Часть I
1846–1862
И где вы, мирные картины,
Прелестной сельской простоты?
Среди воинственной долины
Ношусь на крыльях я мечты.
I. Предки со стороны отца
Отец мой был лютеранин. Дед его был выходец из Германии. В царствование Елизаветы Петровны формировались полки, и для обучения новому строю потребовались инструкторы. По желанию императрицы австрийский император командировал в Петербург четырех офицеров кирасирского полка, в числе которых был ротмистр Иван Берс. Он прослужил в России несколько лет, женился на русской и был убит в битве при Цорендорфе. Про жену его в семье нашей мало говорили, и мне ничего не известно о ней.
После смерти Ивана Берса остался его единственный сын, Евстафий, наследовавший от своей матери порядочное состояние.
Евстафий Иванович, отец моего отца, жил в Москве и женился на Елизавете Ивановне Вульферт, которая была младшей дочерью в многочисленной семье. Она была родом из древних вестфальских дворян, генеалогическое дерево которых лежит предо мною, когда я пишу эти строки. Я знавала двух бабушкиных сестер: Екатерину, вышедшую замуж за помещика Войта, и Марию, оставшуюся в девушках. Затем помню одного Вульферта, который был несколько трехлетий Лубенским уездным предводителем дворянства Полтавской губернии. Другой родственник бабушки, полковник гвардии, был личным адъютантом великого князя Михаила Николаевича.
В 1808 году у Евстафия Ивановича было два сына: старший Александр и младший Андрей (впоследствии мой отец). Как многие зажиточные семьи того времени, семья моего деда беспечно жила в Москве, несмотря на угрожавшие ей бедствия, начавшиеся с 1805 года. Многие не замечали и не хотели замечать тучи, медленно надвигавшейся на Россию.
В 1812 году прошел слух, что французы приближаются к Москве. Как известно, жители Москвы, не выехавшие раньше из города, в паническом страхе оставляли свои дома и имущество и с большими затруднениями, не находя лошадей и обозов, покидали Москву. Так было и с семьей моего деда. Увлеченная общей паникой, бабушка Елизавета Ивановна решила оставить Москву и в карете на долгих выехала в Владимирскую губернию, в имение князя Шаховского. Какое имела она отношение к Шаховским – не знаю.
Евстафий Иванович остался один с своим старым слугою, надеясь спасти хотя бы часть своего имущества. Но и ему вскоре пришлось обратиться в бегство. Французы уже входили в Москву, и во всех углах города вспыхивали пожары. Оба его дома на Покровке сгорели на его глазах. Оставаться долее было невозможно, и он решил бежать.
Ночью, переодетый в простое платье, с двумя пистолетами известной старинной фабрики Lazaro-Sazarini, единственно уцелевшими из всего его имущества, он вышел из дому. Старый его слуга остался в городе.
На улицах было темно и пусто. В воздухе стоял смрад и пахло гарью. Евстафий Иванович благополучно выбрался из города и скорым шагом шел по Владимирскому тракту. По дороге попадались подводы с ранеными; в деревнях, где он останавливался, передавали ему рассказы о французах, о бегстве помещиков, о том, как они зарывали золото, серебро и прочие драгоценности. Крестьяне жаловались на опустошение полей, на разорение и обиды.
Вдали виднелось красное зарево, разлитое по всему небу, и смрад в воздухе красноречиво говорил ему, что вся Москва была охвачена полымем.
Не чувствуя усталости, он шел во Владимирскую губернию, куда уехала его семья. Мысль, что он остался нищим, угнетала его; тревога о том, доехала ли его семья благополучно, не давала ему покоя. Так шел он несколько дней. Много пережил он за это время, как говорил мне мой отец.
Не суждено было ему благополучно окончить свое путешествие. По дороге он встретил кордон французских солдат и был ими арестован. Расспросив, кто он, и узнав от него, что он знает французский и немецкий языки, они повели его за собой, как переводчика, отняв последнее его имущество – два пистолета.
Сколько времени он находился в плену – мне неизвестно; бежал ли он из плена, или его добровольно отпустили, мне тоже неизвестно, но знаю, что в конце концов он добрел до имения Шаховских, где и нашел свою семью.
По окончании кампании семья деда вернулась в Москву и поселилась на окраине города в маленьком низеньком домике, похожем скорее на избу. Окна зимой леденели, щели их затыкали тряпками. Домик тонул в сугробах снега. Бедность была полная. Мне говорили, что бабушка шила ридикюли и продавала их.
Наконец правительство уплатило Евстафию Ивановичу всего три тысячи ассигнациями за убытки, нанесенные войной. Никакие хлопоты не помогли ему получить большую сумму, и он должен был помириться с этим вознаграждением: правительство наше не имело средств уплачивать убытки не только полным рублем, но даже и десятою его частью, так как император Александр I, будучи в Париже, подарил французам военную контрибуцию.
Продав место из-под сгоревших домов и присоединив к этим деньгам полученные им от правительства три тысячи рублей, дед снова поступил на какую-то службу и занялся делами. Дела его понемногу поправились, но прежнего состояния он уже никогда не мог вернуть.
Когда подросли мальчики, они были отданы в лучший в то время пансион Шлёцера; затем в возрасте 15–16 лет они поступили в Московский университет, на медицинский факультет. Оба рослые, красивые и способные, они к 19–20 годам окончили университет. По окончании курса отец мой в качестве врача поехал в Париж с семьей Тургеневых. Иван Сергеевич был тогда еще мальчиком. Железной дороги еще не было, и ехали в экипажах. Отец мой всегда вспоминал об этом путешествии, как о самом приятном, поэтическом времени.
Два года прожил отец в Париже. Он с особенным интересом рассказывал про это время. Он посещал лекции и совершенствовался в своей специальности. По вечерам он слушал итальянскую оперу, в которой участвовала известная певица того времени Малибран. Отец был очень музыкален; больше всего он любил итальянскую музыку и нередко сам принимал участие в известных любительских итальянских операх, устраиваемых в те времена в Москве княгиней Волконской.
Семья наша сохранила навсегда отношения с Иваном Сергеевичем Тургеневым. Еще в детстве помню я, как всякий раз, когда приезжал в Москву Тургенев, он бывал у нас. Также помню и бесконечные разговоры за обедом об охоте в Тульской и Орловской губерниях, и как я внимательно слушала рассказы Тургенева о красивых местностях, о закате солнца, об умной охотничьей собаке… И меня влекло в этот неведомый мир, в этот молодой березник, где он стоял на весенней тяге вальдшнепов, которую он так красноречиво и любовно описывал отцу.
Вернувшись из Парижа, отец поступил на государственную службу в сенат. В здании Кремлевского дворца ему отвели казенную квартиру. В царствование императора Николая Павловича отец мой получил придворное звание гофмедика. Затем он хлопотал о восстановлении дворянского достоинства и герба своего, так как все сгорело в 12-м году, что и было возвращено обоим братьям.
Отец перевез своих родителей к себе. Евстафий Иванович вскоре умер, а мать его, Елизавета Ивановна, жила у моего отца и после его женитьбы.
II. Прадед мой по матери гр. П. В. Завадовский
Мать моя принадлежала к древнему дворянскому роду. Она была дочь Александра Михайловича Исленьева и княгини Козловской, рожденной графини Завадовской.
Прадед мой по крови, граф Петр Васильевич Завадовский, был известный государственный деятель и временщик Екатерины II. Я много читала о нем и слышала от деда Исленьева и многое в дальнейшем изложении заимствую из записок Листовского, женатого на внучке гр. П. В. Завадовского.
Завадовский принадлежал к числу тех талантливых людей, которых умела отличать своим орлиным взглядом Екатерина. Еще бывши молодым, он служил при графе Румянцеве, который правил тогда Малороссией.
Ничтожный случай выдвинул Завадовского по службе. Однажды, по поручению графа Румянцева, Завадовский написал докладную записку по одному секретному делу; она должна была быть подана императрице. Прочитав записку, Румянцев одобрил ее.
– Перебели ее, – приказал он.
Когда Завадовский переписал ее, она была послана Екатерине.
– Кто составил эту записку? – спросила императрица. – Первую деловую записку читала с удовольствием.
Ей доложили, что это был Завадовский.
После этого Завадовский был назначен правителем секретной канцелярии графа Румянцева.
Позднее уже Завадовский принимал участие в Турецкой войне в 1769 г. Он участвовал в битве при Ларге и Кагуле, где наш восемнадцатитысячный корпус разбил полтораста тысяч турок.
Кучук-Кайнарджийский договор был написан Завадовский совместно с графом Воронцовым.
В Московском, вероятно, Румянцевском музее стояла «статуя мира», где изображен граф Румянцев и его помощники: Воронцов, Безбородко и Завадовский.
Сохранилось следующее предание.
После окончания войны Румянцев отказался от парадного въезда. Он ехал в Москве к императрице в придворной карете. Против него сидел Завадовский уже в чине полковника. Императрица жила тогда у Пречистенских ворот в доме князя Голицына.
Екатерина встретила победителя на крыльце и поцеловала его. Затем она обратила внимание на Завадовского, который стоял в стороне, пораженный ее величественной простотой. Румянцев представил Завадовского, как человека, который десять лет разделял с ним труды. Императрица обратила внимание не только на красивого молодого полковника, но и на георгиевский крест, висевший на груди его, и тут же подарила ему брильянтовый перстень со своим именем.
Вскоре Завадовский был произведен в генерал-майоры и затем пожалован в генерал-адъютанты. Он жил во дворце. Сближение это произошло в 1775 году.
Так прошло два года. У Завадовского было много завистников и недоброжелателей, и двор с его интригами начинал тяготить его. Он писал своему другу Семену Романовичу Воронцову, который жил тогда в Италии:
«Познал я двор и людей с худой стороны, но не изменюсь нравом ни для чего, ибо ничем не прельщаюсь. В моем состоянии надобно ослиное терпение». В другом письме он писал своему другу. «Кротость и умеренность не годятся при дворе; почитая всякого, сам от всех будешь презрен».
В 1777 году Завадовский, по совету Воронцова, уехал в деревню, где, отдыхая, наслаждался чтением, охотой и хозяйством. Но недолго пришлось ему пожить в деревне; вскоре он был возвращен Екатериною в столицу, где и был завален делами.
Деятельность Завадовского была очень обширна. Он участвовал во всех реформах второй половины царствования Екатерины. По словам историка Богдановича, Завадовский в течение восьми лет сделал для государства более, чем было сделано во все предшествующее столетие.
Завадовскому было поручено заведование Пажеским корпусом, который не был тогда военным, и другими школами придворного ведомства. Он участвовал в преобразовании делопроизводства Сената. Например, в прежнее время чтение какого-либо дела длилось 5–6 недель, и само собою разумеется, что содержание его не могло ясно удержаться в памяти сенаторов, чем ловко пользовалась канцелярия.
В 1784 году он был председателем комиссии по сооружению Исаакиевского собора. Затем основание Медико-Хирургической Академии принадлежит ему. Он посылал молодых медиков в Лондон и Париж.
Его любимое занятие было народное образование. В 25 губерниях Завадовский основал народные училища, что главным образом и ценила императрица.
Завадовскому за его деятельность были пожалованы Екатериною графский титул и имение в Малороссии в шесть тысяч душ, смежное с его родовым. Он назвал его «Екатеринодар», но Павел, вступив на престол, переименовал в «Ляличи», что по-малороссийски значит «игрушка».
Однажды Завадовский при Екатерине похвалил постройку известного архитектора Гваренги. Тогда императрица поручила Гваренги начертить план дворца и других построек и начать работу в Ляличах, на что Завадовский заметил:
– В сих хоромах, матушка, вороны будут летать, – давая понять этим, что он одинок, и жить там будет некому.
– Ну, а я так хочу, – сказала императрица.
И дворец и служебные постройки были воздвигнуты. Эта великолепная усадьба славилась во всем округе.
Завадовский задумал жениться очень поздно, 48 лет, на красавице, молодой графине Апраксиной. Он писал о своем намерении императрице. Екатерина не любила Апраксиных и писала:
«Жаль мне честного, доброго Петра Васильевича, берет овечку из паршивого стада».
На что Завадовский отвечал: «Беру овечку из паршивого стада, но на свой дух надеюсь твердо, что проказа ко мне никак не пристанет, наподобие, как вынутое из грязи и очищенное от оной золото ничьих рук не марает… Благословите, всеподданнейше прошу, мой новый жребий матерним благословением. От вас имею вся благая жизни. Вы – мой покров и упование».
Императрица прислала Завадовскому образ Спасителя, а невеста его была пожалована фрейлиной.
Сама Екатерина путешествовала в это время по югу России. Свадьба Завадовского была 30-го апреля 1787 года.
Существует портрет графини Завадовской, изображенной с ее маленькой дочерью Татьяной. Его писал известный художник Лампи. Эта красивая картина, как мне говорили, находилась во дворце в. к. Константина Николаевича, но, где она находится в настоящее время, мне неизвестно.
Семейная жизнь Завадовского сложилась несчастливо. Старшие дети умирали; в особенности горевал он о смерти своей старшей дочери, Татьяны, умершей 4-х лет.
Он писал Воронцову: «Сколько я несчастливый отец, на что мне говорить! Шестерых детей слышал только первый голос и, подержав на руках, в гроб положил». «Все мое благополучие и счастие отца бесподобная дочь унесла с собою в гроб. Хотя живу, но, как громом пораженный, сам не чувствую моей жизни».
Усиленный труд и постоянные занятия спасли его от полнейшего отчаяния.
Завадовский устал, его тянуло в деревню, он любил свои милые Ляличи, но жена его не разделяла его вкусов: она не любила деревни, вела светскую придворную жизнь, и никакая роскошь в Ляличах не примиряла ее с деревней.
Ее муж был страстный охотник. Суражский уезд, где находилось его имение, был очень глухой и славился всяким зверем и дичью. Завадовский всей душой стремился к уединению, тем более, что весть о смерти обожаемой императрицы застала его больным.
В начале своего царствования Павел очень милостиво отнесся к Завадовскому; он прислал своего пажа справиться о его здоровье и в день коронования пожаловал ему орден Андрея Первозванного. В 1799 г., в феврале, вся императорская фамилия посетила его бал, причем Павел, привыкший ложиться спать в 10 часов, уехал с бала, но семья осталась ужинать.
Мария Федоровна имела большое доверие к графине Завадовской и часто, запершись с ней, плакала о чем-либо огорчившем ее.
Деятельность Завадовского уменьшилась, хотя он и оставался в Сенате, в банке и в разных комиссиях, но любимое его дело, народное просвещение, было не в его руках. Он скучал, хандрил и писал Воронцову:
«Я не имею никакого дела и места. Титул больше пустой, чем деятельный, и человек, как всякий металл, ржавеет без употребления».
Притом Завадовского угнетал вспыльчивый, подозрительный нрав Павла, и он мечтал об отставке, которой добивался всячески, но императрица Мария Федоровна была против его отставки, и Павел долго на нее не соглашался.
Завадовский знал, что вся его переписка с Воронцовым читается, и что недоброжелатели всячески следят за ним.
Он писал Воронцову:
«Подавляюсь грустию и унынием и сильно желаю унести мои кости, чтоб не были зарыты в ограде Невской».
Наконец ему удалось получить увольнение. Завадовский был в опале. Екатерининские люди все более и более редели вокруг престола императора.
Граф был счастлив онова вернуться в свои Ляличи. Он с наслаждением принялся за хозяйство. Он любил садоводство и сам занимался им, заканчивал свои постройки и много читал. Но жена его очень скучала в дереме и оплакивала свою прежнюю петербургскую придворную жизнь, как говорил мне мой дед.
Любопытный случай дает понятие о тогдашних порядках.
