Вы здесь

Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера. Александр Бенуа ( Сборник, 2018)

Александр Бенуа

Александр Николаевич Бенуа (1870–1960) – русский художник, представитель большой творческой династии Бенуа.

Александр Бенуа известен как книжный и театральный художник. Его перу принадлежат «Азбука в картинах» (1904), иллюстрации к поэме А. С. Пушкина «Медный всадник» (1916–1917), декорации к опере Стравинского «Петрушка» (1911).

Вместе с Сергеем Дягилевым он основал художественное объединение «Мир искусства» (1898–1927), выпускавшее одноименное издание. Участники группы устраивали выставки, в которых принимали участие многие известные художники.

Бенуа являлся и теоретиком и историком искусства, написав несколько искусствоведческих работ, в том числе «Путеводитель по Эрмитажу» (1910).

После революции художник работал в комитете по охране памятников культуры, занимался оформлением спектаклей в театрах. В 1918 г. он возглавил Картинную галерею Эрмитажа и издал ее новый каталог. Однако до конца принять происходившее тогда в стране он так и не смог. В 1926 г. А.Н. Бенуа покинул СССР и уехал во Францию.

1916–1918. 46–47 лет Петербург[117]

1916

8 октября (25 сентября). Воскресенье. Утром И.У. Матвеев1 из Москвы. Он отобрал у меня и повез с собой для приятелей несколько моих крымских этюдов. Днем милый Генри Брус2. Позже Палеолог3. Масса всяких анекдотов. Характерный ответ Сазонова4 на требование Палеолога послать в Париж на конференцию настоящего русского государственного человека:.Но такого нет у нас!.

Вообще же Палеолог мрачно смотрит на положение дел. Пророчит в будущем у нас анархию, а для всего мира затяжную войну!

<9 октября (26 сентября)>

10 октября (27 сентября). Вторник. Работаю над композицией плафона для Мекка5. Все еще не решил, делать ли ее в высоту или в ширину. Но сюжет аллегории уже установлен: «Время будит Труд (Геркулеса) и Торговлю (Меркурия)». В небе летит Аврора. Мне кажется, это подходящий сюжет для рабочей комнаты столь делового человека, как Н.К. фон Мекк. К сожалению, сильно мне мешает недостаток опыта. Лучше бы вовсе за такие вещи не браться!

<…> Вечером на «Хованщине» в Музыкальной драме. Досифей загримирован под Распутина6. «Нестарый старец». Думаю, что настоящий Распутин куда интереснее, внушительнее, страшнее! В декорациях последней сцены не видно никакого леса, а во всю сцену амбар.

<11 октября (28 сентября) – 14 октября (1 октября)>

15 октября (2 октября). Воскресенье. Продолжаю пребывать в тоске и в какой-то странной рассеянности. К обеду Сомов7 и Аргутинский8. Днем рисовал натурщицу Шурочку – для фигуры Авроры.

16 октября (3 октября). Понедельник. Напряженное состояние продолжается. Как мне от него избавиться? Акица9, по тому, что у нее записано в ее дневнике, переживает нечто подобное. Это всё последствия того, что уж очень мы блаженствовали в Капселе! Здесь же атмосфера насыщена тревогой!

17 октября (4 октября). Вторник. Днем Шурочка. Надо ей отдать справедливость, что позирует она идеально. В 3 ч. заседание «Мира искусства»[118] у Кустодиева10. Несчастный! Он не перестает заниматься живописью (и вполне удачно), но совершенно больше не владеет ногами и передвигается по квартире в катальном кресле. Рерих11 обещал достать наши застрявшие с 1914 г. в Швеции картины (бывшие на выставке в Мальмё). К обеду Грабарь12. Он не на шутку встревожен перспективой, что его могут забрать в следующем призыве. В какой-то нерешительной форме снова заговорил о приобретении ряда моих вещей для Третьяковки.

<18 октября (5 октября)>

19 октября (6 октября). Четверг. Кончил эскиз плафона для кабинета Н.К. Мекка.

В 2 ч. Александр Моисеевич Бродский13 с только что вышедшим номером «полумакулатурного» редактируемого им журнала «Искусство». Упрашивал участвовать. Я его отослал к Левинсону14 (одного поля ягода, споются). Совершенно зря втянулся с ним в разговор о войне. Какая чудовищная бестолочь! Именно этому «патриотизму всмятку» нашей интеллигенции и суждено погубить Россию. «Нельзя кончить войну!» Точно их спрашивают! Между тем из этого нелепого «общественного мнения» слагаются те препятствия к решительным мероприятиям, которые тормозят людей, стоящих у власти и имеющих как-никак более верное представление о положении вещей. <…>

20 октября (7 октября). Пятница. Рисовал Сатурна. Получил деньги из Москвы (за работы для Казанского вокзала) и в Музее Александра III (всего 5800 руб.). Купил «менее противное» издание Лермонтова. В поисках за изящными «подарочными» классиками я обнаружил, что таковых у нас вообще нет. <…>

21 октября (8 октября). Суббота. Занялся обработкой общего эскиза плафона. Очень сложное целое: центральный (главный сюжет) – вокруг по углам четыре большие картины с фигурами в рост, между ними небольшие сюжеты в форме растянутых овалов. В 2 ч. Шурочка. В 4 ч. отправился наконец, согласно уговору по телефону, к Андрею Римскому-Корсакову15 – к черту на куличках, где-то на Песках. Однако, тщетно прождав битых полтора часа трамвая на Симеоновской (нет спасения от солдат, которые штурмом берут каждый подъезжающий вагон), я пришел в отчаяние и прямо поехал на обед к Раушам16 в конце Офицерской, куда вскоре подъехала и Акица. Увы, думается мне, что то было наше последнее посещение этих любезнейших, но и порядком бестактных людей, чем-то смахивающих на авантюристов. Несмотря на клятвенное обещание, данное Акице баронессой, что «деловых разговоров» не будет (то было моим условием принятия приглашения), Рауш снова подцепил меня во время того, что я, по своей привычке, сел за рояль, чтоб отвести душу в импровизации, и целый час морил меня своими жалобами на несправедливое к нему как к художнику отношение общества «Мир искусства», не желающего его избрать своим членом! Как будто недостаточная честь для него, что его приглашают к участию на выставках! Тут же и едва маскированные намеки на мою якобы двуличность. Лучше в таком случае совсем прекратить это знакомство, затянувшееся главным образом благодаря Акице, которая не перестает верить в искренность и бескорыстие излияний Наталии Владимировны. Я так прямо и заявил моей обожаемой, выйдя с ней на улицу: «Больше я сюда ни ногой…» Рауш за последнее время лепит в мастерской каких-то знакомых Распутина. Приглашал меня побывать там же – поглядеть (во время сеансов) на жуткого чудотворца. Но я этого побаиваюсь. Я даже издали чую в Распутине подлинное демоническое начало. Чур! Чур!

<22 октября (9 октября) – 26 октября (13 октября)>

27 октября (14 октября). Пятница. Шурочка утром. В 3 ч. у Аллегри17, чтоб приступить к окончанию моего панно «Азия»[119]. Однако ввиду темноты (и холода в его колоссальной мастерской) решили отложить работу по крайней мере до того момента, когда он закончит работу над плафоном почтамтской церкви (заказ Щуко18). На сей раз, после довольно долгого перерыва, я как-то менее огорчился видом своего панно! Но все же продолжают тревожить какая-то чернота и слащавость. <…> Вечером у брата Леонтия19. Чтоб не быть втянутым в разговор на опасные темы, я все время после обеда и до чая занимался разглядыванием «Illustration»[120], благо накопилась громадная масса не виданных мной номеров. К сожалению, почти все заполнено войной. Как людям просто не надоест и не опротивеет этот ужас?

28 октября (15 октября). Суббота. Шурочка утром. <…> Обед у Гессенов20. Очень пониженный тон! И следа нет того оптимизма, который царил весной. Читали трагическое письмо Ярцева21 с фронта. И от него веет одним только ужасом войны, ее пошлостью, ее грязью. <…>

<29 октября (16 октября) – 30 октября (17 октября)>

31 октября (18 октября). Вторник. <…>

Вечером у меня заседание по изданию «Медного всадника» со Скамони22. Я воспользовался этим собранием, чтоб предложить Общине св. Евгении[121] свой план доступного, но безупречного по вкусу издания классиков для подростков. Мысль эта зародилась у меня во время моих недавних тщетных поисков «приличных» Лермонтова и Пушкина.

1 ноября (19 октября). Среда. В три часа совещание у Максима Горького23 об издательстве художественных детских книжек. К сожалению, получилась та же бестолочь, какая всегда бывает, когда много народу и каждый лезет со своими предложениями и доводами. <…>

<2 ноября (20 октября) – 18 ноября (5 ноября)>

19 ноября (6 ноября). Воскресенье. Слава Богу, ссора (подобие ссоры) с моей обожаемой кончилась. Акица бесконечно мила.

Начинаю красками большой эскиз мекковского плафона.

<…>

Обед у Гессенов. Читали «исторические» речи Милюкова24, Шульгина25, Маклакова26. Настроение начинает сильно напоминать настроение 1905 г. Впрочем, под «гражданским возмущением» немало низкопробной радости, что «господам теперь несдобровать». На меня эти речи не произвели ни малейшего впечатления, и мне кажется, что Государь может спать спокойно, пока имеется лишь угроза такой «оппозиции Его Величеству». Подобным Мирабо не свергнуть престола! Но, весьма вероятно, вслед за ними придут другие. А главное, продолжается война, и она сделает то, чего не в состоянии сделать «благоразумные» элементы, совершив величайшее неблагоразумие ее приятия! А что из себя представляет Керенский, имя которого все чаще слышится? К сожалению, его речи у Гессена не оказалось. Ходит слух, будто он говорил и о необходимости мира.

<20 ноября (7 ноября) – 25 ноября (12 ноября)>

26 ноября (13 ноября). Воскресенье. У нас рисование с живой натуры. Позирует Шурочка. Но меня внезапно вызывает генерал Е.Н. Волков27 (начальник Кабинета Его И. Величества), так как ему удалось наконец устроить давно предполагавшийся осмотр Зимнего дворца. Это как бы вступление к исполнению грандиозного плана, принадлежащего в значительной степени Таманову28. Волков полон самых благих намерений в смысле поднятия художественной стороны его дворцового хозяйства и, между прочим, возвращения Зимнему дворцу первоначального великолепия, которое не удалось восстановить после пожара 1837 г. Однако на сей раз дворец, и вообще не отличающийся внутри особой радостностью, произвел прямо-таки самое унылое впечатление, чему особенно поспособствовало то, что все большие залы заняты военным лазаретом. Всё кровати, кровати, ширмы, столы с медикаментами, и среди этого бесшумно бродят жалкие тени в больничных халатах. Многие лежат под своими серыми одеялами. Снуют белоснежные сестрицы в чепцах. И все это тускло освещено (день выдался темный) одинокими лампами в громадных люстрах или ночниками.

В другом роде, но не более отрадное впечатление производят личные комнаты Государя и Государыни. Здесь царит как-то уж очень откровенный «недостаток вкуса». Несуразное впечатление производит кабинет (окнами на Адмиралтейство), перегороженный какими-то тяжелыми столбами, что дает этому покою характер чего-то утесненного. Не спасает, а подчеркивает нелепость всего этого тяжелый, несуразный камин, являющийся лишним свидетельством безвкусия любимого придворного архитектора Мельцера. И вся мебель тяжелая, неповоротливая. Две гостиные (угол на Неву) отделаны «на европейский лад», однако не в стиле «модерн», как это сделано в новых комнатах Александровского дворца в Царском Селе, а на самый шаблонный манер, что, пожалуй, лучше. На стенах, кроме большой копии «Дармштадтской Мадонны» (Гольбейна), портретов родителей Государыни, ее собственного, очень скверного портрета (кажется, кисти Фрица Августа Каульбаха), две бонбоньерочные многофигурные картины с сюжетами наполеоновской эпохи Фр. Фламенга. Где-то высоко над шкафом я отыскал чудесный портрет Николая II, писанный Серовым.

Дальше, начиная с Малахитовой гостиной, напоминающей такие же салоны 1830-х гг. в немецких резиденциях, «легче дышится». Царящий там стиль Луи Филиппа или Людовика I Баварского (или ранней Виктории) моментами производит даже изящное, «нарядное» и, во всяком случае, благородное впечатление. Ротонда более классична.

Мне показалось, что спасти общее впечатление можно, вернув унылым, тяжелосводчатым залам, выходящим на Дворцовую площадь, их прежний растреллиевский облик (кое-какие рисунки первоначальной отделки Елизаветинской эпохи, наверное, где-нибудь найдутся). Зато чего не должно касаться какое-либо усовершенствование, так это кабинета Государя Николая Павловича29, занимающего верхнюю, антресольную комнату в фасаде, выходящем на Адмиралтейство. Она представляет собой вполне сохранившийся ансамбль. Суровая (но не безвкусная) мебель, масса небольших картин (часто сувенирного значения) по стенам, масса мелких предметов на письменном столе. Все удивительно характерно для личности самого императора. В прихожей перед ней, к которой попадаешь по чугунной лестнице, серия отличных картин Гертнера – виды Берлина.

Полон исторического значения еще и кабинет Александра II30 во втором этаже. Отделка стен здесь Екатерининской эпохи (то был кабинет Александра Павловича31, и в точности повторена здесь декоровка стен после пожара 1837 г.). И в этой высокой комнате с альковом все стены завешаны картинами, а по столам и комодам разложено и расставлено без числа всякой всячины. Волков обратил мое внимание на сложенные в углу, за колоннами алькова, детские платьица и при них детский зонтичек и шляпочка. То сувениры, свято хранившиеся Александром II, оставшиеся после кончины обожаемой им дочери Александры Александровны32, скончавшейся лет восьми.

Вернулся я домой разбитый – еще бы, мы проделали верст пять, шагая по этому нескончаемому лабиринту.

<27 ноября (14 ноября) – 28 ноября (15 ноября)>

29 ноября (16 ноября). <…>

Обедаем у Горчаковых33 с «молодым» Феликсом Юсуповым34. Весь вечер последний рассказывает, в крайне возбужденном тоне, про Распутина. Он считает его главным виновником того, что «все летит к черту». Особенно поразил рассказ про какую-то обожательницу Распутина, которая рядится в платья, увешанные бубенцами с яркими лентами, и всюду следует за «старцем». Однажды эта монденная юродивая нагрянула летом во время какого-то обеда у Юсуповых в Царском. Фелька (так его называет М. Горчаков) убежден, что все еще можно спасти положение, если «убрать» Распутина. Акица, сидевшая рядом с Юсуповым, позволила себе усомниться, найдется ли такой герой. Я в несколько маскировочной форме высказал свою обычную точку зрения: надо лечить не симптомы болезни, а самый ее источник. Или все это для чего-то нужно? Ненавидит Юсупов (и это вместе со всей семьей, в которую он вступил через свой брак на вел. княжне Ирине Александровне35) и императрицу Александру Федоровну36. Точно она виновата в том, что царство, доставшееся человеку, абсолютно на то неспособному, до того затянулось?! <…>

<30 ноября (17 ноября) – 6 декабря (23 ноября)>

7 декабря (24 ноября). <…>

В 2 ч. с Аргутоном37 у молодого Юсупова – смотреть новые личные его апартаменты в Юсуповском дворце, отделанные Белобородовым38. Они в нижнем, надподвальном этаже по левую сторону от главного подъезда на Мойку. Кое-что довольно затейливо, а иное даже и просто красиво. Но, каюсь, мне, в общем, начинает надоедать эта, превратившаяся теперь в моду, подделка под классику. К тому же чехонинская орнаментальная живопись (прямо по стенам и пилястрам) оставляет желать лучшего. <…>

Зато интимные покои (спальни, «маленькая» столовая и т. п.) поразили меня своей теснотой (сущие клетки), путаностью плана и чем-то, я бы сказал, просто нелепым. Под большим кабинетом помещается в подвале еще одна, еще не законченная отделкой, большая сводчатая комната с окном – подвальным окном в уровень с мостовой улицы. Весьма романтично! Феликс вообще позирует на какого-то итальянского правителя эпохи Возрождения. Скажем, на Чезаре Борджиа. Поды маясь по узкой лесенке, ведущей из этого подвала в переднюю его личных покоев, я шутя сказал: «Вот превосходный сценарий для кинодрамы», на что он с улыбкой Джоконды на устах проронил: «Почему бы нет?», как бы намекая на наш разговор у Горчаковых.

<8 декабря (25 ноября) – 12 декабря (29 ноября)>

13 декабря (30 ноября). Среда. У меня легкая инфлюэнца. Исправляю фельетон и ужасно долго с этим бился. Рисовал с гипса (упражнения – для Сатурна). Потом с Шурочки. <…>

В 5 ч. Эрнст39 за иллюстрациями к моей монографии (маленькое издание Общины св. Евгении). Обед у Гессена40. Меня на сей раз пригласил письмом (!), в котором было сказано, что вскоре я буду чем-то утешен. Очевидно, это намек на ожидавшуюся телеграмму о мирных предложениях Германии (и, очевидно, он лично рассчитывает на то, что таковые возымеют желательное действие). Сегодня полный текст этих предложений был ему доставлен, и я перед обедом прочел его (по-немецки) вслух. Читая, я едва владел своим волнением. Неужели это действительно протянутая рука и неужто близок момент, когда Россия положит свою руку в нее?

Но тут же, не успел я дочитать последнюю строку, надежда моя рухнула. Милюков с какой-то мальчишеской прыткостью выхватил у меня листки телеграммы, и, заявив собранию: «Я сейчас напишу ответ!» – он удалился в соседнюю комнату племянника Иосифа Владимировича[122] – Ромы, и через полчаса, самое большее, этот ответ, полный самой легкомысленной фразеологии, был готов и прочитан перед супом, к великому удовольствию большинства. И мне сразу стало ясно, что таков и будет окончательный ответ зарвавшейся и обреченной России. Потому мы и обречены, что все части общества, интеллигенция и правительство связаны и спутаны нелепой «национальной гордостью», что все одинаково виноваты, одинаково ослеплены, одинаково изолгались, одинаково не способны считаться с фактической стороной положения, с реальными условиями. Христолюбивая Россия забыла о Христе, запуталась в суетности каких-то «национальных обид».

После обеда вокруг меня завязался спор, дошедший и до нескольких яростных выпадов. Со мной заодно оставались лишь Сара Семеновна Полоцко-Енцова41, Анна Исааковна Гессен, разумеется, моя жена, А.И. Каминька42 и еще один маститый адвокат – чуть ли не Парламент (я не расслышал фамилии). Против меня особенно резко выступали Каратыгин43 и один из сыновей Иосифа Владимировича. Последний пытался мне объяснить, что я-де не понимаю «трагизма истории». Милый человек, как бы тебе на собственной шкуре не отведать этого трагизма! Ты теперь так храбришься, потому что думаешь, будто ты спрятался за семью стенами, а ведь «трагедия» может вдруг придвинуться вплотную. Вот когда придвинется, я-то, вероятно, останусь тем же, кто я есть теперь, т. е. до смерти опечаленным человеческой глупостью, но в то же время не перестану всей душой уповать на «мудрость Божью», а вот, пожалуй, ты и оробеешь, взмолишься о пощаде, а ее ты не получишь ни от нынешних врагов, ни от друзей… А в общем, берет ужас от того, что никто не понимает, что мы на вулкане, который нет-нет да и начнет извергать смерть и погибель!

<14 декабря (1 декабря) – 27 декабря (14 декабря)>

28 декабря (15 декабря). Четверг. Вместо какого-либо шага к миру приказ Государя по войскам с пометкой «Царьград». На кого это может теперь действовать? Кто это ему советует? И как «нетактично» теперь, на третий год несчастной войны, при уже полном истощении всенародно раскрыть ее настоящую подоплеку. Ох, доиграются до катастрофы, ох, допляшутся! Любопытно было бы знать, какая на сей раз (поистине темная) действовала сила. Едва ли Распутин. Ведь он, говорят, всецело за мир; за это его даже обвиняют в измене, в подкупе! Неужели наш милый Палеолог? В редакции Гессен, с лукавой улыбкой и «секретно» подмигивая, молвил на мое сетование: «Нет! Это скоро кончится!» <…>

<29 декабря (16 декабря)>

30 декабря (17 декабря). Суббота. Сильное ночью желудочное недомогание и, как следствие этого, Акицыно недовольство – я ей-де не даю спать. Меня такое неучастие так разогорчило, что я даже покинул нашу спальню и до рассвета просидел в кабинете, где люто холодно. Совсем промерз. Все это, вместе взятое, довело меня до какого-то исступления, и я в бешенстве разорвал несколько своих летних этюдов и смахнул на пол ряд фарфоровых и глиняных народных игрушек, что стояли на полке камина. Чуть не сделался удар! Насилу затем пришел в себя, погулял около часу в совершенно холодной нашей бывшей спальне! Зато потом произошло (по обыкновению) самое нежное примирение. Письмо от Щусева44 из Москвы, но я его не сразу вскрыл, а отложил до момента, когда буду спокойнее. Наверное, опять какая-нибудь новая путаница и хитрение.

Явившаяся к обеду Надюшка45 принесла известие, что на улицах продают листки «Смерть Распутина»!!! Гессен по телефону подтвердил и уточнил, что убийство произошло в доме Юсуповых. Мы с Акицей потрясены! Неужели сам Фелька? Самое убийство мне представляется величайшей нелепостью. Точно этим можно поправить дело. <…>

<31 декабря (18 декабря)>

1917

1 января (19 декабря). Понедельник. Панихида по брату Коле46 (прошел целый год!) в Академической церкви. <…> На панихиде больше разговоров о гибели Распутина, нежели внимания к службе. У брата Миши47 своя версия, слышанная им от дворника дома князей Касаткиных, отстоящего от Юсуповского дворца в незначительном расстоянии <…>. Этот дворник видел труп Распутина лежащим на пороге той маленькой двери, которая ведет из личных (новых) апартаментов молодого Феликса в открытый на Мойку двор.

В 4 ч., как и следовало ожидать, Палеолог – весь какой-то зараженный сенсационными сведениями об убийстве Распутина. Длинный рассказ.

«Первые выстрелы раздались около 2 ч.; городовой, стоящий на набережной, прямо против висячего «почтамтского» мостика, подбежал, но сам Юсупов попросил его уйти и сказал, что это великий князь (Дмитрий)48 развлекается стрельбой (видимо, он действительно убил собаку); в 3 ч. вынужденный (?!) отъезд двух дам, одной из которых, видимо, была танцовщица Каралли; только в 4 ч. приезд Распутина; в 6 ч. убийство».

<…>

<2 января (20 декабря) – 5 января (23 декабря)>

6 января (24 декабря). Суббота. Спешно заканчиваю подарки друзьям. Аргутинскому и Яремичу49 по маленькой шуточной коллекции рисунков «великих мастеров», Косте50 две «саксонские фигурки» (вырезанные из бумаги). Валечке Кока51 нарисовал придворный мундир и т. п.

<…>

На елку собралось порядочное количество друзей. Подарки имеют большой успех. К сожалению, вечер испорчен тяжелым разговором о войне за чаем. Яремич, обыкновенно предпочитающий в таких случаях молчать, тут не выдержал и на довольно-таки провокационные слова С.В. Лебедева52: «Мы будем воевать до последней капли крови» – резко ответил: «Да, вы будете воевать до последней капли – но только чужой!» – намекая на теперешнюю деятельность Лебедева, занятого изготовлением ядовитых газов. Лебедев побледнел, однако промолчал. Расходились всё же все в более или менее дружелюбных тонах.

<7 января (25 декабря) – 13 января (31 декабря)>

14 января (1 января). Воскресенье. Что-то принесет наступивший год? Только бы принес мир, а остальное приложится. А для того, чтоб был мир, нужно, чтоб люди образумились, чтоб возникла и развилась «воля к миру». И как будто уже какие-то проблески того замечаются. Я их усматриваю хотя бы в том, что сейчас легче эту тему затрагивать и даже с людьми посторонними, неблизкими. Развязываются языки. И думается мне, например, что ныне едва ли возможен такой случай, как тот, что произошел в прошлом году, когда И.В. Гессен счел своим долгом выдать двух шведок (он попросту донес на них), явившихся к нему от имени какого-то общего знакомого с просьбой посодействовать им в деле пропаганды мира. Да и все сильней сказывается бессмысленность всей этой дьявольщины. Игра не стоит свеч.

Это должно, наконец, стать очевидным даже таким тупицам, как Милюков и иже с ним, ведущим Россию к гибели во имя исповедуемой ими ереси! С другой стороны, глупость человеческая безгранична, всесильна, и весьма возможно, что мы так и докатимся до общего разорения и катаклизма!

<…>

<15 января (2 января) – 7 февраля (25 января)>

8 февраля (26 января). Четверг. Стужа, и не только на дворе, но и у нас в комнатах.

У меня потек нос и появилось то специфическое недомогание, которое предвещает инфлюэнцу (или, как моднее говорить, грипп). Написал дружески укоризненное письмо Нарбуту53 с советом, чтоб он взял обратно и переделал те иллюстрации к «Дюймовочке» Андерсена, которые он сделал для «Паруса»[123], доставленные мне на днях Гржебиным54. Неужели он не мог сделать что-либо более живое и поэтичное для такой прелестной сказки?

<9 февраля (27 января) – 10 февраля (28 января)>

11 февраля (29 января). Воскресенье. Ответа от Нарбута до сих пор нет! Неужели дурак обиделся и не понял того, что было в моем письме искренне дружеского?!

<…>

<12 февраля (30 января)>

13 февраля (31 января). Вторник. Снова идиотский банкет. Бодрящие речи. Воздыхания о Царьграде. Кровавая пошлятина! У нас из кухни проник слух, что на днях здесь готовится забастовка. И такая странная версия: «Всех квартирантов будут выгонять на улицу!» Несомненно, до карикатуры отголосок каких-либо митинговых речей… Вероятно, «товарищи» (или, как их называет барон Рауш, «соции», и при этом дьяволически ржет) зашевелились не на шутку. Все же ничего толкового и решительного сейчас не предвидится. «Гидру» раздавит без труда рутина полицейской техники. Вот разве что и полиция в полном развале? Об этом поговаривают. Тогда берегись, наш брат буржуй…

<…>

14 февраля (1 февраля). Среда. В 2 ч. с Атей55 и Надей56 в Кушелевской галерее музея Академии художеств. <…> Дома снова Скамони. Он уверен, что никаких серьезных беспорядков не будет, а будут только разрозненные и незадачливые забастовки на почве отдельных рабочих домогательств.

<15 февраля (2 февраля) – 26 февраля (13 февраля)>

27 февраля (14 февраля). Вторник. Отправил в Суук-Су запоздалый елочный подарок – тетрадь с рисовальными образцами с книжки с картинками.

<28 февраля (15 февраля)>

1 марта (16 февраля). Четверг. Сегодня в редакции после мрачного политического разговора с Гессеном я, уходя, придержал его, куда-то спешащего, и говорю (разумеется, без надежды на то, что мои слова могут иметь какое-либо действие): «Умоляю вас – откажитесь от Константинополя», иначе говоря, от войны до победного конца. В ответ получаю нечто очень симптоматическое; сначала он с унылым видом отвернулся, затем улыбнулся грустной усмешкой и наконец произнес: «Это теперь все равно бесполезно, все равно все летит к черту!» Выходит, что они, вояки, это как будто наконец осознали. Зачем же тогда путать и морочить общественное мнение и продолжать в газете ратовать за продолжение бойни? Что гонит их к собственной гибели? В чем сила их вождя, их главного искусителя – Милюкова? Неужели только в том, что он такой ученый книжник, что он и сам написал немало очень ученых (да и дельных) книжек? Или он их пленит своей действительно неподкупной честностью? Но тогда зачем соваться в дела, в которых властвует не обывательская честность, а требуется прежде всего змеиная мудрость и учитывание момента?

Не спорю, «порядочным» людям приятнее сознавать себя чистыми, беленькими, но что от этого произойдет для целой страны, для целого народа? Ведь несомненно, что не сегодня-завтра им достанется власть, полнота власти, и вот единственное, в чем они ее проявят, будет заключаться в такой благородной (но, увы, бессмысленной, безумной) «честности» и в напрасной погоне за чем-то несбыточным (и ненужным). Какой ужас!

<2 марта (17 февраля) – 4 марта (19 февраля) >

5 марта (20 февраля). Понедельник. Начал одновременно на одном большом холсте фигуры Зимы и Лета. <…>

Все поговаривают о каких-то готовящихся событиях в связи с открытием и закрытием Гос. думы. Произойти что-нибудь должно – больно много накопилось какого-то электричества. Но будет ли это что-либо решительное? Только бы это повело к окончанию бойни.

6 марта (21 февраля). Вторник. Как я предсказывал с первых же дней войны, начинается разделение Бельгии на две сферы влияния, иначе говоря, вырабатывается возможность для немцев сохранить доступ к северным морям. И в сущности, у них больше прав на эти германские страны, нежели у нас на греко-турецкий Константинополь. Впрочем, все это суета сует и сплошная гнусная афера.

<…>

К обеду Нарбут – ставший каким-то очень ласковым после нашей переписки (ответил он мне на мое «отеческое увещевание» совсем так, как мне того хотелось).

Позже Зина Серебрякова57. Оба рассказывали мне всякие курьезы про нашу выставку. Статуэтку Рауша, изображающую Ванду Вейнер, наперекор приговору жюри Машков и еще кто-то поэнергичнее снова сняли с выставки. Будет скандал. Полная потеха вышла с военным цензором, который уже было повелел удалить «Войну» Петрова-Водкина58, но, разумеется, не за ее плохое качество, а за то, что он узрел в ней «проповедь пацифизма». Все же потом смилостивился и оставил. Еще забавнее, как этот афронт принял сам автор картины, писавший ее, под влиянием дружбы с Брешко-Брешковским59, в самом боевом настроении, а ныне, томясь в солдатской шинели и рискуя попасть в окопы, приглашает видеть в ней же совершенно иные чувства. Потому что он «обвинение» в пацифизме принял за высшую похвалу. Истолковать же сюжет можно действительно на обе стороны.

<7 марта (22 февраля)>

8 марта (23 февраля). Четверг. Сегодня состоялся большой обед у Палеолога. Начинает твориться что-то неладное! На Выборгской стороне произошли большие беспорядки из-за хлебных затруднений (надо только удивляться, что они до сих пор не происходили!). Гр. Робьен60 видел из окон посольства, как толпа рабочих на Литейном мосту повалила вагон трамвая и стала строить баррикаду. Навстречу им поскакали жандармы, и произошла свалка. Разобрать дальнейшее было трудно. Мы и на большой обед у Палеолога не смогли 6 попасть из-за полного отсутствия извозчиков, но выручили милые Горчаковы, приславшие за нами свою машину, на которой мы заехали по дороге и за ними.

<…>

Посольство приняло праздничный вид – все люстры горели, обеденный стол верхней парадной столовой был раздвинут во всю длину. Председательствовал посреди на одной стороне сам посол, против него – Трепов61, еще недавно «первое лицо после Государя». Мы попали (и были тронуты таким милым вниманием) в «свою компанию» хорошо нам знакомых и дружественно к нам расположенных людей, вследствие чего обед и на нашем конце прошел оживленно. <…> Обед был в смысле меню изысканнее обыкновенных. Говорили речи, пили за здравие Государя, за российское воинство, за Францию. Речь Трепова я плохо расслышал (я сидел от него приблизительно на восьмом месте), но мне потом говорили, что она была необычайно тактична и остроумна.

