичность восстановилась. Это происшествие так сильно меня озадачило, что, вернувшись домой, я позвонил на радиостанцию и спросил, не было ли это экспериментом или шуткой. Мне ответили, что, конечно, нет, и посоветовали проверить автомобильный радиоприемник.
Несколько недель спустя нечто подобное случилось, когда я сам играл на фортепьяно мазурку Шопена. Снова произошла резкая перемена звучания, музыка превратилась в рассогласованный грохот с примесью неприятной металлической вибрации. Правда, на этот раз в правой половине моего поля зрения появилась блестящая и мерцающая ломаная линия – такие линии часто появлялись у меня во время приступов мигрени. Теперь мне стало ясно, что амузия у меня является частью мигренозной ауры. Тем не менее, когда я спустился на первый этаж и заговорил с хозяином дома, наши голоса звучали абсолютно нормально. Странному изменению подвергалась только музыка, но не речь или иные звуки[38].
Мои переживания, так же как и большинство описанных в неврологической литературе, – были связаны с приобретенной амузией. Ощущения были пугающими и одновременно чарующими. Мне стало интересно, есть ли люди, страдающие врожденной амузией? Я был поражен, когда нашел следующий пассаж в автобиографии Набокова «Память, говори»:
«Как это ни прискорбно, но для меня музыка – всего лишь произвольная последовательность более или менее раздражающих звуков. …Концертный рояль и все духовые инструменты в малых дозах нагоняют на меня скуку, а в больших – причиняют неимоверные страдания».
Честно говоря, я не знаю, какой вывод можно сделать из этих слов, ибо Набоков – великий ироничный шутник, и никогда не знаешь, стоит ли воспринимать его слова всерьез. Но вполне вероятно, что в ящике Пандоры его многочисленных дарований нашлось место и почти тотальной амузии.
Я встречался с французским неврологом Франсуа Лермиттом, который однажды сказал мне, что, слушая музыку, он может сказать только одно: «Марсельеза» это или нет. Этим и ограничивалась его способность распознавать мелодии[39]. Он нисколько не расстраивался по этому поводу и не имел ни малейшего желания исследовать неврологическую основу своего состояния, а просто принимал себя таким, каким был. Мне следовало бы спросить его, каким образом он узнает «Марсельезу»: по ритму, по звучанию определенного инструмента? Ориентируется ли он по поведению других слушателей? Как звучит для него «Марсельеза»? Мне было интересно, когда именно он обнаружил у себя амузию и какое воздействие это открытие оказало на его жизнь. Но мы беседовали всего несколько минут, и наш разговор отклонился в сторону. Я не встретил бы ни одного человека с тотальной врожденной амузией, если бы не любезность коллеги, Изабель Перец, которая одной из первых занялась изучением амузии с точки зрения нейробиологии.
В конце 2006 года Перец познакомила меня с Д.Л., интеллигентной моложавой женщиной семидесяти шести лет, которая никогда в жизни не слышала музыку, хотя прекрасно слышала, различала, запоминала другие звуки и даже получала от этого некоторое удовольствие. Миссис Л. вспоминала, что, когда она ходила в детский сад, детей как-то попросили спеть свои имена, как в песенке «Меня зовут Мэри Адамс». Миссис Л. не смогла этого сделать, она даже не поняла, что значит спеть; мало того, она не могла понять, что делают другие дети. Во втором или третьем классе школы однажды было занятие, на котором надо было узнать пять музыкальных пьес, включая увертюру к «Вильгельму Теллю». «Я не смогла сказать, какую именно пьесу играли». Когда об этом узнал ее отец, он достал проигрыватель и пластинки со всеми пятью произведениями. Он проигрывал их много раз, вспоминала миссис Л., но все было напрасно. Отец подарил дочери игрушечное пианино и ксилофон с пронумерованными пластинками, и она выучилась по цифрам играть «У Мэри был ягненочек» и «Братец Жак», но самой девочке казалось, что она не производит ничего, кроме какого-то шума. Когда те же песенки играли другие, миссис Л. не могла понять, делали ли они ошибки, а свои ошибки она воспринимала не на слух, а чисто механически – как неправильные движения пальцев.
Миссис Л. росла в музыкальной семье, где все играли на каких-нибудь инструментах, а мать все время спрашивала дочь, почему она не любит музыку, как другие девочки. Один друг семьи, специалист по обучению, провел тестирование музыкального слуха девочки. Он попросил Д.Л. вставать, если сыгранная нота была выше предыдущей, и садиться, если сыгранная нота была ниже. Но и этот тест девочка не прошла. «Я не могла решить, какая нота выше, а какая ниже», – рассказывала она.
Когда Д.Л. была маленькой, ей сказали, что у нее очень монотонный голос и что она читает стихи без всякого выражения. Одна учительница вызвалась заниматься с ней, чтобы научить драматической выразительности, и преуспела в этом начинании. Во всяком случае, я не заметил никаких аномалий в речи Д.Л. Она очень тепло отзывалась о Байроне и сэре Вальтере Скотте, а когда я попросил ее, с чувством и выражением прочитала длинный кусок из «Песни последнего менестреля». Д.Л. очень любила стихи и драматические спектакли. Она без труда распознавала человеческие голоса, так же как и все прочие немузыкальные звуки – текущей воды, ветра, автомобильные сигналы и лай собак[40].
В детстве и юности Д.Л. любила чечетку, очень хорошо ее танцевала и могла даже станцевать чечетку на коньках. Она говорила, что была «дитя улицы» и любила устраивать целые представления вместе с другими уличными детьми. Следовательно, Д.Л. обладала хорошим чувством ритма (она и сегодня любит ритмическую аэробику), но, если к ритму прибавляется музыкальное сопровождение, оно путает миссис Л. и мешает ей танцевать. Когда я карандашом начал выстукивать простые ритмы – например, вступление к Пятой симфонии Бетховена или кусочки азбуки Морзе, – миссис Л. без труда повторяла ритм. Но если ритм вплетался в сложную мелодию, она затруднялась повторить ритм, так как он терялся за шумом, каковым ей представлялась музыка.
В младших классах школы миссис Л. полюбила военные песни (это было в середине сороковых). «Я узнавала их по словам, – рассказывала она. – Со словами всякая песня хороша». Отец, воодушевившись, купил ей множество пластинок с военными песнями, но, как вспоминала миссис Л., если песню сопровождал оркестр, она начинала сходить с ума. Эти звуки наваливались на нее со всех сторон, захлестывали и подавляли, как ужасный шум.
Люди часто спрашивали у миссис Л., что она слышит, когда играет музыка, и она отвечала: «Если вы придете ко мне на кухню и начнете швырять на пол кастрюли и сковородки, то услышите то же, что слышу я, когда играет музыка». Потом она сказала, что особенно чувствительна к высоким нотам, и если бы она пошла в оперу, то все звуки показались бы ей страшным визгом.
«Я не узнавала «Звездное знамя», и мне приходилось ждать, когда все встанут». Не узнавала она и «Happy Birthday to You», несмотря на то что, будучи учительницей, ставила запись этой песни на проигрыватель, по меньшей мере, тридцать раз в году, в дни рождения учеников.
Когда Д.Л. училась в колледже, один из преподавателей провел тестирование слуха у студентов. Обследовав миссис Л., он удивился: «Неужели вы вообще не воспринимаете музыку?» Учась в колледже, Д.Л. начала встречаться с кавалерами. «Я побывала на всех этих мюзиклах, – сказала она, – включая «Оклахому». Мой отец выдавил из себя целых девяносто центов на билет в партер». Она высиживала мюзиклы, неплохо их перенося. Лучше всего было, когда пел один человек и не брал слишком высоких нот.