Недоброжелатели Завадовского донесли Павлу, что граф живет выше его. Это означало, что Михайловский дворец стоит ниже дома графа. К счастью, Завадовский был предупрежден вовремя и успел велеть засыпать подвальный этаж и террасу возле дома, от чего дом вышел аршином ниже. Насыпь эта осталась и по сию пору.
Прошло два года с тех пор, как Завадовский покинул столицу. Смерть Павла внесла большую перемену в жизнь графа. В 1801 году, в марте месяце, Завадовский получил с фельдъегерем из Петербурга от Александра I рескрипт, написанный его рукой:
«Граф Петр Васильевич. При самом начале вступления на престол я вспомнил и верную вашу службу и дарования ваши, кои на пользу ее вы всегда обращали. В сем убеждении желаю, чтобы вы поспешили приехать сюда принять уверение изустное, что я пребываю вам доброжелательный
Взволнованный и растроганный до слез Завадовский, поведав жене свою радость, тотчас послал гонца в Сураж за исправником, чтобы распорядиться насчет лошадей по почтовому тракту и ехать в столицу.
Охотник, скакавший верхом за исправником, нашел его играющим в карты. Надо сказать, что исправник лучше всех знал, что граф Завадовский в опале; он пользовался его опальным положением, притесняя его, где только было возможно, желая нажиться насчет бывшего вельможи.
Исправник велел сказать, что он занят и не может приехать.
– Переменить коня, – приказал Завадовский, – и сказать ему, чтобы немедленно ехал.
И снова гонец поскакал в Сураж. Исправник явился с недовольным видом, причем объяснил, что он человек занятой, и нельзя посылать за ним до ночам.
– Мне нужно заготовить лошадей по тракту на Смоленск, – сказал Завадовский, показывая рескрипт воцарившегося государя.
– Простите, виноват, – пав на колени, произнес испуганный исправник.
Взяточник-исправник был выслан в Вятку, но вскоре, по настоянию Завадовского же, был прощен.
По прибытии в Петербург, Завадовский был милостиво принят государем и назначен присутствующим в Сенате председателем комиссии составления законов. Он снова с горячностью принялся за труд. Передовые взгляды его видны из письма его к графу Воронцову; он пишет своему другу:
«Тучи книг теоретического законоведства, которое не клеится с русским бытом… Непомерно хочется истребить кнут, которого я не видал ни в натуре, ни в действии, но одно наименование поднимало и поднимает во мне всю ненависть».
Мечте его суждено было осуществиться лишь через 50 лет после его смерти.
Завадовский снова вернулся к своей любимой деятельное! и. Он был первым в России министром народного просвещения. По его запискам и письмам за это время видно, как он устал от службы и как плохо себя чувствовал. Ему было уже 72 года, и здоровье его сильно пошатнулось. Он снова мечтал вернуться в деревню, но это было невозможно.
Дети его подрастали. У него было тогда три дочери и два сына. Император Александр I выразил ему свое благоволение: сыновья, отроки, были пожалованы в камер-юнкеры; старшая дочь София – в фрейлины. Жена его была пожалована кавалерственной дамой ордена святой Екатерины; сам он в 1805 году получил алмазные знаки Андрея Первозванного.
Завадовский умер в 1812 году и похоронен в Александро-Невской Лавре.
Род Завадовских прекратился. Старший сын умер холостым. Второй был женат и имел сына, который умер 16-ти лет. Ляличи были проданы сначала Энгельгардту, потом перешли к барону Черкасову, затем проданы купцу Самыкову.
Один поэт-путешественник, посетив в шестидесятых годах Ляличи, написал следующие стихи, включив в них и местные легенды:
Вот здесь великая царица
Приют любимцу создала,
Сюда искусство созвала,
И все, чем блещет лишь столица,
В немую глушь перенесла.
План начертал Гваренги смелый,
Возник дворец, воздвигнут храм,
Красивых зданий город целый
Везде виднеет здесь и там.
Великолепные чертоги,
Ротонда, зал роскошных ряд…
Со стен на путника глядят
С ковров красавицы и боги,
И, полный вод, лугов и теней,
Обширный парк облег кругом;
Киоски и беседки в нем.
И бегают стада оленей
В зверинце темном и густом.
Под куполом, на возвышеньи
Руки художника творенье –
Стоял Румянцева колосс.
Но все ток времени унес:
Еврей Румянцева увез,
Широкий двор травой порос,
И воцарилось запустенье
В дворце и парке. Только там
Порою бродит по ночам
Жена под черным покрывалом,
В одежде черной. Кто она?
Идет по опустевшим залам.
Ее походка чуть слышна,
Да платья шум, да в мгле зеркал
Порою лик ее мелькал.
Еще видение другое:
По парку ездит в час ночной
Карета. Стук ее глухой
Далеко слышен. Что такое –
Карета та? Кто в ней сидит?
Молва в народе говорит,
Что будто в ней сама царица
С своим любимцем в парке мчится.
III. Дед и бабка по матери
Старшая дочь Завадовского, Софья Петровна, 17 лет вышла замуж за князя Козловского и прижила с ним сына, который умер в молодых годах. Она была очень несчастлива с своим мужем, который страдал пороком алкоголизма.
Через несколько лет после своего замужества она встретилась в петербургском свете с Александром Михайловичем Исленьевым. Они полюбили друг друга и тайно обвенчались в его имении Красном, Тульской губернии. Вся эта история наделала много шума, как в свете, так и при дворе, так как Софья Петровна была в девушках фрейлиной.
По жалобе князя Козловского, брак этот был признан незаконным, а о разводе в те времена и помина не было.
Софья Петровна была очень религиозна, и обряд венчания поставлен был ею необходимым условием. «Перед Богом я жена его», – говорила она. И, действительно, своей чистой, уединенной семейной жизнью до самой своей смерти она доказала это.
Обвенчавшись, они уехали в Ляличи… Графа, отца, уже не было в живых, а мать простила и приняла их.
Дед мой, Александр Михайлович Исленьев, до своей женитьбы служил в военной службе и участвовал в кампании 1812 года. Он поступил в 1810 году юнкером в лейб-гвардии Преображенский полк; потом в 1811 г. во вновь образовавшийся лейб-гвардии Московский полк.
Он участвовал в сражениях при Смоленске, Вязьме и Бородине. После сражения при Бородине был произведен в офицеры.
В 1813 г. он принимал участие в осаде крепости Модлин (Иван-город) и после войны был в Киеве адъютантом генерала Михаила Федоровича Орлова.
Его троюродный брат Николай Александрович Исленьев, о котором я слыхала от своего деда, был командиром Преображенского полка во времена Николая Павловича. Он был известен тем, что был в числе усмирявших бунт декабристов на Сенатской площади. Он был генерал-адъютантом и женат на красавице графине Миних.
Дед мой, Александр Михайлович, когда увез княгиню Козловскую, вышел в 1820 г. в отставку в чине капитана гвардии и поселился в Ляличах.
Сколько времени они жили в Ляличах, я не знаю. Деду было необходимо заняться делами своих родовых имений, которые находились в Тульской губернии, и он решил переселиться в именье Красное.
С большим сожалением покинула Софья Петровна свое родное гнездо, где все напоминало ей отца, память которого она чтила выше всего.
Дедушка был человек старого закала: хороший хозяин, крепостник, и иногда даже жестокий, как я слыхала про него. Отличительная черта его характера была жизненная энергия, которую он сохранил до глубокой старости. Он был страстный игрок, охотник, любитель цыган и цыганского пенья. В околотке славилась его псовая охота.
Дед описан в «Детстве» и «Отрочестве» в лице отца Николеньки Иртеньева. Глава, озаглавленная «Что за человек был мой отец», вполне характеризует А. М. Исленьева. Приведу несколько строк из этой главы:
«Он… имел… неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула».
«Две главные страсти его в жизни были карты и женщины; он выиграл в продолжение своей жизни несколько миллионов и имел связи с бесчисленным числом женщин всех сословий… Он умел… нравиться всем… в особенности же тем, которым хотел нравиться».
Дед имел хорошее состояние так же, как и бабушка, но, к сожалению, одно именье за другим уходило в уплату карточного долга. Одно Красное, казалось, было неприкосновенно.
Страсть к игре была так сильна, что даже жена его, имевшая на него большое влияние, как мне рассказывала тетушка Льва Николаевича Т. А. Ергольская, не могла удержать его от игры. Всякий раз, как он уезжал в город, Софья Петровна знала, что он будет играть, и проигрыши, которые постепенно вели их к разорению, вносили в их семейную жизнь тревогу и горечь.
Однажды, поджидая своего мужа, уехавшего с утра в город, Софья Петровна услышала в окно конский топот. Это был верховой из города с письмом от дедушки. Он писал, что Красное проиграно, и что он пишет ей об этом, не решаясь объявлять ей лично эту ужасную новость.
Многое пережила в эту ночь несчастная жена его. Но судьба, видно, сжалилась над ней, и к утру был другой гонец с известием, что Красное отыграно. Близкий друг деда, Софья Ивановна Писарева, дала ему 4 тысячи, и деду удалось отыграть Красное.
И, действительно, нередко случалось так, что дедушка проигрывал в один вечер по целому состоянию и нередко отыгрывал его. Он ставил на карту брильянты бабушки, крепостных, красивых девок, борзых собак и кровных лошадей.
Сосед его и друг, Павел Александрович Офросимов, тульский крупный помещик, рассказывал, что счастье в игре дедушки иногда бывало сказочно.
«На простынях золото и серебро выносили», – говорил он.
Александр Михайлович Исленьев, вследствие знакомства с многими декабристами, был арестован и сослан в Холмогоры. Но за отсутствием всяких улик в вредных с ними сношениях, он был вскоре освобожден. Хлопотать об этом ездила в Петербург Софья Петровна…
С тех пор она безвыездно жила в деревне и единственно с кем сохранила прежние дружеские сношения, это с семьей Толстых, так как дедушка мой был на «ты» с Николаем Ильичей, отцом Льва Николаевича.
Бабушка посвятила свою жизнь всецело детям, которых было уже пять.
Татьяна Александровна Ергольская рассказывала мне про нее. Она знавала ее в молодости, она говорила, что Софья Петровна была очень женственна, нежна и хороша собою, но что красоту ее портил большой рот. Она имела очень хорошее влияние на своего мужа и не раз удерживала его от привычной суровости с крепостными. Она, как и отец ее, возмущалась всяким насилием. Мне рассказывали про такой случай.
Однажды доезжачий Степка спьяна в чем-то провинился на охоте, но в чем именно, не помню, знаю только, что это было при травле волка. Охота была для дедушки одним из занятий, имевших для него большое значение. Дед сильно вспылил на Степку; его бешеный крик разносился по лесу. Он велел привязать доезжачего к дереву и наказать его арапником.
Софья Петровна, принимавшая участие в охоте, узнала об этом. Спрыгнув с седла, она побежала к деду; он стоял на опушке леса. Она увидела его разгоряченное, разгневанное лицо, а поодаль Степку без шапки, с растрепанными волосами и с пьяным, жалким выражением лица. Софья Петровна с такой энергией просила за Степку, что деду пришлось уступить и простить его.
Тот же Степка, как мне рассказывали, не раз ворчал на дедушку во время охоты, когда дед, бывало, промахнется в чем-нибудь.
– Ну вот! – кричал Степка, – дождались! Чего уж хуже осрамились! Таперича пойдут говорить, что Ахросимовские собаки резвее наших! – чуть не плача, ворчал Степка.
И дедушка слушал его молча и понимал, за что негодовал на него доезжачий.
Жизнь в деревне сложилась у них, как у всех зажиточных помещиков тех времен. Жизнь широкая, но без роскоши. Всего было вдоволь: лошадей, людей целая дворня, девичья, полная пялишниц, старший дворецкий, русские няньки; при старших детях француженка Мими, описанная в «Детстве» и «Отрочестве».
Дом был большой, но старый, с большим липовым садом. В гостиных – жесткая, высокая мебель из красного дерева, в детских – люльки домашних столяров. Все носило на себе отпечаток старинной строгой простоты.
Так прожили они 15 лет, когда внезапно деда постигло несчастье. Софья Петровна заболела и умерла, оставив мужу трех дочерей и трех сыновей.
Дед был в отчаянии, ему казалось, что с нею он потерял все. По часам он просиживал перед ее портретом, написанным масляными красками.
Дед остался жить в деревне и усиленно занимался воспитанием сыновей. Усыновить детей ему не удалось, несмотря на всевозможные хлопоты. Дети носили фамилию Иславиных, что ставило их впоследствии в неловкое положение. Слышала я от матери, что князь Козловский предлагал усыновить детей с тем, чтобы ему за каждого ребенка платили по сто тысяч. Но этого не сделали.
Старший сын, Владимир, был известный деятель и очень образованный человек. Он был женат на Юлии Михайловне Кириаковой, очень милой и красивой девушке. Он и второй брат, Михаил Александрович, дослужились до высоких чинов и сами создали себе положение.
Жизнь третьего сына, Константина, сложилась неудачно: он нигде не служил, не имел состояния, не был женат и не имел чинов, которые помогали бы ему в его фальшивом положении незаконнорожденного. Впоследствии уже дядя работал, по рекомендации Льва Николаевича, у Каткова, в редакции «Московских ведомостей» и «Русского вестника». В семье Катковых он был «свой человек» и очень любим так же, как и в доме графа С. Д. Шереметева, у которого он за несколько лет до своей смерти служил в его Странноприимном доме. Дядя знал всю Москву известного круга и имел много друзей.
После смерти дяди граф Шереметев написал о нем брошюру. Он вложил в нее столько души и симпатии, что я без слез не могла читать ее.
Граф пишет, между прочим, характеризуя дядю: «Он был осколком минувшего хорошего времени… и до конца дней своих остался верным старым традициям и привычкам…» «Так он жил и таковым ушел в могилу, оставаясь верным вере отцов своих и соединяя сочувствие к прошлому с стремлениями к просветительному движению, сохраняя свою особую необычную независимость, которая без всякой гордыни являла одну из самых привлекательных сторон этого светлого и чистого сердцем старца, вечно юного и всему сочувствующего». «Удивительная порядочность, чуткость, благовоспитанность, музыкальный дар – вот отличительные свойства Иславина».
IV. Жизнь матери до замужества
Горе деда понемногу забывалось, и через несколько лет он женился на дочери тульского помещика Софии Александровне Ждановой.
Три дочери дедушки от первого брака были девочки от 12 до 17 лет, и появление в доме молодой мачехи было встречено недружелюбно. В семье возникали часто раздоры. У Софии Александровны, которая описана в «Детстве» и «Отрочестве» Льва Николаевича под названием La belle Flamande[1], пошли свои дети, и невольно интересы ее сосредоточились на ее собственных детях, хотя она и была хорошая женщина и сохранила лучшие отношения к моей матери до конца своей жизни. Старая Мими оставалась в доме и при Софии Александровне.
Дочери воспитывались дома по-старинному. Главное внимание было обращено на французский язык, музыку и танцы. Всему этому обучала Мими. В деревне жили безвыездно, довольствуясь обществом местных помещиков.
Именье дедушки, Красное, находилось в тридцати пяти верстах от Ясной Поляны Толстых, и мать рассказывала мне, как они езжали друг к другу по праздникам и оставались гостить по неделям. Возили с собой поваров, лакеев, горничных и весь этот люд ютился в коридорах и каморках; спали на полу, подстелив войлок или рогожку, привычные к неряшливой простоте.
Прошло два года, и деду пришлось изменить свой образ жизни и переехать на зиму в Тулу. Дочери были на возрасте невест, и оставаться в деревне было трудно; к тому же зимою предстояли дворянские выборы.
