12
– Я делю женщин на три категории, – провозгласил Поль, потеребил густую нависшую бровь, пристукнул водочной рюмкой о деревянный стол и залпом выпил. Потом он поставил пустую рюмку рядом с другими, на доску для игры в триктрак, которая стояла между ним и Симоном.
– Ты об этом уже говорил.
Симон поморщился, от крепкого ламбига у него защипало в горле:
– Может, я, конечно, всего-навсего глупый рыбак, но это не повод день-деньской читать мне лекции.
Когда на пороге ресторанного зала появилась Лорин и вопросительно показала им четыре поднятых пальца, Симон только едва заметно кивнул.
– Alors[53]. Слушай, – продолжал Поль. – В первую категорию входят femmes fatales[54]. Они вызывают у мужчин бурю эмоций, но мы им совершенно безразличны: что ты, что я, что еще кто-нибудь. Они опасны. В них лучше не влюбляться, они разбивают сердце. Понял?
– Гм. Кстати, я у тебя сейчас выиграю.
– Ко второй категории относятся верные подружки, на них можно жениться. С ними легко соскучиться, зато с ними тебе ничто не грозит. Для них существуешь только ты, на других они и не смотрят. В какой-то момент их охватывает скорбь, и они умирают, ведь они всю жизнь не сводили с тебя глаз, а ты на них в ответ даже не взглянул ни разу.
– Ага. А эта, из моря, Марианн, в какую категорию входит?
Лорин подала им еще четыре рюмки водки.
– Подожди. Потом есть еще женщины, ради которых ты живешь, – тихо произнес Поль. – Они единственные и неповторимые. Пока ты был рядом с ними, все, что делал, и все, что не делал, имело смысл. Ради них. Ты любишь их, и это становится смыслом твоей жизни. Ты встаешь по утрам, чтобы их любить, ложишься спать, чтобы их любить, ешь, чтобы их любить, живешь, чтобы их любить, умираешь, чтобы их любить. Ты забываешь, куда шел, что обещал и что ты женат.
Он подумал о Розенн, которую любил так, что рядом с ней все обретало смысл. И о человеке, к которому она ушла. О мальчишке. На семнадцать лет моложе Поля. На семнадцать!
– Но вы же разошлись с Розенн, Поль.
– Это был не мой выбор.
Правда, все так. Это был выбор Розенн. Спустя две недели, после того как стала бабушкой двойняшек, она точно с цепи сорвалась, все бросила и влюбилась практически в подростка.
Симон подумал о море. Это был его выбор, и море всегда радовалось ему и всегда приветствовало как желанного гостя. Он мог прижаться к волнам, словно к теплому женскому телу. Погрузиться в воду, словно в тело возлюбленной.
– А вы уже сегодня порядком напились, n’ est-ce pas?[55]
Это произнес у них над ухом низкий, хрипловатый, прокуренный голос. Еще до этого они ощутили аромат сигарет и духов «Шанель № 5». По полу процокали высокие каблуки, над ними обозначились ноги в настоящих шелковых чулках, а над ними – элегантный черный костюм, желтые перчатки, черная шляпа.
Колетт Роан.
Колетт подставила изящную скулу для трех bisous[56] и чмокнула воздух рядом с Симоном, а тот закрыл глаза и нежно прижался к ней щекой. «Как всегда, это слишком быстро кончится», – подумал Симон.
Поль встал, притянул к себе изысканную и надменную владелицу художественной галереи, в знак приветствия влепил ей три смачных поцелуя, снова сел, бросил кости и передвинул три своих пустых рюмки на доску для триктрака.
Симон безмолвно взирал на Колетт, во рту у него пересохло, в ушах шумно плескалось море.
– Мадам? – спросила Лорин и, подув, приподняла челку.
– Как всегда, mon petite belle[57], – сказала та, села за стол рядом с Полем и Симоном, элегантно скрестила ноги и стала ждать, пока Лорин не подаст ей стакан воды и коктейль «Беллини».
– Лорин, какой сегодня день? – спросил Поль.
– Понедельник, мсье Поль. По понедельникам вы приходите утром и вечером, в остальные дни – только в обед; значит, сегодня понедельник.
– А еще сегодня день рождения мадам Колетт, – добавил Поль.
– О-о-о! – простонала Лорин.
Колетт отпила глоточек «Беллини». И только потом попросила Симона дать ей прикурить. Курить ее тянуло, только когда она выпьет, так было всегда: и в шестнадцать лет, и в тридцать шесть, и сейчас, в шестьдесят шесть.