Семь или восемь лет назад миссис Л. прочла в «Нью-Йорк таймс» статью о работах Изабель Перец по амузии и сказала мужу: «Вот этим-то я и страдаю!» Хотя она никогда не считала свою проблему с музыкой «психологической» или «эмоциональной», как думала мать, миссис Л. никогда отчетливо не представляла себе, что это проблема «неврологическая». Статья взволновала Д.Л., и она написала письмо Изабель Перец, и во время встречи с Перец и Кристой Хайд миссис Л. объяснили, что ее состояние вполне «реально», что дело вовсе не в ее психике и что таким же расстройством страдает множество других людей. Миссис Л. познакомилась с ними и теперь знает, что, прикрываясь объективным статусом своего состояния, может без угрызений совести уклоняться от посещения музыкальных спектаклей и концертов. (Она очень жалеет, что диагноз амузии был поставлен ей в семьдесят лет, а не в семь, ранняя диагностика избавила бы ее от скуки и мук, связанных с посещением концертов, на которые она ходила только из вежливости.)
В 2002 году Эйотт, Перец и Хайд опубликовали статью «Врожденная амузия: групповое исследование взрослых, пораженных специфическим музыкальным расстройством». Статья была напечатана в журнале «Мозг». Выводы были основаны на оригинальном исследовании группы из одиннадцати испытуемых. В большинстве своем они обладали нормальным восприятием речи и окружающих звуков, но все были неспособны узнавать мелодии, а при предъявлении музыкальных звуков не могли различать следующие друг за другом тоны и полутоны. Без этих основополагающих строительных блоков невозможно почувствовать тональность или ключ, звукоряд, мелодию и гармонию. С таким багажом воспринимать музыку было так же невозможно, как и понимать речь, составленную из слов, лишенных слогов[41].
Когда миссис Л. сравнила звуки музыки со звоном падающих на пол кастрюль и сковородок, я был озадачен, потому что мне казалось, что само по себе различение высоты звуков, пусть даже дефектное, не может привести к такому восприятию. Судя по всему, у женщины были серьезные проблемы с распознаванием характера и тембра музыкальных нот.
(Тембр – это особое качество или акустическое богатство звука, производимого инструментом или голосом, независимое от высоты тона или его громкости – именно тембр отличает ноту до, исполненную на фортепьяно, от ноты до, исполненной на саксофоне. На тембр звука влияет множество факторов, включая частоты гармоник или обертонов, крутизну, скорость подъема и снижения звуковой волны. Способность удерживать постоянство тембра является многоуровневым и очень сложным процессом, ё происходящим в слуховых отделах мозга. Этот процесс можно уподобить постоянству восприятия цвета. Действительно, тембр иногда описывают обозначениями участков цветовой гаммы; существует даже такое понятие, как цвет звука или цвет тона.)
Такое же впечатление возникло у меня при чтении описанной Экеном и Альбертом истории болезни человека, для которого музыка превратилась в скрежет автомобильных тормозов. Я испытывал приблизительно то же самое, когда стал воспринимать балладу Шопена как череду ударов молотком по железному листу. Роберт Силверс писал мне, как журналист Джозеф Олсоп говаривал: «Музыка, которой я восхищаюсь, как, впрочем, и любая другая музыка, напоминает мне грохот колымаги, которую лошадь тянет по булыжной мостовой». Эти случаи, как и случай Д.Л., отличаются от случаев чистой тональной амузии, связанной с неспособностью воспринимать высоту музыкальных звуков, описанной Эйоттом и соавторами в 2002 году.
Для обозначения таких состояний и для выделения их в особую форму амузии, которая может сосуществовать с нарушением способности различать высоту звуков или иметь место самостоятельно, в последнее время начинают применять термин «дистембрия». Недавно Тимоти Гриффитс, А. Р. Дженнингс и Джейсон Уоррен описали поразительный случай сорокадвухлетнего мужчины, перенесшего инсульт в правом полушарии мозга. После нарушения мозгового кровообращения у больного развилась дистембрия без сопутствующего поражения способности различать высоты звуков. В связи с этим мне представляется, что миссис Л. страдает врожденной дистембрией.
Можно предположить, что грубая дистембрия в восприятии музыкальных нот сделает для больного неразборчивой и членораздельную человеческую речь. Но в случае миссис Л. этого не произошло. (В самом деле Белину, Дзаторре и их коллегам удалось обозначить в мозгу «избирательно голосовые» области слуховой коры, которые анатомически не связаны с областями, отвечающими за восприятие музыкального тембра.)
Я спросил миссис Л., как она относится к своей неспособности «улавливать» музыку. Не испытывает ли она любопытства или печали по поводу того, что не может переживать то, что чувствуют другие? Она ответила, что испытывала любопытство, когда была ребенком: «Мне ужасно хотелось услышать музыку так, как ее слышат другие». Но теперь она перестала думать об этом. Она не может ни воспринять, ни вообразить себе то, что воспринимают и воображают другие, но у нее много других интересов, и она не считает себя ущербной или лишенной какой-то особой радости жизни. Она – просто такая и такой была и будет всегда[42].
В 1990 году Изабель Перец и ее коллеги в Монреале разработали специальный набор тестов для оценки амузии и во многих случаях смогли выявить нейронные корреляты определенных типов амузии. Авторы полагают, что есть две основные категории музыкального восприятия; одна включает в себя распознавание мелодий, вторая – восприятие ритма. Нарушение восприятия мелодий обычно сопровождает поражения в правом полушарии головного мозга. Представительство восприятий ритма намного шире и устойчивее, области, отвечающие за восприятие ритма, находятся не только в коре левого полушария, но и в подкорковых системах, например, в базальных ганглиях, мозжечке и других областях[43]. Могут наблюдаться и другие особенности: например, одни индивиды могут оценить ритм, но не ощущают размер, или наоборот.
Существуют, однако, и другие формы амузии, и, вероятно, все они имеют свою индивидуальную нейронную основу. Может наблюдаться нарушение способности воспринимать диссонанс (например, дисгармоничный звук, производимый большой секундой), хотя эта способность присуща даже младенцам. Госслин, Сэмсон и другие сотрудники лаборатории Перец сообщили, что утрата этой способности (как единственное поражение) может развиться в результате определенного нейронного повреждения. Авторы исследовали группы испытуемых на различение диссонансной и консонансной музыки и нашли, что неспособностью к такому различению страдают только индивиды с обширными поражениями в области, отвечающей за эмоциональные суждения, расположенной в парагиппокампальной коре. Эти люди могли судить о консонансной музыке, которую находили приятной, находили ее радостной или печальной, но не демонстрировали нормальную реакцию на диссонанс, находя диссонансную музыку просто «почти приятной».
(В совершенно иной категории – ибо она не имеет ничего общего с когнитивным аспектом восприятия музыки – находится частичная или полная потеря чувств или эмоций, которые обычно вызываются музыкой, несмотря на то что само восприятие музыки сохраняется в полном объеме. Это нарушение тоже имеет свою нейронную основу и обсуждается ниже, в главе 24 – «Обольщение и безразличие».)
В большинстве случаев неспособность слышать мелодии является следствием плохой дискриминации звуковых частот и нарушенного восприятия музыкальных тонов. Но некоторые люди теряют способность распознавать мелодии, несмотря на то что могут превосходно слышать и различать составляющие мелодию тоны. Это проблема, связанная с нарушениями более высокого порядка, – «мелодическая глухота» или «амелодия» – аналогична утрате способности понимать структуру предложения или его смысл, несмотря на то что абсолютно не страдает восприятие отдельных слов. Такие люди слышат последовательность нот, но она кажется им произвольной, не имеющей ни логики, ни цели, не имеющей музыкального смысла. «Чего недостает этим страдающим амузией людям, – пишет Эйотт, – так это понимания и процедуры, которые необходимы для картирования тонов и музыкальной гаммы».
В недавнем письме мой друг Лоуренс Вешлер написал:
«Я обладаю замечательным чувством ритма, но тем не менее я почти немузыкален во всех иных отношениях. Кажется, все дело заключается в неспособности слышать соотношения между нотами и, отсюда, слухом оценивать их взаимодействие и взаимное переплетение. Если вы, скажем, в пределе одной октавы сыграете мне две близко расположенные ноты, то едва ли я смогу сказать, какая из них выше, так же как и в любой последовательности нот, когда сначала ноты становятся все выше и выше, а потом все ниже и ниже.
Любопытно, что у меня относительно неплохое чувство мелодии или, скорее, неплохая музыкальная память. Я могу, как магнитофон, напевать звучащую мелодию или даже довольно верно напеть или насвистеть ее спустя дни и недели после прослушивания. Но, даже напевая какую-то мелодию, я не смогу сказать вам, понижаются или повышаются звуки мелодии. Я был таким всегда».