Выборы в губернском городе в те времена имели значение не только служебное, но и как использование выездов для замужества дочерей. Немногие помещики уезжали на зиму в Москву, «ярмарку невест», большинство оставались в своих имениях или переезжали в губернский город. Железных дорог тогда и помина не было, шоссейных весьма мало, и грязные проселочные дороги ставили большую преграду в способе передвижения.
Осенью в Туле, на Киевской улице, был нанят большой одноэтажный дом-особняк, и в ноябре вся семья Исленьевых переехала в Тулу. На 20-ти, 30-ти подводах везли мебель, домашнюю утварь, провизию и многочисленную дворню. В эту зиму был большой съезд помещиков, готовились балы и другие увеселения.
Старшая дочь, Вера, была очень красива, что я всегда слышала от Льва Николаевича. Высокая, стройная, с темными глазами, она очень напоминала свою бабушку Апраксину. Вторая, Надежда, не была красива, но привлекала своей простотой и веселостью. Моя мать была тогда еще девочка-подросток.
Дедушка был большой хлебосол, любил хорошо принять у себя и, кроме определенных вечеров и балов, принимал и запросто, как принято было говорить «на огонек». Этот весьма оригинальный способ приглашения вполне заслуживал название «на огонек». На окна, выходящие на улицу, ставили высокие подсвечники с зажженными восковыми свечами, и это считалось условным знаком между знакомыми, что они дома и ожидают к себе тех, кто пожелает их видеть.
И этот способ приглашения был так принят, что обыкновенно, когда в городе не предвиделся бал или концерт, что, конечно, было известно заранее, то, как говорила мне мать, посылали казачка Петьку посмотреть, у кого из знакомых зажжены свечи, и Петька, надев общий тулуп и валенки, бежал к дому Казариновых, Мининых и прочих и докладывал, в каком доме выставлены свечи. В душе своей Петька принимал большое участие в том, где именно стоят подсвечники, и куда именно барышни поедут, потому что он знал, куда им больше хотелось ехать.
Когда это был желанный дом, Петька торжественно выкликал господ, конечно, не по фамилии их, он и не знал ее, а по имени их имения.
– У Малаховских огонь в окнах горит! – докладывал он, зорко наблюдая за тем, как барышни примут это.
Он не раз слыхал разговоры их, они не стеснялись его присутствия и, почти не замечая его, при нем выражали или радость, или сожаление кого-либо видеть в этот вечер. За настоящего человека Петька в доме не считался, а был так себе Петька, да и только.
Его должности в доме были самые разнообразные. Он был «затычка» всех дел старшей прислуги. Послать ли куда, достать ли что, набить ли трубку табаком, или словить петуха или молодую белку детям, – говорилось обыкновенно: «Да позовите Петьку».
Петька знал отлично все, что делается в доме. Он был добродушно глуповат, с торчащими вихрами на голове, бил часто посуду по своей неловкости, за что и получал подзатыльники от старших. За обедом, в куртке с светлыми пуговицами и с павлиньим хвостом в руках, он отмахивал мух за барским столом. Старшему лакею Никите было поручено обучать Петьку лакейской должности. Выправка его давалась с трудом с обеих сторон. Петька 13-ти лет был взят прямо из избы. Грязный, неряшливый мальчишка, он не умел ни войти в комнату, как следует, ни ответить на вопросы и, как дикий зверек, в первое время долго не понимал, что от него требовалось. Бывало, пошлет его Никита узнать, встают ли господа, Петька придет и скажет: «сплят».
Никита строго посмотрит на него и, взяв его за ухо, приговаривает:
– Почивают, почивают, а не спят.
В другой раз Петька скажет про господ: «поели», и снова начинается муштровка:
– Покушали, покушали. Господа не едят, а кушают. Дурень ты этакий, – учил его Никита.
Много таких типов встречалось в те времена в старинных барских домах, и из них нередко выходили люди умелые и преданные господам.
Эта зима 1837 года для деда была особенно удачная. Он много выиграл в карты, и две его дочери были помолвлены. В Красном были уже посажены пялишницы и швеи шить барышням приданое. Обыкновенно в старину начинали шить приданое дочерям, когда невеста была еще в возрасте ребенка. Так было и теперь, многое уже было заготовлено.
Дворня была взволнована известием о помолвке барышень. В девичьей шло оживление. Старшая горничная Глафира раздавала пялишницам нарезанные куски тонкого батиста для вышивания.
Каждой девке был задан урок, который она должна была выполнить в течение дня. Разговор за работой не полагался, это отвлекало бы их внимание, но нередко, когда уходила Глафира, слышалась заунывная песня со словами:
Матушка родимая
На горе родила.
Худым меня счастьем,
Счастьем наградила.
Они тянули вполголоса песню со второй, иногда очень недурными голосами, и в этой песне чувствовалась жизнь, и проглядывали радость, печаль и любовь, часто затаенная и подавленная. Не слыша приближающихся шагов Глафиры, какая-нибудь девка вдруг затягивала веселую хоровую:
Во лужочках, во лугах,
Стоят девки во кружках,
По другую по сторонку
Стоят удалы молодцы…
И ее песнь подхватывали веселые, молодые голоса, и на всех лицах появлялась задорная улыбка.
V. Замужество матери
Старшая дочь дедушки, Вера, вышла за Волынского помещика, Михаила Петровича Кузминского, приехавшего из Петербурга, где он служил.
Вторая, Надежда, вышла за тульского уездного предводителя дворянства, помещика Карновича.
У Веры Александровны было трое детей: две дочери и один сын, Александр. После нескольких лет счастливого супружества она овдовела. Ее муж умер от холеры, свирепствовавшей в 1847 году в Воронеже, где они жили.
Во втором браке она была замужем за крупным воронежским помещиком, Вячеславом Ивановичем Шидловским, и имела много детей.
В доме Исленьевых оставалась младшая дочь, Любовь, и дети от второго брака.
Сыновья деда поступили в Дерптский университет, и следующую зиму семья провела в деревне. Но Софья Александровна, как и покойная бабушка, тревожно относилась к частым поездкам своего мужа в город и следующую зиму решила провести в Туле, что и было исполнено.
Меньшей дочери, Любочке, было тогда 15 лет. Она, так же как и старшая сестра ее, была высокого роста и обещала быть красивой девушкой, с большими черными глазами, толстой косой и необыкновенно нежным цветом лица.
Оставшись дома без сестер, она чувствовала себя очень одинокой и все вечера просиживала с преданной Мими. Выезжать ей было рано, а о ее замужестве еще никто и не помышлял. Она продолжала свои уроки с Мими, а русские уроки преподавал уже не полуграмотный семинарист, бывший в деревне, а настоящий учитель.
Эта зима была особенно памятна Любочке.
В начале зимы она сильно заболела. По тогдашнему определению, у нее была горячка и настолько серьезная, что жизнь ее была в опасности. Все местные доктора были призваны к постели больной, но болезнь не улучшалась, когда отец Любы случайно узнал, что в Туле, проездом в Орловскую губернию, остановился московский врач. Исленьев пригласил его к дочери. Этот врач был Андрей Евстафьевич Берс. Он ехал к Тургеневу в его орловское имение.
Болезнь Любочки приковала Андрея Евстафьевича к постели больной. При виде умирающей, молодой, цветущей девушки, он приложил все свое знание и силы, чтобы спасти ее.
Болезнь затянулась, и Андрей Евстафьевич уже не думал о своей поездке. Он оставался в Туле, пока Любочка не стала снова возвращаться к жизни и могла подняться на ноги. Он уже освоился с домом Исленьевых и был у них принят, как свой. Когда, наконец, он снова собрался в путь в Орловскую губернию, с него взяли слово, что он непременно побывает у них на обратном пути. Но Андрей Евстафьевич и без этого намеревался посетить их, так как уже не шутя был увлечен своей пациенткой.
Любочка после его отъезда почувствовала в душе своей как бы пустоту. Не отдавая себе отчета в своих чувствах, она во время своей болезни привыкла к его заботливому, ласковому отношению к себе, чем она далеко не была избалована дома, и, лишившись этой ласковой заботы, она скучала первое время после его отъезда.
Наступили праздники рождества. Любочка была еще слаба после перенесенной ею болезни и мало выходила. По вечерам в виде развлечения ей позволено было гадать с молодыми горничными, что очень забавляло ее.
Приносили петуха, лили воск, пели свадебные песни, причем, пропев хором песню, вытаскивали из прикрытой чашки чье-либо кольцо. Песня же предвещала либо свадьбу, либо горе, либо дальний путь, смотря по словам ее.
Одно из гаданий, как это ни странно сказать, сыграло значительную роль в судьбе моей будущей матери.
Опишу его с ее слов.
Накануне Нового года девушки тихонько от барышни поставили ей под кровать глиняную чашку с водой, положив поверх ее дощечки, что изображало мостик. Это гаданье означало, что если видеть во сне своего суженого, то он должен провести ее по мостику.
Любочке это гаданье было неизвестно.
На другое утро, войдя в комнату Любовь Александровны, девушки спросили, что она видела во сне.
– Я видела сон, – говорила Любочка, – что строят дом, и мы с Андреем Евстафьевичем осматриваем его. Идем дальше, а тут уже не дом, а какие-то развалины, и через груды камней лежит узкая доска. Я должна перейти ее, а Андрей Евстафьевич почему-то уже стоит по другой стороне доски. Я боюсь идти, а он уговаривает меня, подает мне руку, и я перехожу.
Горничные дружно засмеялись.
– Поздравляем вас, барышня, в этом году быть вам за Андреем Евстафьевичем, вот тогда увидите, – говорили они.
С тех пор, как ни странно, рассказывала мне впоследствии мать, она стала иначе думать об Андрее Евстафьевиче. Ее юными мечтами, как бы нечаянно, но властно овладел тот, кто провел ее во сне через мостик в ночь на Новый год.
Ее еще почти детские грезы всецело принадлежали ему, хотя ей и самой подчас не верилось, что она, учащаяся девочка, может выйти замуж, как ее старшие сестры.
Да и трудно было бы предполагать, чтобы любовь так рано могла проснуться в девушке, одиноко воспитанной в деревне. Конечно, мечты эти были ей навеяны толкованием сна.
Вернувшись от Тургенева, Андрей Евстафьевич стал часто посещать дом Исленьевых. Любочка относилась к нему немного иначе, с большим вниманием, причем застенчиво краснела при его появлении.
В семье с неодобрением замечали эту перемену, но Андрей Евстафьевич, торопившийся ехать в Москву и уже сильно увлеченный Любочкой, решился сделать ей предложение.
Вся семья была против этого брака, даже сестры и братья отговаривали Любу давать согласие на предложение. В те времена брак этот считался неравным, как по положению, так и по годам. Андрею Евстафьевичу было тогда 34 года.
В особенности возмущалась согласием на этот брак, вымоленный Любочкой у отца, мать его, бабушка Дарья Михайловна Исленьева, происхождением из древнего дворянского рода Камыниных, родственного Шереметевым.
– Ты, Александр, будешь скоро своих дочерей за музыкантов отдавать, – строго говорила мать сыну, выговаривая по-старинному слово «музыкантов».
Но Люба настояла на своем. В феврале ей минуло 16 лет, а 23 августа, в 1842 году она венчалась со своим женихом. После свадьбы молодые уехали в Москву.
VI. Родители
Семейная жизнь моей матери сложилась в первые годы ее замужества не совсем счастливо.
Шестнадцатилетняя красивая девушка, не знавшая ни света, ни людей, попала в непривычную, чуждую ей обстановку. Городская жизнь, городская квартира казались ей клеткой после привольной деревенской жизни, большого, просторного дома, ее милого родного сада, с широкими липовыми аллеями, где протекло ее детство и где все ей было привычное и родное.
Окружена она была двумя старухами и уже пожившим, не особенно молодым мужем.
В доме, как я уже писала, жила мать мужа Любочки, и часто гостила Марья Ивановна Вульферт, сестра бабушки Елизаветы Ивановны.
Елизавета Ивановна была живая, ласковая, очень добрая старуха. Она была среднего роста, немного полная, быстрая, с легкой походкой. Она вела все хозяйство, и Любовь Александровна ни во что не входила.
Скажу несколько слов о сестре бабушки. Она тоже жила первое время в доме отца моего. Мария Ивановна была старая дева, старше бабушки. Это была сухая, чопорная старуха, иначе не говорившая, как по-французски, требовавшая от Любочки беспрекословного повиновения и изящных, сдержанных манер. Я очень хорошо помню Марью Ивановну. Она носила турецкую шаль, заколотую на груди брошкой из старинного камэ, и тюлевый с рюшем чепец.
Мария Ивановна почти всегда сопровождала мать мою в прогулках, так как первый год ее замужества Любовь Александровна никогда не выходила одна. Во время прогулки Мария Ивановна давала ей наставления, как держать себя в обществе, рассказывая ей и про старину. Эти наставления впоследствии слушали и мы, девочки. Я помню Марью Ивановну очень хорошо. Сестру Соню она любила больше всех и говорила: – «Sophie a la tete abonnee»[2], что значило, что она непременно и скоро выйдет замуж.
И эти две старушки, столь различные по характеру, составляли главное общество Любови Александровны. Вечера мать моя часто проводила с бабушками, вышивая на пяльцах и развлекая их своей молодой болтовней.
Андрей Евстафьевич, чтобы занять свою жену, посоветовал ей продолжать свое образование, на что она охотно согласилась.
Фрейлина Марья Аполлоновна Волкова предложила Любочке заниматься с нею русской литературой, Марья Ивановна – французской.
Марья Аполлоновна Волкова была большим другом Андрея Евстафьевича. Энергичная, живая, с большими серыми глазами и седеющими буклями, пришпиленными у самого лба по тогдашней моде, она была уже не первой молодости. Я помню Марью Аполлонов-ну. Хороша собой она никогда не была, но славилась своим прямым, здравым умом и острым языком, которого многие побаивались. Все московское общество хорошо знало ее и относилось к ней с большим уважением.
Когда Лев Николаевич писал «Войну и мир», отец мой по просьбе Льва Николаевича достал у Марии Аполлоновны переписку ее с графиней Ланской, послужившую материалом к переписке княжны Марьи с Жюли Карагиной.
Марья Аполлоновна была не только умна, но считалась и очень образованной.
Уроки с Любочкой начались, и они занимали как ученицу, так и учительницу в равной степени. Сколько времени продолжались эти уроки, не знаю, но были прекращены поневоле, когда пошли ежегодно дети. Жизнь Любови Александровны совершенно изменилась.
Мать отца, бабушка Елизавета Ивановна, умерла в Петербурге от эпидемии холеры, когда я еще была ребенком, и после ее смерти и Мария Ивановна уехала от нас. Впоследствии она часто гостила у нас по неделям.
Хозяйственные заботы и частые дети поглощали всю жизнь Любови Александровны. Всех детей нас было 13 человек, из которых пять умерло в детстве. Старшими были мы, три сестры, и брат Александр. Затем, после нескольких лет промежутка, шли меньшие. Из нас четверых я была меньшая. Не буду касаться нашего детства, коснусь лишь жизни родителей.
Жили мы в Кремле, в «ордонансгаузе», в здании, примыкающем к дворцу, так как отец был гофмедик.
Помню отца седым, красивым стариком, с большими синими глазами, длинной седой бородой, высокого и прямого. Воспоминания мои о нем отрывочны. Первые годы его женитьбы мне совсем почти неизвестны. Бывши ребенком, я мало помню его: он был очень занятой человек, и в детстве с нами всегда была мать.
Мать была серьезного, сдержанного и даже скрытного характера. Многие считали ее гордой. Она была очень самолюбива, но не горда.
Вся ее молодая жизнь протекла в заботах о нас. Я не ценила этого; думаю, что и другие дети тоже. Мы считали это как бы должным.