Шестьдесят шесть. Колетт фыркнула.
Симон робко откашлялся и принялся неуклюже и медлительно извлекать что-то из своей старой корабельной сумки. Наконец он подтолкнул к Колетт какой-то неумело запакованный сверток.
– Это мне? Симон, mon primitif![58] Подарок!
Она нетерпеливо сорвала бумагу.
– Ой! – проворчала она. Ее что-то укололо.
Поль оглушительно расхохотался.
– Репейник, – констатировала Колетт своим прокуренным голосом и глубоко затянулась сигаретой.
– Ты такая же, как он, колючая, вот я его и выбрал, – заикаясь, выдавил из себя Симон.
– Mon primitif, ты не устаешь меня удивлять. Вот только две недели тому назад преподнес мне чрезвычайно оригинальную пепельницу в виде… чего там?
– Половинки большого краба.
– На прошлой неделе ты вручил мне мертвую голубую стрекозу…
– Я подумал, вы, женщины, сможете из нее что-нибудь смастерить. Ну, скажем, брошь…
– …а сегодня этот драматический репейник.
– Вообще-то, это мордовник.
– Мужчины дарили мне букеты, по сравнению с которыми венки на похоронах принцессы Дианы смотрелись как жалкий пучок примул. Мне преподносили брильянтовые броши, а один хотел даже подарить мансарду в Сен-Жермене, но я, дура, отказалась, что поделаешь, все из ложной гордости. Но поверь, Симон, ни один мужчина никогда не делал мне таких подарков, как ты.
– Не стоит благодарности, – сказал он. – И всего самого лучшего.
Услышав смех Поля, Симон стал подозревать, что радость Колетт не столь уж и искренняя. С другой стороны, желтая ваза, в которую он поставил репейник, идеально подходила к желтым кожаным перчаткам Колетт. Он нарочно так подобрал, помня, что Колетт любит желтый цвет, этот характерный бретонский jaune.
– Mon petit primitif, это… у меня просто нет слов, – произнесла Колетт. Она сняла черные очки. Всю прошлую ночь она проплакала над любовными письмами мужчин, которых уже не могла вспомнить. Но Симону и Полю разрешалось увидеть ее заплаканной. Ведь все слезы, которые женщина проливает за свою женскую жизнь, будь то от страсти, от тоски, от счастья, от волнения, от гнева, от любви или от боли, – все эти бурные и неукротимые моря и океаны соленой воды смирялись под взглядом друзей.
– Знаешь, мордовник такой редкий… – заикаясь, пробормотал Симон. – Вроде тебя, Колетт, такую еще поискать.
Колетт обеими руками взяла его за щеки. Она посмотрела на глубокие морщины вокруг его глаз, в которых можно было бы спрятать мелкие монетки. Потом она нежно поцеловала его в уголок рта, уколовшись о жесткие усы. От него пахло солнцем и морем.
– Кстати… – начал Поль. – Румынка уже на месте.
– Какая румынка, mon cher?[59] – мягко переспросила Колетт.
– Новая кухарка. Симон сегодня выловил ее из моря, но, вообще-то, она немка.
– Ага, d’accord[60], – рассеянно откликнулась Колетт.
– А вот и Сидони с Мариклод! – объявил Симон.
– Давно пора. Я уже давно жажду как следует напиться в свой шестьдесят шестой день рождения, – вздохнула Колетт.
Шестьдесят шесть. Как быстро она состарилась. Сидони – ее самая давняя приятельница, сколько же лет они, собственно, знают друг друга?
Они познакомились, когда Колетт приехала из Парижа домой на каникулы, отмечать День взятия Бастилии; Сидони окружала стайка молодых людей и барышень из Кердрюка, Неве, Порт-Манека и с соседних ферм. Колетт с любопытством разглядывала тогда свою новую подругу, в бретонском платье и старинном высоком чепце, какие издавна носят крестьянки в местности Бигуден. По сравнению с восемнадцатилетней Сидони двадцатипятилетняя Колетт казалась себе зрелой и немало повидавшей.
После ранней смерти своего мужа Эрве скульпторша больше не вышла замуж и сама отремонтировала старинный каменный дом в Керамбайе, в окрестностях Кердрюка. Колетт любила ее улыбку. Сидони с улыбкой работала, с улыбкой молчала, с улыбкой высекала изваяния из гранита, базальта и песчаника. Когда она смеялась, то становилась похожей на гусеницу, кругленькую и веселую.