Несколько лет назад мой коллега Стивен Спарр рассказал мне о своем пациенте, профессоре Б., превосходном одаренном музыканте, который в свое время играл на контрабасе в Нью-Йоркском филармоническом оркестре под управлением Тосканини, являлся автором большого учебника по теории музыки и, кроме того, был близким другом Арнольда Шёнберга. «Теперь, в девяносто один год, – писал Спарр, – профессор Б. по-прежнему сохраняет ясность ума, интеллект и живость. На этом фоне он перенес острое нарушение мозгового кровообращения, после которого потерял способность распознавать мелодии. Сейчас он не может узнать даже «Happy Birthday to You». Восприятие высоты тона и ритма остались прежними, но пропал синтез их в единую мелодию.
Профессор Б. был доставлен в больницу со слабостью в левых конечностях, а в день поступления у него была слуховая галлюцинация – он слышал поющий хор. При этом он не смог узнать «Мессию» Генделя, которая звучала из стоявшего у больничной койки магнитофона, и даже «Happy Birthday to You», которую мурлыкал ему доктор Спарр. Профессор Б. перестал узнавать музыку вообще, но не признавался в этом, утверждая, что все трудности связаны с плохим качеством воспроизводящей аппаратуры, а доктор Спарр не поет, а производит некую псевдовокализацию.
Правда, профессор Б. мгновенно узнавал мелодию, если прочитывал ее нотную запись. Музыкальное воображение его не пострадало, он мог напеть мелодию любой сложности, и очень точно. Проблема заключалась только в обработке слуховой информации, в неспособности удержать в памяти слышимую последовательность нот.
Мне приходилось читать множество сообщений о такой мелодической глухоте, наступавшей после черепно-мозговых травм и инсультов, но я ни разу не слышал о гармонической глухоте – до тех пор, пока не познакомился с Рэйчел И.
Рэйчел И. была одаренным композитором и исполнителем. Ей исполнилось тридцать лет незадолго до визита ко мне – несколько лет назад. Она ехала в машине, водитель которой не справился с управлением, и автомобиль врезался в дерево. Рэйчел получила тяжелую черепно-мозговую и спинальную травму, сопровождавшуюся параличом ног и правой руки. Несколько дней она пролежала в коме, потом несколько недель в помраченном сознании, пока наконец к ней полностью вернулось сознание. Она обнаружила, что у нее полностью восстановился интеллект и способность к восприятию и продукции речи. В то же время что-то очень необычное произошло с ее восприятием музыки, о чем она и написала в своем письме:
«Время для меня разделилось на «до аварии» и «после». Как много для меня изменилось, многие вещи предстали передо мной в совершенно ином свете. С некоторыми переменами было примириться легко, с другими – труднее. Самым тяжким испытанием стало изменение музыкальных способностей и нарушение восприятия музыки.
Всех моих музыкальных способностей я не помню, но я помню беглость и легкость, с какими мне давались любые музыкальные занятия.
Прослушивание музыки сводилось к сложному процессу быстрого анализа формы, гармонии, мелодии, ключа, истории создания, инструментовки… Прослушивание было линейным и горизонтальным одновременно. Я чувствовала музыку кончиками пальцев и обостренным слухом.
Случившийся затем удар по голове изменил в моей жизни все. Исчез абсолютный слух. Я по-прежнему слышу тональности и различаю звуковые частоты, но теперь я не узнаю их названий и не могу правильно расположить в музыкальном пространстве. Я слышу, но слышу, если можно так выразиться, слишком много. Я усваиваю одновременно все и в равной степени, и временами это превращается в настоящую пытку. Как можно слушать музыку, не обладая фильтром звуков?
Символично, что первой пьесой, которую мне отчаянно хотелось услышать в первые дни после возвращения сознания, стало сочинение Бетховена опус 131 – четырехголосный сложный струнный квартет, очень эмоциональный и абстрактный. Эта пьеса трудна и для прослушивания, и для анализа. Не понимаю, как я смогла вспомнить именно это произведение в момент, когда едва могла вспомнить свое имя.
Когда мне принесли запись, я снова и снова слушала первую сольную фразу первой скрипки, но была не в силах соединить две ее части. Слушая пьесу до конца, я воспринимала четыре раздельных голоса, представляла четыре раздельных, узких лазерных луча, которые светили в четырех разных направлениях.
Сегодня, почти восемь лет спустя после аварии, я по-прежнему слышу четыре одинаковых, равноправных лазерных луча, четыре одинаковых по интенсивности голоса. Когда же я слушаю оркестр, я слышу двадцать мощных лазерных голосов. Мне чрезвычайно трудно объединить все эти голоса в одно целое, которое придает смысл музыке».
В направленном мне письме лечащий врач Рэйчел описал ее «мучительное переживание от прослушивания музыки как совокупности контрапунктных линий. Она была неспособна придать гармонический смысл струнным пассажам. Когда-то прослушивание было линейным, горизонтальным и вертикальным в одно и то же время, теперь же музыка существовала только в одном, горизонтальном, измерении». Первой жалобой, которую предъявила Рэйчел, приехав ко мне, была дисгармония, неспособность объединить в одно целое разные голоса и инструменты.
Но у больной были и проблемы иного рода. После травмы она оглохла на правое ухо. Сначала Рэйчел этого не заметила, но потом задумалась: не сыграла ли глухота какую-то роль в изменении восприятия музыки? Она сразу заметила исчезновение абсолютного слуха, но еще больше расстроилась от утраты чувства высоты звуков и перестала представлять себе тональное пространство. Теперь ей оставалось полагаться лишь на буквальное воспроизведение. «Я могу вспомнить тональность только потому, что помню ощущение при ее напевании. Я сразу вспоминаю высоту тона, стоит мне только начать его петь»[44].
Рэйчел обнаружила, что если перед ее глазами лежат ноты, то она может, по крайней мере визуально и концептуально, представить себе гармонию, хотя это и не заменяет утраченной способности к живому восприятию, «во всяком случае, не больше чем меню может заменить реальную еду». Но чтение нот помогало «оформить» произведение, не дать ему «расползтись в разные стороны». Игра на фортепьяно вместо простого прослушивания тоже помогала «интегрировать музыкальную информацию. Требование тактильного и интеллектуального понимания стимулировало способность быстро переключать внимание с одного музыкального элемента на другой и, таким образом, складывать их в единую музыкальную пьесу». Но эта «формальная интеграция» была все же слишком ограниченной.
В мозгу существует множество уровней, на которых происходит интеграция восприятия музыки, и, следовательно, множество уровней, на которых способность к такой интеграции может утрачиваться или нарушаться. В какой-то степени у Рэйчел было нарушено восприятие и других звуков. Слуховое пространство ее оказалось расщепленным на дискретные, не связанные между собой элементы: уличные шумы, домашние шумы, звуки, исходившие от животных; каждый из этих звуков мог внезапно выделиться и целиком привлечь к себе внимание, так как переставал вписываться в звуковой фон или ландшафт. Неврологи называют этот феномен симультагнозией, но она чаще бывает зрительной, а не слуховой[45]. У Рэйчел эта симультагнозия выражалась в том, что ей приходилось строить картину окружавшего ее слухового пространства по кусочкам, шаг за шагом, более осознанно и обдуманно, чем это приходится делать всем нам. При всей парадоксальности это имело и некоторые преимущества, так как Рэйчел начала с особенным вниманием относиться к тем звукам, которых раньше не замечала.
В первые месяцы после травмы женщина не могла играть на фортепьяно из-за того, что правая рука была почти полностью парализована. Но за эти месяцы Рэйчел научилась писать и обслуживать себя одной левой рукой. Примечательно, что в это же время она начала рисовать, пользуясь все той же уцелевшей левой рукой. «Я никогда не рисовала до аварии», – сказала она мне.
«Когда я была еще прикована к инвалидной коляске, а правая рука была в лангете, я научилась писать и вышивать левой рукой. Я не хотела покоряться судьбе. Мне смертельно хотелось играть, сочинять музыку. Я купила пианино и испытала самое страшное в моей жизни потрясение. Но порыв к творчеству не иссяк, и я обратилась к живописи. Тюбики с красками мне приходилось открывать зубами, придерживая их левой рукой. Все мои первые картины, 24 на 36 дюймов, были написаны одной только левой рукой».