Несмотря на ее заботы, наружно мать казалась с нами строга и холодна. В детстве она никогда не ласкала нас, как отец; она не допускала с нами никаких нежностей, отчего я в душе своей часто страдала, но к 14–15 годам мне удалось побороть эту мнимую холодность и вызвать в ней сочувствие и ответ на мою любовь и ласку, и я почувствовала, что для нас, детей, в семье мать была все.
Она не любила свет, никуда почти не ездила, очень трудно сходилась с людьми; а вместе с тем дом наш всегда был полон народу, благодаря отцу и нам, детям, уже подрастающим и сильно заявляющим свои права к жизни.
Родственники, знакомые, друзья, молодежь не выходили из нашего дома. Иные гостили по месяцам. Дом наш считался патриархальным и был «полной чашей». Одной прислуги насчитывалось до десяти-двенадцати человек.
Старинные люди жили у нас подолгу. Кучер Федор Афанасьевич служил у нас со дня женитьбы отца до самой своей смерти. Степанида Трифоновна, занимавшаяся хозяйством, прожила у нас 20 лет и после смерти отца в годы моего замужества перешла жить ко мне. Лев Николаевич, бывая у нас, нередко беседовал с ней; упоминает он ее в своих письмах. Она скончалась у меня в доме, прожив еще 20 лет.
Помню еще Веру Ивановну, выняньчившую у нас почти всех детей. Она была из духовного звания и имела дочь Клавдию наших лет. Это была женщина, одаренная большим тактом. Няня знала всегда, что делалось дома и в особенности у господ. Это был духовный барометр дома. В доме она пользовалась общим уважением.
Роскоши в доме никакой не было. В те времена и сама Москва была патриархальна. Воду возили в бочках, улицы были грязны и плохо освещены. Домашние животные бродили по дворам, а нередко и по улицам. В домах горели олеин и сальные свечи. Этим же салом лечился насморк и кашель. Я помню мучительное чувство в детстве, когда бабушка приказывала своей горничной Параше накапать сала на синюю сахарную бумагу и привязать мне ее на грудь от кашля, а в сахарную воду накапать 10 капель сала и дать мне выпить.
Жители Москвы большей частью жили в особняках своим хозяйством, держали лошадей, коров, кур и пр. Отец мой был хороший хозяин. Он был человек очень цельный, прямодушный, энергичный, горячий сердцем и очень вспыльчивый. Он имел неровный характер, от которого нередко терпели домашние. Иногда его несдержанный крик в порыве гнева пугал нас, детей, тогда как мы никогда не слышали возвышенного голоса матери, но, несмотря на эти вспышки, он был очень любим в доме за свою доброту и щедрость.
Благодаря его общительности нас очень многие знали во всех сдоях общества Москвы. Отец умел подходить к людям просто и ласково, легко сходился и даже дружил со многими, над чем мать не раз подтрунивала, говоря:
– А папа опять привел к себе с улицы нового друга.
И, действительно, я хорошо помню один из таких случаев.
Однажды отец пошел гулять в Кремлевский сад и, отдыхая на скамейке, разговорился с тут же сидящим приезжим американцем. Мистер Мортимер был человек лет 50-ти. Он произвел на отца хорошее впечатление своей общительностью иностранца и был тут же приглашен отцом к нам на обед. Это было как раз в воскресенье, когда по обыкновению к нам на обед собирались наши близкие. Приход незнакомца никого не удивил. Все уже привыкли к неожиданным гостям. С тех пор для Мортимера каждое воскресенье стоял прибор. Все привыкли к нему и даже полюбили его.
Он был человек начитанный, говорил по-французски с английским акцентом, с отцом беседовал о политике, со мной играл в шахматы. Нам, сестрам, помогал в английских уроках и обыкновенно, сидя в углу диванчика, спокойно покуривал свою маленькую трубочку, рассказывая нам что-либо про американцев или слушая нашу болтовню, из которой, впрочем, многое и не понимал, снисходительно улыбаясь. Так прошло около года. В одно из воскресений Мортимер не пришел к нам. В следующее воскресенье прибор снова стоял пустым. Отцу удалось, наконец, узнать печальную весть: Мортимера арестовали, как замешанного в политических делах и подозреваемого в шпионстве. С тех пор о Мортимере мы никогда ничего не слышали.
Хотя отцу все это было крайне неприятно (он все-таки привык и полюбил Мортимера), но все же случай этот не поколебал его доверчивости к людям. Эта черта характера была его особенностью. Различия сословий и наций для отца не существовало: он ко всем относился одинаково дружелюбно.
Бывало, придешь к нему в кабинет, а там сидит мужик Василий и пьет с ним чай, тут же сидит и князь Сергей Михайлович Голицын и друг детства отца, декан Московского университета профессор Анке, А. М. Купфершмидт, первая скрипка Большого театра, актер Степанов и другие. Последние два гостя и Василий были товарищи отца по охоте.
Отец был страстный ружейный охотник и большой любитель природы. Это видно из его письма к Льву Николаевичу, написанного, когда сестра моя была уже замужем.
Желание отца поохотиться с Львом Николаевичем сбылось. В 1864 г., в апреле месяце, отец приезжал в Ясную Поляну и ходил с Львом Николаевичем ежедневно на тягу вальдшнепов.
Отец имел привычку вставать рано. Бывало, с утра перебывает у него множество разнообразного люда. Кто с просьбой избавить от солдатчины, кто поместить старуху в богадельню или сироту в приют, кого помирить в семейной ссоре и пр. Отказа никому не было. Отец с своей неисчерпаемой энергией объездит всю Москву, но добьется своего. Однажды совершенно неожиданно пришлось ему заступиться за студентов и этим оказать им большую услугу. Не раз слышала я про эту историю от моего отца.
Дело было так.
У одного студента вечером собрались его товарищи: после ужина они вздумали варить жженку. Шампанского дома не оказалось. Один из студентов взялся достать вино и отправился за ним. На обратном пути он был замечен квартальным, подстерегавшим какого-то жулика.
Ошибочно приняв студента за жулика, он стал следить за ним.
Вскоре после того, как студент, ничего не подозревавший, вернулся с вином к товарищам, полиция стала стучаться в дверь. Студенты, не понимая, что нужно от них полиции, двери не отворили, требуя, чтобы привели по тогдашним правилам кого-нибудь из представителей университета. Квартальный ушел и доложил об этом приставу. Пристав, не вникая в дело и бывши в нетрезвом виде, прокричал: «Бей их». И, прибавив к этому ругательство, не обратил никакого внимания на суть дела.
Квартальный, набрав несколько человек из пожарных и полиции, снова пришел к студентам, которые были уже выпивши.
Полиция стучит в дверь. Студенты не отворяют. Полиция выломала дверь и ворвалась к ним на квартиру.
Студенты потушили огонь, и тут началась страшная драка. Били бутылками, тесаками и чем попало. Студент-хозяин был сильно избит и отправлен в больницу.
Дело дошло до обер-полицеймейстера. Обер-полицеймейстер хотел миролюбиво покончить с этой историей и просил суб-инспектора университета передать пострадавшему студенту деньги. Но студент денег не взял и, вынув из-под своей подушки последние пять рублей, швырнул их суб-инспектору.
Эта история наделала много шуму в Москве. И я слышала от отца рассказ про это событие и его восторженный отзыв об отношении государя к этому эпизоду.
Университетское начальство было глубоко возмущено действиями полиции. Попечитель Ковалевский и профессора составили протокол против полиции.
Генерал-губернатор Закревский, видя, что дело плохо, послал телеграмму государю, которого ожидали тогда в Москву:
«Студенты бунтуют. Попечитель и профессора держат их сторону».
Государь Александр II находился тогда в Варшаве и ответил телеграммой:
«Не верю, буду сам».
Через несколько дней государь прибыл в Москву и остановился в Большом Кремлевском дворце. Он был нездоров, не выходил и никого не принял – ни попечителя, ни губернатора. Мой отец был приглашен к царю в качестве врача.
Государь всегда особенно милостиво относился к отцу. Однажды он подарил отцу охотничьего сеттера, а отец через год послал государю прелестных двух щенят. Помню у отца и табакерку с бриллиантами, подаренную царем. И всякий приезд царя в Москву был для отца праздником. Но этот приезд государя был ему всего памятнее и приятнее.
После своего обычного визита, как врача, отец, откланявшись, стал уходить. Государь окликнул его:
– Берс, не можешь ли ты рассказать мне что-либо о столкновении студентов с полицией.
– Точно так, могу, ваше императорское величество, мне известны все подробности этой истории от декана Анке, – отвечал отец.
– Так садись и рассказывай, – сказал государь. Отец правдиво и подробно рассказал царю все, что было ему известно из достоверных источников об этой истории. Результатом этого разговора было разжалование в солдаты квартального и пристава. Обер-полицеймейстеру был сделан строжайший выговор.
Попечителя Ковалевского царь потребовал к себе, сказав ему, что студенты вели себя молодцами, что он благодарит попечителя и профессоров за то, что вступились за студентов.
Так и окончилась эта печальная история.
Она была описана в одном из журналов Андреем Андреевичем Ауэрбахом, который хорошо знал моего отца и всю нашу семью.
Перейду теперь к нашему детству.
VII. Наше детство
Свое раннее детство я помню лишь туманно; события сливаются, и отделить их по годам я не могу. Помню лишь общий характер нашей семейной жизни, когда я стала подрастать.
Мы, три сестры и брат Александр, росли вместе и, как я уже писала, были погодки. Четыре малыша – мальчики были отделены от нас и комнатами, и няньками.
Старшая сестра Лиза была серьезного, необщительного характера. Я, как сейчас, вижу ее сидящей на диване, поджавши ноги, с книгой в руках, с сосредоточенным выражением лица.
– Лиза, иди играть с нами, – бывало приставала я, желая почему-то отвлечь ее от чтения.
– Погоди, мне хочется дочитать ее до конца, – скажет она.
Но конец этот длился долго, и мы начинали игру без нее. Она не интересовалась нашей детской жизнью, у нее был свой мир, свое созерцание всего, не похожее на наше детское. Книги были ее друзья, она, казалось, перечитала все, что только было доступно ее возрасту.
– Ну, что же ты сидишь, уткнувшись в свой «Космос», – с досадой кричала я.
– Оставь ее, мы и без нее обойдемся, – скажет Соня.
Различие ли характеров, или просто другие какие-либо причины породили между старшими сестрами рознь, которая чувствовалась в их постоянных отношениях; и эта рознь продолжалась всю их жизнь.
Особенно дружны были мы трое: я, Соня и брат Саша. Но я очень любила и Лизу: она всегда так бережно и нежно относилась ко мне; я умела развеселить ее, рассмешить разными глупостями, и она от души, бывало, смеялась со мной.
Соня была здоровая, румяная девочка с темно-карими большими глазами и темной косой. Она имела очень живой характер с легким оттенком сентиментальности, которая легко переходила в грусть.
Соня никогда не отдавалась полному веселью или счастью, чем баловала ее юная жизнь и первые годы замужества. Она как будто не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им. Ей все казалось, что сейчас что-нибудь помешает ему или что-нибудь другое должно прийти, чтобы счастье было полное.
Эта черта ее характера осталась у нее на всю жизнь. Она сама сознавала в себе эту черту и писала мне в одном из своих писем:
«И видна ты с этим удивительным, завидным даром находить веселье во всем и во всех; не то, что я, которая, напротив, в веселье и счастье умеет найти грустное».
Отец знал в ней эту черту характера и говорил: «Бедная Сонюшка никогда не будет вполне счастлива».
VIII. Подарок крёстной
Расскажу один случай из моей детской жизни – он покажется диким в наше время.
29 октября было мое рождение, мне минуло десять лет. Накануне я все выспрашивала у Сони, что мне подарят, но Соня не говорила. Главное, меня занимал подарок моей крестной матери, Татьяны Ивановны Захарьиной, зажиточной ярославской помещицы: – она всегда дарила мне что-нибудь интересное. Ложась спать, я перебирала в уме своем, что я желала бы получить.
«Черного пуделька, только живого, или большую куклу», – решила я, и Соня мне сочувствовала.
На другое утро, надев светлое, праздничное платье, помолившись Богу и чувствуя какое-то торжественное умиление, я вошла в столовую. Меня целовали, поздравляли и дарили. Между подарками стояла большая кукла с картонной головой и раскрашенным лицом; она была почти моего роста. Это был подарок дедушки Исленьева. Я была очень счастлива: одно из моих желаний было исполнено. Я назвала ее Мими. Она впоследствии была описана в романе «Война и мир».
Теперь мне оставалось ожидать лишь приезда моей крестной. Скажу несколько слов о Т. И. Захарьиной.
Это была женщина лет 50-ти, сухая, прямая, добродушная. Ее муж, Василий Борисович, был хозяин и хлебосол. У них была воспитанница Дуняша, дочь их кучера. Ей было 16 лет, она выросла в их доме на положении не то горничной, не то барышни. Обыкновенно, когда не было гостей, Дуняша сидела в гостиной, но на скамеечке у ног своей «благодетельницы», как принято было звать Татьяну Ивановну. Дуняша была на побегушках у барыни, спала с ней в одной комнате, и на ее обязанности лежало расчесывать двух беленьких болонок Розку и Мельчика, любимцев Татьяны Ивановны. Это был дом, от которого так и несло стариной.
Крестила меня Татьяна Ивановна, вот почему.
За некоторое время до моего рождения Татьяна Ивановна сильно захворала; отец пользовал ее, сильно тревожился за нее и ездил к ней и ночью, и днем. Чувствуя опасность своего положения, Татьяна Ивановна призвала его и сказала:
– Андрей Евстафьевич, я загадала – если у вашей жены родится дочь, я выздоровлю; назовите ее Татьяной. Я буду ее крестить и буду всю жизнь заботиться о ней; если же родится сын, то мне конец. Спасите меня.
Захарьина выздоровела, крестила меня и действительно заботилась обо мне и любила меня, как дочь.
Пробило два часа; подали шоколад с домашним печеньем, все собрались у стола, а крестной все не было. Я прислушивалась к звонку с томительным ожиданием.
Но вот в столовую неожиданно вошла няня и сказала мне:
– Приехала Дуняша и дожидается в детской, а Татьяна Ивановна нездорова и быть не могут.
Я живо вскочила и побежала за няней.
Передо мной стояла Дуняша. Поздоровавшись с ней, я глядела на ее руки, надеясь увидеть свертки, но руки были пусты.
– Татьяна Ивановна, – начала Дуняша, – больны, они велели вас поздравить и поцеловать и прислали вам «живой подарок», – улыбаясь продолжала Дуняша, – я сейчас приведу его.
И Дуняша быстро ушла.
«Приведу его, – думала я, – неужели черненького щеночка? Вот будет хорошо».
Дверь отворилась, и Дуняша вошла в сопровождении девочки, одетой очень бедно, с косичками, перевязанными тряпочками вверху головы.
– Иди же, – говорила Дуняша, толкая девочку. Девочка, потупя глаза, не двигалась с места.
– Вот, – начала Дуняша, – крестная прислала вам в подарок эту девочку Федору, ей 14 лет, она пойдет вам в приданое, а пока будет служить вам.
Я молчала, пораженная неожиданностью, устремив глаза на Федору. Няня с одобрением смотрела на девочку.
– Ну, что ж, дело хорошее, мы ее всему обучим, – сказала няня, чувствуя все неприличие моего молчания.
– А вот еще деревенский гостинец от меня, – сказала Дуняша, подавая мне туго набитый холщовый мешочек, – тут двояшки орехи, нарочно отобранные для вас в Бакшееве (название имения Захарьиной), а от крестной домашняя пастила, – и она подала мне лубочный маленький коробочек.
Я поблагодарила Дуняшу за подарки, но все же неподвижно стояла на месте.