<…>

9 марта (24 февраля). Пятница. <…>

Днем Эрнст с нашими девицами в Александрийском театре на генеральной репетиции лермонтовского «Маскарада», постановку которого Головин62 готовил много лет в тесном сотрудничестве с Мейерхольдом63. <…>

По выходе из театра наша молодежь видела, как казаки разъезжали по тротуарам Невского и разгоняли густые толпы народа. Решительно, это начинается! Говорят, что даже кое-где в городе и постреливали!..

10 марта (25 февраля). Суббота. Акица снова была в банке, но поспешила его покинуть, ничего не успев сделать, так как пронесся слух, что все магазины в ожидании беспорядков уже закрываются, что закроют и банк, а главное, что после полудня через мост на Васильевский остров не будут пускать.

К обеду Эрнст. Он был на Невском и видел, как конные войска оттесняли во всю ширину улицы толпу в сторону Николаевского вокзала. В том же направлении раздавались выстрелы. Говорят, что солдатам теперь приказано ложиться на землю, дабы лишить их возможности стрелять в воздух. Другой слух – более чудовищный (и если это окажется правдой, то события могут получить грозный оборот): будто по крышам домов расположены городовые, которые должны производить по скопищам стрельбу из пулеметов.

<…> Мне, однако, кажется, что все еще может «обойтись». С другой стороны, не подлежит сомнению, что нарыв созрел вполне и что так или иначе он должен лопнуть… Какие мерзавцы или, вернее, идиоты все те, кто довел страну и монархию до такого кризиса!

11 марта (26 февраля). Воскресенье. Пишу красками фигуру Зимы, но работа не клеится, я начинаю все более заражаться общей тревогой.

<…> Все крайне возбуждены и никто не питает иллюзий насчет успеха революционного движения. Представляется более вероятным, что полиция и штыки подавят мятеж. Но о мятеже, во всяком случае, можно вполне говорить как о факте уже совершившемся. <…>

12 марта (27 февраля). Понедельник. Чудный ясный день. Я воспользовался этим, чтоб начать рисунок «Лета» на холсте, однако работа никак не клеилась, и тогда я, случайно попав на старые, не совсем законченные этюды, сделанные в Брюгге и в Венеции, стал их подправлять, усиливать. Но недолго я этим занимался. Оторвала от работы чета Лебедевых – оба донельзя возбужденные. Анна Петровна – сущая Жанна д’Арк или Шарлотта Корде! Она горит желанием «убить Николая». Он же, Сергей Васильевич, особенно, вероятно, встревожен тем, что беспорядки могут привести к миру, а мир к закрытию его ядо-газового завода[124].

Иным настроением наполнилась наша квартира днем, когда к нам пришла сестра Катя64 с Зиной и двумя крошечными и очаровательными девочками. В продолжение двух часов мы им показывали всякие детские книжки. Особенный успех имели «Мюнхенские иллюстрированные листы». Забавлялись и игрушками, которых у меня целый музей.

Вечером опять «хлынула волна революции». Зашедший к чаю Аллегри рассказал, чему он был очевидцем вчера, когда он, этот шалый человек, движимый ненасытным любопытством, вместе с сыном Петей отправился рыскать по городу. Особенно их поразила атака, произведенная конными жандармами на толпу рабочих с примкнувшими к ней солдатами! Пройдя Конюшенный переулочек, выходящий на Екатерининский канал, они принуждены были остановиться и тут заметили, что прохожие люди от чего-то прячутся, – это они прятались от выстрелов, долетавших с Невского. И там же, через канал, они видели, как ринулись в направлении к Царицыну Лугу жандармы, как «враги», а толпа рабочих встретила их выстрелами. Они видели и то, как жандармы пустились обратно, причем некоторые падали с коней!

<…>

Масса слухов сообщается по телефону. Будто осаждают (кто осаждает?) Государственную думу, будто она даже взята (кем?). Что-то серьезное там, во всяком случае, происходит. Оливы65 с Потемкинской сообщили, что мимо их окон все время бродят кучки вооруженных рабочих, человек по десяти, а то и с полсотни. Изредка они стреляют, но в воздух – для острастки. Совершенно достоверно, что взбунтовавшимися полками (какими?) взят Арсенал на Литейном, освобождены узники из тюрьмы («Крестов»). Среди освобожденных оказался и только что посаженный Манасевич-Мануйлов66 – правая рука министра и полицейский информатор Палеолога; его с овациями освободившая толпа проводила до дому; шествовал же он – по морозу – в светлой пижаме.

Горит Окружной суд (от нас в этом направлении едва заметное зарево). Приказами Государя Дума и Государственный совет распущены. Однако на сей раз «это не пройдет», ибо уже выбрано нечто вроде Временного правительства (!!) из 12 лиц, в состав которого вошли: Милюков, Маклаков (думский), Родзянко67 и Керенский68. Только что, впрочем (сейчас десять с половиной вечера), Добужинский69 по телефону передал, что этот «комитет» уже распался. В ответ на вчерашнюю телеграмму Гос. думы получены довольно загадочные ответы – от ген. Рузского70: «Телеграфировал Государю» и от Брусилова71: «Мы исполним (sic!) свой долг перед родиной и Государем». Истолковываются эти телеграммы как присоединение обоих генералов к Думе и к восстанию. Наконец, ходят слухи, что арестованы Щегловитов72, а также Беляев73, военным же министром назначен (уже от Временного правительства!) какой-то никому в нашем кругу не известный Маниковский74. Петербургский градоначальник будто бы ранен. Казаки отказываются стрелять и братаются с рабочими.

Шейхель75 видел даже такую сцену (в субботу, около 5 ч. вечера) у Николаевского вокзала. Полицейский пристав шашкой зарубил оратора-студента; это увидал казак, проезжавший как раз мимо со своим взводом, отделился от товарищей, пробрался через густую толпу и, в свою очередь, зарубил пристава. После этого он закричал толпе: «Если из вас никто не выдаст, то мои не выдадут!» – и поскакал догонять свою часть.

Слух о взятии Крепости представляется мне все же вздорным. Я по-прежнему спокоен (не ощущаю щемящей внутренней тревоги – что было бы вполне естественно), однако я и не разделяю оптимизма более доверчивых людей. Но во что я решительно не верю — так это в какую-то осмысленность всего того, что творится, в какую-то планомерность. Еще новость, но уж очень нелепая: будто Протопопов76 назначен диктатором.

Сейчас около одиннадцати. На улице ни души, но часа два назад, говорят, стреляли недалеко от нас, на Среднем проспекте. Я сам еще не слыхал пи одного выстрела. Впрочем, я не выхожу второй день. Не из трусости, а потому, что тяжело подыматься в наш шестой этаж пешком, так как лифт не действует. Электричество все же горит, вода идет, да и телефон, хотя и с задержками, действует. Никакого обещанного «настроения Пасхи». Акица пришла в восторг, узнав, что кричат «Долой войну!». Но все это носит такой спорадический характер! Все так неслаженно! И сколько во всем этом болезненной истерии! Каких-либо лозунгов еще не слышно. С моей точки зрения, это как-никак «голодный бунт». Все дело в хлебе – ведь хвосты у лавок за последнее время удлинились до жутких размеров. И каждый такой хвост клокочет возмущением. А это значит, что все дело в хлебе, иначе говоря, в войне, в фактической невозможности ее продолжать уже год назад, когда обнаружился чудовищный недостаток в вооружении – не было возможности вести войну!


13 марта (28 февраля). Вторник. А пожалуй, это и РЕВОЛЮЦИЯ!

Теперь и во мне возникла тревога, что выразилось уже в том, что я проснулся в 6 ч. Тревожность (скрывае мая изо всех сил) проявляется в повышенной раздражительности. Меня злят наши девочки, слишком беспечно, шумливо и весело воспринимающие события. Уже за кофием Дуня[125] взбудораживает всех сообщением, что она только что, высунувшись в окошко, увидела, как со Среднего проспекта к Тучкову мосту сворачивают один за другим автомобили с красными флагами. Толпа (в столь ранний час наличие толпы уже многозначительный симптом) их провожает кликами. В тот момент это сообщение показалось нам чем-то чрезвычайным и ужасно грозным, но уже к середине дня такие же проезды «революционных колесниц» стали явлением до того обычным, что даже потеряли всякую остроту новизны и успели «надоесть». Вот и сейчас в ясном морозном воздухе гулко гудит проезжающий грузовик и слышны крики «ура!».

Очевидно, опять мчится мимо нашего дома одна из бесчисленных партий солдат и рабочих, вооруженных винтовками и саблями наголо. Катят они во весь опор, в большинстве случаев в направлении к Тучкову мосту. В некоторых из этих самокатов сидят вместе с пролетариями сестры милосердия, а то и просто какие-то дамочки, а также штатские с красным крестом на ручной повязке. Очень принято – двум солдатам помоложе лежать с ружьем в позе прицела на колесных крыльях (раге-brise) грузовиков. Так более картинно, в этом больше показной удали. Публика приветствует каждую такую повозку сниманием шапок и криками «ура!».

Продолжение записи того же дня.

<…>

В 10 ч. наша кухарка принесла прокламацию, напечатанную на лоскутке серой бумаги очень тусклым шрифтом (очевидно, «приличные» типографии еще не в «их» руках). Ее ей сунул какой-то рабочий на углу Среднего. К сожалению, кроме обычных социалистических клише, начинающихся с призыва «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и кончающихся ликованием по поводу того, что наступил «конец засилью капитализма», в бумажке ничего не оказалось. Акица увидала в этом призыве к соединению пролетариев предвещание скорого мира и пришла снова в восторг (в самих же совершенно для нее новых лозунгах она, разумеется, разбирается не лучше Коки!). Спрашивается, для кого такие бумажки предназначаются? Мне вспомнились университетские времена и какие-то демагоги из братушек, которых я видел ораторствующими в знаменитом коридоре среди кучек студентов… Я чувствовал всегда к таким смутьянам полное отвращение!

Соблазненный главным образом божественно-ясной, такой праздничной погодой, я наконец часов около одиннадцати решил пройтись в сопровождении всей семьи и Стипа77 поглядеть поближе, что делается на свете. <…> Чего-либо сенсационного мы не видели, но когда мы шли по зигзагами протоптанной между сугробов тропинке по льду через Неву, то слышали несколько, и даже много, выстрелов, казалось, что стреляют у Академии художеств. На обратном пути по реке катилось эхо далекой тяжелой пушечной пальбы.

На углу 1-й линии и набережной мы присоединились к кучке, читавшей ходивший по рукам бюллетень, озаглавленный «Известия». Это единственное, если не считать лоскутка, сунутого в руку нашей кухарке, виденное за всю прогулку печатное слово. В этих «Известиях» имеется сообщение с фронта, а за ним распоряжение Временного правительства: текст приказа о роспуске Гос. думы (уже показалось сегодня странным увидать подпись «Николай») и тексты двух телеграмм Родзянки царю с предостережением об «опасности для династии». Так как листок был один и обладатель его вскоре скрылся, то мы его и не дочитали.

На улицах и площадях, покрытых снегом и залитых солнцем, все кажется празднично-прекрасным. Уж не предсмертная ли это красота Петербурга? Всюду довольно много слоняющегося народу, но все же это не грозные толпы, а, скорее, обыкновенные прохожие, а то и группы (человек в двадцать-тридцать) разговаривающих между собой обывателей довольно серого вида. <…> Немало военных и штатских чиновнического типа, но большинство – пролетарии, не столько «форменные рабочие с фабрик», сколько (если судить по виду) приказчики, конторщики, мастеровые; просто же мужичков что-то совсем не видал. Один раз мы видели, как рядовой солдат вытянулся перед генералом, но вообще это уже не полагается.

Солдаты и офицерство разгуливают по большей части невооруженные, но попадаются и солдаты, очень демонстративно щеголяющие кто винтовкой, кто шашкой. У Адмиралтейства и у Академии наук нам повстречались группы юнкеров-артиллеристов. Большинство прохожих имеют озабоченный, насупленный вид. Выражений радости, во всяком случае, мы нигде не встретили. Никаких кликов, если не считать жиденьких «ура!» «для проформы», вызываемых проездом «революционных колесниц». С деловитым видом, точно доктора, спешащие на тяжелую операцию, шла целая вереница курсисток из Университета – каждая с огромной краюхой черного хлеба, которые они забрали где-то для питательного пункта.

Но замечательно то, что нескончаемые хвосты продолжают с прежней покорностью дежурить на морозе у дверей булочных и мелочных лавок. Издали их легко принять за митинги, но, приблизившись, видишь свою ошибку. Какого-либо сочувствия низвергнутому правительству мы тоже нигде не встретили, если не считать двух свирепого вида унтеров дворцовой полиции, которые дерзнули выйти на улицу в полной парадной форме и с грудью, увешанной знаками отличия. В них чувствовалась какая-то готовность хотя бы и «умереть за батюшку-царя».

Стоя на углу у Адмиралтейства, они так и впивались глазами в прохожих, как бы даже вызывая какое-либо изъявление чувств, им противных. Я заметил, что у одного из этих служак в руках был какой-то медный прутик. В Крепости, на мачте, что высится над восьмигранным угловым павильоном, развевается не царский штандарт, а флаг необычайного вида и «как будто» красный. <…>

Дома мы узнали от прислуги, что разгромлен участок на Большом проспекте и как будто много городовых в разных местах убито. Все же часть этих несчастных продолжает сидеть на чердаках и оттуда постреливать из пулеметов, – это все обреченные жертвы идиотского плана

Протопопова. Естественно, что нигде никаких охранителей общественного порядка не видно, и это «ужасно необычайно» для нашего «полицейского» Петербурга. Жена нашего швейцара уверяет, что решительный день будет завтра. Ожидается прибытие «государева брата» (вел. князя Михаила Александровича78), и в то же время ходит слух, что будет произведена основательная реквизиция всех «запасов» у частных лиц.

К сожалению, перестал действовать телефон, а то уж наверное мы бы получили ценнейшие сообщения и от наших друзей, разбросанных по всему городу, а самые сенсационные (и верные) от Палеолога – ведь он, наверное, мучается, что не может поделиться всем тем «историческим», чему он сейчас свидетель и что он по-своему (и совсем не глупо) характеризует. Леля79, выходившая отдельно от нас, читала наклеенное на стене воззвание (от кого?), в котором жителям гарантируется безопасность и сохранность имущества. Плохой знак, если считают нужным (кто это считает? какие власти?) об этом говорить.

В общем, у меня впечатление как-то двоится. Многое из того, что видишь и слышишь, носит слишком случайный, бессвязный характер. Многие беспорядки, несомненно, не имеют какого-либо революционного смысла и вызваны паникой и негодованием при ощущении ныне уж несомненно наступившего голода! Но, может быть, многим руководит и чья-то воля.

Электричество и водоснабжение все еще, слава Богу, действуют (и ни на минуту не переставали действовать), и это, во всяком случае, добрый знак. Но магазины все закрыты, и торгуют лишь мелочные лавочки.

Около 4 ч. я снова вышел и <…> отправился один на разведку. Мне очень хотелось найти второй выпуск «Известий», но его уже весь расхватали. Не удалось даже толком прослушать чтение его вслух в одной из многочисленных небольших группок, обсуждавших события по панелям Николаевского моста и на Благовещенской площади. Вообще меня поражает неорганизованность такого важнейшего рычага революции, как пресса. Комическое и даже жалкое впечатление производят, напр., такие сценки: барышня – вероятно, курсистка – булавкой силится приколоть к стене гектографированный листок (меньше странички школьной тетради), призывающий «товарищей» к порядку; а на Конногвардейском бульваре листок каких-то неофициальных «Известий» прикреплен также булавкой к коре дерева. Я застал момент, как его по складам старался прочесть какой-то простолюдин, а кучка не то дворников, не то писарей с унылым видом его слушала. Всякий видит в соседе провокатора, сыщика или просто политического врага. В этих «Известиях» уже говорится об отобрании в казну земель духовенства, помещиков и «удельных» (apanages), требуется введение 8-часового трудового дня и т. п. Правительство считается окончательно рухнувшим.

С Благовещенской площади видно было, как вдалеке языки пламени, прорвавшись из зияющих окон Литовской тюрьмы, лижут ее стены – я собрался было идти смотреть туда, но в эту минуту из-за церкви грянул резкий залп. Я предпочел повернуть в другую сторону. Поразило меня, что никакой сенсации эта стрельба в «беседовавших» на площади людей не вызвала. Видно, все уже «привыкли» к такой острастке и не считаются с ней. Иным казалось, что стреляли сверху, из одной из боковых глав Благовещения.

Пройдя несколько шагов по бульвару, я издали поглядел, как пожарные тушат пылающий особняк министра Двора гр. Фредерикса80 (его-то за что?), и вышел через Замятин переулок (мимо бывшей квартиры Дягилева81—ах, как жаль, что его здесь нет!) к Неве и оттуда через лед домой. <…>

К этому моменту (было около 5 ч.) вечером солнце уже совсем померкло из-за дыма пожаров, и все приняло сразу какой-то угрюмый и даже угрожающий вид. Из наших окон видна почти вся панорама. Столб черного дыма третий день как возвышается над тем участком панорамы, где находится Окружной суд, другие, и более близкие, очаги: дом Фредерикса и Литовский замок. Кроме того, перед каждым полицейским участком горит костром бумаг его архив вперемешку со всяким добром (якобы награбленным), что вытащили из казенной квартиры только что еще всемогущего пристава. Наш полицейский участок на Большом проспекте совсем опустошен, а сам пристав добит почти до смерти (у него репутация большого взяточника). В помещении участка, по словам прислуги, найдена масса муки, сахару, окороков, сапог и т. д. Возможно, однако, что часть этих запасов предназначалась для нужд нижних чинов. Костры перед участками питаются пачками всяких «дел», частично переплетенных в фолианты, и – в громадной массе – ненавистными паспортными книжками! Характерно, что наша деревенщина Мотя[126] сначала очень испугалась беспорядков и даже горевала, зачем не уехала к себе в Воронеж, а как поглядела вместе с другими прислугами, как расправляется народ с полицией, так вернулась домой вся сияющая. «Теперь я уже не боюсь! Это хорошо! Нет, теперь я не боюсь!..»

<…>

Судя по всяким разговорам и слухам, уже начались какие-то разногласия среди наших новоиспеченных жирондистов и якобинцев. Юридическая же природа образования Совета рабочих депутатов пока еще совсем не выяснена. В каком отношении он находится к Гос. думе, все еще что-то как будто представляющей, и к Временному правительству? Это нечто вроде государства в государстве или правительства в правительстве. С другой стороны, утешительно то, что как раз в призывах этого Совета много благоразумия и умеренности. И еще трудно сказать, насколько заверения, что «мы будем биться до конца», не политический блеф для успокоения союзников и для острастки Германии, а главное – для выигрыша времени. Или наш старик (Милюков) всерьез собирается продолжать проигранную игру? С него все станет.

За чаем взывал к своим, чтоб они были более сдержанны и осторожны в изъявлениях своих симпатий и антипатий. К сожалению, менее всего этим моим призывам поддается сама моя Акица. Чувствую, что нашу Кулечку82 обуревает некий энтузиазм. Причем она многое принимает вкривь и вкось – и так именно, как того бы хотелось ее золотому сердцу. С моим житейским опытом она совсем не желает считаться (ее старый и в своем роде милый грех!). Даже сердится на меня за мой холод, за «преступное равнодушие».

14 марта (1 марта). Среда. Сегодня я не выходил, потому что валил густой снег и дул резкий ветер. Это производит особенно удручающее впечатление после вчерашней «праздничности». Кое-что от «второго дня Революции» мы видели и не выходя из дому. Утром к нам во двор посыпались пули. Это продолжают стрелять полицейские, посаженные еще распоряжением Протопопова на колокольню лютеранской церкви св. Михаила (на углу 3-й линии и Среднего проспекта), и Акица даже видела, как, ударяясь об брандмауэр соседнего дома, они в ней выбивали «вспышки» снега. Дворник отказался на это время носить по квартирам дрова… <…>

В 11 ч. пришли Браз83 и Аллегри – оба почти сияющие и даже на радостях принявшие какую-то прокламацию, подписанную Родзянко, за объявление «Республики». Спрашивается, чему они радуются? Им-то какая польза будет от того, что у нас вместо упадочной монархии водворяется хаотичная республика?

Тут же Аллегри рассказывает вещи вовсе невеселые. Он собственными глазами видел, как жестоко расправлялась с околоточным, жившим в их доме, «озверевшая толпа». В конце концов несчастного убили, и труп его пролежал несколько часов на улице.

<…>

Электричество не горело до наступления темноты.

15 марта (2 марта). Четверг. Снова ясный день. На улице спокойно, но трамваи еще не ходят. Поработав немного над «Летом», я отправился вместе с Акицей и Кокой на далекую прогулку. Всюду довольно много всякой публики, но уже гораздо меньше «демонстративных автомобилей». Масса вооруженных ружьями солдат бредет с бесцельным видом. У каждого алый бант на рукаве, а кокарда на фуражке заменена красным лоскутком. В одной из кучек на набережной Невы вслух читались «Известия» (все еще редкость). Тут мы узнали о задержании Государя где-то у Бологого. Тотчас же во мне проснулась острая тревога за Царскосельский дворец. Вообще, особенно страшно за все памятники, которые так или иначе «причастны к царизму».

Мы дошли до нашего родного квартала «у театров». Стены Литовской тюрьмы («замка») представляют самое печальное зрелище. Белая штукатурка над каждым окном запачкана следами черного дыма и почему-то точно помазана пестрыми мазками – желтыми и рыжеватыми. <…>

У лавок длинные хвосты (раза в четыре длиннее, чем в начале зимы), но объясняют это тем, что получилась временная задержка в поставке продовольствия и в то же время выросла запасливость хозяек. <…>

Наконец, зашли мы и в наш прародительский дом на улице Глинки и поднялись к милому Альбертюсу84. Он, видимо, уже и думать перестал о своих службах и напялил себе алый бантик. Очень настаивал, чтоб и мы такие себе нацепили – для безопасности. Ни единым добрым словом и он не упомянул о царе. Меня вообще поражает, что ни в чем не выражается какое бы то пи было впечатление от низвержения самодержца, «помазанника Божьего»! Точно этого и не произошло, точно никогда никто в России не царствовал. Все принимают известие об его задержании, об его аресте как нечто давно ожидаемое и естественное. И не слыхать о каких-либо самоотверженных героических выступлениях «наших роялистов».

На Екатерининском канале у Львиного пешеходного мостика против дома выгоревшего Полицейского архива (охранки?) целая гора всяких бумаг, видимо выброшенных три дня назад из окон и так с тех пор и лежащих. Среди них кучи (ненавистных) паспортных книжек, частью погоревших или истлевших, частью новехоньких и лишь подмоченных снегом. Прохожие эти документы подбирают и читают, потом снова бросают. Приставленный часовой никак не реагирует. <…> Сама «наша» Казанская часть вся выгорела по Офицерской и по Каналу и еще дымится; однако каланча стоит, а с ее макушки развевается красный флаг.

Дошли мы и до «Астории» (на углу Исаакиевской площади). Гостиница по нижнему этажу заколочена, однако очень небрежно, и солдаты влезают в нее и вылезают, чуть отодвинув две доски. Местами видно внутренность ресторана; солдаты бродят в поисках, не найдется ли еще чем поживиться. Никакой охраны я здесь не заметил (вообще, милиция, о которой много разговоров, покамест, скорее, миф!). На значительном расстоянии от «Астории» пахнет вином и разбросана масса битых бутылок. Мебель свалена кучами, но люстры по-прежнему висят, как будто не попорченные. Фасады испещрены пулями, и курьезно, что стекла в окнах не проломаны, а точно очень аккуратно продырявлены круглыми дырками. <…>

Вечером мы с жадностью прочли последний выпуск «Известий журналистов», который кто-то из наших с трудом раздобыл. Гессен по телефону подтвердил известие, что состоялось соглашение между Советом рабочих депутатов и Гос. думой по вопросу о министерствах. Избраны, под председательством кн. Львова85 (он же министр внутренних дел): Милюков (иностр. дела), Шингарев86 (земледелие), М.И.Терещенко87 (финансы), Ковалевский88 (просвещение) и (пожалуй, самое важное) Керенский (юстиция). Зато продолжаются разногласия в самой рабочей среде.

Упорные слухи ходят о взятии немцами Двинска и даже Риги; с другой стороны, пронесся слух, что в Германии революция. Добужинский побывал вчера у Гос. думы. Там неописуемый хаос. Все время подходят войска на присягу новому строю. Их с великим трудом удается задерживать снаружи и не пускать внутрь. Протискавшись под самый портик подъезда, Добужинский слышал речь Милюкова, которого солдаты подняли на руках. Основной мотив речи – продолжение войны, нужно довести раз начатое дело до конца, а для того нужны порядок и дисциплина. Видно, и сейчас он будет упорно «сражаться за Царьград»! Говорил он гладко, но, по отзыву Добужинского, очень скучно.

<…> Сейчас (около полуночи) на улице совсем тихо. Тем не менее у всех настроение кислое, и даже моя жена утратила несколько своей бодрости.

16 марта (3 марта). Пятница. Снова чудный ясный день – сильный мороз. Начался день с того, что неврастеничка Дуня, со слов кухарки Аннушки, сообщила, будто Думу уже разогнали и теперь все будут драться между собой. Интуитивная антиципация? Вчера из того же источника (я записываю, хоть и нельзя этого делать, – записываю, ибо это очень характерно для настроения в низах, в широких массах) мы узнали, будто убита балерина Кшесинская, а на Петербург движется целая масса войск: 16 000 казаков и три полка. Для отпора им двинуты к вокзалам вооруженные рабочие. Родзянко бежал!

Встал кислый. Ничего не хочу делать. Плафоны опротивели, даже возникла мечта – авось переворот освободит меня от непосильных обязательств. Приходят и такие мысли – вожделенные: авось революция, ее настроение, ее идеи дадут мне мужество вообще освободиться от всего, что так или иначе основано на чем-то, что я про себя характеризую словами: «Писать Сатурнов и Меркуриев для золоченых потолков в кабинетах всяких директоров». Это разве достойное занятие? И мерзость – вся эта подделка под какой-то стиль, под старину, под нечто, чем я могу любоваться, но что мне в основе своей не свойственно! С другой стороны, разве такое освобождение для меня лично не запоздало? И разве можно ожидать, что «оковы типично буржуазной культуры» в ближайшее время будут сброшены и вместо них воцарится для искусства чудесная, человечная свобода? Не направляемся ли мы вообще сейчас к еще горшему рабству?

Однако и помимо всего такого личного я глубоко встревожен всем и за всех. У меня противное чувство, что мы куда-то катимся с головокружительной быстротой! Всего неделю назад мы жили в самой что ни на есть «абсолютной монархии», а ныне мы чуть ли не в «федеративной республике»! Не то надо радоваться такой перемене, а не то мы ударимся в какой-то хаос, из которого не выбраться…

<…> Попал у Аничкова моста в самую гущу манифестации, продвигавшейся по Невскому со знаменем впереди, на котором было начертано «Земля и Воля». На подъеме к мосту манифестанты остановились и спели… заупокойную по погибшим на этом месте жертвам революции. <…> В витрине «Русской воли» уже вывешен плакат: «Николай Романов89 отрекся от престола» и т. д. Прохожие читают это с видом полного равнодушия. С таким же безмятежным и вяло-деловитым видом какие-то пролетарии, чаще совсем молодые ребята, снимают геральдических орлов, украшавших аптеки и магазины «Поставщиков Высочайшего Двора» (их по Невскому немало), и тут же жгут эти символические скульптуры на разожженных кострах. Один солдат тащил золоченую лапу такого орла в виде булавы. Какой-то мальчишка, подкладывавший в огонь распиленные куски орла с вывески куафера Молэ, весело и добродушно приговаривал: «Вот тебе, Николашка! Вот тебе!» <…>

На меня отречение Государя производит не столько тяжелое и трагическое впечатление, сколько впечатление чего-то жалкого, отвратительного. И тут Николай II не сумел соблюсти достоинство. Точно актер, неудачно выступавший в течение долгого и очень утомительного спектакля, теперь сконфуженно уходит в кулису. К сожалению, этот актер неумелыми своими жестами поджег самые подмостки – и теперь спрашивается: когда-то они догорят до конца? Удастся ли их восстановить «новой дирекции»? Или на этом месте будет пустырь? А может быть, это все только обман? Едва ли! Дурное впечатление производит, впрочем, и та всеобщая легкость, и та беспечность, с которыми воспринимается самый факт падения самой грандиозной, самой внушительной монархии! И опять что-то нашептывает старую, но уже не внушающую доверия песенку: эта-де легкость – мудрость. Будто? А как нет, как нынешние кривичи и вятичи доиграются до необходимости нового призвания варягов? Впрочем, и в таком случае вера в чудо – этот ужас русского мировосприятия, – пожалуй, не ослабнет! Да и не разберешь, что означает са мая эта «вера в чудо», – означает ли она силу или слабость? Красоту или безобразие?

Во всяком случае, изумительно и до предельной степени жутко, что столько крови было пролито, столько жертв заклали во имя «священного принципа монархии», а ныне его сбросили, как старую, ненужную ветошь. Сбросили – и как будто даже забыли?! Впрочем, если сегодня никто не плачет по монархам, то уже завтра, наверное, поплачут, и даже те, которые сейчас напялили себе огромные красные банты и чистосердечно мнят себя революционерами…

17 марта (4 марта). Суббота. Очень выдающийся в моей личной жизни день. Я покинул свою «хату с краю» и «пущен в коловорот»! Вытащили меня Гржебин, Добужинский, Петров-Водкин и больше всего сам Горький. Я бы предпочел остаться зрителем и в стороне – больно все, что творится, мне чуждо, и уж очень отчетливо стал я видеть вообще суетную природу вещей. Но теперь мне не дадут опомниться, и на попятный идти поздно. С другой стороны, те перспективы, что передо мной, не лишены даже известной грандиозности! Просыпается и какое-то чувство долга. Многое из того, что теперь может сделаться в специально художественной области, может быть сделано лишь при моем ближайшем участии, а то и – руководстве. Вот я взялся за лямку, хоть и предвижу, что вся предстоящая деятельность будет одним сплошным разочарованием! Эх, был бы здесь Дягилев!

Однако расскажу все по порядку. Рано утром телефон от Кузьмы Петрова-Водкина. Приглашает сегодня к Горькому: он-де, Кузьма, был вчера вечером у Алексея Максимовича, и они нашли, что теперь самое время соединиться художникам, обсудить общее дело и (поразительная конкретность и быстрота) наметить кандидата в министры искусства. Даже все уже согласились на том, что министром должен быть Дягилев. После этого я звоню к Гржебину, которого застаю в сборах – ко мне. Оказывается, они с Горьким решили созвать «Учредительное Собрание по вопросам искусства», и он сейчас едет ко мне <…>, чтоб сговориться предварительно о главном. Тут же: «Мы вас, Александр Н., прочим на такой высокий пост»; я прерываю его: «Вы же знаете, что я от всяких главенствующих постов отказываюсь»; на это он: «Ну, увидим».

<…>

По телефонному уговору с Рерихом я пришел раньше всей массы, и мы наспех <…> обсудили главные пункты. Начали собираться. Пришли все званые, но пришли и незваные, пришли и такие, которых никто не знал в лицо… Всего набралось свыше сорока человек, и небольшая гостиная Алексея Максимовича оказалась набитой до отказа. Председателем, после того что я наотрез отказался, выбрали Рериха.