Время и физиотерапия сделали свое дело. Постепенно правая рука окрепла настолько, что Рэйчел снова смогла играть на фортепьяно обеими руками. Когда несколько месяцев спустя после нашей первой встречи я навестил Рэйчел, она работала над бетховенской багателью, сонатой Моцарта, «Лесными сценами» Шумана, трехголосной инвенцией Баха и «Славянскими танцами» Дворжака в четыре руки. Дворжака Рэйчел играла с преподавательницей музыки, к которой она ездила каждую неделю. Рэйчел сказала, что добилась значительных успехов в интеграции музыкальных «горизонталей». Незадолго до того она побывала на представлении трех одноактных опер Монтеверди. Сначала, сказала Рэйчел, она наслаждалась музыкой, так как смогла впервые после аварии воспринять ее во всей полноте и гармонии. Однако восприятие затруднилось уже через несколько минут. «Мне стоило больших умственных усилий удержать все нити». Но затем музыка распалась на части, превратившись в хаос разных голосов:
«Сначала это мне очень понравилось, но потом я запуталась в разрозненных фрагментах музыкальной среды. Поначалу это был нешуточный вызов, а затем спектакль превратился в пытку. Монтеверди очень показателен в этом отношении, потому что, несмотря на сложность его мелодий, он писал для небольшого оркестра и не более чем для трех вокальных партий одновременно».
В связи с этим я вспомнил одного своего пациента Верджила, который практически всю свою жизнь был слепым, а потом, в возрасте пятидесяти лет, снова обрел зрение в результате удачной офтальмологической операции[46]. Правда, вновь обретенное зрение было ограниченным и хрупким (по большей части из-за небольшого раннего зрительного опыта, так как в мозгу не развилась устойчивая зрительная когнитивная система). Зрение стало для него обузой, и, когда он, например, брился, он поначалу отчетливо видел в зеркале свое лицо, но уже через несколько минут он напрягал все силы, чтобы и дальше узнавать окружающий мир. Наконец он сдавался и продолжал бритье, как привык, на ощупь, потому что зрительный образ лица неотвратимо распадался на неузнаваемые фрагменты.
У Рэйчел после аварии также возникли некоторые проблемы со зрением, особые расстройства зрительного синтеза, однако она оказалась настолько сильна, что сумела обратить эти расстройства себе на пользу. В какой-то степени она испытывала трудности в синтезе целостной сцены после ее наблюдения; то есть это была зрительная симультагнозия, аналогичная ее слуховой симультагнозии. В целостной сцене она сначала замечала одну вещь, потом другую, затем третью; внимание было направлено поочередно на эти вещи по отдельности, собрать сцену воедино Рэйчел могла только медленно и с трудом, пользуясь прежде всего интеллектом, а не перцепцией. В своих картинах и коллажах Рэйчел широко использовала эту свою особенность. Она расчленяла видимый мир, а потом воссоздавала его по собственному усмотрению.
Сейчас квартира Рэйчел увешана ее картинами и коллажами, но за прошедшее после аварии время, то есть с 1993 года, у Рэйчел так и не восстановилась способность писать музыку. Главная причина – амузия совсем иного рода – отсутствие музыкального воображения. До аварии она сочиняла музыку в голове и непосредственно записывала музыку на нотный лист. Но теперь, говорит Рэйчел, она не в состоянии «слышать» то, что записывает. Когда-то она обладала очень живым музыкальным воображением, и стоило ей взглянуть на ноты (свои или других композиторов), как в голове начинала звучать музыка во всей полноте оркестрового или хорового исполнения. После травмы это воображение угасло, и теперь ей стало трудно записывать музыкальные импровизации. Как только она берет в руки ноты и ручку, мелодия, которую она только что играла, испаряется из памяти. С нарушением воображения возникло и нарушение кратковременной памяти, и это делает невозможным удержание в голове только что созданной музыки. «Это главная моя потеря, – сказала мне Рэйчел. – Мне нужен посредник – между мной и нотной тетрадью». Решающий перелом произошел в 2006 году, когда Рэйчел нашла молодого сотрудника, который научил ее пользоваться компьютером с программой, записывающей ноты сыгранной музыки. Теперь компьютер сохраняет в своей памяти то, что Рэйчел не может сохранить в своей. Рэйчел получила возможность работать с темами, созданными на фортепьяно, и преобразовывать их в нотные записи или в голоса различных инструментов. Теперь Рэйчел не теряет связь со своими сочинениями, может оркестровать или улучшать их с помощью ассистента и компьютера.
Сейчас Рэйчел занята своей первой большой композицией за тринадцать лет, прошедших с момента аварии. Она решила взять за основу струнный квартет, одно из последних ее сочинений, написанных до катастрофы. Рэйчел хочет разбить его и снова собрать, но уже по-иному – как она говорит: «рассыпать его по ветру, собрать части и сложить их в новой форме». Она хочет включить в композицию эмбиентные звуки, в которых стала хорошо разбираться, «чтобы сплести воедино считающиеся немузыкальными звуки», чтобы создать новый тип музыки. На фоне этих звуков она собирается импровизировать дыханием, пением и игрой на разных инструментах (во время визита я обнаружил на ее рабочем столе альтовую блокфлейту, китайскую флейту, сирийскую флейту, латунную водопроводную трубу, колокольчики, барабаны и деревянные ударные инструменты). Основной звук, музыка, будет переплетаться с проекциями визуальных форм и фотографическими иллюстрациями, выполненными самой Рэйчел.
Она сыграла мне на компьютере маленький отрывок из законченной пьесы, которая начинается с «Дыхания… во тьме». Хотя Рэйчел согласна со Стравинским в том, что музыка не выражает ничего, кроме самой себя, она все же, когда сочиняла вступление, думала о коме и близости смерти, о времени, когда, сутками лежа во тьме, слышала только усиленный респиратором звук собственного дыхания. За вступлением следуют «бессвязные фрагменты, символизирующие расколотый мир». Так Рэйчел определяет состояние своего собственного изуродованного сознания в то время, когда «ни в чем не было смысла». Мы слышим горячечные ритмичные пиццикато и разные неожиданные звуки. Их сменяет мощный мелодичный переход, символизирующий возвращение в мир, и, наконец, снова тьма и дыхание – но это уже «свободное дыхание», говорит Рэйчел, символизирующее «примирение и принятие».
Рэйчел считает свою новую пьесу в какой-то мере автобиографической, «открытием собственной идентичности». Когда через месяц эту пьесу исполнят публично, это будет первым выходом Рэйчел, ее возвращением в мир музыкальных композиций и представлений, выходом к публике – впервые за тринадцать лет.
9
Папа сморкается в соль миноре:
абсолютный слух
Люди с абсолютным музыкальным слухом могут быстро, не думая назвать высоту любой ноты, ни секунды не размышляя и не сравнивая ее звучание с внешним стандартом. Они могут сделать это не только с нотой, которую они слышат, но и с воображаемой нотой. В самом деле Гордон Б., профессиональный скрипач, писавший мне о шуме и звоне в ушах, как бы между прочим отметил, что шум этот звучит как фа. Ему даже, видимо, не пришло в голову, что такое высказывание выглядит по меньшей мере необычно; но из миллиона людей, страдающих от шума в ушах, едва ли один на десять тысяч сможет сказать, в какой тональности звучит шум.
Точность абсолютного слуха варьируется, но установлено, что большинство людей с абсолютным слухом способно идентифицировать семьдесят тонов в пределах среднего участка слухового диапазона. И каждый из этих семидесяти тонов имеет для носителя абсолютного слуха свое уникальное качество, которое четко отличает этот тон от тонов иной частоты.