Разочарование было полное. Эта круглолицая, рябая, с косичками девочка, с потупленными глазами и плаксивым лицом не радовала меня. Я готова была заплакать вместе с ней.
– Ведите Дуняшу в столовую пить шоколад, а я напою девочку чаем, вишь, как она озябла, – сказала няня.
Я увела Дуняшу в столовую, где радушно приветствовали ее.
День рождения прошел. Я лежу в постели и не могу заснуть. Няня зажигает лампаду. Мне грустно. Плаксивая девочка не выходит у меня из головы.
– Няня, – говорю я.
– Чего не спите, уж пора, – отвечает няня, обернувшись ко мне.
– Федора моя? Моя собственная?
– Ваша, вам подарена, – отвечает просто няня.
– И я, что захочу, то и буду делать с ней. Да?
– Известно, что захотите. Да что там делать-то? Будет вам служить, комнату вашу убирать, одевать вас.
Ответ няни не удовлетворил меня. Мне хотелось, чтобы она была только моей. Чувство власти и тщеславия закралось ко мне в душу.
«Лиза и Соня не будут иметь собственной девочки. Мне ее подарили», – думала я, и это немного мирило меня с ней.
После дня моего рождения жизнь снова пошла своим обычным чередом. Уроки, распределенные по часам, прогулки в Кремлевский сад и дежурство по неделям. Дежурство состояло в том, что мы, три девочки, поочередно должны были выдавать провизию, делать чай, отцу варить кофе и проч. Сестры исполняли это добросовестно, за меня часто делали другие.
Время шло, и Федора понемногу стала привыкать и перестала плакать. Обучение ее было поручено старшей горничной Прасковье. Первое время Федора часто не понимала, что ей говорили. Например, скажут: «вымой вазу» или «убери туалет». Она, не двигаясь с места, вопросительно смотрит на приказывающего, не смея спросить, что это значит. А когда ей растолкуют, что это значит, она радостно ответит: «Ну что ж», и примется за непривычное дело.
Не раз ей приходилось бить посуду, за что доставалось от Прасковьи.
– Эк, деревенщина, толку от нее не жди, – говорила Прасковья, и однажды, входя в девичью, я увидела, как Прасковья драла ее за косу.
– Оставь ее, не смей ее трогать! Она моя! – закричала я, и Прасковья с воркотней вышла из комнаты.
Няня иногда заступалась за нее и говорила:
– И что взять-то с нее, известно, «в лясу родилась, пням молилась».
Прасковья не была зла, но была уверена, что девчонка без муштровки не вырастет. Прасковья шила на нее, так как девочку заново одели, учила ее шить, мыть и гладить. Лизе было поручено учить Федору грамоте, Соне – смотреть часы, а мне – считать.
IX. Разлука с братом
Первое наше горе было разлука с братом Сашей. Мы, все дети, его сильно любили за его мягкий характер и доброе сердце.
В течение лета мы не раз слышали спор между родителями. Речь шла о том, отдать ли Сашу в корпус или оставить еще дома. Мама настаивала, чтобы отдать. Папа был против, говоря, что он еще слишком мал. Мы, дети, слыхали про корпусную жизнь, что там суровое обращение с детьми, что встают и ложатся спать под звуки барабана, что секут провинившихся и разные другие ужасы.
Обыкновенно, ложась спать после этих разговоров, я не могла заснуть и с горестью думала: «Зачем его отдают? Неужели им не жаль его? Его учит хороший учитель, он живет так мирно с нами, сестрами». И мой рассудок отказывался понять, зачем это делается. Поступок этот казался мне жестоким.
«И все это мама, – думала я, – она его не любит».
И мораль, строго внушенная нам, что «дети не смеют осуждать родителей», отлетала далеко, и злобное возмущение поднималось в моем детском сердце.
11-го августа настал этот грустный день. Сашу с утра напомадили, одели в новую куртку с белым воротником и на каждом шагу повторяли:
– Не лазай, не валяйся на земле, запачкаешь платье.
А тут, как нарочно, томительное утро длилось без конца.
Но вот пришел покровский священник с дьяконом, и все домашние собрались к молебну. Я прислушивалась к молитвам, сама молилась, как умела, и мне было приятно, что мы все собрались на что-то торжественное, и все это для милого, хорошего Саши.
После молебна мы с Соней и Сашей бегали прощаться с дворовыми людьми, которых мы все знали; прощались и с любимыми местами, и мне казалось, что для меня все кончено. Наконец, коляска была подана. Все мы вышли на крыльцо провожать Сашу.
Саша как будто храбрился и был ненатурально весел. Он подошел к мама и поцеловал ей руку. Мама обняла и перекрестила его. Потом он подошел к нам, сестрам. Мы поцеловались с ним. Здороваться и прощаться между собой не входило в наши привычки: всякая чувствительность или нежность у нас в семье, кроме отца, осмеивалась, и я простилась и поцеловалась с Сашей почти что в первый раз, так как мы никогда не расставались.
Любимый наш дядя Костя, брат матери, вез Сашу в корпус. Отец ожидал его в Москве. Дядя сидел уже в коляске.
– Ну иди же, Саша, пора ехать, ведь скоро опять вернешься, – сказал дядя Костя.
Саша прыгнул в коляску и сел возле дяди. Коляска отъехала и увезла с собой невинного, хорошего мальчика, обреченного на казенную, грубую, солдатскую жизнь, как мне казалось тогда. Мне вдруг стало жаль, что никто не высказал ему сожаления при прощании, и я громко, по-детски разревелась.
– Что за нежности! Саша опять вернется, – сказала мама, – иди займись чем-нибудь.
Обычной строгости в голосе мама не слышалось. Я взглянула на мать и по выражению ее лица поняла, что холодные слова ее были притворны. Ей самой было бы легче по-детски заплакать со мной, но теперь, как и всегда, чувство нежности и любви было где-то глубоко зарыто в ее сердце.
Дни тянулись длинные и скучные.
Мы начали учиться. Погода была холодная, и какое-то пустое, ничем не заменимое место чувствовалось в нашем детском мире.
С переездом в Москву жизнь стала приятнее.
Субботы вносили большое оживление. Приезжали кадеты – Саша и его новый знакомый, которого товарищем его нельзя было назвать: он был тремя годами старше брата.
Митрофан Андреевич Поливанов был товарищ покойного сына деда Исленьева, и дедушка нам его привез в первый раз, а потом уже Поливанов всегда приезжал к нам в отпуск, проводил у нас и праздники, и лето. Это был высокий, белокурый юноша, умный, милый, вполне порядочный. Он был сын костромских помещиков. Мы навсегда сохранили с ним хорошие отношения.
По субботам освещали залу, в столовой весело шипел самовар, на столе стояли котлеты и сладкий пирог, вечное угощение к приезду кадетов. В восемь часов раздавался звонок, и мы стремительно бросались встречать их, несмотря на крики гувернантки: «Холодные, не подходите!» За чайным столом начинались оживленные рассказы.
Саша казался мне старше в своем мундирчике, а что меня радовало больше всего, это то, что он не имел печального вида, был весел и, как мне казалось, даже приобрел известную важность и с гордостью прибавлял: «у нас в корпусе» или же рассказывал:
– Иванов второй попробовал помериться со мной силой, так я его так отдул…
Слушая Сашу, я думала: «Так, стало быть, в корпусе это так и нужно, а дома ведь драться запрещают», и я не знала, что хорошо и что дурно.
X. Николай Николаевич Толстой и приезд Льва Николаевича
Позднее по субботам у нас бывали танцклассы. Сестры учились у барона Боде, жившего напротив нас, а для меня и брата Пети класс был устроен дома. К нам приезжали учиться танцевать трое детей Марии Николаевны Толстой, сестры Льва Николаевича. Это были мои первые друзья детства – Варя, Лиза и брат их Николай.
В нашей семье и у Марии Николаевны были гувернантки две сестры: Мария Ивановна и Сарра Ивановна – очень добрые, полные и дружные немки. Дружба их была мне в пользу. Меня часто отпускали к Толстым, я очень любила бывать у них.
Мария Николаевна проводила зиму в 1857–1858 г. в Москве, и у нее я впервые встретила брата ее Николая Николаевича. Он был небольшого роста, плечистый, с выразительными глубокими глазами. В эту зиму он только что приехал с Кавказа и носил военную форму.
Этот замечательный по своему уму и скромности человек оставил во мне лучшие впечатления моего детства. Сколько поэзии вынесла я из его импровизированных сказочек. Бывало, усядется он с ногами в угол дивана, а мы, дети, вокруг него, и начнет длинную сказку или же сочинит что-либо для представления, раздаст нам роли и сам играет с нами.
Не раз во время представления или рассказа появлялся и Лев Николаевич, расчесанный и парадный, как мне казалось тогда. Мы все бывали очень рады его приезду. Он вносил еще большее оживление, учил нас какой-либо ролей, задавал задачки, делал с нами гимнастику или заставлял петь, но обыкновенно, поглядев на часы, торопливо прощался и уезжал.
Николай Николаевич с добродушной иронией относился к великосветским выездам брата. Войдет Мария Николаевна, и он ей, улыбаясь, скажет:
– А Левочка опять надел фрак и белый галстук и пустился в свет. И как это не надоест ему?
Сам Николай Николаевич нигде не бывал; он жил на окраине Москвы, где, впрочем, всегда его отыскивали его почитатели и друзья. Между ними были Тургенев и Фет.
Здоровье Николая Николаевича, видимо, становилось плохо. Он кашлял, хирел и слабел.
До Ивана Сергеевича Тургенева, находившегося тогда в Содене, дошли слухи о тяжелом состоянии здоровья графа. Он пишет из-за границы Фету 1 июня 1860 г.: «То, что вы мне сообщили о болезни Николая Толстого, глубоко меня огорчило. Неужели этот драгоценный, милый человек должен погибнуть!.. Неужели он не решится победить свою лень и поехать за границу полечиться! Ездил же он на Кавказ в тарантасах и черт знает в чем!» Кончает Тургенев письмо словами: «Если Николай Толстой не уехал, бросьтесь ему в ноги – а потом гоните в шею – за границу».
Николай Николаевич уехал весной за границу, но это не помогло ему. В сентябре 1860 г. он скончался в Гиере.
Льва Николаевича мы знали раньше. Он бывал у нас, как товарищ детства матери. Я помню его в военном мундире во время Севастопольской войны, когда он приезжал к нам в Покровское.
Это было в начале лета 1856 г. Как-то вечером подъехала к нашему крыльцу коляска. Приехали Лев Николаевич, барон В. М. Менгден и дядя Костя.
Они приехали к обеду, но с большим опозданием. Люди говели и были отпущены в церковь. Поднялась хозяйственная суета, и мать разрешила нам, девочкам, накрыть стол и подать, что осталось.
Сестры бегали с веселыми лицами, исполняя непривычное дело. Меня постоянно отстраняли, говоря: «Оставь, ты разобьешь», или «это тяжело, ты не подымешь».
Ими любовались и хвалили их.
Мне стало завидно, зачем меня не замечают и не хвалят, я стала поодаль и смотрела на гостей.
Лев Николаевич много рассказывал о войне, отец все расспрашивал его. К сожалению, я не помню содержание рассказов его. Но помню одна, как зашла речь о песне «Как 8-го сентября», и как мы все просили напеть нам её, когда встали из-за стола. Лев Николаевич отказывался.
Конечно, ему казалось дико сесть за рояль и запеть. Мы все чувствовали, что это надо было обставить как-нибудь иначе. Дядя Костя сел за рояль и наиграл ритурнель этой песни. Мотив был всем нам известен. Дядя Костя так играл, что трудно было молчать.
– Спойте с Таней, – сказал папа, – она поет и вам подтянет. Таня, подойди, пой вместе со Львом Николаевичем.
– Мотив я знаю, а слов не знаю, – сказала я.
– Ничего, мы тебя научим, – говорил дядя Костя, – становись. – Он сказал мне два первых куплета. – Я буду тебе подсказывать дальше.
– Ну, давайте петь вместе, – смеясь обратился ко мне Лев Николаевич.
Он сел возле дяди Кости и начал почти говорком. Пропев с ним два куплета, я отстала и с интересом слушала его, а Лев Николаевич с одушевлением продолжал уже один; дядя Костя своим аккомпанементом прямо подносил ему песню. Я взглянула на отца. Веселая, довольная улыбка не сходила с лица его. Да и всех нас развеселила эта песня.
– Как остроумно, лихо, ладно сложена эта песня, – говорил отец. – Я знавал этого Остен-Сакена. Так это он «акафисты читал», как этот куплет-то? – говорил отец, смеясь.
«Остен-Сакен, генерал, все акафисты читал Богородице!» – продекламировал дядя Костя. И тут стали перебирать все слова песни.
– Многое из этой песни сложено и пето солдатами, – сказал Лев Николаевич, – не я один автор ее.
Потом Лев Николаевич просил дядю Костю сыграть Шопена, что дядя и исполнил. Окончив вальс, он заиграл какой-то наивный менуэт, напомнивший Льву Николаевичу детство.
– Любовь Александровна, помните, как мы танцевали под него, а ваша Мими нас учила, – сказал Лев Николаевич, подходя к матери. – Мне кажется еще, все это так недавно было.
Тут речь зашла о «Детстве» и «Отрочестве».
– Вы, вероятно, многое узнали близкого и родного в этих произведениях? – говорил Лев Николаевич.
– Еще бы, – сказала мать. – А Машенька, сестра ваша, как живая, с черными большими глазами, наивная и плаксивая, какая она была в детстве.
– А отца нашего с его характерным подергиванием плеча как ты описал, он сам себя узнал и так смеялся, – сказал дядя Костя.
Соня внимательно слушала весь разговор. На нее «Детство» и «Отрочество» произвели большое впечатление, и она вписала в свой дневник следующие слова.
«Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и беспредельная потребность любви были единственными побуждениями в жизни?»
Лиза на обороте написала «дура». Она преследовала в Соне «сентиментальность», как она называла какое-либо высшее проявление чувства, и трунила над Соней, говоря:
– Наша фуфель (прозвище) пустилась в поэзию и нежность.
Темнело, было уже поздно. Наши гости простились и уехали в Москву, оставив нас нагруженными разными впечатлениями.
XI. Наша юность
Прошло три года. Сестры стали молодыми девушками шестнадцати и семнадцати лет. Они готовились к университетскому экзамену. Для русского языка был взят студент Василий Иванович Богданов. Он провел с нами лето в Покровском, занимался с братьями и нами, сестрами. Он, как говорится, «пришелся ко двору» и стал в доме нашем своим человеком. Он задался мыслью «развивать» нас, в особенности сестер, носил им читать Бюхнера и Фохта, восхищался романом Тургенева «Отцы и дети», читал его нам вслух и влюбился в Соню, которая хорошела с каждым днем. Сам Василий Иванович был живой и быстрый, носил очки и лохматые, густые волосы, зачесанные назад. Однажды, помогая Соне переносить что-то, он схватил ее руку и поцеловал. Соня отдернула ее, взяла носовой платок и отерла ее.
– Как вы смеете! – закричала она. Он схватился за голову и проговорил:
– Извините меня.
Соня говорила про это мама, но мать обвинила ее и сказала:
– Бери пример, как держит себя Лиза, с ней этого не случится.
– Лиза каменная, она никого не жалеет, а я его на днях пожалела, когда он рассказывал, как делали операцию его маленькому брату, – говорила Соня, – вот он и осмелился. Теперь я больше не буду жалеть его.
Для французского языка был приглашен профессор университета, старик Пако.
Сестры усердно занимались всю зиму, несмотря на коклюш, поразивший всех нас. Весной сестры держали экзамен. Соня выдержала его очень хорошо. С Лизой вышло осложнение, хотя она и была прекрасно приготовлена.