Вот и сейчас Сидони громко смеялась над чем-то, что рассказывала Мариклод, не успели они с парикмахершей из Понт-Авена подсесть за столик к Симону, Полю и Колетт.
– «И подумать только, – сказала мадам Буве, – эта чокнутая из леса кормит кошек и собак отборным мясом с тарелок китайского фарфора!»
Мариклод так похоже изобразила Буве, что Колетт прыснула, поперхнувшись коктейлем.
– Да уж, эта Буве просто воплощение католической узколобости.
Мариклод потрепала свою собачку Люпена. Она первой услышала эту замечательную историю и тут же, не теряя ни минуты, с пылу с жару, стала ее передавать. Парикмахерша была очень довольна собой – прежде всего тем, как расцветила рассказ красочными деталями: например, в ее версии событий Эмиль Гуашон, голый, как дикарь, бегал за мадам Буве и натравлял на нее свору собак. «Фас, Мадам Помпадур!» – якобы крикнул он, и дворняга вцепилась этой ханже в юбку.
– Подожди, ты сказала «узколобости»? – спросила Колетт у парикмахерши.
– А какой лоб считать узким? – осведомился Поль.
– А какой широким? – вопросил Симон.
– Mon primitif, а как бы ты это определил? – поинтересовалась Колетт.
– Спроси лучше у Поля, – ответил Симон, – он в таких вещах разбирается.
– А где Янн? Вот уж он бы нам пару портретиков намалевал, и мы бы поняли, что к чему, – ухмыльнулся Поль.
– Не смей говорить таким тоном о моем любимом художнике! – одернула его Колетт.
Она собиралась устроить в Париже большую выставку Янна Гаме. Единственная проблема заключалась в том, что он об этом даже не догадывался. Положа руку на сердце, он об этом и слышать не хотел, а предпочитал расписывать свои изразцы, просто с ума сойти! И это художник, который был рожден создавать большие картины! Но все большое его пугало. А может быть, он еще просто не нашел свой сюжет, свою музу? Море, женщину, религию. Некоторым хватало всего-навсего кусочка пирожного, судя хотя бы по Прусту и его «мадлен»[61].
– Что вы как подростки, в самом деле! – накинулась на приятелей Мариклод.
– А ты – как моя покойная тетушка! – парировала Колетт. – А что твоя дочка, уже родила тебе внука?
Колетт вставила в мундштук слоновой кости новую «голуаз», предварительно отломив фильтр.
– Боже мой! Кажется, вот только вчера я сама была не старше Клодин, а сегодня нате вам, пожалуйста, вот-вот стану бабушкой. Ну, через два месяца.
– Она тебе не сказала, от кого ждет ребенка? – Колетт выпустила колечко дыма.
– Я хотела порыться в ее дневниках, но не смогла открыть замок, – надулась Мариклод.
Симон разглядывал Колетт. Очертания ее губ выдавали чувственную натуру, сеть тоненьких морщинок на лбу словно свидетельствовала о склонности во всем сомневаться, но никогда не поступаться выстраданными убеждениями. Все ее черты отличались аристократической соразмерностью. Она была прекрасна.
– Да, кстати! Mon primitif, не знаешь ли ты экономку, которая могла бы помогать Эмилю и Паскаль? А то его паркинсон прогрессирует, да и ее… как бишь? Деменция? Когда все забываешь? Иначе они там в лесу совсем одичают.
– С чего бы это, у них же миллион приблудных трехногих собак и одноухих кошек. С ними не одичаешь. Да еще и кучу блох получишь в придачу, бесплатно, – прощебетала Мариклод и поправила аккуратно уложенные рыжие локоны.
– И клопов, – добавил Поль.
– И вшей, – заключила Мариклод.
– А вдруг Гуашонов прокляли? – прошептала Сидони.
– Кто, ханжа-католичка? – спросил Симон.
– Ну вот, опять вы за свое, – простонала Мариклод.
– Мы старые. Нам можно, – сухо возразила Колетт.
– Я не старая, – огрызнулась парикмахерша и еще раз поправила локоны. – Я просто прожила на свете немножко дольше, чем другие.
– А знаете, что самое печальное в высокой продолжительности жизни? – внезапно серьезным тоном спросил Поль.
Все выжидательно посмотрели на него.
– Что у тебя больше времени, чтобы стать несчастным.