«Оксфордский путеводитель по музыке» был для меня, тогда еще мальчишки, неким подобием «Сказок тысячи и одной ночи». Это был неиссякаемый источник музыкальных историй, в которых говорилось о людях с абсолютным слухом. Например, сэр Фредерик Оузли, бывший профессор музыки Оксфордского университета, всю жизнь отличался удивительным абсолютным слухом. В пять лет он мог между прочим сказать: «Подумать только, оказывается, папа сморкается в соль миноре». Он говорил, что гром гремит нотой соль, ветер свистит нотой ре, а часы (с боем из двух нот) звонят в си миноре. Каждый раз, когда проверяли его утверждения, Фредерик оказывался прав. Большинству из нас такая способность распознавать тональности представляется сверхъестественной, такая обостренность чувства кажется волшебной, вроде способности видеть инфракрасные или рентгеновские лучи, но для людей с абсолютным слухом такая чувствительность является совершенно нормальной.
Финский энтомолог Олави Сотавальта, специалист по звукам, издаваемым насекомыми во время полета, успешно пользовался в исследованиях своим абсолютным музыкальным слухом – так как высота жужжания летящего насекомого обусловлена частотой взмахов крыльев. По музыкальной нотации жужжания Сотавальта на слух определял точную частоту взмахов. Так, например, звук, издаваемый при полете мотылька Plusia gamma, можно аппроксимировать низкой нотой фа-диез, но Сотавальта на слух определил, что частота взмахов у этого вида составляет 46 взмахов в секунду. Конечно, такая способность требует не только абсолютного музыкального слуха, но и знания шкалы частот, с которыми соотносятся высоты тех или иных звуков.
Такое соотнесение, хотя оно и впечатляет, все же отвлекает внимание от реального чуда абсолютного слуха: тем, кто обладает абсолютным слухом, каждый тон, каждый ключ кажется неповторимым и уникальным, имеющим свой собственный «аромат», свой уникальный характер. Люди с абсолютным слухом часто сравнивают тона с цветами – они слышат соль-диез так же отчетливо, как мы видим синий цвет. (Между прочим, в теории музыки часто применяют термин «хроматизм».)
Обладание абсолютным слухом, хотя оно и кажется весьма заманчивым, так как позволяет его носителю правильно петь или записывать любую мелодию, довольно часто создает свои специфические проблемы. Одна из них связана с неправильной настройкой музыкальных инструментов. Так, семилетний Моцарт, сравнивая свою скрипку со скрипкой своего друга Шактнера, сказал: «Если ты не настроил свою скрипку после того, как я последний раз на ней играл, то она зазвучит на половину кварты ниже, чем моя». (Так, во всяком случае, повествует «Оксфордский путеводитель по музыке»; там вообще множество историй про музыкальный слух Моцарта, по большей части, несомненно, апокрифических.) Когда композитор Михаэль Торке пробежался по клавишам моего пианино, струны которого были натянуты еще в XIX веке и которое не настраивалось на современный стандарт в 440 герц, он сразу заметил, что инструмент звучит на терцию ниже. Такое небольшое повышение или понижение тона не заметил бы человек, не имеющий абсолютного слуха, но такие отклонения в настройке могут сильно расстроить и даже лишить возможности играть тех, кто таким слухом обладает. Тот же «Оксфордский путеводитель» повествует об одном выдающемся пианисте, который с огромным трудом доиграл до конца «Лунную сонату» (пьесу, которую может сыграть любая школьница) только потому, что фортепьяно было настроено на непривычный для пианиста тон и он «испытывал настоящие мучения от того, что играл пьесу в одном ключе, а слышал в другом».
Когда люди с абсолютным слухом «слышат знакомую им музыкальную пьесу, сыгранную в неверном ключе, – считают Дэниел Левитин и Сьюзен Роджерс, – они часто впадают в состояние тревоги или сильного негативного возбуждения. Для того чтобы понять, что они при этом испытывают, представьте себе, что вы пришли в продуктовый магазин и из-за преходящих нарушений зрительного восприятия увидели там оранжевые бананы, желтый латук и пурпурные яблоки».
Переложение музыки из одной тональности в другую – это действие, которое любой компетентный музыкант выполняет легко, почти автоматически. Но для многих обладающих абсолютным слухом людей каждая тональность имеет свой неповторимый, уникальный характер, и тональность, в которой такой человек всегда слышал ту или иную пьесу, начинает представляться единственно правильной. Переложение музыкальной пьесы в иной тональности для человека с абсолютным слухом – это то же самое, что для нас лицезреть хорошо знакомую живописную картину, выполненную в других, непривычных красках.
О другой трудности мне рассказал невролог и музыкант Стивен Фрухт, который обладает абсолютным слухом. Иногда он испытывает определенные затруднения, слушая интервалы или созвучия, потому что очень хорошо распознает ноты, которые их составляют. Если, например, кто-то играет на фортепьяно до и, сверх того, фа-диез, то Фрухт так хорошо чувствует до и фа-диез, что не замечает, что этот интервал образует тритон[47], диссонанс, заставляющий большинство людей вздрагивать.
Абсолютный слух не обязателен для музыканта. Абсолютный слух был у Моцарта, но его были лишены такие великие композиторы, как Вагнер и Шуман. Но человек, обладающий абсолютным слухом, воспринимает его утрату как тяжкую потерю. Это чувство неполноценности хорошо выразил один из моих пациентов, Фрэнк В., композитор, перенесший поражение мозга вследствие разрыва аневризмы передней коммуникантной артерии. Фрэнк был высокоодаренным музыкантом, он начал учиться музыке с четырехлетнего возраста. Абсолютным слухом музыкант обладал с тех пор, как он себя помнил, но теперь, по его словам, «он исчез, или, определенно, сильно пострадал». Так как для него как для музыканта абсолютный слух был очень важен и являлся большим преимуществом, Фрэнк очень остро переживал потерю. Раньше, говорил Фрэнк, он воспринимал тоны мгновенно, абсолютно, так же, как он воспринимает цвета, – это был не «ментальный» процесс, он не требовал никаких умозаключений, соотнесенности с другими тонами на какой-то шкале, не требовал оценки интервалов. Эта форма абсолютного слуха безвозвратно исчезла, и это было тем же самым, если вдруг стать дальтоником. По мере выздоровления Фрэнк обнаружил, что обладает надежной памятью относительно звучания некоторых пьес и музыкальных инструментов. Эти тональности он мог использовать как точки отсчета для оценки высоты других нот, но, в сравнении с «мгновенным» абсолютным слухом, этот процесс был намного медленнее.
Кроме того, субъективно такая оценка отличается от прежней способности, ибо раньше каждая нота, каждый ключ имели неповторимый аромат, уникальный характер. Теперь все это ушло, и Фрэнк перестал свободно на слух отличать один ключ от другого[48].
Любопытно, между прочим, то, что абсолютный слух встречается очень редко – менее одного человека на десять тысяч населения. Почему не все мы слышим соль-диез так же автоматически, как мы видим синий цвет или узнаем аромат розы? «Вопрос, касающийся абсолютного слуха, – писала Диана Дейч и соавторы в 2004 году, – заключается не в том, почему он есть у некоторых людей, а в том, почему им не обладают все. Дело обстоит так, словно большинство людей страдают синдромом, напоминающим цветовую аномию, при которой пациенты могут узнавать и распознавать цвета, но не могут соотнести их с определенными названиями».
Дейч говорит это, опираясь на собственный опыт. Как она написала в своем недавнем письме:
«Понимание того, что я обладаю абсолютным слухом – а это само по себе было необычно, – приводило меня в величайшее удивление, особенно когда я (в возрасте четырех лет) обнаружила, что другие люди испытывают трудности в узнавании сыгранных нот. Я до сих пор отчетливо помню потрясение от того, что если я играла на пианино какую-нибудь ноту, человеку надо было посмотреть на клавишу, чтобы эту ноту назвать…
Для того чтобы вы наглядно представили, каким странным выглядит для нас, обладателей абсолютного слуха, его отсутствие у других людей, я проведу аналогию со способностью называть цвета. Предположим, вы показываете человеку красный предмет и просите назвать цвет. Предположим, что этот человек отвечает: «Я могу узнать этот цвет и отличить его от других цветов, но я не могу его назвать». Тогда вы ставите рядом с красным предметом синий и называете его цвет, и тогда человек говорит: «Хорошо, так как второй цвет – синий, то первый, должно быть, красный». Думаю, что большинству людей такая ситуация покажется по меньшей мере странной. Однако с точки зрения обладателя абсолютного слуха, это так же, как если они видят, как другие называют высоту тона – сравнивая ее с высотой тона, название которого им уже известно. Когда я слышу музыкальную ноту и определяю ее высоту, происходит нечто гораздо большее, нежели просто помещение ее тона в определенное место (или область) музыкального континуума. Предположим, я слышу на фортепьяно фа-диез. У меня возникает чувство, что я хорошо знакома с тональностью фа-диез – такое же чувство возникает у человека, когда он видит знакомое ему лицо. Высота тона тесно связана с другими свойствами ноты – с тембром (это очень важно), громкостью и т. д. Я уверена, что, по крайней мере, некоторые люди с абсолютным слухом воспринимают и запоминают ноты способом куда более конкретным, чем те, кто не обладает абсолютным музыкальным слухом».