Священник Сергиевский просил ее рассказать про тайную вечерю. Казалось бы, что билет попался легкий. Лиза начала рассказывать и сбилась, когда дело дошло до «солилы» и обмакивания хлеба. Что именно она перепутала, не помню, но, главное, стала задорно спорить с священником. Он поставил ей дурной, непереходный балл. Вся в слезах она приехала домой и просила отца ехать к Сергиевскому и уладить дело. Переэкзаменовка была ей дана. Экзамены были сданы.
Им подарили часы, сшили длинные платья и позволили переменить прическу. В то время все это было строго определено. Я почувствовала, что отделилась от них, что осталась одна учащимся подростком, в коротком платье, играющая с куклой Мими. Учебные листки были сняты со стены, и лишь один мой, осиротелый, висел в классной.
Гувернантку отпустили и взяли приходящую для меня немку. Это была премилая немка фрейлен Бёзэ. Высокая, сухая, рябая, с маленькими черными тараканьими глазками, веселая и добрая. Она давала уроки мне и брату Пете и часто проводила у нас целый день. На ежедневную прогулку ходили мы, три барышни, одни, а за нами следовал ливрейный лакей. Теперь и смешно и странно вспомнить об этом, а тогда это казалось вполне естественным.
Сестры стали понемногу выезжать на танцевальные вечера. У них были свои подруги, с которыми они шептались, отгоняя меня прочь. Им шили наряды, а мне перешивали из двух платьев одно. Все это казалось мне несправедливым и обидным, и не раз, чуть не плача, я говорила себе: «Чем я виновата, что я меньшая?» Но в особенности я была огорчена следующим случаем.
Однажды мать, желая доставить удовольствие сестрам, сказала, что есть ложа в Малом театре, и что они поедут на спектакль.
– А я поеду? – спросила я.
– Нет, пьеса эта совсем не для тебя, да у тебя и уроки есть, – сказала мама.
И как я ни просила, мама стояла на своем.
Вечером, когда они уехали и дети легли спать, окончив уроки, я бродила по темной зале. В доме все было тихо, и эта тишина угнетала меня.
Мне стало и одиноко, и скучно. Я села в угол залы, и чувство жалости к самой себе умилило меня и я заплакала.
Из кабинета отца послышался звонок. Прошел камердинер папа Прокофии, много лет уже живший у нас в качестве денщика. Он, вероятно, заметил, что я плачу, так как потихоньку, на цыпочках, прошел мимо меня, как бы имея уважение к моим детским слезам.
Я слышала, как отец спросил:
– Уехали в театр?
– Уехали, но меньшая барышня сидят в зале и плачут, – сказал Прокофии.
И вдруг я услыхала шаги отца. Я испугалась. Я почти никогда не плакала при нем. Он всегда был со мной ласков, никогда не бранил и не наказывал меня, но впечатление его нервного характера вообще внушало мне страх. Что может вызвать в нем гнев, а что не может, для меня всегда было неожиданностью.
Не успела я осушить слез своих, как отец в накинутом на плечи халате стоял передо мной.
– О чем ты плачешь? – спросил он меня.
– Меня не взяли в театр, и я одна, – отвечала я, всхлипывая снова.
Папа молча погладил меня по голове. Он о чем-то раздумывал. Потом прошел в кабинет и приказал Прокофию подать еще не отложенную карету, горничной Прасковье и лакею проводить меня в театр, а меня послал одеваться.
Я побежала к себе и торопила Прасковью. Федора помогала мне одеваться и радовалась за меня.
Дверь моей комнаты тихонько отворилась, и неслышными шагами вошла няня Вера Ивановна.
– Аль в театр едете? – спросила она меня.
– Да, еду, а что? – Я знала, что Прасковья уже доложила ей об этом.
– Нехорошо, что маменька-то скажут?
– Папа пустил, – коротко ответила я, не глядя ей в лицо. Няня неодобрительно покачала головой.
– И глаза-то, и лицо у вас красные от слез, еще простудитесь. Федора, подай платок барышне на голову надеть, – говорила она. – Баловник ваш папаша, – ворчала няня.
– Оставь меня, чего ты ворчишь, – говорила я с досадой. Я старалась не думать о том, что мать, может быть, рассердится на меня.
Через полчаса капельдинер отворил дверь ложи, и мама увидала меня перед собой. Занавес был поднят и шла пьеса Островского. Мама с удивлением посмотрела на меня.
– Это что такое? – строго спросила она.
– Папа меня прислал, – спокойно ответила я. В голосе моем слышалось, что если папа прислал, то значит это ничего.
Я видела недовольство матери. Она ни слова не сказала мне, но строгими глазами глядела на меня. Не пустив меня сесть вперед ложи, как обыкновенно, она посадила меня сзади, возле себя.
Освещенный театр и интересная пьеса Островского привели меня в хорошее расположение духа.
На обратном пути в карете сестры расспрашивали, каким образом я приехала, и что произошло дома. Я все рассказала. Сестры добродушно смеялись, слушая меня.
– А все Прокофий виноват, это он насплетничал папа, – говорила Лиза. Мама все время молчала, она, очевидно, не хотела говорить против отца.
Дома после чая, когда все разошлись, я прислушалась к громким голосам родителей, доносившимся до буфета, где я стояла, нарочно не идя к сестрам ложиться спать. Между родителями шел горячий спор, и я знала, что это из-за меня. В детстве моем ссора отца с матерью была для меня ужаснее всего.
Внутренний голос говорил мне, что мать была права, а сердцем я была благодарна отцу.
Я легла спать, но не могла заснуть. Мне хотелось идти просить прощения у матери, но я не решалась. Хотелось с кем-нибудь поделиться своим горем, но с кем? Сестры уже спали. С няней? Но ночью к няне идти нельзя. Я прочла молитву, прибавив от себя: «Прости, Господи, мое прегрешение», перекрестилась и заснула.
XI. Наши юные увлечения
Прошел еще год. В доме не произошло никакой перемены, зато в себе я чувствовала совершающийся душевный переворот. Я росла и быстро развивалась, как бы догоняя сестер.
Как растение тянется к солнцу, так и я тянулась к их молодой жизни. Крылья молодости вырастали, и сложить их было трудно. Какой-то непреодолимой силой завоевала я себе права жизни. Учение продолжалось, но шло вяло. Экзамена при университете от меня не требовали. «К чему ей диплом? У нее большой голос, ей нужна консерватория», – говорили родители.
Строгость мама поколебалась, она как будто устала от воспитания двух старших и совершенно изменилась ко мне: стала нежна, снисходительна. Я чувствовала, что она любовалась нами, и, когда по старой памяти она делала за что-нибудь «строгие глаза» (как мы назвали это), я бросалась к ней на шею и кричала: «Мама делает строгие глаза и не может». Я целовала ее, чего прежде не смела делать, и мне казалось в такие минуты, что я не могу ни огорчить ее чем-либо, ни ослушаться ее, так сильна была моя любовь к ней.
К нам много ездило молодежи – товарищи брата: Оболенский, В. К. Истомин, Колокольцов, Головин и др. На праздники и летом приезжал гостить правовед кузен А. М. Кузминский; всегда с конфетами, элегантный, он поражал нас, москвичей, своей треуголкой.
– У тебя шляпа, как у факельщиков, – смеясь, чтобы подразнить его, говорила я ему.
Мы все, начиная с мама, очень любили его и всегда приглашали на праздники.
Гостили у нас и подруги наших лет: Ольга Исленьева, очень красивая девушка, дочь дедушки от второго брака, двоюродные сестры наши и друзья.
На Рождестве, когда мы бывали все в сборе, мы затевали обыкновенно разные игры, шарады и представления.
Помню, как Соня, побывав в опере «Марта», затеяла разыграть ее драмой, выбрав некоторые арии для пения.
Поливанов был у нас обыкновенно за «jeune premier», и теперь ему досталась роль лорда, влюбленного в Марту. Соня была леди Марта, переодетая в крестьянку. Она учила петь Поливанова куплет, причем на репетициях распускала волосы, становилась на колени и пела:
Леди, вы со мной шутили,
Пусть вам будет Бог судья.
Но вы жизнь мне отравили,
Сердце вырвали шутя.
И на предпоследней репетиции Поливанов уже пел и играл лорда сам. А Соня нарядилась в крестьянку, не дождавшись генеральной репетиции. Я любовалась Соней – ей так шел этот костюм. Она была так мила, так натурально играла, что я думала: «На ее месте я непременно бы пошла в актрисы. А я пойду в танцовщицы. Мария Николаевна говорила мама, что Тане непременно надо учиться характерным танцам, и я умею стоять на носках».
Пока я мечтала о нашей будущности, Поливанов стоял уже на коленях перед Соней и целовал ее руку.
Вдруг дверь отворилась и вошла Лиза. Она быстро взглянула на Соню и Поливанова и, остановившись перед ними, сказала:
– Мама не позволила целовать руки на репетициях, а ты ему протянула руку; я это скажу мама.
– Это я виноват, а не Софья Андреевна, – быстро вскочив на ноги, сказал Поливанов. – Я не знал запрета Любовь Александровны и нарушил его, но я готов повторить его на следующей репетиции при вашей матушке, – и он с гордой усмешкой отвернулся от Лизы.
«Как хорошо все это, – с восхищением думала я, – вот он „настоящий“, как в романе написано». А кто этот «настоящий», я не умела подобрать слова.
Соня молчала. Обыкновенно, когда кто-либо вступался за нее, она уже не вмешивалась. Она делала кроткое лицо, опускала глаза и была еще милее; мы называли ее в эти минуты «угнетенною невинностью».
«Как это Лиза могла мешать им?» – думала я, чуть не плача.
– Лиза, уйди! Уйди! – кричала я ей, и слезы стояли в глазах моих.
– Уйду, уйду, только не реви, пожалуйста, я пришла взять свою работу и не нахожу ее.
Лиза ушла.
– Давайте продолжать репетицию, – спокойно сказал Поливанов.
Я села на свое прежнее место, и репетиция продолжалась.
В другой раз я затеяла играть свадьбу своей куклы Мими. Я говорила, что она пробыла в пансионе три года, и теперь ей пора выйти замуж.
Пансионом был гардеробный шкап мама, где Мими сидела всю иеделю, и только накануне праздников мне позволено было ее брать. За вечерним чаем я объявила всем, что завтра будет свадьба Мими. Все засмеялись и сказали, что придут на свадьбу.
– А кто же жених будет? – спросил Поливанов.
– Саша Кузминский, – спокойно ответила я.
– Я – я? – протянул он, – вот не ожидал.
– А вы лучше заставьте Митеньку Головачева жениться на Мими, он завтра собирается к вам.
Я чувствовала, что Поливанов ради смеха сказал это, зная, что я не выберу его.
– Нет, – сказала я, – Митенька в женихи не годится.
– Отчего? – с усмешечкой спросил Поливанов.
– Он такой неуклюжий, квадратный. Да вы сами это хорошо знаете.
– Квадратный? – повторил Поливанов, – а разве по-вашему не бывают такие женихи?
– Конечно, нет, – горячо отвечала я.
– А какие же они бывают по-вашему?
– По-моему. Да, они должны быть – знаете… такие узкие, длинные… с легкой походкой… говорят по-французски… Ну, а Митенька тюлень, он будет священник.
Кузминский слушал наш разговор, самодовольно улыбаясь.
– Вот завтра приедет Головачев, – сказал брат Саша, – и я ему скажу, как ты его называешь.
– Нет, Саша, ты ему не скажешь.
– А я чем буду? – спросил Саша.
– Дьяконом, а я посажёной матерью, – за меня ответила Соня.
– А Поливанов посажёным отцом, – добавила я. «Все это хорошо, – думала я, – а жениха еще нет», и меня это мучило.
– Саша, – спросила я решительно, – ты сделаешь сегодня предложение Мими?
– Я еще об этом подумаю, – отвечал он. Ответ его не понравился мне.
– Чего ты важничаешь? – спросила я.
– Не огорчай Таню и согласись, – как всегда вступилась за меня Соня.
– Вот еще, уговаривать его, – закричала я серди-то. – Он должен венчаться, когда его просят. Это не вежливо! – и, обратясь к Поливанову, я прибавила:
– Нарядитесь генералом, вы ведь военный, раз вы будете посаженным отцом.
Кузминский сидел молча за чайным столом. Его лицо было серьезно. Я чувствовала, что он был недоволен мной и моей резкостью. Он не глядел на меня и говорил о чем-то с Лизой, сидевшей около него.
«Что я сделала? – думала я, – он обиделся на меня, он такой самолюбивый, а я при Поливанове и при всех закричала на него. Я должна помириться с ним, но как? Когда мы будем вдвоем… Да… наедине, он возьмет меня за руку и так хорошо мне что-нибудь скажет… А теперь?» – я чуть не плакала… «Я же кричала на него при всех, – думала я, – и при всех должна мириться». Я вскочила с своего места и подошла к нему. Став за его стулом, я тихо положила свою руку на его плечо.
– Саша, – сказала я, – ты же не захочешь расстроить нам все, ты ведь понимаешь, ты ведь знаешь, что я хочу сказать… – путалась я в словах, – я же прошу тебя. Ты согласен, да, – ласково прибавила я, нагибаясь к нему и заглядывая к нему в глаза.
Кузминский повернул ко мне голову, с улыбкой глядя на меня и молча кивнув мне головой. Его, видимо, смущали все сидевшие за столом, но я как-то не обращала внимания ни на кого. Я только помнила, что я помирилась с ним.
Немного погодя, Кузминский спросил меня:
– А можно сделать предложение через сваху?
– Можно. Лиза, голубчик, будь свахой, – сказала я.
– Хорошо, – добродушно ответила Лиза. – Я надену шаль, повойник и явлюсь в гостиную.
Все удивились на согласие Лизы, но я не удивилась; она всегда была добра ко мне.
На другой день я очень волновалась и все готовила к свадьбе. Соня помогала мне. Лиза накладывала вуаль на Мими, причем безжалостно прокалывала булавками голову Мими.
Припоминая впоследствии свое чувство к этой кукле, я могла только сравнить его с чувством матери к ребенку. Этот зародыш нежности, любви и заботливости уже сидит во многих девочках с детства; мое же воображение было так сильно, что я чувствовала за нее, как за живое существо.
Днем приехал Головачев. Он был старше брата года на два. Это был кадет в полном смысле слова: широкоплечий, с широким лицом, широким носом, в широких панталонах. Он весь дышал здоровьем и силой и прекрасно плясал русскую. Он всегда был согласен на все, о чем просили его. Так было и теперь. Ему принесли какой-то коричневый бурнус няни, который он мгновенно подколол под рясу, устроил рясу и брату Саше, приготовил венцы и уже бормотал что-то вроде священника.
Все было готово к венчанию.
Поливанов и Кузминский были военными. Кузминский элегантным офицером, Поливанов был великолепным старым генералом, в эполетах, в бумажных орденах, с зачесанными вперед хохлом волосами и висками а la Николай Павлович.
Мими во время венчания держала Лиза.
На свадьбе были Мария Ивановна с детьми М. Н. Толстой, Василий Иванович, Клавдия, няня с маленькими братьями и мама.
Головачев был до того смешон в своей рясе, придумывая разное слова и подражая интонациям священника, что я с трудом удерживалась от смеха.
По лицу Поливанова я видела, что он что-то замышляет; он все время поглядывал в мою сторону, и его сжатые тонкие губы хитро улыбались.
Когда венчание кончилось и надо было поцеловаться, предвидя препятствия, я живо подскочила к Лизе, и, выхватив из рук ее Мими, высоко подняла ее к губам Саши Кузминского и молча, торжественно держала ее перед ним.
Кузминский засмеялся, но не двигался с места.
– Поцелуйте, – пробасил Митенька, подражая священнику.