Из самого же собрания получилось то, что я и предвидел, т. е. сплошная бестолочь, – достойный сюжет для смехотворной сатиры, но отнюдь не нечто дельное. <…>

Возвращались мы от Горького по чудесной, трескуче-морозной и ясной ночи большой компанией пешком (всем было по дороге). <…> Повсюду – полный порядок. Довольно много патрулей вокруг горящих костров. Нигде никаких криков или ругани. Пьяных вовсе нет (а их за последние дни было много, несмотря на запрещение крепких напитков, – почти столько же, как в эпоху расцвета «монопольки»[127]). А вообще, все носит какой-то неправдоподобный характер, точно сон. И вот опять спрашиваешь: неужто и впрямь русский народ так мудр и зрел? Или этот порядок есть только выражение общей вялости и общей усталости? Мое же личное внутреннее беспокойство почему-то не перестает расти – без каких-либо видимых поводов. Или это я только теперь стал переходить от подсознательных восприятий к сознательным? Или это встревоженность зрителя, отсмотревшего лишь первый акт трагедии, ее «завязку», и мучимого любопытством: что-то будет дальше?.. А вдруг и его, зрителя, тоже потащат на сцену?

Испортила мне еще настроение телефонная (от Горького) беседа с Серг. Илиодор. Шидловским90, товарищем председателя Гос. думы. Я хотел его привлечь в качестве толкового парламентария и тонкого ценителя искусства (сначала я по тем же основаниям обратился к В.Д. Набокову91, но он сразу и решительно отказался: его слишком поглотила навалившаяся на него груда дел – он был как раз занят составлением правительственного манифеста), и вот самый тон такого обычно бодрого и отзывчивого Шидловского удивил меня и огорчил. Или это просто тон переутомленного работой и заботами человека, который за последние шесть дней лишь один раз побывал у себя дома? Во всяком случае, этот «обожатель Эрмитажа» тусклым голосом промолвил: «Сейчас не до министерства искусства, когда скоро просто нечего будет есть; хорошо, солдаты пока спокойны, но когда им не дадут пайка, что их удержит от погрома?!» Тут же он сообщил, что комиссаром по бывшему Министерству Двора уже назначен Н.Н. Львов92 – для меня совершенно незнакомое имя. Выходит, что, пожалуй, наша депутация запоздала, и мы явимся в гостиницу, в которой уже нет ни одного свободного номера. Да и гостиница без настоящего хозяина! Как бы не вышло уж чересчур глупо! <…>

Завтра большой день: я в составе депутации отправляюсь в Думу!

18 марта (5 марта). Воскресенье. Один из самых богатых впечатлениями дней моей жизни! Я увидел собственными глазами и как бы нащупал наше новое правительство. Увы! Меня это не успокоило относительно будущего.

Итак, во исполнение намеченного вчера у Горького плана несколько депутатов отправились сегодня, снабженные выработанными (крайне бестолково выработанными) директивами, в Государственную думу, дабы войти – от имени художественного мира – с пожеланиями организационного порядка, направленными главным образом на образование известной системы по охране наших художественных сокровищ.

У самого Таврического дворца улица запружена ожидающими автомобилями, у каждого флажок с красным крестом; ворота в низкой ограде оберегаются тремя солдатами, которым Горький издали помахал своим пропуском, после чего они распорядились дать нам дорогу сквозь осаждавшую ограду толпу. Несмотря на такую предосторожность, широкая площадь перед дворцом оказалась густо наполненной людьми, обладающими, очевидно, такими же пропусками и явившимися сегодня по самым разнообразным своим делам. И получилось что-то вроде биржи, впрочем, не особенно шумливой. У самых колонн портика среднего корпуса свалена огромная куча мусора: пустые коробки от консервов, банки, всякие бумажки, объедки – это отбросы трехдневного питания засевших в своей цитадели парламентариев. Пришлось через эту кучу перелезать. Под колоннами совсем тесно, хотя непрерывно прибывающих манифестантов туда и не пускают, а заставляют (отряд солдат, вооруженных штыками, заставляет) проходить мимо по двору в стороне от подъезда. К манифестантам то и дело, несмотря на холод, выходят из дворца думские люди под открытое небо и обращаются к ним с речами. Неумолкаемо трещит аппарат кинематографической съемки.

В дверях, ведущих внутрь дворца, давка. Караул солдат с большим трудом сдерживает напор. Цепляясь друг задруга, мы все же добираемся до дверей и проникаем внутрь. В перистиле перед ротондой снова караул и еще по караулу у дверей в боковые камеры. Густой смрад и туман от пыли и испарений стоит в ротонде, где биваком, прямо на полу, расположился значительный отряд солдат. Ротонда, видимо, служит антикамерой знаменитого Совета рабочих депутатов. В перистиле сутолока невообрази мая, солдаты, чиновники, сестры милосердия, мужички в тулупах, горничные с подносами чая, телефонистки и переписчицы, офицеры, журналисты – всё это снует в разных направлениях или топчется на месте. Впечатление вокзала на какой-либо узловой станции.

Через несколько прекрасных, но совершенно загаженных комнат надворной стороны мы попадаем в широкий, слабо освещенный коридор. Тут Горькому, после некоторого ожидания, удается с помощью встретившегося знакомого провести нас в обширную комнату № 48, где тоже много народу и где нам приходится, уже уставшим, так и не снявшим ни калош, ни шуб, ни пальто, с четверть часа топтаться в виде «жалких просителей». За канцелярскими столами здесь сидят усталые, плешивые господа помещичьего вида, вяло прихлебывающие чай и вяло между собой беседующие. На нас ноль внимания; лишь на минуту грандиозная фигура Шаляпина93 возбуждает некоторое в них любопытство.

Наконец от одного из столов отделяется тучный, холеный и добродушный типичный «барин» и, отрекомендовавшись «Петр Неклюдов»94, спрашивает, что нам угодно. Узнав, в чем дело, он удаляется в дальнейшие глубины с докладом о нас. Урывками и другие господа принимают в нас участие. Тут же, сидя на подоконнике, два господина оживленно о чем-то спорят; один из них оказался сам Пуришкевич95, особенно прославившийся своим участием в убийстве Распутина. Немало мечется юношей определенно семитического типа. Особенно поражает меня один – ярко-рыжий, с взлохмаченными волосами и с эспаньолкой. Наконец возвращается Неклюдов и тащит за собой члена правительства – единственного, которого он отыскал и на которого ему «удалось наложить руку»; остальные уже все отбыли в Мариинский дворец. И это оказывается не кто иной, как наш милый С.И. Шидловский, – с потемневшим до неузнаваемости, изнуренным лицом, едва от усталости держащийся на ногах, одетый в свой неизменный рыжеватый, грубого английского сукна костюм. Читает (посылая, вероятно, нас про себя ко всем чертям) наше предложение и говорит: «Это, очевидно, будет сейчас же принято, но надо вам обратиться к князю Львову». Наскоро прощается и убегает.

Мы снова как бы брошены, но все же на сей раз у нас уже имеется два добровольных покровителя – помянутый Неклюдов и один из приставленных к нашей группе еврейчиков, сильно напоминающий тех, с наклеенными усами и темными очками, детективов, которые встречаются в комических американских фильмах. Еврейчик берется служить нам путеводителем, и мы следом за ним вместе с г-ном Неклюдовым отправляемся дальше. Через три комнаты и два коридора попадаем в нечто похожее на официантскую или буфетную, заставленную шкафами и примыкающую к кухне, откуда все время девушки, заглядывающиеся по дороге на Шаляпина, выносят подносы с бесчисленными стаканами чая. И тут сидят почтенные, плешивые, заморенные «помещики».

Однако еврейчик № 1 вовсе не для них привел нас в этот закоулок, а для изготовления нового, «более действенного» обращения нашей депутации к «главе правительства». За составление этого обращения тут же и берется сам его приятель, кудластый Миша (так он представился: «Зовите меня Миша»; позже мы узнали, что его фамилия Гуревич), который с ужимкою трагика, играющего роль Фиеско (а то и Наполеона), быстро добывает несколько листов бумаги, расчищает стол и начинает диктовать – однако уже не «обращение к кн. Львову», а нечто вроде указа за подписью самого Львова. Это обращение он озаглавливает словами: «Постановление от имени председателя Совета министров». Эту бумагу он вручает Горькому со словами: «Теперь вам остается только ее подсунуть для подписи». Горький, Шаляпин и мы все покорно выслушиваем это наставление, причем никто из нас понятия не имеет, кто этот самозваный редактор. Неклюдов, который, впрочем, по склонности русского барина к скоморошеству, видимо, наслаждается такой нечаянной потехой, не знает и еврейчика № 1, но это выясняется позже, тогда как нам сначала кажется, точно эти все люди сплочены одним, и очень важным, делом.

В бумаге говорится (от имени кн. Львова), что нам предоставляется право образовать специальную милицию для охраны памятников и музеев, а также право издавать потребные для той же цели распоряжения и т. д. Ничего подобного мы не просили, и «получение» подобных правомочий представилось нам неожиданностью, однако ни у кого из нас не хватает решимости противостоять прыткости и апломбу нашего инструктора, и мы слепо сдаемся стихии, которая сразу нас и выносит через коридоры во двор и наконец выпихивает меня, Шаляпина, Неклюдова и еврейчика № 1 в чей-то, откуда-то для нас раздобытый Гржебиным, автомобиль. Остальные отправляются нас ждать к Манухину96, у которого мы все должны обедать. Автомобиль оказывается реквизированным у наших знакомых и соседей по улице Глинки, гр. Мордвиновых! Горький отстал от нас еще во время последних переходов в Таврическом дворце, но все же прибыл в назначенное место на какой-то другой машине.

Едем по ухабам неубранного и только утоптанного снега. То и дело встречаются манифестации с красными флагами, с лозунгом «Земля и Воля» и с заунывным похоронным пением «Русской Марсельезы». Довольно жалкое и унылое впечатление. На Литейном проспекте нас останавливает милиционер-гардемарин и требует, чтобы мы позволили раненому из лазарета и его здоровому товарищу примоститься на подножке машины и чтоб мы довезли их до Чернышева моста. На улицах масса народу, исключительно пешего, часто встречаются пикеты вокруг пылающих костров; доносятся возбужденные крики или отрывки речей среди митинговых сборищ.

В нашем густо заполненном автомобиле идет разговор. <…> Неклюдов слышал, что в Кронштадте матросы перерезали семьдесят офицеров, трупы их выбросили на лед и «торжествующий пролетариат» не разрешает их хоронить. В Гельсингфорсе тоже беспорядки, 12 офицеров убито; это особенно тревожит Неклюдова, так как там у него дочь замужем за офицером. Вот тебе и «бескровная»! (До сих пор в нашей революции люди особенно любовались «отсутствием крови» – не то что французская – Великая.) Опять-таки по слухам: царь оставлен на свободе и уехал в Ставку прощаться с войсками, и оттуда же приходят известия, что солдаты отказываются отпустить своего верховного вождя и готовятся защитить его или умереть вместе с ним. Ходят и самые противоречивые слухи относительно отречения. Меня особенно поражает тот совсем равнодушный, беспечный тон, с которым Неклюдов рассказывает об этом и говорит о возможности реставрации Николая II.

Целью нашей поездки оказался вовсе не Мариинский дворец, а здание Министерства внутренних дел (точнее, Совета этого министерства), находящееся за Александрийским театром, насупротив здания Театральной дирекции.

Здесь имеет временное пребывание новый Совет министров, иначе говоря, Временное правительство. Автомобилей перед подъездом не больше полудюжины (видно, мало еще кто знает, где устроилось правительство). Почти пустая раздевалка. Прекрасная классическая россиевская[128] архитектура. Тусклое освещение. Пальто снимают услужливые сторожа – точь-в-точь как только что они их снимали с Кассо97 или со Столыпина98. В качестве вооруженной охраны всего два караульных солдата со штыками у входа на широкую парадную лестницу и несколько прапорщиков или юнкеров на ее площадке. Не дойдя еще до нее, мы знакомимся с «новым министром Двора» – точнее, с исполняющим эту должность Н.Н. Львовым (не князем).

Сразу узнал известный тип русского барина – из категории милых выродившихся или ramollis[129]. Лицом похож на Сазонова или на Сержа Волконского99. Жеманистые манеры. Тощий, длинный, несколько развинченный. Характерна манера: поминутно, внезапно среди фразы как-то припадать к собеседнику с просьбой «Дайте папиросочку», получив которую он судорожно и закуривает. Темный, странно темный цвет лица и рук. Репутация у Львова – «кристаллически честного земца»; пусть она за ним и остается, но, несомненно, он никуда не годится как деятель в настоящий критический момент, да еще в такой сложной сфере, как (бывшее) ведомство Двора. А кроме того, он сразу производит впечатление человека недалекого ума. Познакомившись с Шаляпиным, он сразу начинает мямлить, в тоне слегка покровительственном, какие-то комплименты, как-де он любит Шаляпина в «Борисе», как умно Шаляпин ведет сцену в тереме и т. д. Познакомившись с целью нашего приезда, Львов утверждает, что это касается именно его, берет нашу бумажку, еле знакомится с ее содержанием и сразу соглашается с тем, что в ней изложено: «Отлично, я сейчас вам ее подпишу» (все это происходит еще на тех же ступенях лестницы, на полпути к средней ее площадке!). Однако в самый этот момент появляется откуда-то Горький (приехавший за несколько минут до нас и сразу занявшийся не нашими делами, а хлопотами за каких-то евреев, уже успевших им овладеть) и настаивает, чтоб бумагу подписал председатель Совета, с чем Н.Н. Львов моментально соглашается.

Теперь мы наконец на верхней площадке лестницы; под строго классической колоннадой посреди высокая дверь – в зал Совета. Из дверей коридора справа выходит группа лиц с понурым и сумрачным Гучковым100 и с юным сияющим красавцем М.И.Терещенко во главе. Слева же к средней двери в зал пробегает белый как бумага Милюков, – он, обыкновенно обладающий удивительно цветущим видом. Терещенко, заметив Шаляпина, направляется к нам. Он весь какой-то улыбчивый и держит себя не как демократический министр, а как милостивый принц. Однако говорит совершенно осипшим голосом. Остальных из этих внезапных вершителей судеб не примешь за сановных министров, а скорее они производят впечатление каких-то дожидающихся своей очереди просителей.

Все это время я не переставая ищу глазами того, кто меня более всего интересует… Где же Керенский?! Наконец я спрашиваю о том Терещенко. «Да вот он – там, под колоннами», – указывает он мне на «очень молодого человека», беседующего с Гучковым, сидя на скамейке для сторожей у дверей в зал, и я узнаю в нем того беспокойного, стремительного «юношу», который уже не раз за прошедшие три четверти часа проносился мимо меня и которого я принимал за какого-то чрезмерно усердствующего писаришку. Я не откладывая направляюсь к нему, чтоб лучше его разглядеть, но в это время он срывается с места, расталкивает и огибает группы, прямо подбегает ко мне с протянутой рукой и быстробыстро говорит: «Здравствуйте, я – Керенский, пойдемте, здесь невозможно говорить!» Вероятно, на меня ему указал Горький или Гучков в какой-то не замеченный мной момент.

Пожав, все с той же поспешностью, руки остальных, он как-то сбивает нас в одну кучу и почти бегом проводит нас через три комнаты в отведенную ему невзрачную комнату в одно окно – имеющую вид не то приемной, не то лакейской. С нами в одной куче, кроме меня, Шаляпина, Неклюдова и Львова (Горький опять куда-то исчез), оказывается совершенно нам незнакомый и до тех пор не замеченный человек; это близкий приятель Керенского – инженер П.М. Макаров101. Не успели мы рассесться – частью на двух креслах, частью на боковом деревянном диване, а Керенский за невзрачным письменным столом, – как последний принялся говорить, и почти сразу разговор принял какой-то обостренный характер и переходит в спор.

Создается атмосфера, напоминающая безумные главы в романах Достоевского. От природы уже испитое лицо Керенского сегодня показалось мне смертельно бледным. Совершенно ясно, что этот человек уже много ночей совсем не спал. Выражение лица кислое – но ему это вообще свойственно, он, видимо, очень редко улыбается, пожалуй, никогда не смеется. На нем черная, застегнутая до самого ворота тужурка, что придает ему несколько аскетический, но и очень деловой вид. Говорит он громко, моментами крикливо, высоким фальцетом, с головокружительной стремительностью и с легким пришепетыванием (происходящим от поджима нижней губы). Изредка внезапно среди фразы он останавливается, кладет голову на ладонь, закрывает глаза, точно засыпает или впадает в обморочное состояние, но затем снова пускается вскачь, продолжая начатую и оборванную на полуслове фразу. После только что нами отведанной бездари и просто российской вялости Керенский производит необычайно возбуждающее впечатление, и определенно ощущается талант, сила воли и какая-то «бдительность». О да! Это прирожденный диктатор!

Но спокойно с таким человеком едва ли можно что-либо обсудить, и постепенно наша беседа сразу переходит в спор, тем более что Н. Львов с момента входа в комнату Керенского стал неузнаваемым. Из ласкового, утрированно-вежливого джентльмена он превратился в какого-то петуха, злобствующего и пробующего наскочить то с одной, то с другой стороны на противника. Видимо, он в своих дворянских чувствах в высшей степени оскорблен, что какой-то «мальчишка», не дворянин и ничтожество, вдруг позволяет себе им «распоряжаться».

Львов сразу стал отказываться от своего только что полученного поста, после того как Керенский, уже посетивший сегодня Зимний дворец для решения, годится ли дворец как помещение для Учредительного собрания (он решил, что не годится), поручил дальнейшее наблюдение за дворцом Макарову, не потрудившись посовещаться с ним, Львовым, об этом. Бедный Львов, запинаясь от волнения и возмущения, это ему и поставил на вид и объявил о своем отказе от поста. На это Керенский, повысив тон, заявил, что Львов не может отказаться, и тут Львов стал кричать: «Как так! Не могу? Кто может запретить? Дайте папиросочку. Да вот я и отказываюсь. Я отказываюсь, и баста! Никто в мире, и менее всего вы, не может мне в этом препятствовать!»

И действительно, остается необъяснимым, почему не только Зимний дворец, но и все дела Министерства Двора оказались вдруг в ведении Керенского. Разве только потому, что он уже на пути к диктаторству? Неклюдов мимоходом шепнул мне: «О! Он поразительно талантлив, он единственный из них из всех (намекая на министров), который что-нибудь делает!» И вот поэтому Керенский и на пути к диктатуре. Остальные как работники никуда не годятся, и естественно, что вся работа должна фатально сосредоточиться в его руках!!

При этом я не могу упрекнуть Керенского в определенной и оскорбительной бестактности. <…>

Не могу скрыть от себя, что во всем поведении, во всей манере быть и в разговорах Керенского много наигрыша, «каботинажа», но актер он, во всяком случае, неплохой. Кроме того, я думаю, что известный каботинаж, при подлинном уме и прозорливости, вещь для государственного деятеля не столь уж и плохая…

Из дальнейшей беседы выяснилось, что Керенский нашел Зимний дворец в образцовом порядке, что Царскосельский дворец (который он тоже уже успел посетить) он поставил под надежную охрану и что вообще приступил к урегулированию всей деятельности по бывшему Министерству Двора. <…>…К нашему выступлению он отнесся «с величайшей благодарностью» и высказал разные общие пожелания успеха. Для него это действительно козырь, заключающийся в том, что он может как бы опереться на целую группу лиц, пользующихся авторитетом в данной области. И все же, что именно он от нас ждет, он так и не высказал, а са мая наша беседа оборвалась внезапно после того, как в дверях появился какой-то курьер, вызвавший Керенского в Совет. Стремительно собрав разложенные перед собой бумаги, Керенский сорвался с кресла и, ни с кем не простившись, ринулся вон из комнаты…

Обедать нас потащил к себе Неклюдов, живущий на Михайловской площади, в особняке через дом с особняком покойного П.Я. Дашкова102, а по другую сторону с Михайловским театром. <…>

Самое наше (первое!) заседание состоялось в другой (небольшой) столовой, в нижнем этаже, за красным сукном. Занялись мы сразу составлением «обращения к массам», направленного к предотвращению «вандализмов». Из четырех текстов Горького, моего, Шаляпина и Билибина103, как это ни странно, наиболее удачным и целесообразным оказался последний. Затем Шаляпин ознакомил нас со своей несколько туманной мечтой о новом театре, и, наконец, было решено целой группой отправиться в Петергоф, чтоб убедиться на месте, что все там в порядке.

Уже мы собирались расходиться, когда около полуночи нежданно-негаданно вваливается группа из четырех человек – представителей Общества архитекторов-художников, откуда-то узнавших о нашем собрании и поспешивших явиться под видом ближайших союзников и с призывом к вящей осторожности, как бы де нам не навлечь на себя обвинение в самозванстве. Возник нелепейший разговор, который стал грозить перейти в ссору <…>. И в этой глупейшей интермедии мне с ясностью представились вообще те испытания, которые ожидают «обновляющуюся Россию». Отовсюду теперь вылезут такие же дилетанты-демагоги. Ведь успела та же четверка предложить где-то услуги по устройству торжественного погребения «жертв революции». Она даже выбрала и самое для того подходящее место: площадь перед Зимним дворцом! Под видом борьбы за свободу, за «коллективное начало» и пуская в ход всякие новые для них же лозунги, они пролезут до нужных им вершин, и станут эти репетиловы и Хлестаковы оттуда только мешать людям более компетентным делать настоящее дело.

Вернулся я домой в половине третьего, проделав весь путь от Михайловской площади до 1-й линии пешком и перейдя Неву по льду. <…>

Всюду полная тишина. Акицу я разбудил и не мог удержаться, чтоб тут же в главных чертах ей не рассказать про наши похождения и поделиться тем воодушевлением, которое в нас вызвала встреча с Керенским. Должен сознаться, что меня пленит даже его столь, казалось бы, неказистая внешность, кисловатое выражение лица, бледность, что-то напоминающее не то иезуита или ксендза, не то… апаша. Именно такие люди, пусть лукавые, но умные, талантливые люди, одержимые бешеной энергией, а не «профессора» вроде Милюкова, или «кристально чистые» джентльмены вроде Н. Львова, или изящные монденные англоманы вроде Терещенко, могут сейчас сделать нечто действительно великое. Уверен, что и в главном вопросе всего настоящего момента, в вопросе о войне, Керенский поведет ту линию, которая сквозила уже в его думских речах. Мне очень захотелось быть в ближайшем контакте с ним. И ему я бы мог быть полезен.

19 марта (6 марта). Понедельник. Может быть, «мы и нужны», но как бы и здесь все не остановилось на добрых намерениях. Это сомнение возникло у меня сегодня, после того, что П.М. Макаров, официально назначенный «комиссаром по дворцам» (что это такое?), сообщил мне о своем намерении пригласить вместо Н.Н. Львова некое лицо из Москвы, имя которого он предпочитает пока держать в секрете. Кто бы это мог быть? <…> Казалось, тут бы и посовещаться совершенному новичку в этой сфере с нами. И почему-то мне кажется, что этот «эстет» Макаров не остановил своего выбора на Грабаре или ином действительно заслуженном деятеле, а опять остановился на каком-то «барине». Вообще, увы, ничего особенно хорошего я уже от него (да, пожалуй, поглядев вчера на всех наших «вознесенных до высшей власти») и от всего Временного правительства в целом, от всяких этих наших типично российских «либералов», не вижу!

Сегодня <…> я отправился на второе заседание у Неклюдова. Кстати, я совершенно убежден, что и этот «парламентарий без места» хочет с нашей помощью найти себе какое-либо амплуа вблизи высших правительственных кругов. <…>

Заседание прошло в обсуждении, каким образом правительство должно нас утвердить – под названием «Комиссии по художественным делам». Составлена новая бумага с предложением нашего сотрудничества… И снова тревога, так как, по слухам, хоронить «жертв революции» собираются на площади Зимнего дворца, где со временем предполагается соорудить грандиозный памятник. Ввиду этого памятника так и захлопотали господа архитекторы. Тут является и опасность, как бы стотысячная толпа, которую привлечет погребальное шествие, под влиянием каких-либо шалых демагогов не ринулась бы на самый дворец и заодно на Эрмитаж! <…>

Встревожили нас (меня в особенности) и известия, полученные (наконец!) из Петергофа. Местная автомобильная рота, помещенная в Придворных конюшнях, объявила, что она не желает дольше оставаться в этом здании (считая такое помещение ниже своего достоинства «освободителей народа»), а требует, чтоб ей был отведен сам Большой дворец. <…>

20 марта (7 марта). Вторник. Вихрь, захвативший меня, крутится все быстрее и быстрее, и это лишает меня возможности вести эти записи с достаточной последовательностью и полнотой. <…>

В.А. Верещагин104 затащил меня <…> к себе «выпить стакан красного вина». У него оказалась сравнительно молодая супруга, не поразившая нас особым изяществом своих манер. Вряд ли можно назвать ее дамой. Сам Василий Андреевич, видимо, уже оправился от первого испуга. Впрочем, я всюду замечаю тот же тон «приходящего в себя обывателя», уже решившего, что худшее миновало, что можно считать революцию недействительной. Слышатся даже первые проблески пропаганды не только в пользу монархии вообще (против чего я ничего не имею), но и в пользу лично Николая II.

<…>

В кухне тоже перемена настроения. Недавно все четверо наших кухонных дам пылали негодованием на полицию, а нынче уже плачут над погибшими городовыми. Всех тронули умилительные похороны этих «обратных жертв революции». Мне эта расправа с полицейскими представляется самым темным пятном на порфире нашей «бескровной». Извели людей за то, что они были верны своему долгу!

21 марта (8 марта). Среда. Сегодня наконец состоялась наша поездка в Петергоф. Дивный яркий день без ветра. Выбрался из дому за полтора часа, ибо и на сей раз пришлось шагать через весь город пешком. Извозчики совершенно исчезли, трамваи еще не ходят. При входе в Балтийский вокзал грозные пулеметы. На вокзале, битком набитом солдатами, с трудом отыскал Макарова. Ехали (в вагоне 1 класса, но без билетов) и туда, и обратно стоя, так как все сидячие места заняты солдатами или их поклажей. Дышать почти нечем. Однако поезд (в 10 ч.) отошел без запоздания. <…>

В Петергофе все как будто обстоит вполне благополучно, хотя насмерть перепуганный генерал Лермонтов105, произведший на нас впечатление порядочной развалины, ничего со своей стороны не предпринял для ограждения дворцов. Лишь одна шальная пуля от проходивших мимо

Большого дворца ораниенбаумцев пробила где-то окно. Однако настоящих сведений о далеко лежащих дворцах и павильонах – о Собственной Его Величества даче, о Бабигонском Бельведере, о Павильоне Озерков, о Мельнице и т. д. – он вообще сообщить не мог (ну как самому не прокатиться и не поглядеть собственными глазами!). Более осведомленным оказался архитектор Миняев, который уже вошел в контакт с новыми городскими властями (исключительно военными, солдатскими) и даже «отлично с ними ладит». С ним мы и проехали к «папашиным»[130] Придворным конюшням – со специальной целью урезонить автомобильную и циклистскую роты, имеющие намерение завладеть Большим дворцом. Как раз попали на приготовления к затеянному «дозору» по дворцам с целью поисков оружия (это якобы для успокоения населения!). Я был польщен тем, что среди толпы этой военной молодежи сразу оказалось несколько юных «прапоров», для которых мое имя было знакомо и которые что-то из моих писаний читали. Добрый знак. Вообще же удалось необычайно быстро договориться по всем пунктам. Все оказались вполне сознающими важность сохранения такого сокровища, каким является в целом Петергоф, и сразу наметилась организация самой охраны. <…>

22 марта (9 марта). Четверг. <…>

Уже сняты бронзовые золоченые орлы с ворот, ведущих во двор Зимнего дворца; на воротах же в сад при дворце они еще красуются.

23 марта (10 марта). Пятница. <…> Утро снова провел в составлении проекта по реформе Эрмитажа. Мне главным образом хотелось бы сделать наш музей более доступным массам, и, имея это в виду, нужно первым долгом в корне реформировать Эстампный отдел. Вернулся я и к реализации своей заветной мечты о создании Историко-бытового музея – и это в Зимнем дворце.

<…>

Удивительно, как незаметно во всей заварившейся сутолоке проходит известие об аресте царя. Возмутительны все те пакости и пошлости, которые теперь изрыгают по адресу этого «лежачего» всякие негодяи <…>.

Случайно встретил (еще вчера или третьего дня на Невском) С.И. Шидловского. По его сведениям, положение на фронте улучшилось, а то первые дни было совсем плохо: беспорядки, красные флаги, отказы целых частей исполнять приказы, открытое дезертирство, убийства офицеров. Но в Кронштадте безобразия продолжаются вовсю. Из другого источника слышал, что дезертиры потянулись с фронта целыми массами. Мне кажется, во всяком случае, мы воевать дольше просто не в состоянии. Надо только надеяться, что Милюков это поймет и отложит (хотя бы на время) свое «до победного конца» и свою мечту водрузить крест на куполе св. Софии…

<24 марта (11 марта) – 29 марта (16 марта) >

30 марта (17 марта). Пятница. Отличная статья 3. Гиппиус106 о Петербурге с помещением ею уже давно знакомого стихотворения[131], и, увы, как нарочно, в моем фельетоне наборщики (или корректоры) переделали Петербург на гнусный Петроград. <…>

31 марта (18 марта). Суббота. С 9 часов поездом поехал в Царское убеждать, чтобы не хоронили местных жертв революции на площади перед Старым дворцом, и заодно осмотреть дворец… <…>

Осмотр дворца и места, избранного нами для погребения, навел меня на грустные размышления. Когда мы топтались по перекрестку, обсуждая, хорошо или нехорошо будет здесь стоять памятник, я все время думал о том, что из окон ротонды на нашу группу поглядывает унылый взор царственного узника. И не так жаль его, как досадно на него, что этот человек так нелепо, так бездарно проиграл свою игру, не только сам не сумел воспользоваться неограниченными возможностями, предоставленными ему его положением, но и вообще загубил самый источник этих возможностей! Кстати, никакой охраны и в этой части парка не видно. Хорошо ли берегут Николая? Вообще, я непрестанно думаю о том, что слишком скоро и вполне все успокоились, и как бы жестоко за это не поплатиться России. Сейчас он жалкий, но завтра он может стать всемогущим, и расплата тогда будет столь жестокой, как и бессмысленной. Нам авось сойдет? Авось ему не воспользоваться сонливостью революционного Аргуса, ибо он сам сонлив, сделан из того же национального теста, как и вся масса недовольных им подданных! <…>

<1 апреля (19 марта) >

2 апреля (20 марта). Понедельник. Внутреннее неудовольствие растет. И на то имеются веские причины. Начать с того, что я вообще выбит из колеи, очень устаю от непрестанной суеты и мало отдыхаю на чем-либо действительно дельном. Для личного творчества совсем не хватает времени. А затем меня начинает пугать, что я все глубже увязаю в той тине, в которую я вошел добровольно и по чувству долга и из которой я не знаю, как выбраться. Чувство увязывания обусловлено тем, что я никак не могу нащупать почву, на которую можно было бы стать. <…>

К сожалению, я переживаю одновременно разочарование в своих живописных работах. Об «Азии» я даже думать боюсь. На «Европу» я попросту махнул рукой. На плафон Мекка стараюсь не глядеть. Все прервано, во всем утеряна нить творческой радости. Моментами ужасно хочется… заболеть, слечь на месяц в постель, полежать в полузабытьи. Может быть, даже отведать страха смерти для того, чтобы лучше оценить жизнь! Или еще – уехать бы из России вон, хотя бы в Германию. Неужели и летом я не поработаю просто, не оздоровлюсь художественно на натуре, не забуду о городской суете среди природы?