Абсолютный слух представляет особый интерес, потому что является примером совершенно иной области восприятия, настолько внутреннего и субъективного, что большинство из нас не может даже примерно представить себе, что это такое. Дело в том, что это изолированная способность, имеющая весьма отдаленное отношение к музыкальности, способность, показывающая, как гены и жизненный опыт могут взаимодействовать в ее возникновении.
По разрозненным сведениям и описаниям отдельных случаев уже давно было известно, что абсолютный слух встречается у музыкантов чаще, чем в общей популяции. Это было подтверждено совсем недавно множеством масштабных статистических исследований. Среди музыкантов абсолютный слух чаще встречается у тех, кто рано начал заниматься музыкой. Также абсолютный слух чаще встречается в определенных семьях, но зависит ли это от наследственных факторов или от того, что дети в таких семьях рано приобщаются к музыке и часто ее слушают? Абсолютный слух поразительно часто сочетается с ранней слепотой (в некоторых исследованиях было показано, что около пятидесяти процентов детей с врожденной или ранней слепотой обладают абсолютным слухом).
Самая интересная корреляция, однако, наблюдается между абсолютным слухом и лингвистическим фоном. За последние несколько лет Диана Дейч и ее коллеги детально изучили эту корреляцию и в вышедшей в 2006 году статье написали, что «носители вьетнамского и китайского языков проявляют весьма точный абсолютный слух при чтении списков слов», причем большинство этих людей распознают колебания высоты в четверть тона и меньше. Дейч и соавторы показали также удивительную разницу между частотой абсолютного слуха в двух группах первокурсников музыкальных учебных заведений. В одну группу входили студенты Истменской музыкальной школы в Рочестере, а в другую – студенты Центральной консерватории в Пекине. «Из студентов, которые начали обучаться музыке в возрасте от четырех до пяти лет, – писали авторы, – приблизительно 60 процентов китайских студентов отвечали критериям абсолютного слуха, в то время как среди носителей нетонального английского языка Рочестерской школы абсолютным слухом обладали только 14 процентов первокурсников». Среди студентов, начавших заниматься музыкой в возрасте от 6 до 7 лет, процент обладателей абсолютного слуха был ниже для обеих групп – 55 и 6 процентов соответственно. Что же касается студентов, начавших заниматься музыкой в более позднем возрасте, то здесь среди китайских студентов 42 процента обладали абсолютным слухом, в то время как в рочестерской группе людей, обладающих абсолютным слухом, не оказалось вовсе. Способность к абсолютному слуху не связана с полом испытуемых.
Эта шокирующая разница привела Дейч и ее соавторов к гипотезе о том, что «при наличии соответствующих возможностей дети могут обучаться абсолютному слуху как определенному свойству речи, а затем переносят приобретенную в языке способность на музыку». В том, что касается носителей таких нетональных языков, как английский, – полагают авторы, – «усвоение абсолютного слуха во время музыкальных занятий аналогично усвоению тонов второго языка». Согласно наблюдениям авторов, для развития абсолютного слуха существует критический период – приблизительно до восьмилетнего возраста, то есть до того возраста, когда дети начинают испытывать трудности в усвоении фонем и произношения второго, иностранного, языка. Отсюда Дейч и соавторы предположили, что все дети имеют потенциальную способность приобрести абсолютный слух, а реализовать эту возможность можно вербальным называнием тональностей во время периода, критического для усвоения иностранного языка. (Авторы, правда, не исключают, что генетические особенности тоже могут играть роль в возникновении у ребенка абсолютного слуха.)
Нейронные корреляты абсолютного слуха были выявлены путем сравнения мозга музыкантов с абсолютным слухом и без такового с помощью метода структурной визуализации (магнитно-резонансной морфометрии) и функциональной визуализации мозга в те моменты, когда испытуемые распознавали музыкальные тоны и интервалы. В опубликованной в 1995 году статье Готфрид Шлауг и его соавторы показали, что у музыкантов с абсолютным слухом, в отличие от музыкантов без абсолютного слуха, наблюдалась выраженная асимметрия между объемами правой и левой височных областей, структур, играющих важную роль в восприятии речи и музыки. Такая же асимметрия височных областей была выявлена и у других людей с абсолютным слухом[49].
Абсолютный слух – это не только восприятие тонов. Люди с абсолютным слухом должны обладать способностью не только точно чувствовать высоту звуков, но и называть их, определять их место среди нот звукоряда. Это та способность, которой лишился Фрэнк В. после повреждения лобной доли вследствие разрыва аневризмы мозговой артерии. Дополнительные церебральные механизмы, которые требуются для соотнесения высоты звука с его названием, локализуются в лобных долях, и это тоже видно при проведении функциональной магнитно-резонансной томографии. Так, если человека с абсолютным слухом просят называть слышимые тоны и интервалы, то на МРТ будет видна очаговая активация в определенных ассоциативных областях лобной коры. У людей с относительным слухом эта область активируется только при назывании интервалов.
Все люди, обладающие абсолютным слухом, способны научиться называть звуки, относящиеся к разным категориям в зависимости от высоты тона, но неясно, исключает ли это предварительную категоризацию восприятия высоты звука, не зависящую от ассоциаций и обучения. То, что многие обладатели абсолютного слуха настаивают на уникальных перцептивных характеристиках каждого тона – на его уникальном и неповторимом «цвете», – говорит о том, что усвоению категориальных ярлыков предшествует чисто перцептивная категоризация тонов.
Дженни Саффран и Грегори Грипентрог из Висконсинского университета сравнили восьмимесячных младенцев со взрослыми (получившими и не получившими музыкальное образование), предложив им тест на обучение тональным последовательностям. Было обнаружено, что дети при обучении опираются на абсолютный слух, а взрослые на слух относительный. Это позволило предположить, что абсолютный слух является универсальным свойством детей и выполняет у них адаптивную функцию, у взрослых этот признак становится дезадаптивным и поэтому утрачивается. «Дети, группирующие мелодии по чистой тональности, – утверждают авторы, – никогда не смогут понять, что песни, которые они слышат, – это те же самые песни, исполнявшиеся до этого в другом ключе, или что уже слышали слова, произнесенные в другой частотной тональности». В частности, авторы утверждают, что развитие речевых способностей требует подавления абсолютного слуха, и только какие-то необычные условия способствуют его сохранению. (Овладение тональным языком может быть одним из «необычных условий», способствующих сохранению абсолютного слуха.)
Дейч и соавторы в напечатанной в 2006 году статье предположили, что их работа имеет значение не только для «подтверждения модульности обработки речи и музыки… но и для подтверждения эволюционного происхождения того и другого». В своей книге «Поющий неандерталец: происхождение музыки, языка, сознания и тела» Стивен Мизен развивает эту идею, полагая, что музыка и язык имеют общее происхождение и что для неандертальцев был характерен протомузыкально-проторечевой язык[50]. Такой тип напевного языка смыслов, лишенного слов в том виде, в каком мы их понимаем, Мизен называет языком ХМММ (холистико-миметический-музыкальный-мультимодальный). Эта речь, рассуждает Мизен, зависела от соединения отдельных навыков, включая способность к подражанию и абсолютный слух.