Кузминский продолжал молчать, ничего не предпринимая и, видимо, ожидая, что я буду делать.
– Поцелуй же ее, – не выдержав, сказала я.
– Нет, я такого урода не поцелую! – сказал он громко.
Все засмеялись.
– Нет, ты должен, – сказала я, держа перед ним куклу.
– Не могу, – повторил он.
– Мама! – закричала я.
– Таня ночь не будет спать, что ты делаешь, Саша, – сказала смеясь мама.
Варенька с осуждением глядела на него. Все выжидали, что будет. Саша Кузминский сделал гримасу и, приблизясь лицом к кукле, громко чмокнул губами в воздух.
Я была довольна, что все обошлось благополучно. Я не знала, что меня ожидала еще одна неприятность.
После обеда я посадила Мими на диван в кабинете папа. Отец куда-то уезжал на несколько дней, и комната его должна была быть домом молодых.
После обеда пришел дядя Костя. Узнав про свадьбу, он сказал, что теперь надо устроить танцы. Мы все были очень довольны. У всякой из нас, сестер, был любимый танец. Лиза любила lander, Соня – вальс я – мазурку.
Дядя Костя играл нам кадриль и в пятой фигуре сказал:
– Головачев, ну-ка махните ваш трепак.
И дядя Костя так заиграл «барыню», что на всех лицах появилось оживление.
Головачев не заставил себя просить; подбоченясь и топнув ногой, он сразу пустился в пляс. Надо было удивляться, откуда бралась удаль и легкость у этого широкого и неуклюжего малого. Когда он окончил, ему все аплодировали.
Во время вечера мы с Варей заметили, что Поливанов и Кузминский о чем-то шепчутся и пересмеиваются. Немного погодя мы с Варенькой пошли в кабинет. Мими там не было.
– Ты видишь, Варя, – сказала я, – это они вдвоем утащили ее, это затеи Поливанова. – Мне не хотелось обвинять Сашу.
Варенька сочувствовала мне. Мы пошли в залу. Поливанов сидел около Сони.
– Куда вы дели Мими? Она исчезла из кабинета, – спросила я.
– Я-то при чем, я не видал ее, – сказал Поливанов.
– Неправда, вы ее унесли! – закричала я.
– Какая вы странная, – сказал Поливанов, – ведь вот у Руслана похитили же Людмилу после венца, вот и вашу Мими тоже кто-нибудь похитил.
Варенька засмеялась.
– Вы глупости говорите, куда вы ее дели?
– Вы глупости говорите, – передразнил он мой выговор.
– Таня, поищи ее, обойди комнаты, ты найдешь ее, – сказала Соня.
Я послушала Соню и ушла. Варенька осталась с Соней.
Я обошла все жилые комнаты и не нашла ее, но, наконец, увидала ее на высокой двери, ведшей из коридора. Мими висела на двери с безжизненно опущенными ногами в клетчатых башмачках и опущенными длинными руками. Ее накрашенные глаза, как мне казалось, укоризненно глядели на меня из-под круглых бровей. Я пробовала снять ее, но не могла.
Я побежала к мама и пожаловалась ей.
Мама засмеялась, слушая мой рассказ.
– Мама, как можно смеяться этому, – обиженно сказала я.
– Позови его ко мне, – сказала мама.
Я побежала в залу и сказала Поливанову:
– Мама вас зовет, – и в голосе моем слышалось: «Вот вам будет от мама!»
Через пять минут Мими была снята и отдана мне на руки. Я побежала с ней в залу; играли польку. Чтобы поднять достоинство Мими, я просила Митеньку протанцевать с ней. Митенька тотчас же обвил руками ее талию и с ужимками понесся с ней по зале.
– Смотрите, смотрите, – кричала я смеясь, глядя на эту пару.
Проходя мимо двери залы, у которой стоял Кузминский, я сказала ему:
– Вот Митенька гораздо добрее тебя, и я люблю его, а ты злой и капризный.
– Ну, не сердись, не сердись, – догоняя меня, говорил он, – я больше не буду; хочешь, пойдем танцевать мазурку, – и он взял меня за руку.
Я согласилась, и мир был заключен. Когда впоследствии Лев Николаевич узнал про свадьбу Мими, он сказал мне:
– Отчего вы меня не позвали. Это нехорошо. Мне все Варенька рассказала про эту свадьбу.
Молодая жизнь наша, полная любви, поэзии и какого-то беззаботного веселья, царила в нашем доме.
Мы все были понемногу влюблены. И эта любовь, такая детская и, может быть, даже смешная в глазах взрослых людей, понимающих жизнь, будила в наших сердцах так много хорошего. Она вызывала сострадание, нежность, желание видеть всех добрыми и счастливыми.
Одна Лиза оставалась верна своей прежней серьезной жизни. Она с таким же увлечением продолжала учиться по-английски, много читала и немного выезжала. Правильные черты ее лица, серьезные выразительные глаза и высокий рост делали ее красивой девушкой, но она как-то не умела пользоваться жизнью, не умела быть юной, в ней не было той «изюминки», по определению Льва Николаевича, той жизненной энергии, что он находил в нас с Соней.
Поливанов чаще стал бывать у нас, он проводил в корпусе последний год. Я замечала, что уже давно он был неравнодушен к Соне. Любовь эта была вызвана ее участливостью к нему. Он был одинок, наш дом был для него как бы родным. Соня участливо относилась к нему, когда его постигло горе. Одна сестра его умерла. Другая 18-ти лет пошла в монастырь. Соня утешала его, как умела, беседовала с ним, играла ему его любимые арии из опер и сочувствовала ему, когда у него бывали неприятности по корпусу.
Поливанов сильно привязался к ней.
Я стала замечать, что как будто и Соня стала к нему неравнодушна. Она часто заговаривала о нем со мной. Бывало, посидит молча, призадумается и с улыбкой скажет мне:
– Ты знаешь, Таня, что он мне сказал: «У вас удивительное сердце. Когда я с вами, я делаюсь совершенно другой. Вы всегда имеете на меня хорошее влияние»… И еще многое он говорил мне… – вспоминала Соня.
Ее выражение лица делалось то задумчиво-серьезно, то задорно-весело.
– Соня, – говорила я, – ты ведь сама влюблена в него. Я это давно заметила, да молчала.
Соня не отвечала мне.
Мы, сестры, жили внизу в большой комнате. Кровати наши с Соней стояли вдоль стены рядом, а Лиза спала в другом конце комнаты за ширмами. У меня под подушкой всегда лежала книга «Евгений Онегин». Я перечитывала ее несколько раз и многое знала наизусть.
В ногах нередко лежал серый котенок, принадлежавший Трифоновне. Я любила этого котенка, наряжала его и возилась с ним так же, как с куклой Мими, игравшей большую роль в нашей семье.
Василий Иванович, в память этих двух любимцев, написал мне в альбом стихи:
Я помню, когда-то беспечный ребенок
С замасленной куклой Мимишкой играл.
Года миновались, и серый котенок
С Евгеньем Онегиным в честь вдруг попал.
И бросить игрушки придется нескоро,
Онегина, котика вам заменят
Другие, – они будут лучше, без спора,
Но долго придется еще вам ими играть.
Подпись эта произошла оттого, что однажды Василий Иванович неожиданно влетел к нам в столовую с какой-то новостью. Его волосы, как щетина от ветра, развевались во все стороны, его глаза без очков смотрели непривычно, дико, и я сравнивала его с летучей мышью. Это прозвище осталось за ним.
В большой семье всегда существуют прозвища. Няня наша тоже окрестила нас, трех сестер, именами: Лизу – «профессоршей», Соню – «графиней Армонд» (вероятно, она вычитала это имя в одном из переводных старинных романов), меня – «саратовской помещицей», из-за девочки Федоры.
Наша Федора стала теперь уже молоденькой девушкой, когда в 1861 году вышла вольная, Федора осталась у нас на жалованьи 3 рубля. Она больше всех любила Соню, меня и няню. Мы узнали от нее, что у нее не было отца, а был вотчим, что у матери еще двое детей, и что они очень бедны. По вечерам, когда мы ложились спать, она нередко рассказывала нам про свою деревню.
Мы должны были ложиться в десять с половиной часов и тушить свечку в одиннадцать, но оживленные разговоры с Соней обыкновенно начинались позднее.
– Тушите свечку, – говорила Лиза. Но мы не тушили.
– Я завтра мама скажу, что вы болтаете вздор и не слушаетесь ее.
– Говори, мы не боимся, – отвечала Соня, – тебе не о чем говорить, ты и спи.
Лиза, поворчав немного, оставляла нас в покое.
Соня теперь уже поверяла мне свое увлечение Поливановым. Она говорила, что субботы стали для нее полны значения и содержания и что он намекнул ей на днях, что он давно уже любит ее.
Все это чрезвычайно нравилось мне, я тоже не хотела отставать от нее и говорила ей о своем увлечении к cousin Кузминскому.
– Ты знаешь, Соня, мы ведь объяснились с ним.
– Когда? – спросила Соня.
– А помнишь, на Рождестве после танцев, когда еще ты мазурку с Поливановым не танцевала, обещала другому, а он обиделся.
– Да, да, помню, – сказала Соня. – А как же вы объяснились?
– Мама послала меня принести накидку, и мы побежали с Сашей Кузминским в спальню за перегородку; было темно, и только свету, что лампада горела.
Я отворила шкап, а там в углу сидит моя Мими. Мама припрятала ее. Я взяла ее и поцеловала, а он засмеялся.
– Бедная Мими, – сказала я, – я теперь мало играю с ней, а ей головку переменили, старая разбилась. Я с ней прощаюсь, а ты вот венчался с ней и не прощаешься. Простись сейчас же.
И я подставила ему куклу.
– Поцелуй ее.
А он отстранил ее. Я взяла ее руки, обвила ими его шею и молчу, и он молчит и смотрит на меня.
– Ну целуй ее, – говорила я.
А он через голову Мими нагнулся ко мне близко, близко и поцеловал меня, а не Мими. И нам обоим стало очень неловко. Он помолчал и говорит:
– Через четыре года я кончаю училище, и тогда…
– Мы женимся? – перебила я его.
– Да, но теперь «этого» делать не надо.
– Мне будет тогда 17 лет, – сказала я, – а тебе 20. Хорошо. Так наверное?
– Да, наверное, – ответил он.
– Соня, только смотри, не говори никому, что он поцеловал меня, а про то, что мы женимся, я сказала мама.
– Ну, а мама что?
– Она сказала: «Вздор не говори, тебе рано об этом думать».
– А что ж такое, что вы поцеловались? Вы же двоюродные, и когда он уезжает в Петербург, вы же всегда целуетесь на прощание, и мама позволяет, – сказала Соня.
– Ну, это совсем другое. Там можно, а тут нельзя, и он сказал, что это в последний раз.
Эта сцена была описана сестрою в ее повести, о которой буду говорить позднее.
Когда Кузминский уезжал в Петербург, мама разрешила нам переписываться, но только по-французски, вероятно, для практики французского языка.
Я старательно писала брульоны и давала их читать Лизе, чтобы она поправляла орфографические ошибки. Лиза добросовестно и терпеливо исполняла мою просьбу.
Когда же я случайно видела в окно почтальона, звонившего у нашего крыльца, я летела в переднюю смотреть, нет ли мне письма из Петербурга, и когда получала его, с нетерпением распечатывала его. Письмо всегда почти начиналось так:
Votre amabilite, tres chere cousine, m'a vraiment touchee, je me suis empresse de vous repondre…[3]
Я перелистывала письмо дальше, желая найти в письме что-либо, чего бы я не могла показать мама или Лизе, но затем шло описание препровождения времени, иногда была пущена философия насчет прочитанной книги, как, например: «Quand la vie exterieure est bien reglee – la vie interieure se rectifie et s'epure»[4].
Затем следовала подпись: Je vous embrasse bien tendrement. Votre cousin devoue…[5] и т. д.
Недаром мать разрешила мне эту переписку. Все письма его дышали приличием и элегантным французским языком.
Но и эти письма доставляли мне удовольствие, потому что я чувствовала себя как бы взрослой.
XIII. Лев Николаевич в нашем доме
Наш дом стал посещать Лев Николаевич всякий раз, как он приезжал в Москву. Никто не придавал значения его посещениям. Он приходил, когда ему вздумается, и днем, и вечером, и к обеду, как многие другие. Лев Николаевич ни на кого из нас не обращал исключительного внимания и ко всем относился равно.
С Лизой он говорил о литературе, даже привлек ее к своему журналу «Ясная Поляна». Он задал ей написать для своих учеников два рассказа: «О Лютере» и «О Магомете». Она прекрасно написала их, и они полностью были напечатаны в двух отдельных книжках, в числе других приложений.
С Соней он играл в четыре руки, в шахматы, часто рассказывал ей о своей школе и даже обещал привести своих двух любимых учеников.
Со мной он школьничал, как с подросткам. Сажал к себе на спину и катал по всем комнатам. Заставлял говорить стихи и задавал задачи.
Он часто собирал нас к роялю и учил петь:
С тобой вдвоем коль счастлив я,
Поешь ты лучше соловья.
И ключ по камешкам течет,
К уединенью нас влечет.
«Херувимскую» Бортнянского и многое другое.
Все это пели хором; но, выделив мой голос, он привозил мне ноты, часто сам аккомпанировал, иногда подпевал и называл меня «мадам Виардо» (известная певица того времени) или «Праздничной».
Помню, как он однажды перед обедом сочинил нам оперу, как он выразился. Это была просто маленькая сцена с пением. Сюжет был следующий. Муж ревнует свою безвинную жену к молодому рыцарю. Рыцарь объясняется в любви Клотильде, она отвергает его любовь. У мужа с рыцарем происходит дуэль, и муж убивает рыцаря.
Аккомпанировать нам должен был Лев Николаевич. Мотивы, известные нам, мы выбрали заранее.
– А слова, – сказал нам Лев Николаевич, – придумывайте сами, чтобы носили итальянский характер, а главное, чтобы никто не понимал их.
Когда роли были распределены, устроена сцена и публика сидела на местах, Лев Николаевич сел за рояль и блестяще сыграл что-то вроде увертюры.
Представление началось.
Первый вышел на сцену брат Саша в роли рыцаря в наскоро придуманном костюме.
Он пропел о своей любви к Клотильде на голос арии из оперы «Марта».
У брата был прекрасный слух и небольшой голос. Он прикладывал то одну, то другую руку к сердцу, подражая артистам.
Затем вышел хор: Соня, Клавдия, дочь няни, Поливанов и меньшие братья.
Клавдия была воспитана в приюте, куда поместил ее мой отец. Ей было тогда 16 лет, у нее был хороший контральто, и она часто пела с нами.
Хор вели старшие; малыши скорее мешали, но наполняли собой сцену.
Лев Николаевич старательно придумывал подходящую под известные роли музыку и подлаживал нам очень удачно.
Выход был за мной в роли Клотильды, в средневековом, наскоро импровизированном костюме. Я немного приготовила себе слова из романсов, мне знакомых.
Я робела. Мы вышли вдвоем с Клавдией – она в качестве моей подруги. Пропели дуэт, известный нам на голос романса:
Люди добрые, внемлите Печали сердца моего…
Я должна была жаловаться на свою судьбу. Подруга ушла, и я, по импровизации Льва Николаевича, одна уже перешла в allegro, причем старалась жестами подражать моей учительнице пения, Лаборд, московской кантатриссе.
Вошел рыцарь. Он объяснился Клотильде в любви. Она отвергла его любовь речитативом. Он встал перед ней на колени. Все шло своим чередом. Но вдруг Лев Николаевич шумно и громко заиграл в басу.
Дверь отворилась, и появился грозный муж в лице фрейлен Бёзэ. Одета она была в охотничьи шаровары, с красной мантией через плечо, с приклеенными волосяными подкладками в виде бак.