<…>

<3 апреля (21 марта)>

4 апреля (22 марта). Среда. Ясность утра побудила меня сегодня взяться за брошенную на полпути «Зиму». Однако за три часа работы я только успел окончательно разочароваться и даже прийти к решению – вовсе отказаться от удручающего меня заказа. После этого полегчало, но, спрашивается, надолго ли хватит этого решения? Вообще, мой мезальянс за последние дни очень усиливается. Тут всё вместе: и внешние обстоятельства, и личные переживания. В живописи и рисовании (иллюстрации не клеятся) я все как-то до сих пор, несмотря на свои 47 лет, не могу найти своих настоящих приемов. Работу над историей живописи я совсем забросил вследствие ощущения, что все равно теперь из этого ничего не выйдет. Сотрудничеством в «Речи»[132] я все более тягощусь. <…> Ну а в смысле внешних обстоятельств – все сводится к ощущению накапливающейся грозы. Гнет при этом не столько то, что одна из молний может поразить тебя и твоих близких, а то, что вообще «страшен гнев Господень». А гневу нельзя не быть. Идиотизм, гордыня, злоба, ложь, корысть, лукавство – все пороки гниющей культуры не могут добровольно уступить требованиям добра или хотя бы простого здравого смысла! Облагораживающее сознание собственной ничтожности не желает встать с повинной пред лицом Судии! Завязывается смертный дьявольский бой. И разумеется, дело здесь не в немцах, русских или «союзниках», а в том, что или должен восторжествовать принцип какой-то человечности, или все человечество должно захлебнуться в крови, запутанное в безысходном безумии! Более чем когда-либо я ощущаю всем своим существом, что нужно кончать войну немедленно и во что бы то ни стало, именно нужно! <…> Нужно кончать, пока голод и вызванная им анархия и сами не прикончили нас (вместе со всем прекрасным, что имеется в культуре). <…>

<…>…Прошелся с Макаровым по северо-западному квадрату Зимнего дворца. Этот «Ночной дозор» тоже не способствовал тому тяжелому настроению, в котором я сейчас нахожусь. Жутко ощущать еще не остывшее и как-никак дорогое мертвое тело. Жутко гулять по чертогам твердыни, построенной на века, а ныне погрузившейся на дно бездны. Все еще так, как было. Все в образцовом порядке: те же величавые портреты, то же обилие золота, полированного мрамора, бронзы, хрусталя, так же почтительно бесшумно скользят кланяющиеся на ходу лакеи, оставшиеся на ночное дежурство. Но хозяев нет, они ушли. Какая мощь во всем! Как глубоко заложены фундаменты этой цитадели, как прочно завязаны канаты, которыми этот державный корабль был скреплен с другими такими же кораблями! Вот серия андреевских сановников и фельдмаршалов, вот Мольтке107, Фридрих108, какие-то чужеземные принцы и герцоги. Вот сам грозный Николай Павлович в казацком мундире. Сколько положено труда, какие принесены жертвы, сколько мучительной, кропотливой, созидательной работы, запасливой на века вперед! Какая сложная огромная культура! И вот нужно было, чтобы в один недобрый вечер Александр Александрович109 вошел к своей Дагмаре110 и зачат был тот, благодаря которому все это огромное, по-своему святое (во всяком случае, всячески освящаемое) развалилось, как карточный домик: ни шпицрутены, ни Сибирь, ни блеск, ни Победоносцев111, ни Сперанский112, ни Витте113, ни уроки «сверху» (несчастье с сыном), ни советы снизу (Распутин) не помогли, не спасли. Механизм часов вдруг остановился, машина встала, – и в этом своем сказочном оцепенении она являет несравненно более трагический вид, нежели если бы от только что минувшего остались бы развалины, обломки, груды пепла.

«Что это за лестница?» – спрашиваем мы седенького гоффурьера с баками. «Это фрейлинская, по которой фрейлины сходят, когда бывает прием». И это жутко: для него они еще сходят, для него еще приемы не отошли в вечность, возобновятся завтра, послезавтра. Спрашивается, какие мысли должны сейчас роиться в этих головах? Какую по-своему глубокую драму должны они переживать! Ведь в них не могла сразу умереть та культура, те традиции, которые в иных лакейских династиях утверждались веками. Старенький гоффурьер, несмотря на выраженную им готовность служить новым господам, кажется мне совершенно убитым. И тут же возникает другой вопрос: да все ли действительно бесповоротно кончено? Так-таки и не вернутся хозяева, которых все здесь ожидают? Последний актер этой пьесы был настолько плох, что нет шансов на ее возобновление. А пессимизм мой все же мне нашептывает: можно и возобновить; но что с теми же актерами – рассчитывать не надо, а что тут будет властвовать достойный – на это надежд нет совсем никаких.

<…>

5 апреля (23 марта). Четверг. День погребения жертв революции. Утром сыпал мелкий снег, но к 12 часам он перестал, а к вечеру моментами даже стало сквозь разорванные облака выглядывать солнце. Дали на Неве вырисовывались очень отчетливо; на площадях, улицах и на крышах – масса снега. Странный вид являют деревья, запорошенные лишь с одной стороны свирепствовавшей еще позавчера пургой.

Кухни и дворницкие сулили на сегодня самые страшные вещи: общую резню и т. п. Наш Дементий даже замкнул парадную и никого не желал выпускать. <…>

На самом же деле пролетарии себя обнаружили с самой выгодной стороны. Они соблюдали во время всех шествий и манифестаций строжайший порядок, и это стало ясно с первых же эшелонов погребальной процессии.

Наиболее отважные решились даже выйти из своих нор на улицу. Сначала и мы глядели на шествие из окон Зининой[133] квартиры (рядом с нами в доме), но затем, из-за одной слишком затянувшейся паузы, мы сошли вниз с 4-го этажа, вышли, дошли до набережной и далее в обществе Зины и приятеля ее мужа совершили обход почти всего города; мало того, даже побывали на самих «могилках».

Самым жутким моментом был тот, когда появились (на Кадетской линии) вслед за черными знаменами первые два гроба, обтянутые ярко-красным сукном. В этом сразу сказался, и с особенной отчетливостью, новый дух времени, разрыв с самым закоренелым обычаем (я не ожидал от соотечественников, что они так дерзко порвут со священными ритуалами смерти), сказалось и что-то злое, вызывающее. Гробы как-то потеряли свой смысл «ларцов успокоения», символ примиряющего конца. Алый цвет сообщал им особую живучесть или гальванизованность. Красивая такая лодочка, двигавшаяся над массой обступавших ее рабочих, казалась каким-то «ведущим обездоленных куда-то на бой». Совершенный Брейгель! (особенно его «Триумф смерти») – вот что напоминало зрелище на Марсовом поле, когда таких гробов привалило с Выборгской стороны сразу 51, и они, согласно церемониалу, отделились от общего потока процессии и вступили в пустынную зону, окружающую места погребения. Казалось, что «злые гробы» спешат засесть в общую траншею, в которую их внедряют для воспитания и насаждения немилосердного народного гнева.

<…>

…Я поражен той стройностью, которую обнаружили неисчислимые полчища «пролетариата»! Выходит, что сила, достоинство, благородство – на их стороне, на стороне простых трудящихся людей. Буржуазия же, обозленная и напуганная, попряталась, насторожилась. Впрочем, это искус, и не совсем напрасный.

Печальные и так дружно ступавшие сегодня люди представляют собой опаснейшие легионы для будущих «войн по существу». У буржуазии едва ли найдется достаточно сил, чтобы раздавить этих «врагов». Правда, буржуазия сейчас говорит немало слов о свободе, но, в сущности, «воевать за свободу» в буржуазном понимании – это значит помогать империализму (и тому же кайзеру), одолеть, обуздать, укротить грозную силу пробудившегося трудящегося люда. Подобного «перенесения фронта» не миновать. Что же касается того, как эта новая война кончится, то это никак предвидеть нельзя. Нельзя учесть и то, прочной ли окажется показавшаяся мне сегодня столь внушительной сила! Ей может и не хватить выдержки. И она может забрести в тупичок национализма в каком-либо новом «социал-пролетарском толковании слова». Странно, во всяком случае, что так мало лозунгов за мир! Все больше «Земля и Воля» или «8-часовой рабочий день». Иначе говоря, чисто насущные, материальные, «брюховые» требования!

<…>

6 апреля (24 марша). Пятница. <…>

С Фоминым114 и Щуко в коляске бывшего придворного ведомства объехали театры, с тем чтобы проверить, как исполнены распоряжения о снятии эмблем царской власти и как они (эмблемы. – Ред.) сохраняются. В Мариинском их просто задрапировали, в Михайловском (по рассказу) бережно сняли; но хуже, как назло, обстоит с чудесными уборами Александринки. Орел с плафона арки просцениума кусками сбит и помят, содраны, заодно с орлами, разные веночки, львиные головки и шлемы с авансценных лож. Еще, к счастью нашему, оказался толковый вахтер, который (в ожидании лучших времен) все их сложил в кладовую.

<…>

Мне бы уехать! Ох, уехать куда-нибудь! <…> А с другой стороны, где, спрашивается, во всем мире есть теперь такое место, чтоб я мог жить без постоянного отвращения?! Да и отвращение-то носишь с собой благодаря тому, что в большинстве случаев отлично знаешь, что надо делать, но не обладаешь достаточным мужеством, чтобы жертвовать собой.

7 апреля (25 марша). Суббота. Сегодня мои дамы пришли с дивного концерта в Мариинском театре в совершенном экстазе от Керенского. Акица только в нем и видит спасение. <…>

<8 апреля (26 марта) – 13 апреля (31 марта)>

14 апреля (1 апреля). Суббота (Страстная Суббота.) В первый раз в жизни подхожу к Пасхе без всякого ощущения. В Четверток даже удивился, когда увидел по улицам бредущих с «12 Евангелий» со свечками. Сегодня снова изумился находке в передовице Набокова «пасхальных нот». <…>

15 апреля (2 апреля). Воскресенье. Пасха. Чудный весенний день. Трамваи не ходят. На улицах масса народу, особенно солдат и девиц. Но порядок всюду образцовый. И вечером, на ночной службе, очевидцы говорят, что царил полный порядок и при самом благополучном настроении. Петров-Водкин даже всплакнул. Факелы на Исаакии пылали. Крестный ход прошел без обычных удавлений. Акица мне поднесла яичко с подписью Керенского.

Портрет Керенского висит у изголовья Дуниной кровати, и когда ее спрашивают: «Кто спасет Россию?» – она очень решительно, вразрез с обычной робостью, скороговоркой отвечает: «Керенский».

Утром я подвинул сразу и «Зиму» и «Лето». Дети строили в бывшей спальне новую выставку «Маритиме-Лаэртских художеств». Кока для нее написал большую картину вроде фрагмента из какой-то падуанской фрески. При некоторых еще ребячествах совершенно поразительная техническая зрелость и несомненно гностический дар. Леля тоже отличилась со своими автопортретами, накатанными ее пастелью в полтора часа. Надя делает успехи в натюрморте. Участвует еще Атя (милые затеи, но слабое исполнение), маленький Рерих115 (хуже его детских вещей, он немного «полый»), Шура Леви116 (народная мабюзедонт), Попов117 (хорошие рисунки) и внезапно зарисовавший Эрнст – коновод всей нашей юной компании. Кока отличается и в рукописном каталоге.

<…>

Тревожные известия пришли из Туркестана, где Советы рабочих и солдатских депутатов спустя три недели после переворота арестовали Куропаткина118 и другие власти. <…>

16 апреля (3 апреля). Понедельник. Почему-то за день образовалось очень кислое настроение. Быть может, это просто усталость, а быть может, душа яснее, чем в другие дни, почуяла общую безысходную ложь. <…> В 2 ч. со своей молодежью отправился к Добычиной119 (на выставку). Вся публика (не так уж много и очень не блестящая с виду) столпилась в первой зале полукругом и встречала гостей. <…> Запомнилась встреча «бабушки» Брешко-Брешковской120. Добычина ринулась на парадную и вернулась, ведя под руки старушку, обрюзгшую, тяжелую, с оплывшим, перекошенным и недобрым лицом. Пошло целование и приветствия. Поцеловался и я с бабушкой (позже еще раз – по настоянию не выпускавшей ее Добычиной). «Бабушка русской революции» тоже произнесла свой маленький спич с благодарением Финляндии за приют, оказанный нашим беглецам-революционерам. Милюков и Родичев121 произнесли каждый по «плакатной» речи, в которых больше всего меня поразило отсутствие чисто военных призывов. Только все о свободе и о враге-реакции. Увы, сама выставка вышла серой и вялой. <…>

<17 апреля (4 апреля) >

18 апреля (5 апреля). Среда. Угнетенное настроение, главным образом из-за сознания безнадежного состояния мировой болезни. <…>…У меня…идет внутренняя борьба… я ощущаю все усиливающуюся болезнь воли. Каждое намерение у меня двоится и «навертывается на себя». И пустяки, и большие вещи влияют при этом в той же степени. Самые простые, новые детальные соображения занимают мое внимание в одинаковой мере, как самые важные (как, например, вопрос о моем отношении к войне). А тут еще все наши превратились в ярых большевиков и весь день туманят мне голову (но и освежают душу) своими гневами, своими разоблачениями и проч. «Правда», «Земля и Воля», «Известия СРиСД»[134]так и переходят из рук в руки.

<…>

В 5 ч. Палеолог. Страшно встревоженный. Его больше всего беспокоит рыхлость, мягкотелость всего организма. Невозможность водворить какой-либо порядок. А отсюда – анархия. Дошел даже в своем историко-философском дилетантизме до признания необходимости немецкого дядьки для России! Указывает на бесчисленные упущения, порождающие нелепые недоделки и развал. В общем, я согласен с тем, что он говорит (особенно в критической части), но наши «души», разумеется, совершенно разные.

<…>

19 апреля (6 апреля). Четверг. <… >

Днем ездил со Щуко осматривать Елагин дворец. Макаров собирается его отдать, ввиду предстоящих летом боев, под лазарет. Не был в нем с самого 1904 года. Сохранность парадных апартаментов поразительная. Распорядительность и героизм лакеев (все та же дворцовая культура) спасли дворец от хулиганов, пришедших его грабить и искать в нем «документы» и удовлетворившихся разломом одного шкафчика и кражей одного фарфорового лебедя, отломанного от вазы. Тем более представляется чудовищным, что спасенное и пощаженное людьми темными интеллигент, эстет ныне собирается отдать на гибель.

<…>

<20 апреля (7 апреля) – 30 апреля (17 апреля)>

1 мая (18 апреля). Вторник. В два приема весь день проходил по улицам. Сильный холод из-за затора льда, который снова стал, задержанный морозом и Дворцовым мостом. Зато блестящее солнце и, в общем, на улицах очень прекрасно. Первая прогулка была к площади Мариинского театра, где обещан был специальный митинг. <…> Вместо митинга мы услышали в исполнении оркестра, разместившегося на эстраде в углу театра (где вход артистов), «Эй, ухнем!» и бесчисленное количество «Марсельез». Какой-то господин с лицом Пуанкаре прочел по листочкам, делая вид, что импровизирует, с большой затратой жестов, длиннейшую речь о слиянии искусства и свободы. Говорили и другие – не более интересно. Над проездом между театрами развевалось огромное знамя всех нас, пацифистов, обрадовавших стихом Пушкина «о благословенности союза меча и мира»; за оркестром на красных знаменах надпись о «правильном распределении заработков».

На знаменах длиннейшей процессии рабочих Васильевского острова (вместе с которой мы и перешли мост) только значатся бескорыстными примиряющие слова: «Да здравствует Интернационал!», «Пролетарии всех стран…». Одно, впрочем, знамя шедшей навстречу нам толпы было черным и гласило красными буквами: «Анархисты Василеостровской части», «Да здравствует коммуна!». Какие-то намеки на дележку. Его оберегал отряд матросов (тоже черных), вооруженных винтовками. Красива была группа одной народной школы, по которой случайно (в фуражках и юбках) было распределено много синевы, и они несли синий флажок своего района. Вполне художественных флагов и знамен не видели, но некоторые – шелковые с бахромой и ярким золотом, красиво закручивались ветром. Картины на них, все без исключения, возмутительно плохи и банальны, сюжеты подобраны: братание солдата и рабочего, похожего на плута. Одну из этих хоругвей расписал академик за 560 руб., и весьма скверно.

Около 4-х ч. вышли снова <…>. Неоднократно видели проезжающий с треском разукрашенный грузовик, на котором восседали какие-то оперные малороссы, какие-то кормилицы… Мы прямо прошли к дворцу Кшесинской, но были снова разочарованы, ибо никто никаких речей уже не держал и толпа вокруг него была редкая. Пришлось удовольствоваться прислушиванием к разным группам. Особенно увлекались речами какого-то рабочего-латыша, который растолковывал любознательному солдату, в чем суть про Ленина, войну, мир, про большевиков, и в то же время парировал вставкам трех интеллигентов – одного студента, одного господина в мерлушковой шапке, заявившего, что он эсдек[135] и украинец, и одного явно, несмотря на штатский костюм, полицейского, также заверявшего, что он эсдек «с самых 1870-х годов». И в этом, и в целом ряде других подобных примеров приходится поражаться ясностью мысли, планомерностью доказательной системы, а главное, той корректностью, с которой спорщикам из народа удавалось отстаивать свои позиции. На Марсовом поле ряд митингов (с кучками публики в 200–300 человек вокруг каждого оркестра) и десятки маленьких спорящих кружков. Основная тема: Ленин. В большинстве случаев происходит его защита от обвинений в подкупе Вильгельмом122, но с оттенками, что с ним-де мы все же не согласны до конца. Толковую по форме, но кисловатую по тону речь говорил один студент – о необходимости заставить немцев свергнуть Вильгельма перед тем, как вступить с нами в переговоры.

Эта переходная формула с уступкой обывательскому чувству возмездия – са мая сейчас распространенная среди политиков улицы. Особенно показательную речь слышал я, отставши от других, один, на Дворцовой площади.

Тут уже юноша в военной форме призывал к братанию с немцами и горячо защищал немецких социев от обвинения в убежденном служении империалистической политике. Быть может, во всем этом много слишком большой доверчивости и простоты. Зато омерзительны все выпады буржуев разных толков. Омерзителен самый тон этих выпадов, напоминающий ярость балованных собачонок, хватающих за икры гостей. Гнуснейший огонек паники в глазах, пена бешенства у рта, и при этом, разумеется, всякие громкие фразы и непременно призывы к расправе. Всего отвратительнее были речи какой-то старухи-лавочницы в шерстяном платье и бархатном пальто в группе, столпившейся у Адмиралтейства. Тут уж прямо слова вроде: «Таких людей (намекая на оттесненного с напором оппонента-рабочего) надо прямо уничтожать». Увы, я остаюсь во всех подобных случаях нем. На Марсовом поле попробовал было поддержать рабочего от довольно лукавых инсинуаций какого-то почтенного вида интеллигента (нечто вроде чиновника банка), но сразу же замолк просто потому, что мне кажется, будто мой «ультрабуржуазный» вид и разговор должны вызывать скорее гадкое впечатление. Да и теряешься сразу вследствие отсутствия памяти на точные ссылки и факты, которыми теперь только и принято козырять. Впрочем, все это не имеет большого значения, ибо в воздухе чувствуется, что дело мира продвигается гигантскими шагами (ему же в сильной степени должны послужить вышедшие сегодня статьи «Новой жизни»[136]). Ничего подобного тому, что сейчас «пущено в оборот», не было бы мыслимо хотя бы в день погребения жертв революции. Прислоненные к Павловским казармам, стоят ряд знамен с надписями: «Мир без аннексий», «Необходимо союзников убедить примкнуть к нашей декларации», «Довольно крови», «Международное братство». Около этих знамен прапорщик очень бонмезонистого вида держал речи в пользу отмененной смертной казни. Но, с другой стороны, близится и кризис. Буржуазия в панике перед социализмом, так просто не уступит и способна в своем упорстве навязать войну до полного изнеможения всех. Все это, во всяком случае, до того интересно, что просто нет сил серьезно относиться к нашим художественным делам.

<…>

Пока ходили гулять, пропала наша красавица кошка. <…>

2 мая (19 апреля). Среда. Коке сегодня 16 лет. Утром снова писал «Весну» и «Осень». Прошел их тонами и белилами.

<…>

За обедом были Стип и Попов. Шоколад от Балле, принесенный первым (то есть Яремичем), стал черт-те знает какой дрянью. Кока и Саша катались днем на велосипедах наемных по Марсову полю. <…>

Холодный, но ясный день. Кошка нашлась в дровяном сарае <…>. Леля и Борис Петрович123 принялись шить сапоги и очень увлекаются.

3 мая (20 апреля). Четверг. Утром продолжил делать подмалевок «Весны» и «Осени» (для панно Казанского вокзала). <…> Чехонин124 <…> рассказывал, что вчера Савинков125 был у Керенского и что тот очень пессимистически настроен: «Все равно-де России погибать! Не один немец, так немец и англичанин, поделив, сделают из нас свою колонию». <…>

К чаю пришел Аллегри. Я не выходил на улицу, но говорят, что всюду маленькие митинги и всюду говорят «за» и «против» войны. За войну особенно хлопочут дамы. Эрнст, направляясь к нам, видел ораторствующего Чехонина. Вот отчего Бог не одарил меня еще талантом оратора и к чему во мне так много «залежей деликатности», заставляющих меня даже в частной беседе, и пока меня не разбесили, «щадить» противника? В душе же зреет императив к настоящей борьбе. В моих колебаниях много и от малодушия, и от ощущения незрелости. Ведь такие характеры, как я, получают свою зрелость не из книг, а из себя; а вот лаборатория души, застигнутая врасплох рядом мировых катастроф, еще не подготовила тех противоядий, с которыми я бы мог подойти к делу того общественного врачевания, составляющего как будто мое назначение.

Замечательно, что я забыл начать сегодняшнюю запись с того, с чего начался день – не только мой, но и России, мира. Я не упомянул о ноте Милюкова[137], вызвавшей у нас в доме целый взрыв негодования в лице всех наших «большевиков» и поведшей к военным демонстрациям. Вообще, я замечаю, что именно «фон» момента я часто упускаю заносить в свою запись, ибо в данный момент он кажется общеизвестным. Но я ведь вообще пишу больше для самого себя, нежели в качестве летописца. Цель моей жизни – отчасти суверенного порядка, то есть запасание материалами для будущих переживаний своего прошлого, отчасти же – информационного, для себя же. В этой путанице и смене дел и лиц полезно вести хотя бы лично для себя ряд подлинных и правдивых протоколов.

Поздно вечером Гржебин мог сообщить только то, что «вероятно, Милюков уходит». В обеденное время Ив. Павл. Ладыжников126 говорил по телефону, что почти половина всего состава министров была недовольна нотой, в том числе и Керенский. Увы, презрение, вызванное к себе Макаровым, отчасти слиняло в моей душе и на Керенского. Постепенно и мои домашние охладевают к этому кумиру. Лишь Дуня по-прежнему его обожает и даже плакала сегодня в тревоге за его судьбу.

4 мая (21 апреля). Пятница. Мое рождение. Мне 47 лет. Прошу Господа Бога дать мне счастье в начавшемся годе – увидеть водворение мира, лично же для себя и для своих прошу дать силу остаться верными себе и при этом сохранить здоровье, любовь и некоторый достаток.

Утром писал. Что-то начинают сбиваться формы панно. Беспокоит величина ноги у Бахуса. Начал статью для «Новой жизни» «Недоразумения в художественном мире», но выходит она у меня слишком «провокационной» в своей искренности. Такие обвинения всему художественному миру по нынешним временам не простятся.

<…>

…Билибин уже ехидничает по адресу революции. Дошел с ним до Невского, беседуя на тему о роковом значении Милюкова, обожателем которого он, в качестве соседа по имению, состоит. На перекрестке Морской нас разъединила толпа, чрезвычайно взволнованная только что прошедшей манифестацией (вдали к Адмиралтейству видны были еще ее флаги). Следом за ней шла противоположная к ней со знаменем: «Да здравствует Временное правительство!» И вот на углу ее остановили милиционеры – видимо, для того, чтобы дать тем уйти дальше и предотвратить столкновение. Из-за этой остановки задержалась и стала мигом пухнуть толпа, причем сразу обнаружилось, что «публика с Невского проспекта» вся заодно в возмущении против «черни». Больше всего волновался толстый господин банкирского вида, который лез на одинокого и очень смущенного рабочего с криками: «Тогда ружья зачем? Ружья зачем? Может быть, у каждого еще и по револьверу за пазухой? Выражайте свою волю, но зачем ружья?»

Тут же по толпе пробежал слух, что только что где-то стреляли. Мы, во всяком случае, не слыхали выстрелов, но зато видели съехавшиеся автомобили «скорой помощи». Понадобились ли они – не знаем. Дальше, идя к редакции «Новой жизни», на Невском все время встречали то компактные, то более редкие кучи толпы, среди которых шел спор между приверженцами Временного правительства и Совета рабочих и солдатских депутатов. Почти каждый раз «представитель буржуазии» наседал на «представителя демократии», хорохорился и, пунцовый от гнева, злой, с пеной у рта, выкрикивал приблизительно одну и ту же фразу: «Что вы хотите, чтобы немец пришел сюда?» А затем, разумеется, доставалось Ленину на все лады. Рабочие и солдаты (очевидно, из рабочих же) отвечали толково, спокойно, умно, но, видимо, смущенные тем прямо-таки организованным характером, который приняла на Невском эта безрассудная, опасная, партизанская война за войну. Боже, какие омерзительные типы! Какие студенты, гимназисты, присяжные поверенные (еврейского закона), дамы, в особенности дамы. Призывы: «Надо арестовать», «Надо расстреливать таких людей, как Ленин» – слышались именно только от дам.

Прошла в направлении к Морской и к Мариинскому дворцу манифестация за Временное правительство, и ее усиленно приветствовали маханием платков, сниманием шляп и даже, что совсем не похоже на русских, патетическими (очень неестественными) возгласами. Какие-то церемониймейстеры той манифестации метались по панели и «загребали зевак» в общую колонну: «Присоединяйтесь, граждане, присоединяйтесь!» Из фонарика «Новой жизни» (против Аничкова дворца) можно было наблюдать эту волнующуюся реку сверху, и это при эффектном контражуре было очень красиво: «совсем Париж». Довольно часто проезжали грузовики с красными знаменами, набитые битком офицерами, студентами (в огромной пропорции), солдатами. Один из этих грузовиков разбрасывал листовки с речью Вильгельма к войскам относительно использования для военных целей российской смуты. Листок завершался призывом к Займу Свободы[138]. Реже проезжали автомобили Совета рабочих и солдатских депутатов, и те без флагов и лозунгов.

<…>

Подходя к дому, встретил две манифестации, очень внушительные, с вооруженной милицией, заводов и массой женщин, несших флаги: «Да здравствует Интернационал!», «Долой Временное правительство!», «Требуйте обнародования договоров!», «Да здравствует Совет рабочих и солдатских депутатов!». Это рассеяло несколько то омерзительное впечатление, которое получилось у меня от последних виденных с трамвая на Невском проспекте знамен: «Ленина и компанию – в Германию!», «Арестовать шпиона Ленина!».

<…>

<5 мая (22 апреля) – 6 мая (23 апреля)>

7 мая (24 апреля). Понедельник. Холод и метель. Утром писал. Отвернул отставленные панно «Лето» и «Зима», и оказалось, что Бахус в полтора раза больше «Зимы». Утешаюсь тем, что и у Микеланджело все фигуры разных форматов. <…>

Был в редакции «Новой жизни». <…>

Домой пришлось идти пешком. Жуткий вид начинают являть все более и более опустошающиеся магазины со съестными припасами. Некоторые и вовсе закрылись. Холод и ветер. <…>

Придя домой, я сейчас же лег, но долгое время не мог заснуть – до такой степени яростно спорили в столовой Акица, Коля и Надя против не признающих компромисса и терпения доморощенных наших и очень глупых «ленинцев» – Ати и Лели.

<8 мая (25 апреля) – 14 мая (1 мая)>

15 мая (2 мая). Вторник. <…>

…Хвосты у лавок растут, и хлеба мы утром совершенно не достали.

<16 мая (3 мая) – 19 мая (6 мая)>

20 мая (7 мая). Воскресенье. Поднялся в 6 ч. На улице са мая нелепая погода – то абсолютная ясность и резкое осеннее солнце, то почти зимний вечер со снегом. Чудовищный ветер. Зато это изумительно красиво. Особенно оба вида с Тучкова моста. Прекрасные белые полосы снегов, сыплющиеся то тут, то там с каких-то взлохмаченных, смятых, сбитых в кучу ослепительных облаков.

К Аллегри снова не пошел, отчасти из-за погоды, отчасти из-за того, что увлекся плафоном. Увы! Стал его мусолить и грязнить! Тон плаща Меркурия совсем не удается. Немудрено, ибо слишком большие наслоения красок!

Из Академии художеств никаких обещанных Щусевым приглашений не последовало (ни к Рериху), и я воспользовался освободившимся днем, чтобы пойти проведать Горького. Он уж совсем поправился, завтра выходит. Кашель обычный. Сидели вдвоем часа два. Перебирали всякие темы. Но странное чувство неловкости, скованности и на сей раз не покидало ни меня, ни его. Как будто совершенная дружба, а сказать ему что-нибудь совсем от сердца – не хочется. Все не верю до конца. Вот и сейчас не пойму, в чем дело, отчего он так перепуган, так пессимистично настроен? Чего же он ожидал? Беспорядки в Мценске и все эти эпизоды передаются им в тех самых выражениях, в которых они преподносятся кругами и прессой, заинтересованной в скорейшем возвращении к порядку во что бы то ни стало и какого угодно типа. Или уж он в тайном ужасе от своих товарищей, от их безрассудства, от их легкомысленной жажды экспериментов? Что-то вроде этого мелькает в полунамеках, в невольных ассоциациях высказываемых им мыслей. Совсем расцвел снова, когда заговорил об Италии, о Неаполе и дальше, перейдя к изданию классиков.

<…>

Еще говорили много о художественной бездарности революции. Ни памфлетов, ни куплетов, ни листков, ни какой-либо самодельщины наивной. Все по-старому, уныло, без пафоса, похоронно. Разумеется, при нажитой привычке так и нудит при таком констатировании еще прибавить: «так лучше» и многозначительно закивать головой на манер Нестерова, но ведь в душе чувствуешь, что под всем этим действительно оскудение России – ее агония.

На улице гораздо больше пьяных. <…>

21 мая (8 мая). Понедельник. <…>

…У нас обедал и Эрнст, который вселяет в наших тревогу и скепсис по адресу Керенского. Будто бы третьего дня он где-то прямо ораторствовал о победе до конца. Все может быть. Я как-то и без того (и без определенных причин) разочаровался в Керенском… <…>

22 мая (9 мая). Вторник. <…>

Сегодня… был свидетелем «чрезвычайно русской» сцены. На остановке трамвая с передней площадки влезла женщина с ребенком (народу было вообще не так много, и она могла бы влезть с задней). Вагоновожатый не пожелал примириться с таким нарушением правил и объявил, что «вагон не пойдет дальше». Всюду в мире вагонная публика взяла бы сторону кондуктора, выпроводила бы женщину и поспособствовала бы, чтобы ее впустили с задней площадки. Но здесь получилось обратное явление! Весь вагон вознегодовал на кондуктора и обрушился на него с бранью и попреками. Причем дамы упрямо твердили: «Ну и пусть стоит, ну, пусть стоит». А какой-то мрачный сторож заявил во всеуслышание: «Из городовых, вероятно, не всех еще поубивали». Возможно, что такая обстановка в России выражает в сути своей прекрасную черту. Это, может быть, то самое, что когда-нибудь предоставит России первое место (это все тот же Толстой). Однако в своих теперешних формах то же явление способно меня привести только в ужас, и это именно потому, что оно стихийно, неосознанно, не укреплено чувством «высшего» долга… Справиться с ним не удается даже самому Керенскому…

<…>

23 мая (10 мая). Среда. Только что случилось то, что должно было случиться уже месяц назад, но чему я всячески противился. Я поругался с П. Макаровым, и поругался тем самым нескладным, ребяческим, смешным образом, каким отличаются все мои подобные кризисы. Смешной характер в этих случаях получается от того, что я слишком долго терплю, слишком многое спускаю, слишком каждый раз мне не хочется вновь оправдать репутацию дурного характера. А там это благоразумие вдруг рушится, и я просто глупо выражаю накипевшую злобу.