По мере развития «композиционного языка и синтаксических правил, – пишет Мизен, – которые позволяют высказать бесчисленное множество разных вещей, в противоположность языку ХМММ, который позволяет выразить лишь ограниченное количество фраз… мозг младенцев и детей стал развиваться по-другому, и одним из следствий этого стала потеря совершенного музыкального слуха большинством индивидов и снижение музыкальных способностей». Мы не располагаем пока убедительными доказательствами в пользу этой смелой гипотезы, но она представляется весьма и весьма заманчивой.
Однажды мне рассказали о какой-то уединенной долине на одном из островов Тихого океана, все жители которой обладают абсолютным музыкальным слухом. Мне нравится воображать себе этих людей как древнее племя, застывшее на стадии неандертальцев Мизена и сохранившее исключительные подражательные способности, племя, члены которого общаются между собой на лексико-музыкальном праязыке. Правда, я подозреваю, что такой долины на самом деле не существует, что это всего лишь прекрасная фантастическая метафора или коллективное воспоминание о канувшем в Лету нашем музыкальном прошлом.
10
Нарушение музыкального слуха: кохлеарная амузия
Забыв почтенье, мы ослабим струны,
И сразу дисгармония возникнет!
Дарвин считал глаз чудом эволюции. Ухо также является сложным и прекрасным чудом. Путь звуковых колебаний от входа в наружный слуховой проход, переход их через барабанную перепонку в среднее ухо со слуховыми косточками, а затем до входа колебаний в полость спиральной улитки был описан еще в XVII веке. Тогда полагали, что звуки, проходя через ухо, усиливаются в улитке, как в музыкальном инструменте. Через сто лет выяснилось, что закрученная в спираль улитка в разных своих частях по-разному настроена на диапазон слышимых частот – низкие звуки воспринимаются в широком основании, высокие – в остроконечной вершине. К началу XVIII века стало понятно, что улитка заполнена жидкостью и выстлана изнутри мембраной, которую считали похожей на последовательность резонирующих струн. В 1851 году итальянский гистолог Альфонсо Корти открыл и описал сложную сенсорную структуру, расположенную на базилярной мембране улитки и состоящую из трех тысяч пятисот волосковых клеток – конечных слуховых рецепторов, – структуру, которую мы теперь называем кортиевым органом. Ухо молодого человека различает десять звуковых октав в диапазоне частот от тридцати до двенадцати тысяч герц. В среднем обычное ухо различает звуки, отличающиеся друг от друга на одну семнадцатую тона. В этом диапазоне – сверху донизу – мы слышим около тысячи четырехсот различимых тонов.
В отличие от глаза, кортиев орган надежно защищен от случайной травмы; он спрятан глубоко в голове, заключен в каменистую часть височной кости – самой плотной в скелете – и погружен в жидкость, гасящую случайные сотрясения и вибрацию. Но при всей этой защищенности от грубых травм кортиев орган с его нежными волосковыми клетками в высшей степени уязвим в ином смысле – уязвим по отношению к громким звукам (сирена «Скорой помощи» и сигнал проезжающей машины каждый раз уничтожают несколько волосковых клеток, не говоря уже о реве самолетных двигателей, гремящей рок-музыке, плеерах и тому подобном). Волосковые клетки подвержены также старению и наследственным поражениям. Считается, что разрушенные волосковые клетки не восстанавливаются[51].
Джекоб Л., выдающийся композитор, обратился ко мне за консультацией в 2003 году. В то время ему было около семидесяти лет. Жалобы появились приблизительно за три месяца до обращения. «Около месяца я не подходил к инструменту и не сочинял музыку, – сказал он, – а когда сел за рояль, вдруг заметил, что верхний регистр, в котором я играл, страшно расстроен. Звуки выходили очень резкими и визгливыми… и абсолютно не мелодичными». В частности, ноты стали субъективно восприниматься на четверть тона выше в первой октаве и на полтона выше в остальных октавах. Когда Джекоб пожаловался владельцу рояля, на котором он играл, на то, что инструмент расстроен, тот искренне удивился и сказал, что все, кто до этого садился за его рояль, находили инструмент превосходным. Озадаченный Джекоб вернулся домой и решил проверить себя на собственном электронном синтезаторе, всегда великолепно настроенном. К своей досаде, композитор обнаружил, что и здесь ноты верхних октав звучали слишком высоко.
Джекоб записался на прием к знакомому отоневрологу, у которого наблюдался на протяжении шести или семи лет в связи со снижением слуха в отношении высоких частот. Специалист – не меньше, чем сам больной, – был поражен соответствием характера снижения слуха и искаженного восприятия звуков – и то и другое начиналось с 2000 герц (почти три октавы выше среднего до), и тем фактом, что левое ухо завышало частоту звуков больше, чем правое (разница достигала большой терции в верхней частотной области фортепьяно). Это повышение, рассказал Джекоб, не было строго линейным. Например, какая-то одна нота воспринималась с очень небольшими искажениями, а ноты по обе стороны шкалы искажались очень сильно. Причем степень этого искажения могла день ото дня изменяться. Была, кроме того, еще одна странная аномалия: ми, расположенная на десять нот выше до среднего, то есть вне области искаженного восприятия, звучала заниженно почти на четверть тона, но такого понижения не было у нот, расположенных по обе стороны от ми.
В повышении звучания в области поражения восприятия была последовательность и определенная логика, но Джекоба больше всего поразило понижение звучания ми. «Выпала какая-то пара волосковых клеток, при сохранении соседних клеток по обе стороны от поврежденных, – и ты среди нот, звучащих нормально, получаешь заниженную ноту. Как одна испорченная струна в рояле».
Джекоб Л. хорошо сознавал и то, что он называл «контекстуальной коррекцией», – странный феномен, который заставил его подозревать, что вся проблема, скорее, в мозгу, чем в ушах. Если, скажем, выше басовых нот звучит одна только флейта или пикколо, то ее тон воспринимается искаженно, но когда играет оркестр во всем богатстве своего звучания, искажения становятся практически незаметными. Почему, если все дело в нескольких волосковых клетках, происходит такая коррекция? Может быть, проблема носит и неврологический характер?
Мало того что это расстройство угнетало Джекоба, оно мешало ему нормально работать. В сложившейся ситуации ему было очень трудно дирижировать собственной музыкой, так как ему постоянно казалось, что какие-то инструменты расстроены, а музыканты ударяют не по тем струнам, хотя играли они совершенно правильно. Затруднительным стало и сочинение музыки, которым Джекоб занимался, сидя за роялем. В шутку я предложил ему расстроить рояль или синтезатор ровно в той степени, которая необходима для уравновешивания искажений восприятия – пусть даже инструмент покажется другим людям расстроенным. (Мы оба не были уверены в правильности такой логики; намеренное искажение звучания могло не помочь, а, наоборот, ухудшить положение.) Кроме того, я – тоже полушутя – предложил ему перенастроить слуховой аппарат, но Джекоб Л. возразил мне, что уже обсуждал этот вопрос с отоневрологом, и тот посчитал, что непостоянное и непредсказуемое искажение восприятия делает такое изменение невозможным.
Джекоб прекрасно себя чувствовал, когда оглох на область высоких частот, – ношение слухового аппарата компенсировало это расстройство, – но теперь он серьезно встревожился, потому что возникшие искажения препятствовали его дирижированию, не говоря уже о том, что он лишился всякого удовольствия даже от прослушивания музыки. Однако спустя три месяца после возникновения искажений Л. к ним приспособился: он проигрывал высокие пассажи на более низких нотах – ниже области искажений, – а затем записывал музыку в нужном регистре. Это позволило ему успешно продолжать сочинение музыки.
Это стало возможным благодаря тому, что у Джекоба Л. сохранились способности к формированию музыкальных образов и музыкальная память. Нарушилось лишь его восприятие музыки[52]. Поражение все же произошло в ушах, а не в мозгу Джекоба. Но что же все-таки происходило в его мозгу?