В данном случае я терпел долго и сначала даже «не верил» своим впечатлениям (хотя следовало бы насторожиться уже после первой поездки в Петергоф, когда П. Макаров в вагоне принялся в солдатах «поднимать воинский дух»), ведь он мне был рекомендован Керенским, а в последнего я (на радостях от революции) верил, он был еще рекомендован Димой Философовым127, которого я в оценке людей считаю честным и проницательным. Затем так хотелось работать, так хотелось послужить долгожданному делу обновления в художественной сфере, так я был полон глупой для 47-летнего старика уверенностью, что действительно наступила новая эра по существу. Противно было еще одну страницу жизни начинать сразу со скепсиса. Да и пришлось бы тогда сразу браковать не одного Макарова и справа и слева. Скоро остался бы в своем одиночестве обычном и опять вдали от того дела, в котором чувствуешь, что можешь принести большую, единственную пользу.

И тем не менее ткань компромиссов оказалась порванной. Все эти попытки действовать не от себя, а через «уже власть получивших» (я не тот честолюбец, каким был когда-то, и в этом великое неудобство), все эти старания чему-то научить новых выскочек (и особенно данного выскочку, обнаружившего «большую охоту учить» и вообще большую активность) – ныне нужно уже признать тщетными. Они лишь привели меня через неисчислимые, даром потерянные часы, через массу разочарований и тревоги к нулю результатов, если еще не считать чисто отрицательный результат – нажитие новой категории врагов. Теперь, во всяком случае, необходимо отсесть в сторону и оттуда, со стороны, придется смотреть все, что будет творить этот Петр Верховенский в миниатюре, достигший каких-то своих вожделений. Петр Верховенский, вероятно, на сей раз особенно смахивает на Смердякова, на Передонова, даже на Чичикова, Моллегаса и Вейнера. Поддался я этому соблазну именно из желания не терять из виду этого дрянненького и опасного человека, забравшегося в заповедник искусства.

Как я ни клял и ни презирал наш дореволюционный художественно-официальный мир, но нужно признать, что за 9 недель хозяйничания в нем этого ставленника нового строя и его Головина мир этот пришел в полное расстройство и в запущение, из которого его едва ли удастся вернуть к состоянию какого-либо благообразия. Отсутствие плана, мелочный эстетизм, растерянность перед специальными задачами революционного момента и полное опьянение от «случая», полная влюбленность в людей старого режима – все это вместе создало хаотичность в мероприятиях и прямо какие-то роковые провалы воли и внимания. Отсюда и получилось, что театры заявили себя автономными и до сих пор остались под ватным скипетром Батюшкова128 в состоянии разлагающейся анархии, расколовшаяся Академия художеств запуталась в каких-то слепых поисках путей к чисто житейским целям (как бы не погнали!), дворцы частью уже обречены на гибель, отданы под лазареты, клубы, канцелярии. Но главное до сих пор не предпринято. Ничего обнадеживающего в обеспечении охраны государственных сокровищ и не сделано (если не считать продиктованных Особым Совещанием актов). Ничего, что выражало бы хоть какую-нибудь «художественную волю» правительства. Все или стоит по-старому, или уже разрушено, нарушено и непоправимо испорчено. Правда, разруха здесь есть отчасти следствие общего нерадения, эпидемии «самоопределения», но в еще большей степени она является следствием именно того, что она не находится под законом. Отсюда следует, что защитить художественные ценности чрезвычайно сложно, заступничество Керенского никак не проявилось из-за его отвращения к «художественной политике». Мое желание – сохранить с этим человеком сносные отношения, хотя у меня уже накопилось немало прямых недоразумений с П. Макаровым, но я все надеялся, что в дальнейшем их будет меньше, ибо мы перейдем на отношения строго деловые. Я готов был ему служить и экспертом, и советником. Но вот при первой же «экспертизе» все полетело к черту и оказалось, что я совершил непростительную глупость (еще раз в жизни), не послушав предупреждающего внутри голоса, учившего воздерживаться от общения с самым мне ненавистным типом людей – с бездарными и претенциозными дилетантами.

…Макаров попросил третьего дня, чтобы я, Яремич и Вейнер129 (это уже я вместо Вейнера пригласил Аргутинского) пошли посмотреть картины, предлагаемые принцем Ольденбургским130 для приобретения в Эрмитаж. Эрмитажные уже видели и указали на меня и Вейнера как на знатоков «рыночных» цен. Я согласился, и сегодня вместе с Яремичем мы зашли за Макаровым в Зимний дворец. Сразу, как только мы вошли (Головина не было), начались со стороны П. Макарова шпильки, направленные на «Новую жизнь», «ленинцев», Горького, на мое участие в «органе громил» и т. п. Я отшучивался, надеясь, что он уймется. Однако, выйдя на улицу, Макаров не только не унялся, но пустился в еще более провокационные разглагольствования. Главным образом он козырял тем, что ему известно об использовании большевиками немецких денег, тем, что у него скоро в руках будет документ, доказывающий продажность Ленина, и т. д. Попутно на мои уже более строгие (но все еще благодушные) реплики он стал бросать замечания вроде: «Вот не ожидал от вас!», «Какая в вас переменимость!». В ответ на одну из этих дерзостей (мы подходили к переулку, ведущему к Миллионной) я чуть было не повернул обратно, почувствовав, что у меня уже затряслась губа от бешенства. Но именно я испугался своего аффекта, испугался того, что скажу что-либо нелепое, и с большим трудом перевел речь на безобидную тему.

Аргутона дома не оказалось, и мы прошли прямо до дворца Ольденбургского. Сначала пришлось дожидаться вахтера, и этим моментом Макаров воспользовался, чтобы опять завязать разговор о Ленине и большевиках. Стал стращать, что всей частной собственности грозит опасность, что первым долгом, в случае торжества большевиков, они займут банки, вскроют сейфы и похитят все деньги. Потом последовал анекдот о том, как какой-то экспроприатор «из ленинцев» вошел в первый день революции под видом революционного делегата в охранку, похитил все документы, его интересовавшие, и заодно массу золотых вещей и денег. «Теперь попробуй отобрать у этих господ!» И еще рассказал об анархистах, о «явном преступном типе Харитонове»131, снова о Ленине, об обещанном документе и т. д. Я все терпел, а мои два компаньона (Аргутинского мы нашли во дворце Ольденбургских) вяло и робко отвечали, причем в душе Аргутон, разумеется, верил и сочувствовал Макарову. Но, сдерживаясь, я, видимо, накопил слишком много желчи, и поэтому не успели мы пройти шести комнат второго этажа, как уже «бомба лопнула». Сдурил тут я. Перейдя снова к шутливому тону, я, не подумав, брякнул, глядя на какую-то групповую фотографию, изображающую в центре Евгению Максимилиановну132 – мою давнишнюю антипатию – и вокруг какие-то морды «типичных охранников», – сказал: «Вот настоящие большевики!», не имея даже при этом чего-либо определенно в виду. Но сердце «эсера»[139] (положим, сегодня в Зимнем дворце он отрекся уже от эсеризма и даже был видимо сконфужен, что я выдаю его «политическую тайну» при Яремиче), сердце верного соратника Савинкова не выдержало такого оскорбления лучших своих чувств, и он стал фыркать, хмыкать, восклицать разные: «Скажите, вот не ожидал» – и всячески выражал свое негодующее недоумение. И на этом безвкусии вся эта комедия и кончилась бы, если бы не замелькали и «провокации»: «Вот как вы теперь говорите!», «Я раньше не знал этих господ и держался всегда вдали от них, вы же, кажется, были с ними очень близки» и т. п. На один раз спокойного парирования у меня и здесь хватило терпения и сдержанности! Я ответил что-то вроде: «Да, я имел несчастье хорошо знать многих из этих господ и немало испортил себе крови, борясь с ними и пытаясь исправить их культуру». Но когда Макаров вслед за тем произнес: «Что же, а теперь не хотите больше знать?» – ясно намекая на то, что я из политической выгоды отрекаюсь от своих прежних друзей, я не вытерпел и, громко крикнув: «Прощайте, господа, я ухожу, я не могу дольше оставаться с этим господином», – хлопнул палкой по столу и побежал через все комнаты к выходу. Они втроем всполошились и погнались за мной. Я еще слышал некоторое время встревоженный голос Макарова: «Я думал, что он шутит! Александр Николаевич, подождите, Александр Николаевич, куда вы? Да вы меня не поняли!» Но затем ряд дверей лег между нами, и я выбрался на улицу и вскоре уже шагал по мосту. Идя через двор, слышал, как кто-то гнался за мной, но я после дурацкого пассажа сдерживал себя, как бы не наговорить таких вещей, после которых придется стреляться.

Теперь мне очень интересно знать, как себя держали мои друзья после случившегося. Пожалуй, свалили все на мою вспыльчивость, успокоили Макарова, продолжая обозревать с ним дворец. Я, впрочем, так привык к тому, что именно это и есть «порядок вещей», что заранее готовлюсь не хранить против них за такую их «покладистость» никакой злобы. Что взыщешь со Степана, который, однако, в своих суждениях в тысячу раз более «ленинец», нежели я, или с Аргутона, для которого папка с рисунками или фарфоровая посуда представляет бесконечно больше интереса, нежели Ленин, война и сам Христос! Сидя в трамвае, купил «Солдатскую правду»[140] и, увы, должен сознаться, что проповедь этих политиков, апологетом которых я теперь слыву, мне совсем не по вкусу. В них не меньшее презрение к человечеству, честолюбивых захватных мечтаний, чем у «Речи» или «Воли». Столько же, главное, лганья. «Политика есть мерзость», и я сознаю как величайшее несчастье для себя, что я каким-то боком задет ею, вовлечен в эту машину – и вовсе не благодаря «политическому» моему согласию с теми (или какими угодно партиями), а благодаря моей ненависти к мерзостям войны и военщины, представляющихся мне вовсе не явлениями политического характера, а каких-то стихийных бедствий (но только не моральной основы) вроде чумы, холеры, проказы. Мне в одинаковой степени далеки все «господа с лозунгами» – будь то эсеры, эсдеки, казаки, черносотенцы, ленинцы, диктаторы (секты, могущие возникнуть на днях), анархисты и проч. Но вопрос войны не безразличен, ибо это есть абсолют мерзости, это есть главным образом гибель тех немногих (а может быть, и многих) добрых людей, благодаря которым Господь не спускает занесенной над оскверненным его творением десницы. И в сущности, в глубине души и я готов воскликнуть: «Пусть все рушится, пусть даже рушится искусство, пусть даже рушится свобода, пусть погибнет и мой дом и для меня ценнейшая личность (не говоря уже о родне или других переоцененных ценностях), лишь бы прекратился этот разврат, это мучительство совести. Не нужно его, и не будет!»

<…>

Вечером у меня были… Штейнберг133, Добужинский, Чехонин и Эрнст. Первый пришел совещаться относительно его оперы на тему «Небо и земля», как ее поставить. <…> В пятницу пойду послушать клавир к нему. У него оказался свой очень пикантный в своей наивности аргумент за продолжение войны: промышленность-де русская пострадает, если будет заключен мир, ибо заводы сразу закроются, не получая больше заказов для военных снаряжений. Когда же можно будет кончить в таком случае?

Во время того, что мы говорили в кабинете, Акица за чайным столом спорила на ту же тему с Гномом Чехониным. У него своя система. Перебрав все знакомые «разящие» доводы: «а дальше?», «а Эльзас?», «а Бельгия?», он кончил полной неожиданностью: «Я ведь социалист!» Он, как и Макаров, еще недавно не прочь был этим козырять и просто убеждал меня: «Во имя Интернационала нам не нужно желать, чтобы мир был сейчас заключен: ведь тогда германский народ не осуществит тот идеал, для которого он начал эту войну – ведь ему нужны наши земли, а он их не получит». Как раз до этого он указывал, что русский крестьянин не простит того, что у него отняли польские земли. Все это, разумеется, вздор, жалкий вздор насмерть перепуганного стада. Но я не ленюсь записывать, ибо это уж очень ярко характеризует наш быт и нашу, увы, несомненно обреченную среду. Идет сплошное самоубийство буржуазии. Но вот не знаю, что это: по внезапному ли приступу глупости и по органически классовым порокам или же согласно предопределениям высшего порядка? Наличность гада для меня, который лишь слегка мутит, совершенно очевидна. Но вот кто его напустил, этого гада, и для чего он напущен? И, разумеется, все это агония. Но настанет ли дальше просто смерть, или же будет выздоровление и общество воскреснет? Наконец, могут произойти и смерти подобные метаморфозы. Меня ничто из этого не страшит или, вернее, все страшит в одинаковой степени. Ибо даже «выздоровление» может выразиться в сохранении почти полностью всего прежнего строя. Да и в чисто личном смысле все одинаково опасно. На каждом пути ожидаются судороги, а судороги в государстве и культуре – это гибель миллионов индивидуальных инфузорий, причем здесь не всегда последовательно проводится принцип пощады «добрых», к которым я не имею основания себя и всех моих милых не причислять.

Странное дело, что тем не менее у меня, за исключением коротких приступов (не особенно даже сильного!) животного страха, в общем настроение скорее оптимистического характера. Во всяком случае, я только могу изумляться тому, что в «стране Толстого» (я как раз прочел сегодня кусок о религиозном озарении Левина и о войне) вся интеллигенция, весь круг его читателей, с такой пышностью предавшая его земле, в сущности, представляет собой одно стадо, готовое на веки вечные поощрять убийственное и грязное дело войны, только бы им дали возможность еще пожить, еще понаслаждаться их убогостью – тепленьким существованием. И все «хорошие» и «милые» люди, но вот, как Чехонин, как Штейнберг и т. п., они готовы пожертвовать для своего брюха (при этом интересы брюха совершенно неверно понимаются), для своих интерьеров красного дерева с Александровского рынка – миллионами жизней, благосостоянием и даже честью Родины. <…>

24 мая (11 мая). Четверг. <…>

Работал у Аллегри. (Вместе готовили панно для Казанского вокзала.) Ужасные условия: холст не натянут, качается, свет и отблески с двух сторон. Для того чтобы поднять или опустить картину, требуется целая операция, и до самого низу вовсе не добраться, не разостлав его на полу.

<…> Снова опасаюсь, как бы не распестрить, но опять-таки в настоящей глухоте и черной (не лишенное слащавости!) вялости нельзя оставить. Увы, весь путь работы был непоследовательным и нелепым, и теперь за это платишься. Лишь бы в конце концов хоть как-нибудь выкарабкаться.

Дома ничего не клеилось: музыка, разговоры, холод, несмотря на теплынь снаружи.

<…>

<25 мая (12 мая)>

26 мая (13 мая). Суббота. <…>

Боже, как хочется заграницы! Парижа! Общения с людьми, понимающими многое с полуслова… <…> Постепенно у меня накапливается ужасное раздражение на здешнее и в особенности на ту «передовую» среду, в которой я вращаюсь. А до другой, до «малых сих» доступу нет. Вот познакомился с представителями социал-демократии, и уже разочарован. Во всяком случае, совершенно не тянет войти с ними в более близкие отношения. Сухие они и опять близорукие, узкие «партийные работники».

<…>

Вообще, у меня настроение эти дни очень нехорошее. Снова в душе ожидание катастрофы. Всматриваясь, вижу, что до нее еще далеко, но вот ее неминуемость теперь определилась и угнетает, угнетает. Что можно делать в таком настроении? Все кажется тщетно, а тут еще весеннее солнце возбудило до чрезвычайности желание уехать. А куда?

Вчера наши весь день жили решением ехать в Крым, но сегодня, после беседы с Машенькой Черепниной134 о состоянии Капселя, который пришел в полное запустение, это решение заменилось другим – ехать к Зине в Харьков. Однако и Зинины письма полны тревоги из-за настроения окрестных крестьян и черносотенной позиции управляющего. В окрестностях Петербурга тоже неуютно, да и надоели «петербургские люди». С другой стороны, если мне достанется писать «Европу», то лучше оставаться здесь, и опять против этого говорит перспектива войны с Финляндией и возможность осады и сдачи Петербурга. Словом, гадко. Мне бы заняться теперь маленькими вставками, которые должны встать между углами в плафоне. Но перед тем как приступить к этой новой работе (и эскизов еще нет), хотелось бы выяснить отношения с Тамановым. А он мне так противен (если и не подлостью, то несомненной глупостью), что я все откладываю свое свидание с ним. Вот и получается медленно прокисающий кисель, а не жизнь. Немудрено, что опять зачастил в кинематограф.

Вечером всей компанией <…> пошел на какую-то американскую бурду, в которой представлено, как прелестная девица регулярно в полночь лишается рассудка и мнит себя лесной пантерой.

27 мая (14 мая). Воскресенье. Ужасный хлеб, отзывающийся замазкой. У нас в доме продолжается обсуждение дачного вопроса. По этому поводу обедал у нас Борис Серебряков135, сообщивший Акице всякие сведения о Нескучном[141]. Я лично решительно не знаю, что предпринять. Но вот доктор Бунге, к которому сегодня водили Лелю, заявил, что ей городской воздух, окрестности Петербурга, Финляндия и даже берег Крыма вредны, и сообразно с этим, вероятно, выбор остановится на Харькове. А как доехать? И билета не получить, да и получишь билет – места не получить. Солдаты на станциях выламывают двери и окна и набиваются битком, так что в туалеты нельзя пройти, так как в них непременно находится несколько человек. А багаж! А возвратный путь! Однако другие уезжают, доезжают и живут. Вся надежда на то, что вдруг в Акице проснется ее энергия, она нас заставит собраться и увезет. Но тут возникает еще сомнение в зависимости от работ для Казанского вокзала. Если «Европу» нужно сделать и деньги за нее я получу, то лучше мне остаться и изготовить ее здесь, чтобы освободиться к осени.

Днем был у Кустодиева. Тщательно избегали говорить о войне, зато перебрали всех наших меценатов, их обычаи и ухватки. Пальму первенства за хамство и нахальство Кустодиев готов отдать Герцигу. Они уезжают в санаторий под Выборгом.

Вечером заседание «Мира искусства». <…>

28 мая (15 мая). Понедельник. Хлеб еще хуже, масло горькое. Утренняя радость от кофе отходит в область предания. <…>

Вечером собрание сотрудников «Новой жизни» для обсуждения постановки художественного отдела.

Турецкая баня в Царском Селе разгромлена солдатами, но еще большую опасность представляют эти погромы для хороших вещей.

<29 мая (16 мая)>

30 мая (17 мая). Среда. Длинный и очень минорный разговор с Акицей в постели. Она пятый день не читает газет. Обсуждали политику Керенского, и у нас теперь постепенно вырабатывается то «сплошное разочарование», которое было в моей матери и которое встречается так часто в странах слишком испытанной культуры, в частности во Франции. Русский человек с его душой нараспашку обыкновенно принимает это явление за сухость, за черствость, на самом же деле это историческая житейская мудрость. И зачастую такая полная разочарованность таит под корой душевных мозолей подлинный пламень, подлинный и самый подчас наивный идеализм. Да и к Богу, к религии это состояние ближе, чем кажется.

<…>

<31 мая (18 мая)>

1 июня (19 мая). Пятница. Все утро почти ничего не делал и к Аллегри не пошел, так как мне стало тошно от газет. <…> Каждое утро я просыпаюсь с ощущением безнадежности, которая за день несколько рассеивается, особенно под влиянием красоты света, нежной зелени, ясности и тепла (к сожалению, улицы не поливаются и пыль лежит грудами на панели, превращаясь поминутно в столбы самума). Безнадежность относительно войны и относительно бессознательного к ней отношения общества создает чувство безысходности. Теперь уже и во мне, как продукт глубокой внутренней досады, просыпается гнусное желание: да пусть уж лучше наступление – один конец. Но только поскорее! Заслужили мы все этот поворот вполне, все мы идиоты или трусы!

<…>

2 июня (20 мая). Суббота. Сегодня должны были хоронить нашу старушку Степаниду Андреевну Сковородину, взятую еще в 1862 г. в кормилицы брата Миши, а затем служившую у нас горничной. Последние годы она проживала у Миши, а умерла в больнице. К стыду своему, я, несмотря на напоминание Михаила по телефону, сегодня совершенно начисто об этом забыл и вспомнил лишь поздно вечером. Противно, впрочем, мне здесь не только то, что я не отдал последнего долга покойнице, но еще то, что нечаянно лишний раз выказал свою «черствость» и тем самым оскорбил чувства близких. Миша, который и без того в претензии на нас после знаменитого скандала с Атей и после того, что мы 6 января его надули и к нему не пришли (с тех пор даже попыток не делали его повидать), должен теперь сложить обо мне окончательное суждение как о каком-то отщепенце. При нынешних политических неурядицах так бы хотелось, чтобы вся область чисто семейно-бытовая не разлаживалась.

Странна вообще вся эта сфера семейно-бытовых отношений и воспитаний. Ведь когда каждый «отдельный момент» был действительностью, «прошлое» вовсе не ощущалось как блаженство. В частности, Миша меня чаще злил (хотя все же не так, как остальные четыре брата или сестра Катя), чем радовал. Бывали между нами и лютые ссоры. Но вот остаются в памяти не те огорчения, а «стихия семьи», вообще атмосфера, и в мягкой озаренности этой атмосферы все представляется милым. В этой озаренности рисуется мне теперь и смешная, курьезная, любившая разыгрывать шутя, очень вся «холопья» по замашкам, то сварливая, то елейно-ласковая и, во всяком случае, беззаветно преданная Степанида, Степанидушка. Степанида Андреевна Сковородина, которую мальчики Иша и Миша почему-то прозвали Лепешкиной. Мне рисуется ее сладкая, во весь рот улыбка, ее быстрое припадание к руке (а в экстренных случаях и к ногам), вспоминаются ее ласковые слова причитания, ее суетливость в торжественных случаях, ее стремление бегать по коридору, ее ссоры с другой покойницей, Ольгой Ивановной – грамотной и потому державшей себя на кухне аристократкой. <…>

Утром я работал у Аллегри. Его не было дома, и это настолько окрылило меня, что я совершенно переменил позу и осанку левого всадника, а также начал исправлять правого.

Днем был у меня симпатичный сотрудник «Новой жизни» – Рогожин (явно псевдоним), взял у меня интервью по вопросу о рабочем театре. Затем состоялось заседание «Мира искусства» <…>. Решено образовать комиссию по переработке устава. Около часа, спасаясь от здоровой скуки, провели внизу в библиотеке Стипа, угостившего нас роскошным изданием «Живопись античности». <…>

3 июня (21 мая). Воскресенье. Дивное солнечное утро, как и все последние дни. Сегодня вечером пошел на собрание религиозно-философского общества специально для того, чтобы «нащупать этот пульс общественности». Тема, стоявшая в повестке, сулила довольно отчетливый диагноз: «Русская революция и исход мировой войны». Я вернулся домой с полным убеждением, что мы больны безнадежно и что только остается «ждать конца» – одно из самых тягостных ожиданий. <…>

Утром я работал над «Азией» (и тут «барокко»). Днем из окна видел, как направлялся крестный ход к Исаакию, и это было очень красиво, благодаря дивному весеннему свету.

Деревья уже распустились. Много продающихся березок. Светлые платья и пестрые вуали на головах – автомобильная мода ныне перекочевала в простонародье.

<4 июня (22 мая) – 6 июня (24 мая)>

7 июня (25 мая). Четверг. <…>

Сегодня днем совершили с Акицей и Кокой большую прогулку, чтобы поглядеть на труды наших коллег-художников, последние дни завладевших под флагом Союза Академией художеств, наполнивших ее бойскаутами, матросами, куревом, потом, пылью, просто собой (целые полчища, даже спали на скамьях и на полу), цветной папиросной бумагой для цветов, всякими красками, холстом, планками, князем Шервашидзе136, Луниным137, Сологубом138, Мгебровым и, наконец, самой Е.С. Кругликовой139. И все это для того, чтобы устроить свое высокопатриотическое манифестирование в пользу Займа Свободы. Однако то, что мы увидели из результатов, я думаю, даже в самих авторах не сохранило иллюзии.

У Александровской колонны притаились какие-то крошечные трио (вообще во всем узнаю богемные сувениры Кругликовой) с уже полуободранными украшениями, кубофутуристического типа, пестрыми, нелепо яркими и бессмысленными. Два таких же панно (на простой бумаге, не на картоне) были привязаны к углу решетки колонны, которая к тому же была отперта, к великому счастью детей и нянюшек, устроивших за этой Орлиной оградой свой невинный, но едва ли полезный для палитры гранита и бронзовых украшений «митинг». И какой-то интеллигент-дурак призывного возраста взывал к иронически настроенной кучке шинелей, рабочих и мамушек, чтобы они шли в наступление. Украшения к этому моменту были уже сорваны, но зато я увидел у решетки кучу медных музыкальных труб, из чего можно заключить, что часть шинелей были полковыми музыкантами, которые, вероятно, изредка и показывали «толпе» (весьма скудной), как они навострились искажать набившую оскомину «Марсельезу». Какие-то украшения и у Думы. На Публичной библиотеке подвешен солдат-гигант – один из тех, что скопирован по заказу Министерства финансов Аллегри с оригинала Кустодиева. На арке Генерального штаба к Морской на кронштейне подвешен кажущийся крокодил, св. Георгий на красном коне – лепта Кузьмы140 на алтарь Отчизны. У сквера Екатерины по обе стороны его – две трибуны. Слева просто род стола, уставленный пятью шестами, к которым прикреплены какие-то сатирические рожи. Справа более солидные подмостки, с которых беспрерывно хрипели и выкрикивали, стараясь перекричать шум обыденного и невозмутимо текущего Невского, свои лозунги какие-то офицеры.

Услыхали мы и «внушительную» отрывисто-нажимистую с раскачкой (по всем правилам митинговых ораторов) речь персоны грата народных свободников – матроса Баткина. Речь содержала всякие наветы влево и массу красивых слов по адресу доблестного фронта и даже сравнение кого-то с Варнавой и Керенского чуть ли не с Христом. Сам Баткин, несмотря на матросский наряд, имеет неубедительно русский вид: худой, длинный, черный, жилистый, шеей напоминающий кондора, с крючковатым носом и подстриженными усиками. После него влез балетный Чекрыгин в качестве запевалы, которому вторили такие же, как он, театральные воины. Исполняли они род мачтета[142] очень похоронного характера с идиотскими словами, призывающими подписываться на Заем Свободы. Очевидно, это чья-то «стильная» шутка. Вокруг этих подмостков те же пять шестов с рожами, а у очаровательных павильонов Аничкова сада, который был открыт, по забору и к пьедесталам воинов пришпилена серия столь же идиотских, как и те, что на Дворцовой площади, кубофутуристических плакатов, трактующих тему Займа, а частью «просто художественных». Перед самым подъездом Александрийского театра довольно большая, плохо сколоченная и отчасти задрапированная трибуна. Над ней велум. Очевидно, здесь должен к вечеру играть оркестр. Все в характере «готических» постановок Шервашидзе. Под колоннами балкона три рожи, посреди – род Клаудера[143], протягивающего вперед ладони с золотыми монетами, по бокам – два хищника-филистера, сжимающих в своих руках мешки (очевидно, тоже с золотом).

Укажу еще, что перед Казанским собором стояли две статуи: какая-то женщина с ребенком и несуразно длинной рукой, выражающей жест отчаяния (это должно было выражать «Бедную Бельгию», которой нельзя же не помочь), и какой-то «подлец германец», которого нужно к ней приладить сзади, но который, к счастью, развалился. К вечеру его уже убрали совсем. Не более достойным представилось и само зрелище процессии. Десять или двадцать грузовиков, увешанных тряпками, бумажными и московскими платками, два придворных экипажа (бедные лошади!), одна тройка, один отдельный омнибус, в дверях которого стоял сам Лунин, и человек 30 верхами (мы уже не застали казаков, которые сопровождали вначале процессию и которые, говорят, придавали ей более живописный вид). Разъезжали взад и вперед по Невскому грузовики и экипажи, наполненные расфуфыренными в театральные тряпки и размалеванные идиотами (среди них я издали узнал Кругликову) бойскаутами и солдатами. У Думы один из таких грузовиков остановился, и с него продавали с аукциона скверный портрет Керенского, но без всякого успеха.

К счастью, дивное солнце и розовые облака на высоком небе до такой степени тешили душу, что и вся эта пошлятина не вызывала злобы. Скорее, было даже весело глядеть на то, как оскандалился наш брат художник и как буржуй терпел этот «беспорядок», допущенный им для «благородной» цели.

<…>

<8 июня (26 мая)>

9 июня (27 мая). Суббота. <…>

На ограде Аничкова дворца все еще болтаются рваные тряпки «футуристов». Рибо141 произнес в Париже циничную в своем издевательстве над Россией речь. Акица в негодовании. Я же за последнее время ко всему равнодушен, – все равно должна совершиться стихийная трагедия, и каков будет ее исход, никто сейчас сказать не может. Говорят, приехавший на днях Луначарский142 жаждет со мной встретиться.

Я очень смущен тем, что не имею настоящего представления об этом «великом человеке». <…>

10 июня (28 мая). Воскресенье. Обед с Набоковым откладывается из-за отъезда на Валдайские высоты Акицы. В 12 ч. собрались вдвоем с ней в Академию художеств для подачи своих голосов по городским выборам, но, дойдя до Большого проспекта, решили вернуться; я – по ощущению своей неправоты принимать какое-либо активное участие в политике, раз я верю только в людей, а не в программы. Из всех баллотирующихся я лично более или менее знаю Ольденбурга143 (знаю и уважаю), но он кадет, а сейчас я не могу ни в какой степени способствовать усилению партии Милюкова, а следовательно, и продолжению бойни. И еще менее я верю в программы прочих, в жизненность их. Акица тоже поразмыслила в таком же роде.

<…>

<11 июня (29 мая)>

12 июня (30 мая). Вторник. Акица вернулась утром. В упоении от местности. Ехала сравнительно сносно. Забавные нотки поправения после того, как хлебнула глоток настоящей Руси.

Перечитываю свои записи марта. Тождественность предвидений и предчувствий. Это скорее успокоительно. Значит, катастрофа неминуема.

14 июня (1 июня). Четверг. К вечеру разнесся слух <…>, что союзники уже объявили нам войну. Это, разумеется, вздор <…>. Но даже будь это правда, во мне бы не увеличилась тревога, до того устала, «осела» от ощущения безнадежности и притаилась в безразличии душа. Эта же апатия мешает деятельности. Я с трудом работаю и особенно неохотно берусь за каждое из моих занятий в отдельности. Полдня сегодня спал, будучи к тому же ослаблен расстройством желудка. В другую половину что-то раскладывал и прибирал. Пробовал писать фельетон, но ничего не вышло. Хочу просто отказаться и пропустить эту неделю. Впрочем, утром сделал два довольно удачных рисунка с Шурочки для барельефа.

<…>

<15 июня (2 июня)>

16 июня (3 июня). Суббота. Утром писал «Осень» и многое исправил. Когда я работаю смело и как-то бессознательно, то у меня выходит прилично. Но такое настроение недолго держится, и почти всегда, после двух часов работы, я падаю духом, начинаю рассуждать и в то же время мусолить.

<…>

К обеду Стип. Его злоба на Керенского растет, особенно бесит Яремича случай с обмороком солдата, которого Керенский заклеймил трусом. Мне тоже этот случай представляется подозрительным. Но я еще колеблюсь между одобрением талантливого каботинера и опасением, как бы вдруг под каботинажем ничего опасного не оказалось, как бы вдруг Керенский не оказался просто обманщиком – Гапоном второй революции, пешкой в руках англичан, карьеристом или человеком, уже развращенным дрянненьким тщеславием.