Обычно улитку, спиральный орган, сравнивают со струнным инструментом, дифференциально настроенным на частоты нот. Но эту метафору следует расширить и на головной мозг, потому что именно здесь выход улитки – все восемь или десять октав слышимых звуков должны быть тонотопически картированы в слуховой коре головного мозга. Корковое картирование динамично и может изменяться с изменением условий и ситуации. Многие из нас сталкиваются с последствиями таких изменений, надевая новые очки или новый слуховой аппарат. Сначала новые очки или аппарат кажутся нам невыносимыми, так как искажают изображение и звук. Но проходит несколько дней, и мы получаем возможность наслаждаться новыми зрительными и слуховыми возможностями. Это очень похоже на картирование в мозгу собственного тела. Это картирование изменяется, быстро приспосабливаясь к изменениям сенсорных входов и привычной картины телесных движений. Так, при обездвиженности или утрате пальца его корковое представительство понемногу уменьшается, а затем и полностью исчезает, а на его место переходит представительство какого-либо иного органа. Если, напротив, палец играет большую роль в жизни человека, например, в жизни слепого человека, который читает шрифт Брайля, то представительство в коре его указательного пальца расширится так же, как расширяется представительство пальцев левой руки у людей, играющих на струнных инструментах.
Чего-то похожего следует ожидать от картирования тонов, информация о которых поступает в головной мозг из поврежденной улитки. Если нарушается передача нот высокой частоты, то их корковые представительства съеживаются, становятся меньше и у́же. Но эти изменения не являются фиксированными или статическими. Богатство и изменчивость входящего тонального потока может способствовать расширению представительств – по крайней мере, в то время, когда действует стимул, – что и прочувствовал Джекоб Л. на собственном опыте[53]. Если мы обратим пристальное внимание на звук или сосредоточимся только на нем, то это усилие тоже расширяет его корковое представительство, и звук по меньшей мере на несколько секунд становится отчетливее и яснее. Может ли такая концентрация внимания позволить Джекобу скорректировать нарушение восприятия тонов? Подумав, он ответил утвердительно: когда он сознает искажение, то действительно может его уменьшить одним усилием воли. Опасность заключается в том, что он не всегда осознает искажение. Джекоб сравнил такое произвольное изменение восприятия с известным иллюзорным изменением восприятия при наблюдении картины, изображающей либо вазу, либо два лица в профиль.
Можно ли это целиком и полностью объяснить в понятиях динамического картирования тонов в коре мозга и способностью расширять или смещать представительства в зависимости от конкретных обстоятельств? Джекоб чувствует, что его восприятие изменяется, когда ему удается «поймать» ноту и когда она снова ускользает от него. Может ли он на самом деле перенастроить свою улитку хотя бы на секунду или две?
То, что могло бы показаться абсурдными предположениями, получило подтверждение в одной недавно выполненной работе, в которой было показано, что существуют мощные эфферентные связи (оливокохлеарный пучок), идущие от мозга к улитке, а следовательно, к наружным волосковым клеткам. Наружные волосковые клетки, помимо прочего, служат для настройки или «калибровки» внутренних волосковых клеток и обладают поэтому значительной эфферентной иннервацией. Эти волокна не передают информацию в мозг, они передают на периферию команды головного мозга. Таким образом, мозг и ухо следует рассматривать как единую функциональную, двунаправленную систему, которая может не только модифицировать представительство звуков в коре, но и модулировать поток, исходящий из самой улитки. Сила внимания – отбора крошечного, но значимого звука в окружающем нас мире, настройка на любимый голос, звучащий в шуме ресторанного зала, – это замечательное свойство, и оно, видимо, зависит от этой способности модулировать функцию улитки, а не только процессы, происходящие в коре головного мозга.
Способность сознания и мозга осуществлять эфферентный контроль работы улитки может быть усилена тренировкой и музыкальной деятельностью и является (как показали Кристоф Мичейл и соавторы) особенно сильной у музыкантов. Конечно, в случае Джекоба Л. эта способность постоянно тренируется, так как он каждый день сталкивается с искажениями звучания и вынужден бороться с ними.
Открытие того, что он может хоть как-то произвольно контролировать свое восприятие, в какой-то степени помогло Джекобу избавиться от чувства беспомощности; он перестал ощущать себя жертвой неизлечимой болезни и проникся надеждой. Мог ли он надеяться на долговременное улучшение? Мог ли мозг музыканта с его живой и точной музыкальной памятью, точным и детальным знанием того, как должны звучать ноты, – мог ли такой музыкальный мозг не компенсировать и не преодолеть искажения, обусловленные поражением улитки?
Однако спустя год Джекоб Л. сообщил, что искажения стали «хуже, более изменчивыми… некоторые ноты еще дальше сместились от своего исходного звучания, иногда на малую терцию и даже больше». Л. сказал, что если он несколько раз повторно проигрывает одну и ту же ноту, она может менять высоту своего звучания, но если она выбивается из нужной тональности, то он, Л., может иногда вернуть ее обратно, во всяком случае на какое-то время. Для обозначения двух нот – верной и искаженной, или «фантомной», – Джекоб использует термин «слуховая иллюзия» и говорит о том, как они могут переплетаться, словно в муаровой ленте, формируя два вида двусмысленной фигуры. Это смещение или альтерация стали более очевидными теперь, когда рассогласование тонов увеличилось с четверти до полного тона или больше. Диапазон искажений также спустился вниз. «Две самые высокие октавы потеряли для меня всякий смысл».
Было ясно, что функция улитки у Джекоба продолжала ухудшаться, но он играл и сочинял – правда, в более низком регистре. «Приходится работать с теми ушами, какие у меня есть, – сказал он с невеселой усмешкой, – а не с теми, какие я хотел бы иметь». Джекоб – очень приветливый и оптимистично настроенный человек, но заметно, что прошедший год не был для него легким. Ему было трудно играть даже собственные сочинения. Живьем он не мог слышать их так же отчетливо, как мысленно. Он был не в состоянии слушать музыку, написанную в высоком регистре, из-за невыносимых искажений, хотя не потерял способности наслаждаться виолончельной сюитой Баха, написанной в низком регистре. В целом Джекоб считает, что «музыка звучит для него уже не так сладостно, как раньше», и ему страшно недостает того отзвука, какой музыка прежде рождала в его душе. Отец Джекоба, тоже музыкант, в старости совершенно оглох. Возможно ли, что Джекоб тоже, в конце концов, как Бетховен, будет слышать только свою внутреннюю музыку?
Когда Джекоб впервые приехал ко мне, одной из главных его жалоб было то, что он никогда не встречал людей с таким же расстройством, как у него. Очевидно, таких больных не было у отоларингологов и отоневрологов, к которым Л. обращался за консультациями. Естественно, сам он не считал себя абсолютно «уникальным». Мы оба склонялись к тому мнению, что нарушения восприятия высоты тонов может быть довольно широко распространено среди людей с прогрессирующим снижением слуха[54].
Такие нарушения могут остаться незамеченными у людей, далеких от музыки, а профессиональным музыкантам бывает отвратительна сама мысль признать – по крайней мере публично, – что они лишились слуха. В начале 2004 года Джекоб прислал мне вырезку из «Нью-Йорк таймс» («Приглушенная симфония» Джеймса Эстеррайха), где описывались проблемы со слухом, возникающие у музыкантов из-за постоянного воздействия громких звуков играющего оркестра. Джекоб Л. специально для меня подчеркнул следующий отрывок на странице:
«Проблема потери слуха, проистекающая от звучания собственного инструмента и от звучания инструментов сидящих рядом музыкантов, является во всем мире весьма реальной для музыкантов, исполняющих классическую музыку. Снижение слуха может проявиться нарушением способности воспринимать высокие частоты или едва заметными искажениями тональности. Но, несмотря на значимость этой проблемы, обсуждается она очень редко. Исполнители неохотно говорят о ней, подобно большинству людей, которые не любят говорить о своих профессиональных заболеваниях, так как опасаются за свою репутацию и место работы».
«Итак, я нашел подтверждение, – писал Джекоб Л., – тому, что оба типа искажения звуков являются сопутствующими симптомами снижения слуха, и подтверждение нашим подозрениям о том, что это расстройство является тщательно охраняемым секретом. Конечно, я принимаю свое состояние и буду и впредь изо всех сил стараться компенсировать этот недостаток, как я уже делаю на протяжении многих месяцев, но большим утешением мне служит сознание того, что, страдая таким расстройством, я являюсь членом уважаемого клуба».
Конец ознакомительного фрагмента.