<…>

Еще одна из «наших союзниц» отпадает – Нина Жук. И она, подобно Верейскому144, заговорила о необходимости вернуть «отнятые губернии»! Именно эти совсем маленькие людишки вселяют в меня наибольшую тревогу. Это и есть голос стада, эпидемия того, с чем нельзя справиться, что толкает на стихийные безумства или является ими. Таким образом, под дирижерской палочкой миролюбия Керенского кризис общего психоза возобновляется с небывалой остротой, и мы приближаемся к роковым переломам. Или это и есть уже лишь конвульсия агонии? <…>

17 июня (4 июня). Воскресенье. Очень жарко. Работал у Аллегри. <…> Днем в изнеможении спал и не поехал на какое-то собрание в Тенишевское училище с Горьким и В. Гиппиусом145 (еще одна безрассудная затея насчет образования). Читал Сарсэ. Хочется Парижа прямо до слез! И никакой надежды его снова когда-либо получить! <…> От тоски пошел прогуляться и, сев на трамвай № 25, доехал до гавани. Однако, кроме отталкивающего уродства, вони и убожества, ничего там в гавани не нашел. Типичная «русская действительность». Выходил и к морю. Какое это было бы чудесное место, если бы у нас вообще ценили красоту и радость от нее. А вместо того – туда как раз, где в узких пространствах между заборами и фабриками открывается выход к воде, – выходит труба зловонной клоаки, а кроме того, нестерпимое зловоние идет от всякой неубираемой дохлятины. Все грязно, загажено. Всюду бродят жалкие морды «трезвых пьяниц». В одном месте трое хулиганов одевались после купания, и это еще было довольно живописно. Пищала гармошка. Слышались угрюмые и даже злые разговоры. Зато девицы и «дамы» в этом пролетарском районе расфуфырены. Большинство даже в сплошных (вплоть до башмаков) белых комплектах и с автомобильными вуалями на головах. Что это за мир? И приходит в голову мысль, что вот немецкому или французскому бюргеру есть за что постоять, а что хорошего в жизни этих людей? Слишком мало – и потому им до всего «нет дела». Почему «не рабы», раз налицо все отличительные признаки рабов и хуже холопов?

18 июня (5 июня). Понедельник. Жара. Утром писал «Осень». Был бы доволен, если бы не потекли так безбожно краски.

<…>

…Поехал в «Новую жизнь» специально знакомиться с А.В. Луначарским. Последний с виду не очень приятный, но и не противный господин. Нечто среднее между сыном старого Кауфмана, Кнебелем, Бакстом, нашим греческим учителем Блумбергом. Словом, с еврейским произношением. Рыжий, с характерными подслеповатыми, чуть звериными глазками, часто встречающимися у рыжих. Остроконечный, далеко выдающийся к затылку череп. Говорит резко, скоро, очень убежденно. Собирается писать о пролетарской культуре и даже открыть целый отдел в газете для этой темы. Мне эта тема представляется «демагогически опасной», но он как будто обезвреживает ее своим абсолютным (и неподдельным) преклонением перед искусством. Успокаивает и его решительный протест против насильственного «насаждения» культуры, против обучения чему-либо. Напротив, нам скорее нужно у них учиться (в том же смысле, как я это говорю о детском мире). Мне участие Луначарского показалось желательным, особенно потому, что он может меня восполнить как раз в том, в чем я чувствую свою слабость – он может установить контакт с пролетариями на почве искусства. <…>

Возвращался в трамвае с Луначарским. Рассказывал ему (не слишком ли уж откровенно?) о своем положении среди товарищей-художников, о «буржуазности» моей культуры, о моем отчаянии перед ее видимым упадком. Он в полном восторге от Петербурга, от его величия и красоты. Тоже очень не уверен в будущем революции, как-то даже на днях какому-то фронтовику, хлопотавшему о созыве Учредительного собрания, заявил: «А что же вы думаете, что к тому времени (через 5 месяцев) нас с вами не успеют три раза повесить?» Очень доволен сознательностью пролетариата и совсем не полагается на крестьян – как настоящих, так и переодетых в солдатские шинели. Тихонов146 рассказывал о тех крайностях, до которых вчера договорился Ленин, взывавший к аресту капиталистов и к миру через братание. Он думает, что эти «бестактности» у него срываются в угаре трибуны. Наоборот, в жизни он-де несравненно благоразумнее. Аудитория дразнит его и толкает на дерзости. А затем он же среди своих кокетливо-виновато извиняется. Керенский вслед за Лениным произнес эффектную речь, после чего упал в неизменный обморок. <…>

<19 июня (6 июня) – 21 июня (8 июня)>

22 июня (9 июня). Пятница. Был в редакции. <…>

Дома оказалась дочь Атя, только что приехавшая из Харькова. Рассказывает ужасы про деревню, но, впрочем, не в том смысле, что там готовятся погромы (однако в соседнем «Весеннем» уже погромили). Просто ее поразила беспросветная общая темнота. Те крестьяне, с которыми ей приходилось говорить (особенно бабы-московки, приходившие позировать Зине Серебряковой), не знали, кто Николай Романов, не слышали даже про Распутина, не имели понятия о том, с кем и против кого воюем. По вопросу о земле замечается, главным образом, желание свести какие-то счеты между собой и, безусловно, намерение отстоять то, что уже кому-то принадлежит (значит, я был глубоко прав, когда с самого детства не верил во все восхваляемые бредни об общинном владении и о «русском народном социализме»). Моментами замечаются вспышки нахальства, но тут же все входит в стародавние взаимоотношения «господ» и «простых». С другой стороны, хозяйство у Серебряковых в полном упадке и, разумеется, никакого морального авторитета такие помещики иметь не могут (и еще «барыня Зина всякую срамоту снимает»). От всего того пышного обилия, которое я еще застал в 1885 г., нет и помину. Нет ни своих овощей, недостаточно скота, ни фруктов. Нет кукурузы – этой главной приманки детского аппетита. А война к тому же продолжает свое дело разорения: из последних пяти дойных коров реквизировали трех, которые, вероятно, где-нибудь подыхают с голоду, а мясо их сгниет в «теплых холодильниках». Махинации с хлебом продолжаются вовсю. Запасы есть, но они служат только для каких-то закулисных сделок, а на рынок не выплывают. Сахара совсем нет. Свекольные поля остались без посадок. Это меня больше всего пугает, ибо ведь я без сладкого не могу жить.

<…>

<23 июня (10 июня) – 25 июня (12 июня)>

26 июня (13 июня). Вторник. Статьи мои – против закона о невывозе художественных произведений – не появились. Уж не интригует ли сам Горький, который, по-видимому, против? Петров-Водкин рассказывал, что на субботнем заседании Совета Горький как раз предложил обсудить этот закон. И нет сомнения, что эти ослы его оставят и что он пройдет благодаря П. Макарову и ему подобным. <…>

<27 июня (14 июня) – 8 июля (25 июня)>

9 июля (26 июня). Понедельник. <…> Написал статью о священниках на фронте. Какие-то угрызения совести, что вот критикую действия людей, которые как-никак служат своим убеждениям и делают добро в своем тесном кругу. Поэтому добавил маленькое послесловие. Но эти сомнения являются лишним свидетельством деморализации, которой болеет весь мир. Все они служат тем убеждениям, которые сами из страха перед всевозможными репрессиями юридического и общественного порядка в себе воспитали, и все утешаются своим маленьким добром, которое, однако, лишь помогает огромному злу и делает его безысходным. <…> <10 июля 27 июня) – 13 июля (30 июня)>

14 июля (1 июля). Суббота. Вспомнят ли, что сегодня начало войны? Пока что из реформ «во времени» проведено лишь передвижение времени на час вперед. Это, по-моему, из области той «передовой ерунды», на которую падки наши «государственные Кулибины». Во всяком случае, лавки открылись сегодня в обычный час. Рано утром разбудили безумные визги и завывания сирены. Я уж подумал, что цеппелин, но потом все стихло. <…>

Начал акварелью Петергофский каскад – стариннейшая затея, которую я все время откладывал и к которой нынче почувствовал влечение, быть может, из-за ощущения «обреченности» Петергофа. К сожалению, сколько ни искал, не мог найти все нужные для того материалы, кроме летних этюдов.

В 12 ч. поехал в редакцию «Новой жизни» для совещания о новом сатирическом журнале. <…>

Вечером пришли ко мне Аргутинский, Стип, Шейхель. Рассматривали итальянские рисунки. Стип в экстазе от Смольного и очень встревожен слухами о готовящемся на него покушении со стороны каких-то гражданских инженеров, желающих Вдовий дом перестроить! на инвалидный. В понедельник решили туда ехать и затем начать хлопоты по устранению бед.

<15 июля (2 июля)>

16 июля (3 июля). Понедельник. Гнетущая, серая жара, без признаков грозы, которая могла бы ослабить атмосферу. <…>

Утром несколько раз принимался за каскад Петергофа. <… > В Петергоф с Аргутинским снова не собрался. Он кончил свою работу. Рассказывал про свои невзгоды в Тайцах, про то, как крестьяне уже без всякого стеснения цинично эксплуатируют дачников, набивая из-за конкуренции цены. И вот для меня каждый такой пустяк – сам по себе обывательский рассказ, поставленный в связь с миллионами подобных, – указывает на неминуемость катастрофы. И продуктов мало (во всяком случае, не столько, как это говорили славословы России), общая деморализация и все национальные черты: беспорядок, бессмысленные аппетиты и себялюбие. Характерная подробность – все лавки ломятся сейчас от земляники, но стоит она столько же, как и неделю назад – 2 р. 50 коп. и 2 р. 40 коп. за фунт. Сахару совсем почти нет. С карточками дичайший беспорядок, и всюду жалуются на домовых комиссаров. Наш г. Тауберг до сих пор не постарался выправить карточки, и мы третий день сидим без хлеба и сахара. Про него наша Катя[144] рассказывает, что он дров не покупает, а питается ими по уговору со старшим дворником за счет других квартирантов, и главным образом – нас.

У меня обедал Стип. К счастью, Кате удалось раздобыть довольно сочную тетерку, и мы даже вкусно покушали. Но вообще, кроме дичи и кур, я уже давно ничего не вижу.

Позже пришел Аллегри, который получил большой заказ от Щуко – роспись потолка в Таврическом дворце, приготовляемом под Учредительное собрание, – и потому немного приободрился. К 10 ч. подошел Шарбе (помощник для Аллегри) и Аргутинский. Последний сообщил, что с трамваев снимают пассажиров и что по улицам разъезжают автомобили, полные солдат с ружьями. Лозунг: «Долой Временное правительство!», «Долой десять министров». Павловцев пытались было заставить идти против Временного правительства, но они не пошли. Из наших окон, однако, улица выглядит совсем спокойной. Зато, когда я уже сидел один и просматривал в спальне дневник прошлого лета, вдали со стороны Невы раздалась очень сильная перестрелка с залпами пулеметов. Она началась без 14 минут в 12 час. и кончилась ровно в полночь. После этого два раза раздавалась военная музыка, второй раз без десяти час. Позже узнал, что это шел Финляндский полк. Было жутко слышать эти звуки.

<…>

17 июля (4 июля). Вторник. Та же духота и жара. Свидетелями вчерашней пальбы оказались четверо моих приятелей.

У Морской… массы солдат, в беспорядке направляющихся к Николаевскому вокзалу. Ехали и грузовики, полные вооруженных солдат и рабочих. Среди них немало пулеметчиков с их «запасами смерти» через плечо. Публика по тротуарам относилась скорее недоуменно и вопрошала: «Куда вы едете? И зачем?» Лишь изредка буркнет кто: «Вперед!» Или с автомобиля крикнут: «Ура!» Еще не кончилось шествие, как послышалась вдали трескотня и шлепание выстрелов. И тогда получилась мгновенная перемена картины. Все эти толпы – и публика, и демонстранты – повернули и стали улепетывать, толкаясь, давя друг друга, бросая винтовки, трости, зонтики.

Со слов… подслушанных на улице разговоров выясняется, что стрельба началась по Литейной (там даже убили какого-то полковника) и перебросилась по Невскому до Садовой, но кто стрелял, никто так и не умеют выяснить. Многие же удовлетворяются скорее голословными подозрениями, что стреляли «сверху, с крыши». Считается, что убито и ранено довольно много, но мои свидетели ни одной жертвы не видели. Всем им показалось, что стрельба длилась 3–4 минуты, хотя я, следя по часам, могу утверждать, что она продолжалась ровно 14 минут. Эта разница в показаниях вполне объясняется тем, что, находясь в гуще событий, среди криков, каждый начинает слышать лишь более близкие выстрелы.

<…>

Днем… мы были большой компанией <…> на осмотре Мраморного дворца. При этом я мог лично познакомиться с физиономией улиц. И хотя и был приготовлен «ничего не увидеть», все же меня поразила та обыденность и вялость, что царят всюду.

Утром в телефон я слышал самые странные вещи: «Нева запружена миноносками, на которых приехали кронштадтцы», «всюду идут манифестации с черными знаменами и подписями «Долой войну». <…> А на самом деле я увидел (это было 3 часа) довольно много серой публики, продвигавшейся, главным образом, в обратном к нам направлении, всего одно и то же возвращающееся красное знамя, которое нес под мышкой рабочий, несколько отрядов в 3–4 человека, вооруженных солдат, матросов и рабочих. Говорят, за несколько минут до нас на Миллионной стреляли. Швейцар Аргутинского утверждает, что с крыши насупротив их дома. Но мы застали улицу в ее обыденно-летнем виде, почти пустою, с кучками дворников и прочей челядью у ворот. Навстречу нам медленно передвигался отряд казаков. И вот когда они поравнялись с нами, то одна из кухарок подошла к ехавшим впереди и с искренним убеждением сказала им: «Вся надежда на вас!»

Из окон Мраморного дворца мы видели, как в довольно стройном порядке подвигалось по Троицкому мосту какое-то войско в направлении к Марсову полю. Лакеи и чиновники Министерства труда взирали на это, бледные от ужаса. Но для чего шло христолюбивое воинство, мы так и не узнали, и никаких выстрелов за весь день я не слышал. На возвратном пути мы видели, как из ворот казармы у Зимней канавки вышли несколько преображенцев, которые провели партию обезоруженных солдат и матросов к гауптвахте Зимнего дворца. <…>

На углу Зимнего дворца стояла кучка рабочих. Лица у всех встречавшихся матросов возбужденные, почти «вдохновенные»; видно, что они горят как-то «послужить делу». Напротив, у вооруженных рабочих вид озабоченный, обозленный и насторожившийся. Мне почему-то они напоминали тайных предсказателей, не то с недоумением, не то с остервенением дилетантов относящихся к своим новым задачам. Кучки из трехчетырех таких воинов попадались нам навстречу довольно часто, когда мы шли у Биржи. В это время было очень светло, прозрачно, празднично и жарко.

Аргутинский вечером рассказывал, что на набережной Мойки у Донона[145] лежит убитая лошадь ломового. Кто-то еще рассказывал о панике на Обводном ломовиков. От их скача, их битюгов и грома телег получалось впечатление античных ристалищ. Параллельно Певческому мосту от Министерства внутренних дел к Манежу сейчас выстроилась артиллерия. Может быть, вечером что-нибудь и произошло бы, но полил как из ведра ливень, и это, вероятно, послужило к отмене событий. Я лег совсем спокойный.

<…>

<18 июля (5 июля)>

19 июля (6 июля). Четверг. Радостная, не слишком жаркая погода. Несколько трамваев прошло утром по 1-й линии, но затем движение снова прекратилось. Улица снова спокойна. Лишь изредка погромыхивает автомобиль с военными, впрочем, уже «порядкового характера». Все утро сомневался, удастся ли мне уехать[на дачу], и оказалось, что удалось. Нашелся извозчик за 10 руб., и мы со Стипом, пришедшим к завтраку, отправились на вокзал. Город кажется обыденно оживленным. Мосты, кроме Дворцового, разведены, зато на последнем большое движение. Впрочем, все автолюбители задерживаются двумя (по одной на каждом въезде) солдатскими заставами, проверяющими пропуска. На Невском много заколоченных досками магазинов – это те, что были погромлены третьего дня. Жалкий вид представляют и наполовину брошенные приготовления к несостоявшемуся празднику Займа Свободы. Например, на углу Морской и Невского, у бывшего дома Тедески – трибуна в виде носа корабля. На Дворцовой пл. вообще пусто. (Приближаясь к ней, я ожидал увидеть ее запруженной войсками, защищавшими Генеральный штаб, на который вчера было произведено нападение, выставленное в качестве одной из козней германских агентов.) На стороне Манежа всего лишь несколько военных автомобилей. На Знаменской площади дулами к Невскому и как бы защищая Александра III внушительного вида броневик. У вокзала несравненно меньше народа, чем за все последнее время. В дверях вокзала патруль спрашивает паспорта. Я забыл свой дома, но благополучно прошмыгнул, что тоже весьма характерно. Билет оказалось возможным получить просто в кассе: хвост у кассы был самый куцый, всего три-четыре пассажира. Ехал отлично, втроем в купе 1 класса, причем один из спутников желдор-служащий. Я сразу расположился спать, подняв верхнюю полку. Второй пассажир был старый еврей, ехавший из Нарвы в Курск. Он с полускрываемой тревогой и с явными германскими симпатиями расспрашивал меня о событиях и о будущем, а в минуты перерывов разговора принимался трогательным образом читать школьный учебник ботаники. Вообще народу в поезде очень мало, и, говорят, так было все эти три-четыре дня.

…На станции Яблоновка, куда мы зашли за почтой, меня поразил один служащий – дюжий мужчина черносотенного типа, который на мое сообщение, вызванное вопросом одного еврейчика, о том, что Ленина собираются судить, громко и решительно заявил: «Повесить их надо, вот что!» – «Ну, как же без суда? Надо же сначала рассмотреть, виноваты ли они?» – «Что там судить? Повесить, и все тут». При последних словах он взглянул на меня с выражением: не их ли поля ягода? Пожалуй, этот тон сейчас доминирует в «Святой Руси», стране величайших возможностей и свобод. <…> Подлинная Россия начинает показывать свои медвежьи клыки и когти. И ведь весь тон… есть не что иное, как показатель сознания, что их враги бессильны, что их можно задушить. Если бы со стороны большевиков не было обнаружено столько дилетантства, такой ребяческой игры (детей с заряженными ружьями), а следовательно, и слабости (ну, какие мы люди власти!), то и не было бы вокруг них столько гвалта, шипения, не было бы и этих «провокаций». Реставрация неизбежна.

<20 июля (7 июля) – 22 июля (9 июля)>

23 июля (10 июля). Понедельник. К утреннему кофе получил субботний номер «Новой жизни», полный самых тревожных известий. Симптоматичен первый шаг к диктатуре: назначение Керенского министром-президентом, а Некрасова147, только что покинувшего пост министра путей сообщения, – торговли[146]. Еще более тревожный прорыв на фронте и обвинение в этом большевиков… Возобновление стрельбы в районе Николаевского вокзала, ордер об аресте лидера большевизма, своевольные аресты большевиков даже в трамваях. В одной из передовиц имеется пророчество об «императорском штандарте». Таким образом, бег катящейся под гору телеги ускоряется, и уже близок момент, когда она разлетится вдребезги. Соответственно с ощущением приближения катастрофы у меня вырабатывается желание от всего отказаться и все забыть. Общий лейтмотив – трусость и бездарность. Трусы те, кто затягивает войну, еще более страшась победы политических противников, с которыми они не умеют ладить. Трусы – вся обывательщина, кричащая о войне, о немецких миллионах, в панике визжащая перед сфинксом большевизма. Трус Керенский, в исступлении бросающий всему народу обвинение в трусости, сам же бесконечно более трусящий союзников и опасающийся утраты столь недавно завоеванной власти. <…> Трусами оказались и вожди большевизма, ибо в их руках одно время и даже два раза были все возможности, а они испугались и попятились, когда дошло дело да захвата державы.

Ну а о бездарности и распространяться не приходится… Ни даровитости в душевном смысле, ни даровитости в смысле понимания момента, ни даровитости в области практической политики. И когда бездарностью больна такая огромная страна, это грозит заразой и гибелью не только ей, но и всему миру. И получается так, что все надежды – на тех, кто за эти три года показали себя и более умными, и более дальновидящими, более крепкими и одаренными. Тут я оборачиваю свой фагот на себя. А что же я? Однако я не скрывал от себя, что я тоже трус. Все мои дерзания оттого и носят некоторый истерический оттенок, что в них я вынужден преодолевать «препоны какой-то внутренней паники». Знаю я и то, до какой степени я бездарен, то есть в какой степени моим намерениям и сознанию не соответствуют мои личные силы. И я все же не знаю, что во мне господствует одно над другим: трусость ли, бездарность ли или какая-то благоразумная честность, то есть какое-то «отсутствие сознания своего права».

<…>

Может, сейчас говорит не мое Я, а просто состояние всего нашего времени? В таком случае еще с большим любопытством, нежели по отношению к себе, меня нудит спросить: к чему же, в таком случае, все это клонит, в чем смысл этих вечных «приготовлений» и вечных «осечек»? и наконец, еще самый простой жизненный вопрос: как же это все разрешится, как снова найдет мир свое равновесие? Опаснее всего в создавшемся политическом положении то, что под воплями об измене совсем может смолкнуть клич единственного спасения: «мир». В панике начнется работа самоистребления, и даже люди, самые благоразумные и трезвые, могут утратить сознание хотя бы своей личной пользы. Тогда россияне по своей великой и не слишком обильной стране докатятся до Урала, что только и желательно умным варягам.

Утром и днем я без особой охоты занимался своими старыми композициями, захваченными с собой специально для того, чтобы заполнить томительные дачные досуги.

И тем не менее, несмотря на то, что я очень много успел за день и вечер (читал газету от столбца до столбца, «Кузена Понса», «Записки Леона»), все же осталось много времени, которое я не знал, как убить. И именно хочется его убить, ибо каждая минута без дела зудит своей тревогой, как комар. Пока что-нибудь делаешь – это выносимо, но как только перестал, так начинаешь думать, без особенного трагизма, и тем более надоедливого, о том, что нас ожидает, если верен слух, принесенный от управляющего, что Ревель[147] взят, – ведь ближайшая очередь за Петербургом?! <…>

<24 июля (11 июля) – 25 июля (12 июля)>

26 июля (13 июля). Четверг. С утра очень холодно. Сидим без хлеба… А тем временем в Угловке уже третью неделю стоит вагон муки, доставленный для нашей округи, но ею, однако, по неисполнению каких-то формальностей, не дают воспользоваться. Вчера конторщик Мильман с австрийцами отправился брать его силой, но пока тоже ничего не добились. На беду, два хлебца, испеченные Тэклой[148] из последних остатков бывшей дома муки – смеси ржаной с пшеничной и с толокном, – оказались совершенно сырыми. На исходе и сахар, а ведь «сахарного голода» я больше всего боюсь. Без сладкого мне хоть в гроб.

<…>

27 июля (14 июля). Пятница. Серый, холодный день. К кофе Дуня испекла олонецких «калиток» – ватрушек из толокна с творогом. Очень вкусны!

Из «Биржевки»[149] узнал о сформировании правительства спасения, о крепнущем движении против большевиков, об аресте Каменева148 и Хаустова149, о Керенском, вернувшемся с фронта и участвовавшем в экстренном заседании на самом вокзале, о том, что Тарнополь[150] снова занят нами, а отступление остановлено. С каждой неделей становится все темнее и безнадежнее. Хуже всего, что так «опрокинуто» отношение к войне, которую теперь, к великому утешению всех тех, кто пуще всего боится демобилизации, уже никак попросту не кончить…

Но уже совершенно несомненно, что слух про Ревель – утка. Об этом ни полслова.

<…>

Получил два номера «Новой жизни». При «Пилатовом непротивлении» Керенского восстанавливается смертная казнь, благо сам Александр Федорович уже использовал для своей популярности ее отмену, вовсе «не национальную» по существу. Теперь, пожалуй, начнется период рубки голов или вполне «национальное» вешание всех по очереди, пока не восстановится Николай с Питиримом150 или с Пуришкевичем… <…>

28 июля (15 июля). Суббота. Всю ночь лил и барабанил по крыше дождь. Было одно время очень холодно, и мне не спалось. К счастью, меня удостоил своей компанией котик Кузька, который грел мои ноги и вообще сообщал ночи частицу своего магического уюта. Зато рано утром он взобрался на стол в столовой и съел порядочный кусок «калитки» (сегодня они вышли еще вкуснее вчерашних).

К кофе принесли сразу две газеты – вторая от пятницы. Больше всего поражает телеграмма Корнилова151 с требованием «остановки» наступления и восстановления смертной казни, без которой он отказывается дальше командовать. И как странно, что как раз на эту телеграмму нет заслуживающих ее исключительного значения комментариев. Что значит «остановить наступление»? Или это опечатка – вместо «отступления»? Еще пробуют поднять издыхающего зверя? Глупости у нас и жестокости у англичан на это хватает. Узнавать приблизительную правду станет отныне еще труднее, ибо восстанавливается в прежнем объеме военная цензура. Из всяких мелочей меня поразило назначение круглого дурака А.А. Барышникова152 товарищем министра и запрет Временного правительства ввозить заграничную обувь. Это в такой момент, когда тут же от имени какой-то фирмы сапожного товара заявляется, что – после всяких очередей и записей – может быть гарантирована пара сапог только одному из 30 записавшихся! Одновременно объявлено о выпуске еще двух миллиардов бумажных денег, и уж совсем откровенно говорится о неминуемом голоде, который местами в «благоденствующей и навеки обеспеченной» русской деревне уже и начался. <…>

<29 июля (16 июля) – 31 июля (18 июля)>

1 августа (19 июля). Среда. Три года, что длится эта мерзость! Акица, впрочем, убеждена, что она (война) кончится через две недели. Дай-то Бог! Дивный, яркий и прохладный день. Газета снова не пришла. Утром прошел красками этюд в Кривцове. Скорее удачно, как будто начинаю втягиваться. До обеда акварелью с натуры сделал этюд с нашей залитой солнцем столовой с двумя девочками, занятыми меткой белья. Днем еще набросал карандашом акварелью портрет с Акицы и Эрнста, занятых на балконе чисткой грибов. В промежутках читал «Жизнь пчел» Метерлинка и просто блаженствовал в ничегонеделании. Вечером любовались очень странными эффектами из-за тумана, поднявшегося с речки, впадающей в озеро у самой рощи. Очень хотелось заняться одним из этих мотивов: зеленый луг с группами кустарников, за ними густая вуаль тумана, ясные дали над ней, а в центре – оранжевая полная луна. Но присесть для работы было бы безумием из-за роев комаров. Чтобы хоть несколько избавиться от их осады, я предложил играть в горелки, кошки-мышки и проч. Участие приняли и Дуня (почему-то гуляющая с заплаканными глазами), ставшая совсем напористой Мотя и босоногая, потешная, но тоже очень оживающая Тэкла. Эта визжала за десятерых. Бесновались и прочие все. В результате Кока потерял свои часы, искали их целый час. Мы же с Акицей отправились спать.

<2 августа (20 июля)>

3 августа (21 июля). Пятница. Чудное солнечное утро. Сразу три газеты. Сенсационное сообщение Михаэлиса153 о тайном договоре с Николаем II от декабря 1916 г., согласно которому Франция получает левый берег Рейна (граница 1790 г.). Очень это знаменательно. Заговорил, и в решительном тоне, Пуришкевич: большевикам, и в том числе Коллонтай154, предъявлено обвинение в низвержении строя и измене. Своего рода утешением служит хоть то, что «Новая жизнь» решается продолжать свою проповедь благоразумия и человечности, а дело с привлечением кадетов в состав Временного правительства не клеится.

Приятно и то, что слетел Брусилов, но неприятно, что назначен Корнилов. А впрочем, все равно, всякий на этом посту сейчас вызвал бы во мне отвращение.

От Зины Серебряковой письмо. Они только что пережили ужасные тревоги из-за эпидемии дизентерии, от которой умерли дети управляющего их имением и чуть было не умерли их собственные. Это известие окончательно утвердило Акицу в правоте ее выбора между севером и Украиной и «что было бы, если бы мы поехали в Нескучное!»

<…>

<4 августа (22 июля)>

5 августа (23 июля). Воскресенье. Очень плохо спал из-за комаров, а потому вышел к кофе лишь в 9 ч., когда уже лежала на столе газета.

Наступил кризис, и мне сдается, что он разрешится просто-напросто реставрацией царизма! Керенский подал в отставку под предлогом, что, не справившись с партийными переговорами, он не может дольше рассчитывать на устроение власти. Даже уехал из Петербурга. Вслед за ним погрозился уйти и Некрасов, оставшийся якобы для того только, чтобы принять отставку Керенского. Видно, что пошла откровенная игра назад. <…>

И публикуется прокурорским надзором род обвинительного акта Ленину и его «сообщникам» – документ, поражающий своей очевидной беспочвенностью, однако официально обвиняющий лидеров большевиков в измене и в немецком подкупе. <…>

7 августа (25 июля). Вторник. Потеплело, но сыро и серо. Третий день нет газет, и «интереснейший роман», в котором мы можем оказаться (хотя бы пассивно) участниками, прерван на полуслове. Чего только не могло произойти в Петрограде за субботу, воскресенье, понедельник и сегодняшний день! А в сущности, пожалуй, так и лучше. <…>

8 августа (26 июля). Среда. Именины моих двух Анн[151]. Наши хозяева или, вернее, управляющий имением Шлазейне решительно не желает посылать в Яблоновку за почтой, и мы уже второй день сидим без газет. Но для сегодняшнего утра это оказалось особенно кстати. Благодаря отсутствию этих гнусных бумажек оно вышло особенно солнечным, радостным, именинным. Настоящий летний праздник. <…>

<9 августа (27 июля) – 14 августа (1 августа)>

20 сентября (7 сентября). Четверг. Вот уже более месяца я не сажусь за свой письменный стол и не беру пера в руки. И ведь нельзя сказать, что не о чем писать. Тем слишком много. Но как их препарировать, как к ним приступить, как их разработать, а главное, как каждую исправить, – вот этого и не знаешь. <…>

Нет записей между 20 сентября (7 сентября) и 19 ноября (7 ноября). – Ред.

20 ноября (7 ноября). Вторник. Кондитерская «Аи bon goiit», находящаяся в том же доме, отказывается впредь выпекать для нас хлеб. Снова придется бедным нашим прислугам простаивать часами в «очередях»[152]!

Из политических новостей (по газетам) отмечаю следующие:

a. Генерал Верховский155 приехал в Ставку, но из самой Ставки нет никаких сообщений;

b. Министерство иностранных дел будто бы становится на работу. Это из «Правды»;

c. Луначарский официально объявляет, что все служащие бывшего Министерства Двора должны продолжать работу. О назначении новых комиссаров умалчивается;

d. Идет (мирная покамест) осада Государственного банка. Рабочие не допускают большевиков до кассы. Началась эта передряга из-за требования миллионов в распоряжение Совета народных комиссаров;

e. Арестован Пуришкевич и молодой Юсупов при весьма драматических обстоятельствах…

f. Обнародовано в «Новой жизни» и в других газетах письмо Пуришкевича и барона Боде156 к Каледину157 с призывом прийти на помощь Петербургу и учредить белый террор. Это пахнет плахой. На допросе Пуришкевич объявил себя «убежденным монархистом»;

g. «Новая жизнь» в подробностях описывала убийство священника в Царском Селе. Происшествие трагическое и омерзительное, но на страницах «Новой жизни» оно является таким же средством натравливанья на большевиков, каким были пресловутые немецкие зверства во французской прессе в начале войны;

h. Аналогичного характера «мужественная» статья Горького[153];

i. Голод начался и в армии. Это признается официально, и в этом наибольший ужас;

j. Единственное интересное сообщение с Запада – это смерть Родена. Для меня он умер гораздо раньше (я перестал в него верить!).

<…>

Трогательное и характерное для момента письмо я получил от художника Верейского.

«Дорогой Александр Николаевич! Я не могу не говорить с Вами! Я охотно сделал бы это устно, придя к Вам, но, во-первых, говорить я должен с Вами – одним. Затем, я должен говорить о том, что мучает меня, прежде всяких других разговоров с Вами. Боясь, что это может не удаться мне при личном свидании с Вами, я пишу Вам. Я не стану говорить Вам о душевных муках, общих у меня в данный момент с миллионами людей, у которых переворачивается душа от того неслыханного торжества насилия, обмана и лжи, что принесла с собой победа большевиков.

С Вами я сейчас хочу говорить о другом. Меня мучает вопрос о том, как отнеслись Вы, Александр Николаевич, к большевистскому погрому с самого его начала. Я знаю, что Вы питаете симпатии к большевикам.

Но разве может быть вопрос о тех или иных политических симпатиях там, где возможно одно лишь отношение «по-человечески».

Вы художник и христианин! Этим всё сказано, это должно прогнать все сомнения. И все-таки… все-таки они мучают меня, я Вам честно признаюсь в этом. Простите меня, Александр Николаевич, если я, к великой радости моей, не имею права на это сомнение.

Вы мой учитель, Александр Николаевич! Я входил с трепетом в Ваш дом! Рассейте эти сомнения! Мне хочется знать, что ни крупицы Вашего сочувствия не было победителям, что Вы сразу же порвали с гг. Луначарскими и пр. Рассейте тот кошмар, Александр Николаевич, в котором кровь истерзанных жертв, вопли насилуемых женщин, гибель произведений искусства заставляют меня с мучительным вопросом думать о Вас! Содержание этого письма никому не известно. Я хочу, чтобы знали его Вы один. Ваш Г. В.».

21 ноября (8 ноября). Среда. <…>

…Пришло из Зимнего дворца письмо от Луначарского. Помещаю его здесь вместе с черновиком ответа, который у меня вышел очень бесформенным <…>.

На конверте: «Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет Советов Рабочих и Солдатских Депутатов – Александру Николаевичу Бенуа».

Самое письмо с заголовком слева: «Центральный Всероссийский Исполнительный Комитет Советов Рабочих и Солдатских Депутатов». Под ним: «Народный Комиссар по Просвещению».

«Петроград. 8 ноября. 1917 г. № 13

Дорогой Александр Николаевич!

Вы обещали мне в последнее наше свидание осведомить меня относительно конструкции той художественной комиссии, которая состояла при Головине, а также о Ваших взглядах на необходимую ее реформу.

Я предполагаю в близком будущем заняться реорганизацией этой комиссии, без которой я не могу серьезно думать о необходимом руководстве бывшим Министерством Двора, а ныне Комиссариатом искусства и Национальных Дворцов.

Поэтому я очень заинтересован в том, чтобы продолжить наш разговор в этом направлении. Предупреждаю Вас, Александр Николаевич, что как во все Комиссии, так и сюда я должен буду ввести широкое представительство организованного трудового народа, т. е. различных Центральных Исполнительных Комитетов, Советов, Бюро солдат, рабочих, крестьян и т. д. Рядом с этим представительством желательно не только представительство различных художественных групп и коллегий, но и отдельных специалистов. Я предполагаю по всему моему комиссариату три такие Комиссии, а может быть, и четыре; три не сомневаюсь.

Это – Государственная Комиссия по народному просвещению, которую я как раз сейчас формирую; Государственный Театральный Совет для заведования театрами Республики и Комиссия Искусства и Национальных Дворцов, которая заменит Головинскую. <…> Обо всем этом очень хотелось бы поговорить.

И я прошу Вас написать мне, не мог ли бы я заехать за Вами в один из ближайших дней. Мы проехали бы в Смольный институт и поговорили бы там подробно.

Жму Вашу руку.

Народный Комиссар по Просвещению

А.В. Луначарский».

Черновик моего (тут же составленного) ответа:

«Глубокоуважаемый Анатолий Васильевич!

С удовольствием готов с Вами повидаться и потолковать об интересующем Вас вопросе. Ближайшие дни покамест у меня свободны, так что я Вам предоставляю выбор времени. Может быть, Вы мне сообщите утром по телефону, когда Вас можно ожидать. Считаю все же своим долгом, во избежание недоразумения, предупредить Вас, что я лично ни в каком случае активного участия в строительстве художественной жизни принять не в состоянии, ибо весь я ушел в творчество. На словах объясню Вам подробно, что меня к этому побуждает. Однако знакомство мое с делами искусства позволяет мне думать, что наша беседа может в таком случае Вам оказаться полезной. Это отвечало бы моему желанию.

Примите уверение в моем уважении и преданности.

Александр Бенуа».

Обедаю у Половцовых158 с Верещагиным, молодым Шереметевым, княг[иней] С.А. Долгорукой159 и каким-то офицером с очень злым лицом. Обед на сей раз, в сравнении с прежними, довольно скромный, но, по нынешним временам, все же «роскошный»: борщок с гречневиками, белорыбица с вареным картофелем, рябчики с пюре из капусты с жареными шарлотками, слоеный пирог с яблоками, компот из персиков, шоколад ломтиками; хорошие вина и коньяк! Все уверены, что это не будет продолжаться более двух месяцев, и крепко рассчитывают на возвращение монархии. Однако слышатся и такие тончики (даже от княг. Долгорукой): «Мы надеемся, что это не будет Николай II».

<…>

Верещагин очень озабочен тем, что Луначарский объявил о Павловске и о Мраморном дворце. Оба-де будут просто конфискованы ввиду того, что вел. князь Иоанн Константинович160 скрылся. Собирается по этому поводу устроить бойкот. Но разве это подействует? <…> Полвечера ушло на выработку ответа по запросу, пришедшему из Министерства финансов, о том, как осуществить недавно изданный закон, запрещающий вывоз художественных произведений за границу. Я старался убедить остальных пойти на попятный. <…> Подействовало мое сравнение их с большевиками, ведь этот запрет – только разновидность конфискации, раз вас лишают свободы распоряжаться своим имуществом. Но, увы, теперь все равно поздно. Закон, несомненно, будет проведен, и большевики действительно будут ему рады как лишнему средству удушения капиталистов. <…>

Дивная, бодрящая ночь. Из-за выпавшего снега сразу все стихло. Поразительно романтическая картина у Зимней канавки! Блеск пылающих костров за черным силуэтом парапета моста. Вся стена Эрмитажа и «моста Вздохов» освещены снизу, с глубокими тенями под сводами; греющиеся у костров солдаты.

<…>

22 ноября (9 ноября). Четверг. Вместо самого Луначарского на наше собрание в Зимнем дворце пожаловал Ятманов161 – от имени своего принципала, приславшего его снова для того, чтоб получить от меня «директивы». <…>

Итак, снова и без всякой надежды на перемену мы вступаем в хозяйничанье полного дилетантизма. Быстрота и натиск в распоряжениях, какая-то нелепая игра в революционность – и при этом полное невнимание к реальным условиям и возможностям. В продолжение целого часа я старался вдолбить крепкоголовому посланцу Луначарского (Ятманову) мои мысли и элементарные требования, но без настоящего успеха. Ятманов – настоящий дикарь. Он совершенно случайно и даже неожиданно для себя самого попал в комиссары, однако нам с фактом этого назначения приходится считаться, раз никто из нас не пожелал взять на себя такую опасную обузу (и окончательно прослыть за большевика). К тому же выбор мог быть и хуже.

<…>

И до чего же мне трудно выработать и установить свою собственную позицию! С одной стороны, меня побуждает род долга прийти на помощь людям, от которых теперь столь многое зависит и которые получили в свое распоряжение вещи, им совершенно чуждые, – как раз те самые вещи, которые мне дороже всего на свете. При этом эти новые люди вовсе не представляются мне менее приемлемыми и бездарными, нежели те, с которых началась в марте русская революция. С другой стороны, я отлично вижу, что и эти новые люди легкомысленны и нелепы во всю русскую ширь. В частности же, в Луначарском к этой нелепости примешивается какая-то старомодная эстетика, что-то от Прудона, что сулит мало хорошего. А между тем они и есть хозяева положения – у них могут оказаться гигантские средства, которые могут привести к грандиозным переменам…

Во всяком случае, на меня, к великому моему ужасу, накатил вихрь такой же силы, как тот, что закрутил меня в марте, и во мне снова возникли всякие проекты и чаяния. В первую голову, расширение Эрмитажа за счет Зимнего дворца, создание грандиозной портретной галереи русской истории и т. д. А тут же и проекты общего характера, среди которых имеются и такие, которые созревали с весьма давних пор… Но беда в том, что проводить эти проекты в жизнь через других и действуя из кулисы едва ли возможно. Взвалить же на себя самую эту ношу мне представляется непосильным. Мешает тому главным образом мой характер, лишенный личного мужества и избалованный «домашним халатом». К тому же я никакой социалист и никак не гожусь вообще к какой-либо политической деятельности. Опыт марта учит еще, что я, несмотря на огромный круг знакомств и бесчисленных друзей, не могу рассчитывать на какую-либо общественную (или хотя бы только дружественную) поддержку. Не могу уже потому, что, не будучи от природы «политиканом», я брезгую предпринимать какие-либо тайные ходы и то, что называется, интриговать.

<…>

Троцкий162 произнес эффектную и вовсе не глупую речь об иностранной политике. Она несравненно более приемлема, нежели скороспелый и печальный декрет о мире. Генералу Духонину163 дан приказ вступить в переговоры с неприятелем о перемирии. Но уже к вечеру стало известно, что Духонин отказался выполнить приказ и что вместо него назначен Главковерхом Крыленко164 (товарищ Абрам). <…>

Вечером у нас Стип, Эрнст и Бушей165. Смотрели мое маленькое собрание французских рисунков. <…> Я кончил эскиз главной декорации «Петрушки».

23 ноября (10 ноября). Пятница. Сегодня утром, в то время как я был занят двумя вариантами занавеса (с чертями) для «Петрушки», вбегает Акица с газетой. Она стала умолять меня, чтобы я был с «ними» осторожнее и «не вступал ни в какие дела», – очевидно, имея в виду визит Луначарского и не доверяя тому, что я уже неоднократно говорил ей о своем решении держаться в стороне от политики и политических деятелей; вступил же я с ними в контакт исключительно с целью охраны

художественных ценностей. Из этой тревоги я понял, что произошло нечто значительное и печальное, и надо сознаться, что и меня смущают многие новые поступки большевиков – поспешное удаление Духонина, назначение Крыленки, обнародование тайных договоров (хоть многое и без того было давно известно). Совершенно же «классичен» изданный несколько дней раньше приказ Муравьева166, ныне уже отставленного, что-де война кончилась и солдатам предлагается отдать свое снаряжение и расформироваться. Подобная ликвидация войны может повести к невообразимым бедствиям, и остается одна надежда, что стадное чувство самосохранения побудит самый фронт выработать какие-либо меры к разумному устроению демобилизации. Эффект от прочтения газет <…> на сей раз был таков, что меня даже схватил род нервической лихорадки.

Луначарский <…> продолжает «пребывать в трансе». Это сказалось уже в том, что, приехав с тем, чтоб набраться у меня советов относительно ближайших художественных мероприятий, он почти не дал мне вымолвить слово, а сам непрерывно ораторствовал.

<…>

Беседа, после прочтения им своего «Регламента комиссиям о дворцах», сразу свернула к вопросу конфискации имущества великих князей. Тут больше говорил я, нежели он, стараясь его убедить (и это как будто в значительной степени удалось), насколько такая мера была бы несправедливой. Увы, «они» понимают революцию не иначе как в смысле переворота в самой идее права собственности, – между тем этот переворот может повредить им самим и, во всяком случае, может их сразу дискредитировать. Зачем такая поспешность? Пусть вопрос такой важности решит Учредительное собрание, пусть оно возьмет его на свою совесть, на «всенародную совесть»! <…> Мотивы же Луначарского сводятся к тому, что-де Павловск, напр., спасти нельзя, так как местные организации уже заявили, что желают завладеть дворцом, и потому «конфискация сверху» является единственным способом спасти заключенные в Павловске художественные ценности от разгрома. Однако зачем же тогда «заодно» отбирать и Мраморный дворец, которому пока никакая «местная организация» ничем не угрожает? К концу спора Луначарский <…> обещал мне пересмотреть вопрос и «во всяком случае не торопиться». <…>

Затем Анатолий Васильевич приступил к характеристике момента и главных действующих лиц. Тут уж он говорил один. В Ленине он видит фанатика, беззаветно и совершенно искренне верующего в творческую силу всего народа. Он-де на этом пути пойдет до крайних пределов и ни перед чем не остановится. Все, что постановит и вынесет любой «народный коллектив», он сейчас же готов обратить в обязательный и всенародный закон. Троцкий же, которого Луначарский называет орлом, с которым ему первому бывает весьма неуютно, нечто совершенно иное. В нем, несомненно, живет дух разрушения. Он вовсе не верит в успех нынешней революции, он убежден, что и он сам, и все с ним обречены на гибель, однако он желал бы успеть зажечь такой пожар, который, в конечном результате, вынудил бы весь мир переустроиться по-новому…

<…> Сам Луначарский с большинством известных декретов знакомится из газет, и тогда уже, когда они превратились в свершившиеся факты, с которыми ничего не поделаешь. <…>

Мне становится более понятным, что его держит (ведь он с переворота уже трижды просился в отставку). Очевидно, его держит гипноз авантюрной игры и какая-то еще «влюбленность в лица», нежелание их огорчить, с ними порвать, их более или менее предать. А также еще вера в их звезду. <…> Наконец, Луначарский, несомненно, надеется под их эгидой провести, попутно обезвреживая, то, что в предпринимаемых мерах будет особенно жестоко, многое, что он считает за благо. Но от террора он в ужасе (как и я впадал в ужас от некоторых мероприятий Сергея[Дягилева], которые он считал необходимыми, напр., от замены в 1910 г. черепнинской «Жар-Птицы» «Жар-Птицей» Стравинского!). Однако весьма сомнительно, чтоб у него хватило мужества и умения против террора реагировать. Если же большевистский захват есть «дягилевский спектакль», то можно предугадать и то, во что это выльется в дальнейшем. Много помпы и фейерверков, но, может быть, при этом они и пожгут театр (ведь для фейерверка нужен огонь). И едва ли они построят что-нибудь прочное. В конце концов восторжествует, пожалуй, трезвая, с виду благоразумная, а по существу несравненно более жесткая обыденщина – подобие той, что царила до переворота.

Ах, только бы не погибли в предстоящей суматохе «Даная» Рембрандта, «Благовещение» Ван Эйка, «Полифем» Пуссена, «Станцы» Рафаэля, Шартрский собор и т. д.!..

Луначарский покинул меня в 6 ч., напросившись снова на завтра в 12 – для того, чтоб наконец поговорить о составе художественной конференции, – до нашего собрания в Зимнем дворце. По дороге от меня он собирался заехать в Преображенский полк и подействовать на солдат, чтоб они оставили в покое царский винный погреб, что помещается (о ужас!) в подвале под самым Эрмитажем (говорят, впрочем, что все особенно редкие и ценные вина уже эвакуированы в Москву). Оказывается, и в минувшую ночь происходила стрельба у Эрмитажа, и возникали нелады между караулом из красноармейцев и караулом из солдат. Придется их угомонить при помощи матросов или вывезти вина в Кронштадт…

В 7 ч. – в Академии наук на докладе В.Н. Бенешевича167 о принятии мер к спасению памятников древности и искусства, главным образом в Москве. <…>

24 ноября (11 ноября). Суббота. <…>

Не слишком много доверия внушает мне тот представитель новых людей, которого я сегодня слушал с двенадцати часов дня и до четырех. Прибыл Анатолий Златоуст специально для того, чтоб «послушать моих советов»; и это дабы подготовиться к слушанию советов всей собранной им конференции, однако говорил все время только он, а мы все – я, жена и дети (а в Зимнем дворце все приглашенные) – только внимали этому словоизвержению. Слушали, впрочем, с большим интересом, временами подпадая и известному наваждению, «шарму».

Очень действенным приемом соблазна у Луначарского служит то, что свои утопические фантазии он пересыпает вставками известного скепсиса (и даже самоиронизирования), вследствие чего он к себе лично, к своей искренности вызывает большое доверие. Зато когда после слушания этой сирены остаешься с собой наедине и вполне приходишь в себя, то с особой ясностью слышишь голос простого здравого смысла. Домашним моим Луначарский понравился (и Акице, и Атечке), так как в более совершенной форме он высказал многие из тех мыслей, которые ныне они сами продумали и своим золотым сердцем прочувствовали. Главной же темой с дамами (за завтраком, на котором в качестве основного блюда были макароны) явилась характеристика «вождей», а также необычайно увлекательное описание жизни и деятельности муравьев, в чем, впрочем, Акица узрела и некий довольно жуткий символ (вернее, идеал) как самого Луначарского, так и всего коммунистического учения.

В самом же начале своего посещения он снова стал мне навязывать «министерский портфель», но я без труда противостоял «соблазну» (покорнейше благодаря), снова сославшись на свой главный довод против: «Ведь я даже не социалист, как же мне вступить в правительство, исповедующее коммунистическое credo?!» Мой довод, формулированный столь категорическим образом, произвел наконец на него на сей раз нужное впечатление, и он уже к этому вопросу не возвращался.

<…>

Пока мы ехали с Луначарским, я поднял вопрос о необходимости возвращения Петрограду его первоначального, данного основателем имени. Луначарский выразил тому полнейшее и даже горячее сочувствие и сообщил, что и Ленин стоит за обратное переименование, что в этом он сошелся не только с Мережковскими168, но и с Палеологом, который находил, что это (именование Петроградом) было грубой ошибкой!

25 ноября (12 ноября). Воскресенье. В газетах сплошная полемика, декреты и почти никаких фактов.

Сегодня первый день выборов в Учредительное собрание, которое уже не называют иначе как «Учредилка». По стенам расклеены призывы голосовать. Из списков кандидатов чаще всего встречается список № 2 («промышленников»); он тщательно отпечатан с картинкой в красках – в трех вариантах. На одном – силуэт деревни, церкви и фабрики. Кадеты выпустили очень уродливого богатыря (всё те же перепевы), а в самом тексте у них довольно хитро составленный (но слишком растянутый) диалог между большевиком и кадетом. На Дворцовом мосту и у Зоологического музея по большой «хоругви» и по плакату – от беспартийных, с призывом «К урнам!». Наша белка (Леля) исполняет заказ школы Гагариной – второй уже день занята изготовлением подобной же «наглядной агитации». Атя и Надя уже побывали у урны в Академии художеств и положили свои билетики в урну «христианских демократов». Пожалуй, и я завтра изменю своему обыкновению, пойду и положу туда же – я это сделаю только для того, чтоб поглядеть, как происходит вся процедура.

Настроение в городе самое мирное, а из-за навалившего снега даже и какое-то праздничное! Площадь Зимнего дворца и Миллионная улица к ночи производили иллюзию, точно ничего не переменилось; только, подойдя ближе, иллюзия исчезала при виде развороченной во время осады, составленной из дров баррикады перед Военным министерством. Митингов или хотя бы небольших скоплений не видать. Все же на душе у меня неспокойно, и даже мое «морское недомогание» за последние часы усилилось.

<…>

Новая власть уже вступает в полосу (покамест «бескровного») террора. Саботаж же лишний раз с особой яркостью рисует повальную глупость интеллигенции и просто отсутствие практического смысла. Сотни лет люди подчинялись беспрекословно начальству, и хотя бы из элементарного лукавства следовало бы играть привычную роль, а между тем эти господа (эти сотни тысяч) вдруг решили проявить героическое благородство и войти в пассивную борьбу с насилием! Надо надеяться, что в последнюю минуту многие сдадутся. Если же не сдадутся, то дело станет совсем дрянь. Вот когда будет сделан крупный шаг в сторону пугачевщины – к чему-то непоправимому…

<…>

Возвращаясь… пешком до… дома, мы слышали, как в проходе между Ламотовым павильоном и Зимним дворцом шла громкая, на всю улицу, пьяная перебранка. Это, очевидно, приставленный к погребу караул снова ломился к вину, а их не пускали менее соблазненные товарищи. От повстречавшихся у Зимнего матросов тоже сильно пахло спиртом – хотя они только еще направлялись к погребу…

26 ноября (13 ноября). Понедельник. Плохо спал. Все лезут те же мысли вокруг декрета Луначарского, моего участия, моей неспособности и т. д. И тут же страх за личное будущее и просто ужас от повальной нелепости и от безвыходности общего положения. <…>

Сегодня до вечера оставались без газет, а потому, пожалуй, и самочувствие чуть лучше.

Утром «исполнили свой гражданский долг», подав голос за список № 3 и изменив (единственно из любопытства) своему обыкновению. Организована в нашем районе подача голоса вполне культурно. «Бюро» заседает в вестибюле у парадной лестницы нашей «родной» Академии художеств. Сразу у входа барышня спрашивает удостоверение и по номеру направляет к одному из проверочных столов, расположенных полукругом, за которыми сидят по два почтенного вида гражданина (неизвестно к какой партии принадлежащие). В книге делается отметка, что выборщик явился, ему выдается чистый конверт. Затем вас приглашают зайти за ширму (у дверей в апартаменты Совета), и там вы вкладываете свой заготовленный список в конверт, подходите к «урне» (большому ящику), и два молодых человека за столом рядом берут у вас конверт и со словами: «Вы видите, что опустили» – опускают конверт. Выходить нужно в другие двери, очевидно, потому, что рассчитывали на большое стечение граждан. Мы проделали с Акицей всю процедуру без малейшей очереди. Абсентизм в нашем квартале вовсю.

<…>

Зашел в Зимний, но уже никого там не застал <…>. Жутко было бродить по еле освещенным керосиновыми лампами коридорам и лестницам исполинского здания. В одном из помещений, выходящих в нижний колоссальный коридор (ближе к центральным воротам), я констатировал: там все еще стоят две огромные золоченые ампирные (несомненно, императорские) кровати, на которые я уже столько раз обращал внимание – когда-то Макарова, недавно еще Ятманова, – дабы их убрать из этого проходного места и отставить в более надежное, в ожидании того, чтоб их поместить в какой-нибудь бытовой музей.

27 ноября (14 ноября). Вторник. <…>

В назначенный час (12.30) в Зимнем. <…>

Служащие дворца говорят, что… трудно препятствовать расхищению погреба, т. к. это расхищение приняло теперь организованную форму. Иногда, например, можно услыхать такие фразки, которыми перекидываются солдаты и некоторые низшие служащие (дворники, сторожа): «Что, готово? Корзины принесены? Сейчас будут!» и т. п. К вечеру собираются отовсюду темные личности, и уже не с одними корзинами, но и с тачками. Целые партии вина припрятаны по разным углам необъятного здания и даже рассованы между дровами.

<…>

Подвергнув «декрет» Луначарского, уже переработанный от начала до конца Верещагиным, еще одной корректуре и удалив из него все, что могло бы иметь особенно тревожный характер (самый больной вопрос о принудительном отчуждении смягчается вполне формулой: «Отсылается решению Учредительного собрания»), я покинул своих коллег и прошелся по апартаментам половины Александра II, уже значительно прибранным стараниями Петровского169 и Верещагина. Последний считает, что девять десятых бывших здесь вещей погибло, но Петровский оспаривает это, и я думаю, прав скорее он. Мало того, я убежден, что когда все будет приведено в окончательный порядок, кое-что из сломанного починено, разбитые на картинах стекла заменены целыми, дырки на портретах и картинах заделаны, то разрушения станут просто незаметными. Вещи скончавшейся в младенчестве вел. княжны Александры Александровны почти все нашлись, но перегибавшийся в ручке детский зонтичек сломан. Но, разумеется, было бы неблагоразумно их оставлять там же, на ларе за альковом, куда они были положены когда-то безутешным отцом, – рядом со своей солдатской кроватью. Из гардероба Александра II утащено много брюк и мундиров, в которых похитившие их, вероятно, теперь и разгуливают. Похищено многое, что лежало в футлярах, которые теперь все пусты (печатки, миниатюры, медали и т. п.), но многие мелкие предметы, которыми был уставлен письменный стол и которые лежали на низких шкафах, все же нашлись (опись им была составлена Верещагиным еще летом), и лишь некоторые из них сломаны, будучи сброшены и раздавлены сапожищами. Чудом уцелела под своим стеклянным колпаком серебряная елочка (подарок на серебряную свадьбу Государю императора Вильгельма170?), на ветвях ее повешены овальные миниатюрные портреты членов императорского дома, и они целы! Замечательно, что печатный текст Евангелия, снабженный собственноручными пометками Александра II на полях, вырван и оставлен, но серебряный оклад похищен.

Не тронут и серебряный бюст Петра I, очевидно, потому, что из-за патины, его покрывающей, его легко принять за чугунный. Разломаны все ящики письменных столов и низких шкафов, но это не так печально, ибо они все были самой ординарной работы, «даже не Гамбса[154]». Напротив, изящная конторка Александра I в углу у окна цела. Не знаю, что сталось со стереоскопическими картинками несколько легкого содержания, которые после погрома я видел еще вместе со всякими бумагами (ныне сданными в Архивную комиссию) валяющимися на полу. Как-то было конфузно справиться у моих провожатых о судьбе этих несколько предосудительных сувениров… Картины, висевшие по стенам в темной уборной, куда, очевидно, солдаты не догадались зайти, все еще висели на прежних своих местах.

В соседней с кабинетом комнате («Учебной», «Приемной») я нашел тот самый ящик на ножках роскошной работы, который был поднесен Государю по случаю двадцатипятилетия царствования и в котором хранились 25 листов с акварельными видами Петербурга – работы разных видных художников, в том числе моего отца, моих двух братьев, М.Я. Вилье171, Вилье де Лиль-Адана, Премацци172 и т. д. Увы, этот ящик был жестоко поломан в разных местах, стекло в его крышке разбито, а виды Петербурга, частью порванные, разбросаны по всем углам. В таком печальном виде я увидал этот дар Городской думы, изготовлявшийся (в 1880 г.) на моих глазах, когда я в первый раз после погрома посетил дворец. Теперь все листы были снова уложены в ящик, а самый яшик (домашними способами) починен.

И снова во время этого моего нового обхода половины Александра II у меня ожила мечта о создании грандиозного музея в Зимнем дворце, точнее, целого ряда музеев историко-бытового характера, которые являлись бы известным продолжением Эрмитажа – с доведением коллекций до наших дней. Тут же, в связи с прочим, был бы расположен Восточный отдел, Кабинет эстампов (перенесенный из слишком тесного помещения в Эрмитаже) и многое другое. Однако Верещагин сразу меня разочаровал. Он вдруг заговорил о необходимости предоставления значительной части дворца под разные организации (!). Ах, какие можно было бы сделать чудеса, если бы не было этих чиновничьих душ, вечно думающих о том, как бы угодить начальству, и хотя бы такому, которое они только вчера признали и в душе продолжают ненавидеть!..

28 ноября (15 ноября). Среда. Предполагал сегодня весь день рисовать костюмы «Петрушки», но не тут-то было! В «Известиях» появилась дурацкая заметка о том, что мы с Верещагиным принимаем близкое участие в работе Луначарского! Мне это показалось настолько опасным (и вредным для самого дела, ибо все те, без которых нам не обойтись, могут окончательно от нас отмежеваться, прекратить всякое с нами общение), что я решил написать Луначарскому письмо и отправился с проектом такового к Верещагину, чтоб с ним вместе все обдумать. <…>

Верещагин, который и без того очень тяжело переносит одиум, вызванный своей «поддержкой самозваному правительству», всполошился чрезвычайно! Решено вместе составить текст объяснительного письма для печати. (Между прочим, выяснилось, что и Петровский ведет дневник, и это – с июня, однако я о своем Дневнике благоразумно умолчал.)

Каким-то своим подсознательным чутьем я чувствую постепенное упрочение позиции большевиков. Но и факты налицо. Их правительство уже признал испанский посланник (посол?), а в Министерстве иностранных дел растет число служащих, встающих на работу <…>.

В глубине души я убежден, что в душе и по существу русские люди свободнее всех. Даже при царском режиме не было нигде во всем свете такой свободы (доходившей до распущенности) в быту, беседах, в мыслях, какая была именно в России. Самое наше пресловутое «право на бесчестие» лишь выражение такой внутренней, имманентной всякому человеку свободы, основанной на расовых особенностях, но питаемой и христианской идеей «Царства Божия внутри нас».

Я даже скажу, что и социализм в будущем не очень меня пугает. Просто здесь в чистом виде ему не ужиться! Это пока социализм оставался заморским учением, пока он являлся мечтой, он представлял собой нечто соблазнительное, а когда дойдет дело до его реализации посредством всяческих дисциплинарных мер (вплоть до террора), так русский человек очень скоро (а может быть, не «так уж скоро») выработает в себе иммунитет, который выразится, хотя бы в самой примитивной форме, в разгильдяйстве, вялости, кисельности. <…> Я склонен думать, что именно Россия и все национальные (расовые) особенности русского человека спутают всю игру и не дадут совершиться тому муравьиному порабощению, которое горше всего другого.

<…>

Луначарский подтвердил слух, что выборы в Учредительное собрание дали большинство голосов за большевиков, но сразу за ними идут кадеты… И все же Луначарский продолжает считать (то и дело к этому возвращается), что им, большевикам, не удержаться у власти!

29 ноября (16 ноября). Четверг. В Зимнем дворце в течение двух часов занимались с Верещагиным исправлением «Письма в редакцию». Ему при этом во что бы то ни стало хотелось, чтоб было выражено наше вообще несочувствие новой власти. Я же… убежден, что не следует совершать подобной «нетактичности». Нам необходимо оставаться на нашей строго нейтральной позиции.

<…>

<30 ноября (17 ноября) – 4 декабря (21 ноября)>

5 декабря (22 ноября). Среда. <…>

…Мне за самые последние дни начинает почему-то казаться, что большевики как-то слабеют, сдают. И самый переворот они не потому ли смогли затеять и произвести, что тогда не отдавали себе настоящего отчета в этих трудностях? Они ринулись на крепость и взяли ее штурмом – благодаря своей вере, но вера эта была построена на зыбком фундаменте книжного доктринерства. Теперь настала пора не покладая рук делать дело, и тут-то они увидели, что дела не знают (что особенно ясно на примере Луначарского) и что в их руках нет настоящих средств осуществить свою пленительную в теории, но сколь фантастическую программу! Они напоминают марсиан Уэльса. Они могут погибнуть, но не от внешних враждебных сил, а от собственного внутреннего разложения. Им не выдержать действия «новой для них атмосферы», им не справиться с микробами, коварно проникающими внутрь их организма.

<6 декабря (23 ноября)>

7 декабря (24 ноября). Пятница. <…>

Приступлено к выкачиванию царского погреба. По набережной пропускают не иначе как по предъявлении пропусков и после ощупывания карманов, а у самого Эрмитажа стоит паровая «водокачка», и от нее идет толстенная пожарная кишка, через которую и выливается в прорубь Невы миллионное царское имущество! И это несмотря на предложение шведов заплатить за это вино золотом! Эта чрезвычайная мера принята после того, как в минувшую ночь была произведена форменная осада и чуть не вспыхнул пожар из-за утечки газа, вызванной буйством громил.

8 декабря (25 ноября). Суббота. К 12 ч. по сговору с Верещагиным отправился (пешком) в Зимний дворец. Теперь поставлена застава у Дворцового моста. Пускают только по пропускам. Вдоль ограды Собственного садика много битых бутылок. В воздухе (ветра нет) у дворца стоит легкий винный дух. Матрос, поставленный на лестнице Детского подъезда, дежурил все утро у самого погреба, пропах винными парами и, видимо, продолжает находиться в некотором дурмане, хотя едва ли врет, когда уверяет, что ни капельки не глотнул. К концу дня слышал, что почти все вино уже выкачано и в подвал пущена вода… Ходит слух, что когда вино было выкачано, то на полу погреба нашли три трупа тех солдат, которые очищали полки, разбивая тут бутылки и выливая вино; от действия паров они впали в обморочное состояние, свалились и утонули. От разных лиц слышал, что вчера всюду по городу продавали вино целыми ящиками и корзинами. Как раз когда я шел из дворца по набережной, я видел, как был остановлен солдат, вышедший из дворца, как его двое часовых обыскали. У него под полой оказалась бутылка очень внушительного вида и старинного образца. Ее тут же разбили о каменную садовую ограду. Впрочем, вчера не только продавали вино, но пьяные воины и постреливали, были, говорят, и раненые, и убитые. Наши девицы, возвращаясь от Степановых, попали под обстрел у Вознесенского моста. В печати нет никаких отголосков о всем этом. Только вечером в «Почте» упоминается о разгроме погребов.

<…>

9 декабря (26 ноября). Воскресенье. <…> Темный день. Оттепель. Леля и вызванный на подмогу Б. Попов (он заведует Гагаринской школой) рассказали мне в подробностях о сенсационном посещении школы Бриком173. Он анонсировал себя уже три-четыре дня назад, но пожаловал только сегодня около двух. Сначала, под шум сдвигаемых для аудитории стульев, он рассказал о погребе Зимнего дворца и о деятельности Луначарского вообще, а затем разразился чем-то вроде доноса по моему адресу – Бенуа-де собирается устроить выставку, где будут плакаты с кузнецами (это отзвук наших разговоров с Мандельбаумом174 о выставке «Труда» – для пролетариев), «тогда как пролетариату нужно свободное искусство» (точно оно не нужно всем). Когда все уселись, то Брик, изощряясь в лести молодежи, произнес им типичную агитационную речь, полную известных клише. Мол, долой всякое насилие, нужно самим организовываться, самим творить свою жизнь. Довольно академий, довольно дипломов! При этом он приглашал «художественный пролетариат» (в данном случае аудитория состояла почти исключительно из барышень из богатых семейств; иные из них приезжают на собственных лошадях!) к тому, чтоб он, пролетариат, взял в свои руки дело собственного развития. В заключение он пригласил всех сплотиться и захватить «отлично оборудованную» школу Общества поощрения.

И еще: будто бы Общество собирается продать свой дом под какой-то банк (??!), и надо с этим спешить. Леля и другие барышни пробовали возражать, что никто из профессоров в такую школу не пойдет и они-де останутся без учителей, но Брик с очаровательной улыбкой рипостировал, что они говорят так только потому, что держатся старых предрассудков, будто искусство есть нечто особенное, недоступное для всех, требующее большого труда для усвоения, – на самом же деле надо творить искусство так, как птица поет, оно должно быть достоянием всех, всех и т. д. и т. д.

Успех он имел громадный. «Пролетарки» с собственными лошадьми, очарованные юным и довольно смазливым оратором, «вибрировали», каждая шуточка вызывала взрывы смеха, на раскрасневшихся лицах сказывалось предвкушение того удовольствия, которое девицы получат, участвуя в этом подобии «взятия Бастилии» (как раз на этих днях разрабатывалась программа другого «пролетарского пикника» – девицы собирались, одевшись простыми бабами, ехать за город рубить елки!). Пикантно еще то, что все эти ученицы школы княгини Гагариной и четыре ученика были до сих пор сплошь «кадетами», и даже с уклоном в черносотенство, всегда яростно спорившие, когда затрагивались политические темы (а где они ныне не затрагиваются?), с нашей тройкой (Атей, Лелей, Надей), которую они обвиняли в «большевизме». Борис Попов из опасения, как бы его не заподозрили в отстаивании собственного благополучия, ничего Брику не отвечал, а Брик, окрыленный ощущением полной победы, полетел в другие художественные школы. <…>

Браз приносил какую-то «Волю». Там рассказ о погроме погреба возведен в трагедию. Говорится: «Вся набережная у дворца буквально завалена битыми бутылками…» Сам Браз на пути ко мне видел нечто весьма пикантное: большая толпа мужчин, женщин и даже детей спешила с ведрами, банками и склянками к Неве. Оказалось, что там (у дома Ганзена на Английской набережной) сброшен отобранный у кексгольмцев ящик с вином, которое разлилось по снегу (еще ночью), но вследствие крепости ледяной коры не просочилось дальше, и образовались винные лужи! Из этих луж и черпали прибежавшие пролетарии или тут же, лежа на брюхе, прямо лакали вино по-собачьи.

10 декабря (27 ноября). Понедельник. <…>

Сегодня назначено в церквах всенощное бдение по случаю наступления дня Учредительного собрания. <…>

К области плохо проверяемых слухов принадлежит тот, будто послана в Тобольск военная экспедиция, которая должна вернуть царя, так как он там, в Сибирской республике, в руках не вполне надежных.

<…>

<11 декабря (28 ноября)>

12 декабря (29 ноября). Среда. Сильный мороз. <…>

Под Белгородом, Нахичеванью и Ростовом бои. Принимает участие и флот. Русский летчик сбил немецкого (провокация к возобновлению войны?). В правой печати (включая эсеров и кадетов) продолжается травля против мирных переговоров. Арестована партия кадетов (не угодил ли снова В.Д. Набоков?). Не допущены до второго заседания Учредительного собрания. Возмущение неудачей первого носит какой-то жалкий характер. Один факт столь малого числа собравшихся подрывает вообще все надежды на спасительность этого учреждения. Ленин с Зиновьевым175 как будто намерены и вовсе ликвидировать дело. Луначарский с этим не согласен (а по слухам, даже снова подал в отставку – в качестве его преемника называют Покровского176).

У Публичной библиотеки на Невском гигантские «хоругви»: слева рабочий, справа солдат трубит в трубу; посредине витязь (так и знал: без «Васнецова» не обойдется) кладет обеими руками что-то в подобие урны. Плохо видно, так как ветер все время теребит и волнует холст. Где-то на Миллионной имеется и Леличкин плакат. Вид улиц самый нормальный, только иногда проходят отряды красноармейцев человек в десять – тридцать. Атя и Надя, возвращаясь с концерта «квартета герцога Мекленбургского», слышали в районе Морской стрельбу. Мимо центральной телефонной станции запрещено ездить.

<…>

<13 декабря (30 ноября)>

14 декабря (1 декабря). Пятница. Весь день в странной тоске. Не могу вспомнить, но что-то связано именно с этим числом, 1 декабря, – что-то очень тяжелое. Но и без этих печальных блужданий в прошлом достаточно причин, чтоб быть огорченным. Ведь не предвидится никаких разумных выходов из положения. Никакой уверенности в завтрашнем дне, и не только в личном смысле, но и в отношении всего нашего Отечества, да и всего мира. Об участии же в «новейшем строительстве» и говорить нечего!

<…>

Вчера вынырнул подоходный налог, сегодня финансовый гений Ю. Ларин177 выступил с идиотским проектом штемпелевания всех бумажных денег – на предмет покрытия государственного дефицита. Само по себе это уж так глупо, что не стоило бы на этом останавливаться, но, как этап на пути к отмене частной собственности, идея чего витает в воздухе, и этот проект показателен и тревожен.

<…>

Еще одна «приятность»: дворник явился сегодня с предупреждением, чтоб мы не пугались, если на днях произойдет обход всех квартир матросами, которые всюду ищут оружие!

15 декабря (2 декабря). Суббота. <…>

Второй день по городу громят погреба. Ночью наши девицы даже слышали довольно громкую стрельбу. Днем все трамваи стали там, где их застигло прекращение тока. В газетах слух, будто Государю удалось бежать с семьей из Тобольска.

<…>

16 декабря (3 декабря). Воскресенье. В «Известиях»: «Перемирие заключено». Вопрос о переброске войск хитро обойден. Бегство Николая II опровергается. Говорится открыто о лишении всех Романовых всего их имущества. «День»[155] истолковывает слух о бегстве Государя как объяснение, почему в Сибирь отправлен отряд матросов, настоящее назначение коих – привести к повиновению Сибирскую республику[156]. Трамваи сегодня ходят, но спектакли в Мариинском театре прерваны – из-за отсутствия топлива.

Вечером друзья (Стип, Замирайло178, Эрнст, Бушей, Аргутон) и Акица с детьми были заняты разглядыванием моей коллекции старинных рисунков; все это под лампой представляло собой прелестную картину уюта, однако передо мной мелькнул вопрос: неужели это один из последних вечеров, когда такая сцена еще возможна?.. Мы на вулкане, извержение коего как будто должно начаться в ближайшем будущем. Что, например, означают те три ружейных выстрела, которые раздались у нас где-то по соседству? Говорят, во многих местах продолжается разгром погребов и вокруг идет стрельба. Трудно справиться с начавшимся пьяным бунтом. Пьяный же бунт может повести ко всяким другим безобразиям. Разгромят погреба, а там и соседние лавки: торговля остановится, наступит полный голод, начнутся поиски по частным домам вина и хлеба. Тогда волей-неволей придется прибегнуть к террору и т. д. <…>

Вообще же, должен констатировать, что при всем теперешнем «ожидании конца» у меня на сердце все же теперь спокойнее, нежели вокруг 21 апреля или осенью, в период эвакуации[157]. Вот когда мной овладевала безумная тревога, и я всеми силами сопротивлялся, чтоб не впасть в полное отчаяние. Теперь же, когда все уже упущено, все шансы потеряны и едва ли вернутся при иных комбинациях, я чувствую себя в каком-то царстве по ту сторону разума и воли, исключительно во власти стихий. Это проще. «Ничего не поделаешь» – лучше, нежели сознание, что можно еще многое сделать, да вот те, от кого это зависит, не хотят, не понимают, своей же пользы не понимают!

<…>

17 декабря (4 декабря). Понедельник. <…>

На днях Арцыбушев179 слушал Троцкого – ту речь, которая была произнесена в Николаевском зале Зимнего дворца перед большевиками, сразу после того, как он, Троцкий, был освистан в Александровском зале только правой половиной Крестьянского съезда. Наружность, по словам Юры, у Троцкого жуткая: острая бородка, глаза разбойничьи, «пустой», бездушный голос. Пользование известными ораторскими приемами и самой бессовестной лестью. Побывал Юра и на казачьих съездах в Екатеринодаре и в Новороссийске. Каледина он описывает в виде эффектного генерала с сильно горбатым носом. Отличительная черта этих собраний – это какое-то «общее хитрение, общее себе на уме». <…>

18 декабря (5 декабря). Вторник. Уже лежа в постели, слышал выстрелы – около часу ночи. Это, вероятно, продолжают грабить погреба Елисеева, Баскова и Католической Консистории (тоже на нашей 1-й линии). Мотя напугана слухом, будто большевики собираются устроить забастовку прислуг (митинг на эту тему происходил у нас на углу) и устроить обход с этой целью всех квартир. Наши дворники и швейцар, в виде исключения в общем правиле, не бастуют. Среди дня пришлось заполнить заявление о неимении винного запаса. Это в предупреждение обыска (солдатами Финляндского полка).

<…>

Сегодня должны начаться мирные переговоры. Переговоры о перемирии завершились обедом, данным честь честью немецкими генералами. Воображаю, какая это была курьезная комедия и как все было пущено в ход, чтоб усыпить бдительность и ублажить кастовую взъерошенность! Впрочем, надо думать, что немцы «все делают хорошо» – «хорошая немецкая работа». Если даже инициатива и у них ошибочна, несчастна или преступна, то, раз дело вслед за тем началось, оно будет совершаться на пять с крестом. С другой стороны, что в политике не преступно? Во всяком случае, представляется преступным все, что не увенчивается успехом. Я же не могу (в качестве, ну, скажем, художника) не любоваться совершенством техники «в делах кесаревых», – и вот недостаток, а временами и полное отсутствие техники, мастерства в представителях нашей политики меня больше всего злили и огорчали. У большевиков в этой области, естественно, не может еще быть ни навыка, ни техники, ни мастерства – у них пока во внешней политике «художественная импровизация», но со временем они научатся и смогут сразиться с любым противником, недаром в них чувствуется что-то дьявольское! Переговоры о мире будут вестись: с одной стороны – гр. Черниным180 и Кюльманом181 (похоже, это очень серьезно), с нашей – для меня неизвестной величиной Покровским182.

<…>

<19 декабря (6 декабря)>

20 декабря (7 декабря). Четверг. <…>

Мой «послужной список» за эти полтора месяца существования большевистской власти как-никак складывается из следующих фактов. Я в первые же дни убедил Верещагина с двумя его помощниками оставаться при Зимнем дворце, и тем самым было сохранено какое-то ядро, не позволившее расползтись всему делу охраны художественных памятников, благодаря сохранению этого ядра и другие все комиссары, посаженные по дворцам при Временном правительстве, также остались на местах: в Петергофе, Гатчине, Павловске и в Царском. Благодаря моему же воздействию на Луначарского никакие посторонние организации или лица в Зимнем дворце не поселились, благодаря тому же воздействию Луначарский умерил свою декретоманию в области искусства. <…>

О мирных переговорах какие-то смутные, но тревожные слухи.

21 декабря (8 декабря). Пятница. <…>

Верещагин у нас сегодня завтракал. Бедняга совсем раскис. Он люто ненавидит большевиков. Я догадываюсь, что его служба – главным образом вопрос денег. <…> С ним и с Эрнстом отправились к Александре Николаевне Нарышкиной183 (верхний этаж ее особняка занимают Половцовы) – взглянуть… на ее картины, которые Александра Николаевна желала бы продать.

<…>

Идя оттуда уже в сумерки, любовались с Эрнстом роями галок, вившимися у Эрмитажа. Повстречавшийся нам М.И. Ростовцев184, которого я окликнул, тоже подивился этому зрелищу. «С чего это они так?» – «Очевидно, готовятся к пиру!» – «Да-да, нам с вами не миновать, впрочем, я и забыл, это только мне угрожает, вы же гарантированы – вы пользуетесь их милостью». – «Ну, если дойдет до этого – то мы вместе», – были мои заключительные слова этого курьезного диалога. Вся картина этой встречи врезалась мне в память; и кружащиеся галки над нами, и калмыцкое хитренькое и печальное, снизу вверх на меня поглядывающее личико Михаила Ивановича, и его приземистая фигурка, и шпиль Крепости по ту сторону белого поля Невы, и печальный петербургский горизонт… И ведь действительно этот милый человек воображает, что я пользуюсь большевистской милостью!

<…>

22 декабря (9 декабря). Суббота. Еще валяясь в постели, прочел в «Нашем веке»[158] очень грозные для нас, «буржуев», да и не только для нас, сообщения. 1) В Кронштадте вводится общая (для мужчин с 18 до 50 лет) охранная повинность. 2) Народный комиссариат по просвещению собирается раскассировать старшие классы гимназий, а учительский персонал отправить в деревню! Возможно, что эти слухи ложны и являются провокацией кадетов, но не исключена возможность, что нечто подобное намечается и в самом деле… <…>

<23 декабря (10 декабря) – 27 декабря (14 декабря)>

28 декабря (15 декабря). Пятница. В «Известиях» декрет о национализации частных банков и о ревизии сейфов. Что это – вящий дилетантизм, кризис безумия, провокация или подготовка развала перед полной отдачей государства немцам (последнему комментарию меньше всего верю, однако вообще это излюбленное толкование)? <…>

<29 декабря (16 декабря)>

30 декабря (17 декабря). <…> Странное у меня сегодня получилось впечатление от улицы. Уже празднование 1-го Мая было бледным отголоском торжественного погребения «жертв революции»; совершенно же тусклым вышло нынешнее мирное торжество[159]. Впрочем, я сужу только по тому, что часов в 11 утра я видел из окна: колонны рабочих и солдат, направлявшиеся со знаменами и с песнями к Марсову полю, и просто улицы на протяжении от Морской до Потемкинской и оттуда – до дому. Но и этого достаточно, чтоб познать сегодняшнюю «физиономию города»: насупленную, угрюмую, без тени чего-либо радостного. То же констатировал и Стип, чуткости которого я очень доверяю. Мне представилось все точно притаившимся, точно готовящимся к близкой расплате. Но какой? С какой стороны? Или это затаилась паника перед надвигающимся голодом или перед зреющей «контрреволюцией»? Так ли, однако, верят в нее те, которые больше всех о ней кричат и всех пугают?

Или тут действует ощущение запоздалости мира, который уже не может спасти страну от полного оскудения, и одновременно это были бы плоды травли правых «воинствующих» элементов, которые взвалят теперь всю вину на пролетариат и на большевиков – с больной головы на здоровую, вернее, на полубольную.

Рабочие несли знамена с надписями: «Красный террор саботажникам». <…> Характерно и то, что на улицах было вообще меньше народу, нежели обыкновенно, и это особенно бросалось в глаза благодаря отсутствию трамваев и крайне редким извозчикам и автомобилям. Невский имел такой вид, какой у него бывает очень рано утром…Я встречал только одних солдат и баб. Многие бредут с узлами. Сравнительно с другими днями – мало матросов. Значительный митинг собрался у Александровской колонны, небольшая кучка стояла и у Летнего сада, но это не может идти ни в какое сравнение с тем, что было в марте и в июне. Устали? Надоело? Или это как-никак ощущение, что главное дело сделано, война кончилась, а теперь хотя бы царь или немец? <…> И сам я не ощущаю радости от мира, на сей раз как будто несомненного.

<…>

Сегодня годовщина убийства Распутина. Господи, сколько воды утекло, сколько тревог! И сколько пророчеств старца уже сбылось…

<31 декабря (18 декабря) – 1 января (19 декабря)>

1918

2 января (20 декабря). Среда. Уже за ряд дней намечалось понижение настроения в прессе. Сегодня это выразилось в более определенной форме: в отчаянии от исхода мирных переговоров. В «Известиях» передовица – «Маски сорваны»; в «Новой жизни» – «Неудача мирных переговоров»; в «Речи» – ликующее злорадство; в «Дне» – «Лживая игра»; в вечерних – и того хуже. Наш швейцар, когда мы уходили, с прискорбным видом сообщил: «Придется снова идти в окопы сидеть». Однако мне кажется, тут что-то иное. Начать с того, что из доклада Каменева не видно неудачи, а показан лишь риск неудачи, если немцы не отменят своего решения на вывод войск из оккупированных областей под предлогом, что они самоопределились и от России отпали (советская же точка зрения – что можно считаться с народным возглавлением этих стран только по снятии с них военной опеки). Неожиданным является потрясание мечом Троцкого. Или это только прием для нажима на германское правительство? Однако разве можно теперь заставить принять картонный меч за стальной? Или это действительно отчаяние? <…>

<3 января (21 декабря) – 5 января (23 декабря)>

6 января (24 декабря). Воскресенье. Елка при ленинском правлении сошла удачнее, чем можно было ожидать. Правда, настоящей лесной елки мы не достали (продажу елок подвергли каким-то таксам, вследствие чего они сразу исчезли с рынка), зато за четыре рубля с половиной мы купили в цветочном магазине взрощенную в горшке елочку, имеющую не более 50 сантиметров высоты (повесить на нее что-либо оказалось невозможным), водрузили ее в хрустальную вазу, обложили самый горшок орехами и яблоками, а вместо свечей на ней горели по сторонам ее два серебряных канделябра. Вышло довольно эффектно.

Мотя, мастерица, устроила у себя в комнате еще более эффектную елку. Кока склеил из картона каркас, и она его увесила всякими побрякушками, оставшимися от прежних времен, и увила «ангельскими волосами». Под этим суррогатом красовался подарок Коки: написанная им икона Богородицы с лицом самой Матреши, которая собирается ее снести в церковь освятить. Родителям дети подарили: Атя – две акварели, изображающие цирковую и балетную даму (в основу положены ее наброски с голой натуры, что придало этим ее изображениям несколько непристойный характер!); Леля – просто выделила из своих этюдов три сангвины, причем две в натуральную величину (один мужской этюд – без головы a la система Саши Яши185), зато Кока постарался всерьез и написал большую темперу, изображающую «второе» Рождество, – очень любопытную по замыслу, но, разумеется, еще несколько по-ребячески воспринятую мысль: светлый восход где-то в Италии, в простом домишке на большой дороге, украшенном полустертой фреской Мадонны, в окне видны светящийся, только что появившийся на свет Младенец и его родители; по дороге спешат к дому пастухи, и на самом первом плане рабочий с тачкой остановился, пораженный изумлением. Все это из головы и все же складно, с большим запасом технического опыта.

<…>

Отчасти известному улучшению моего настроения сегодня способствовало и то впечатление, что я вынес из прочтения утром газет. Дело мира обстоит не столь уж безнадежно. <…>

<7 января (25 декабря) – 8 января (26 декабря)>

9 января (27 декабря). Среда. Ясно и немного потеплело. Сегодня в полночь предписано переставить стрелку часов снова на час назад – таким образом, и этот след Керенсиады исчезнет. <…>

В… «Вечернем часе» имеются сообщения, скорее утешительного характера, касающиеся политического положения. Эту утешительность (вернее, намек на нее) я усматриваю в том, что, судя по этой сплетнической газете, между Лениным и Троцким возникло несогласие в вопросе о мире. Ленин стоит за «священную войну», Троцкий – за мир во что бы то ни стало; но первый-де устал и поехал отдыхать в Финляндию. За Троцкого и против Ленина высказался и Луначарский. Все это позволяет думать, что мир действительно приближается, и хотя теперь он, увы, и запаздывает в смысле настоящего исцеления страны, но все же он сделает свое благое дело, все же с его заключением откроются какие-то возможности благоразумного строительства и возвращения к какому-то более нормальному укладу. Да и спокойнее было бы, если задело управления взялся бы Троцкий – не доктринер и фантазер, а настоящий политический и государственный деятель, не имеющий поползновения прыгать в окно и подвергать всех величайшим рискам. Говорят, Троцкий – честолюб, и прекрасно. Предпочитаю дельного честолюбца (и пусть даже жуликоватого) благородным и никчемным книжникам, фарисеям и мечтателям.

<…>

10 января (28 декабря). Четверг. День обещал быть ясным, но утренний туман, при восемнадцатиградусном морозе, не рассеялся, и совершенной фантастичности достигла картина, когда я шел по Николаевскому мосту и через бело-розовую мглу проглядывало оранжевое солнце, подымавшееся из-за перегруженных снегом крыш и среди белых дымков из труб. На этом «фоне апофеоза» подвигалось по мосту навстречу мне погребальное шествие с лошадьми в черных попонах, влачивших дроги с черным балдахином (вообще же езды никакой, и даже трамваи не ходят).

Никола Морской на фоне оранжевого тумана и с диском солнца, светящегося из-за его пяти глав, представляется чудовищно-прекрасным…

11 января (29 декабря). Пятница. Мне уже вчера не понравилось…что снова у Нового Адмиралтейства появилась громада «Авроры». Сегодня же таких чудовищ оказалось уже три – «Аврора» и «Ермак» (?) стоят у верфи Нового Адмиралтейства, третье судно – в тумане по ту сторону Невы. Что это значит? Что готовит это «волеизъявление демократии»? Не значит ли, что на днях может произойти какой-либо переворот? Вот только когда? Не по случаю ли открытия «Учредилки»[160] и ввиду ее недопущения? По поводу этого близкого открытия (оно назначено на 5 января) снова масса разговоров о стеснениях, чинимых пресловутым комиссаром Урицким186. Ожидается нечто очень решительное и в связи с предстоящим открытием «съезда Советов», из которых большевики якобы собираются создать свою лейб-гвардию. Во всяком случае, силуэт на Неве очень грозен. Я прошел совсем близко (направляясь на

Алексеевскую, в мастерскую Аллегри), и на таком расстоянии обмерзшая, заиндевевшая «Аврора» в тумане напоминает иллюстрацию путешествий на Северный полюс. Два-три матросика сползали по внешней лестнице и ковыляли затем по льду к тому углу на набережной, у которого когда-то стояла – tempi passati[161] – пристань петергофских пароходов. Считается, что из-за этих постоянных прибытий кронштадтских судов и требуемого для этого взрезания льда до сих пор Нева во многих местах, несмотря на мороз в 19 градусов, все еще не стала, и поэтому нет и сообщения прямо по льду, что весьма неудобно для жителей Васильевского острова, привыкших зимой перекашивать Неву по диагонали.

Зато появилось на улице забавное зимнее новшество – масса конькобежцев. Это всё мальчишки до десятилетнего возраста, но бегают они не по каналам, а прямо по панелям и среди улицы. Встречаются и совсем потешные сценки. По Конногвардейскому бульвару катит трамвай, а за ним тащится хвост таких конькобежцев, из которых первый прицепился к заднему вагону, а остальные гуськом друг за друга. Только от таких картинок получаешь некоторое впечатление жизни; во всем остальном наша петербургская улица стала еще более унылой и тусклой, чем была прежде. Сегодня усиленно убирается снег с транспортных путей, но нарядов из обывателей пока еще не видно. Впрочем, в «Речи» рассказывается, что в Рождественской части уже погнали нашего брата буржуя на общественную работу.

<…>

Сегодня вышел декрет о национализации судоходных обществ. Бедный мой милый брат Мишенька (директор «Кавказа и Меркурия» и других обществ)! Впрочем, бедные мы все – и левые, и правые, и серые, и яркие, и пролетарии, и буржуа! Всех ожидает расплата за годы бойни! Дай Бог, чтоб эта расплата была менее тяжелой, нежели са мая вина!

12 января (30 декабря). Суббота. <…>

Электричество сегодня вовсе не дали…<…> Искал по разным лавкам керосиновую лампу, но ни одной не нашел (у нас старые все поломаны или переделаны под электричество). Придя домой, тотчас же послал Мотю купить замеченную вчера мною в соседней лавке лампу (ее испугала цена – 40 руб.), и ныне мы обладаем истинным шедевром безвкусия (розовый верх, подножие из персиков), но, по крайней мере, она заливает столовую светом, дающим и мне возможность писать эти строки. Лишь бы достать теперь порядочно керосину. <…>

<13 января (31 декабря) – 17 января (4 января)>

18 января (5 января). Пятница. Один из исторических дней[162] нашей чрезмерно насыщенной историей эпохи… В нашем доме он прошел совершенно спокойно, лишь по приходившим вестям извне можно было бы составить какое-либо представление о том, каким этот день перейдет в историю… однако и эти вести не дали какой-то эффектной картины… Правда, на Среднем проспекте Васильевского острова собирались большие и малые «митинги», и довольно внушительные массы спешили к Николаевскому мосту, но у нас из окон улица представляла вид самый обыденный, пустынный и унылый. <…> В «Вечерней газете» мы прочли, что Учредительное собрание возымело свой первый день бытия.

<…>

<19 января (6 января)>

20 января (7 января). Воскресенье. Дивное солнечное утро при 6 градусах мороза. В комнатах чуть потеплело. Я даже думаю перебраться с мольбертом (из столовой) в кабинет, тогда как о мастерской нечего и думать – там лютая стужа.

Тяжелое впечатление произвело известие о жестоком умерщвлении Шингарева и Кокошкина187 в больнице, в которую их перевели из Крепости! Даже Стип, несмотря на всю его ненависть к кадетам, возмущался и огорчался – до полного уныния. Ничто не производит такого омерзительного действия, как подобное бессмысленное злодеяние, совершенное при такой обстановке, которая вызывает особую жалость к беззащитным, уже пострадавшим жертвам, и полное возмущение той чисто звериной жаждой крови, которая двигала самозваными палачами. Когда убивает пулемет, палящий по толпе манифестантов, или когда грабитель, прокравшись в дом, убивает его обитателей, то слишком очевидно, что действует не столько определенный умысел, сколько нечто, как-никак постороннее от главной цели, руководившей смертью. Но здесь – одна преступная грязь, один позор!

И хоть я убежден, что смольные[163] владыки нисколько сами не повинны в этом злодеянии и что они не менее возмущены подобным своеволием, однако это убийство сделает больше для их дискредитации, нежели все их декреты и прочие благоглупости. <…>

21 января (8 января). Понедельник. Кока пошел в гимназию, но тотчас же вернулся. Там, впрочем, еще не решено, будет ли продолжаться забастовка. <…>

Главная тревога сегодняшнего дня: приказ об очистке снега, расклеенный по всему городу и вменяющий домовым комитетам, под контролем и понуждением полковых комитетов, составить наряды для производства работ. Призванными считаются все трудоспособные от 18 до 50 лет. Устрашающий смысл такой меры очевиден. Это начало исполнения целого плана, задуманного людьми, которые ни перед чем не остановятся, чтоб добиться своего. <…>

22 января (9 января). Вторник. Прислуги говорят, что ночью шла стрельба на Невском. <…>

Днем у меня Фокин188. Ничего у них с «Петрушкой» не клеится. <…>…Для меня ясно: театр разваливается. На место дельного Мецнера (одного из видных чиновников бывшей Дирекции) воссела какая-то баба в валенках; новоназначенных комиссаров осаждают артисты с разными требованиями, и они никак не могут разобраться в ворохах бумаг и т. д. Хуже всего – самоопределение разных частей всего этого чудесно налаженного внушительного механизма б. Императорских театров…

<…>

Обедали у нас сегодня Шейхель и Эрнст. Последний настаивает на том, чтоб я побывал завтра в Зимнем дворце – на заседании, на котором будет обсуждаться (в который раз!) судьба дворцов в Петербурге и за городом. Верещагину очень хотелось бы узнать мой план о возможном использовании Зимнего, Елагинского и Аничкова дворцов, но я продолжаю его хранить про себя, так как уверен, что Верещагин, присвоив его, только все опошлит и испортит. <…> В Царском Селе завтра уже решается участь дворцов при участии местных организаций. Лукомский189 умоляет всех нас туда отправиться спасать положение. <…>

Подмораживает. Пришла мысль, что все нынешнее – есть гниение трупа. Большевистские деятели представляются мне чем-то вроде червей, муравьев, а также пестрых жуков, которые ползают и по трупам и постепенно пожирают их. Напротив, «саботажники всяких толков» – это остановившаяся кровь. Возня мошенников, грабителей – тоже своего рода жизнь, но безрассудно думать, что она может оживить самое тело и вернуть ему его прежнюю красоту и величие. Пожалуй, уж лучше, чтобы разложение дошло до конца.

<23 января (10 января) —24 января (11 января)>

25 января (12 января). Пятница. Ложась спать, подумал, как неосновательны были пророчества швейцара Данилы о каких-то решающих событиях на эту ночь. Тем более встревожились мы, когда в 2 ч. нас разбудила Мотя, только что поднятая дворником, пришедшим предупредить господ, чтоб все были наготове, т. к. красноармейцы «ломают все парадные двери». Мы с Кулечкой оделись, а я даже спустился вниз. Но тревога оказалась напрасной. В соседнем доме действительно происходил обыск, и это побудило ночного (наемного) стражника вызвать нашего Дементия[164], а того известие повергло в панику. Был вызван и домовый комитет, но по исследовании дела все мирно разошлись по квартирам. «Уполномоченный» электротехник, за час до того вернувшийся домой, видел, как недалеко от нас, на Среднем проспекте, Красная гвардия арестовала двух гимназистиков, стрелявших озорства ради из револьверов. По отобрании оружия они были отпущены. К сожалению, после этой тревоги я долго не мог заснуть.

Конец ознакомительного фрагмента.