Она грозно пела басом, подбирая немецкие слова: Trommel, Kummer, Kuche, Liebe[6], причем грозно наступала на рыцаря. Ее маленькие черные глаза сверкали гневом. На голове была надета большая круглая шляпа с длинным пером, брови были подрисованы, и ее невозможно было узнать.
Все это было так неожиданно и комично, что послышался неудержимый хохот Льва Николаевича. Я взглянула на него. Он весь трясся от смеха, перегибаясь в бок к роялю, выделывая при этом в басу громкие рулады.
Его смех заразил всех. Я закрылась платком, как бы плача, и под музыку звала подругу свою: Клара! Клара!
Публика громко дружно смеялась. Но рыцарь и грозный муж не изменили своей роли. Вызвав на дуэль рыцаря, фрейлейн Бёзэ замахала саблей и сразила соперника.
Тем представление и окончилось.
– Ох, Боже мой, давно так не смеялся, – говорил Лев Николаевич, доигрывая свой финал.
В другой раз принес он нам книгу «Первая любовь» Тургенева, чтобы прочесть нам ее вслух. Мама сказала, что мне эту повесть слушать нельзя, но я так умоляла, чтобы мне позволили слушать, просили и сестры, и Лев Николаевич, и мама согласилась, сказав: «Хорошо, но с тем условием, что когда будет „это“ место, где нельзя ей слушать, чтобы она ушла», и мама что-то тихо сказала Льву Николаевичу, но что, я не слышала.
Чтение началось. Лев Николаевич, как и всегда, читал превосходно. Мы все слушали и восхищались и чтением, и повестью.
Не зная, где встретится это запрещенное место, я заблаговременно притворилась спящей, и меня оставили в покое, так что я прослушала всю повесть и не могла понять, где же это место, которое нельзя слушать. Когда окончили чтение и пошли пересуды, Лев Николаевич сказал:
– Любовь 16-летнего сына, юноши, и была настоящей сильной любовью, которую переживает человек лишь раз в жизни, а любовь отца – это мерзость и разврат.
Эти слова запали мне в душу, и я вспомнила о любви нашей с Кузминским и Сони с Поливановым. «Стало быть, наша любовь настоящая», – думала я с некоторой гордостью.
В другой раз приходил к нам Лев Николаевич и затевал какую-нибудь большую прогулку: осматривать Кремль, стены его вокруг, соборы и пр. И так бывало заморит нас, что ног под собой не чувствуешь.
Посещения его стали вызывать в нас, молодых, особый интерес. Он не был, как другие, и не походил на обыкновенного гостя. Его не надо было занимать в гостиной. Он был как бы всюду. И этот интерес, и участливость проявлял он и старому, и малому, и даже нашим домашним людям.
Не раз беседовал он с нашей няней Верой Ивановной и старой Трифоновной, и все уходили от него довольные и умиленные. Где находился он, там бывало оживленно и содержательно. Все в нашем доме любили его. Даже апатичный денщик наш хохол Прокофий говорил про него:
– Как граф приедут, всех оживлят.
Те строки, которые вписал Лев Николаевич в молодости своей в своем дневнике, вполне определяют его. Вот они: «Да, лучшее средство к истинному счастию в жизни – это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало, и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального».
И он ловил их и заражал своим внутренним священным огнем. Он понял, что в жизни есть один рычаг – любовь.
Частые посещения Льва Николаевича вызывали в Москве толки, что он женится на старшей сестре Лизе. Пошли намеки, сплетни, которые доходили и до нее.
Мать была очень недовольна; отец оставался к этому вполне равнодушен. Эти сплетни разносили две гувернантки: бывшая наша, Сарра Ивановна, и сестра ее Мария Ивановна. Они по очереди напевали старшей сестре, что граф увлечен ею.
Произошло это вследствие слов, сказанных Львом Николаевичем сестре его: «Машенька, семья Берс мне особенно симпатична, и, если бы я когда-нибудь женился, то только в их семье».
Мария Николаевна отнеслась к его словам очень одобрительно, указывая на Лизу.
«Прекрасная жена будет, такая солидная, серьезная, и как хорошо воспитана», – говорила она.
Пишу эти строки со слов самой Марии Николаевны: она впоследствии многое рассказывала нам.
Обе наши немки подхватили слова Льва Николаевича и Марии Николаевны и стали напевать Лизе о том, как она нравится Льву Николаевичу.
Лиза сначала равнодушно относилась к сплетням, но понемногу и в ней заговорило не то женское самолюбие, не то как будто и сердце, в ней пробудилось что-то новое, неизведанное. Она стала оживленнее, добрее, обращала на свой туалет больше внимания, чем прежде. Она подолгу просиживала у зеркала, как бы спрашивала его: «Какая я? Какое произвожу впечатление?» Она меняла прическу, ее серьезные глаза иногда мечтательно глядели вдаль.
Казалось, что ее разбудили от продолжительного сна, что ей внушили, навеяли эту любовь и что она любила не самого Льва Николаевича, а любила свою 18-летнюю любовь к нему.
Соня заметила в ней эту перемену и подсмеивалась. Писала на нее шуточные стихи и говорила:
– А Лиза наша пустилась в нежности. А уж как ей не к лицу.
И я приставала к Лизе:
– Лиза, скажи, и ты влюблена? Зачем ты вперед косу положила, прическу переменила? А я знаю, для кого, только не скажу.
Лиза добродушно смеялась, обращая в шутку мои слова.
– Таня, а идет мне эта прическа с косой? – спросит она меня.
– Да, ничего, – скажу я, принимая почему-то снисходительный тон.
XIV. Великий пост
Шел великий пост 1862 года. Лев Николаевич захандрил. Он чувствовал себя плохо, кашлял и хирел, воображая себе, что у него чахотка, как у его двух покойных братьев. Мы настолько сблизились с ним, что его дурное расположение духа повлияло и на нас. Нам стало грустно за него. Он ехал в Ясную Поляну, еще ничего не предпринимая для своего здоровья, хотя доктора и посылали его на кумыс.
– Поеду я к тетеньке и посоветуюсь с ней, – говорил Лев Николаевич. Отец успокаивал его, утверждая, что у него нет чахотки, нет ничего серьезного, но что кумыс будет ему вообще полезен.
Лев Николаевич уехал.
И для нас наступило грустное время. Поливанов кончил корпус и уехал в Петербург для поступления в академию. После своего отъезда он оставил в семье нашей пустое место, и, когда приезжал из корпуса один брат, у меня щемило сердце. Соня втихомолку плакала о нем, скрывая свое чувство к нему, хотя, конечно, все в доме знали об их обоюдном увлечении и смотрели на это, как на самое обыкновенное дело. Няня Вера Ивановна говорила:
– Известно, дело молодое, матушка, время пройдет, и как вода стечет.
Няня как будто предрекла эту воду своим старым чутьем.
Я сочувствовала Сониным слезам, мне было жаль ее, и я сказала ей, что буду переписываться с Поливановым, и она будет все знать о нем. Старшим же сестрам переписка с «молодым человеком» была запрещена. Поливанов превратился вдруг в «молодого человека», чего я никак не могла понять.
Мама даже запретила его называть по фамилии, как мы это делали до сих пор, и велела звать по имени и отчеству.
– Мама, я не могу его так называть, – говорила я, – какой же он Мнтрофан Андреевич. Он и не похож на Митрофана. Если бы еще его звали Сергей, Алексей, Владимир, а то Митрофан.
– Как же ты будешь его называть, если он Митрофан? – улыбаясь спросила мать.
– Я подумаю…
– Вот глупая, – смеясь сказала Лиза, – она теперь уж что-нибудь да придумает свое.
– Да вот я и вспомнила, как он мирился со мной и пел:
Предмет любви моей несчастной,
Сжальтесь вы хоть надо мной.
Всюду образ ваш прекрасный
Тревожит сон мой и покой.
– Вот я и буду звать его «предметом моей дружбы». Буду писать ему письма. Ведь можно, мама?
– Ты еще ребенок, тебе-то можно, а вот вам, – обращаясь к сестрам, добавила мать, – вам уже неловко переписываться с ним и называть по фамилии. Теперь ведь пошла такая мода. Ее усвоили нигилисты, которых, к сожалению, развелось очень много после романа Тургенева «Отцы и дети». Вот Василий Иванович наш уговаривал же Соню обстричь себе косы, да Сонечка благоразумна, она только посмеялась над ним.
– Ну, мама, – сказала Соня, – разве я его буду слушать!
– Стали проповедовать теперь о свободе женщины, – продолжала мать.
– Какая свобода? В чем она состоит? – спросила я.
– В неповиновении родителям. Замуж выходят за кого хотят, не спросясь родителей.
– Что ж, это хорошо! – сказала я. – Кого я люблю, за того и выйду!
Сестры засмеялись.
– Хорошего тут мало, – сказала мать. – Родители всегда лучше детей знают, что им лучше. По улицам молодые девушки одни ходят, – продолжала мать, – жмут им руки мужчины, так что пальцам больно.
– Видите, мама, а вы нам запрещаете руку мужчинам подавать, а велите реверанс делать. А намедни Лиза и Соня Головину на прощание руку подали, – говорила я.
– Да, я знаю, – сказала со вздохом мать, – теперь, к сожалению, эти интимности уже приняты и в нашем обществе.
– Мама, да что же тут такого? И Ольга и все наши подруги подают теперь руку, – сказала Соня.
Мама не отвечала, она продолжала свое. – Да еще хотят теперь девушек в университет пустить, какие-то курсы устроить.
– А я с удовольствием поступила бы в университет, – сказала Лиза. – Разве один Василий Иванович может дать образование?
– А на что оно? Оно и не нужно, – сказала мать, – назначение женщины – семья.
Лиза чувствовала, что воззрение матери в первый раз в ее жизни расходится с ее воззрением, что оно раздвоилось и пошло куда-то вперед. Лиза жаждала образования, но, конечно, не той мнимой свободы, о которой говорила мать, в этом она была согласна с ней, но расходилась с ней в том, что мать отвергала пользу образования для женщины и признавала только семью.
Лиза всегда почему-то с легким презрением относилась к семейным, будничным заботам. Маленькие дети, их кормление, пеленки, все это вызывало в ней не то брезгливость, не то скуку.
Соня, напротив, часто сидела в детской, играла с маленькими братьями, забавляла их во время их болезни, выучилась для них играть на гармонии и часто помогала матери в ее хозяйственных заботах.
Поразительно, как во всем эти две сестры были различны. Соня была женственна как внешностью, так и в душе своей, и это была ее самая привлекательная сторона. Эту весну она как-то расцвела, похорошела, ей шел 18-й год; молодость брала свое, к ней вернулась ее обычная веселость, несмотря на отъезд Поливанова. Она как будто говорила себе:
– Если судьба разлучила нас, то горевать не надо; на то воля Божья, что будет – то будет.
Последние слова она вообще любила часто повторять, полагаясь на судьбу.
С наступлением весны я чувствовала в себе какой-то душевный подъем. Что-то новое, молодое просыпалось во мне. Мне пошел 16-й год. Несбыточные мечты волновали меня и уносили в далекое будущее. То безотчетная тоска овладевала мной и жажда чего-то неудовлетворенного томила меня.
Меня влекло вон из города. Переехать в Покровское мы еще не могли и иногда по моей же просьбе ехали куда-либо за город.
На вольном воздухе весна живила меня. Я вдыхала в себя свежий пахучий воздух и с меньшим братом Петей бегала «по мягкому», как я выражалась, после каменистой мостовой, но, вернувшись домой и войдя снова в душные, неосвещенные комнаты, я нигде не находила себе места. Сестры уходили к себе. Мама была у отца в кабинете, а я оставалась одна.
Знакомая, сладостно-мучительная тоска овладевала мной. Мне хотелось, чтобы меня кто-нибудь пожалел, хотелось высказать все то, что безотчетно мучило меня, а что – я сама не отдавала себе отчета.
«Вот если бы Кузминский был здесь», думала я, он понял бы меня. Как хорошо мы говорили с ним на Святой, вернувшись из Нескучного, о том, как мы будем жить вместе, когда мы женимся, и это наверное будет, потому он пишет мне: «L'idee settle, que tu deviendra un jour promise d'un autre, me fait frissonner»[7].
Переписка наша за этот год изменилась. Мы писали и по-русски, и, по привычке, иногда по-французски. Лиза уже не помогала мне, я писала одна, и я могла найти в его письмах, чего не хотела бы показать кому бы то ни было. Бывало, когда взгрустнется, пойдешь к няне, – она всегда успокоительно действовала на меня. Она имела на меня хорошее влияние и первая заставила меня верить в силу молитвы.
Уложив детей, Вера Ивановна сидит, бывало, в углу комнаты и читает вполголоса святцы. Перед ней на столе горит сальная свеча. Строгое лицо ее с длинным, прямым носом, освещенное сверху светом лампады, кажется неподвижным.
Сядешь против нее и начнешь говорить о том, что мучит и тревожит.
– Няня, папа нездоров, мама не в духе, в доме скучно, тоскливо, и письма давно нет…
– Это от губернатора-то? – спросит няня.
Я засмеюсь, что она так называет Кузминского. Няня рада, что насмешила меня.
– Напишет, чего тут горевать. Вам стыдно на жизнь жаловаться. Вам ли плохо живется. Все вас любят, балуют.
– Да, я знаю, – перебиваю я ее, – но…
– А вот вы намедни, – перебивает меня няня строгим голосом, – обедня еще не отошла, а вы на весь дом песни поете. Нешто это можно, это грех! Мало молитесь.
– Да, да, няня, это правда.
– Вот теперь великий пост, пойдемте завтра к ранней обедне.
– А дети как же? – спрошу я.
– Федору посадим. Мамаша меня пустили.
И я вставала в 5 часов и шла с няней в собор. Молитвенное настроение в соборе охватывало меня сразу. Несомненная горячая вера в Бога загоралась в душе, как неугасимый огонек. Становилось и легко, и радостно.
Придя домой, я тихонько сзади подкрадывалась к матери, обвивала ее шею руками и говорила: – Мама, я ходила с няней к ранней обедне, я вам не говорила, вы уже спали… Ничего?
И я здоровалась с ней, целовала ее, заглядывая ей в глаза.
– Только бы ты не простудилась, – говорила мать, с улыбкой глядя на меня.
И я чувствовала, как мы любили друг друга, и моему размягченному сердцу все казались добрыми и дружными: и папа, и Лиза, и Трифоновна, несшая в столовую на решете сухари к утреннему чаю.
XV. Жизнь на даче
Уже середина мая 1862 г. В доме у нас суета. Во всех комнатах идет укладка. Мама целый день отдает приказания.
На дворе валяется солома и сено, и буфетчик Григорий укладывает в ящик посуду.
Я радуюсь отъезду в Покровское. Мы должны ехать завтрашний день. Но нам не суждено было выехать: приехал Лев Николаевич из Ясной Поляны на три дня. Он выразил такое сожаление, что мы уезжаем, что мама откладывает наш отъезд.
Я не очень огорчена: мы все так рады его видеть. Он едет в Самарскую губернию к башкирцам на кумыс. С ним едут его два любимых ученика и лакей Алексей.
– А где же ваши ребята? – спрашивает отец.
– Я оставил их в гостинице.
– Да привезите их к нам, мы приютим их, а сейчас останетесь у нас обедать.
Лев Николаевич, видимо, был доволен за ребят и остался у нас обедать.
За обедом я смотрела на Лизу и наблюдала за ней; она сидела возле Льва Николаевича. С ее лица не сходила улыбка. Она говорила тихим, ненатуральным голосом, что всегда бывало, когда она хотела нравиться или бывала чем-нибудь довольна. У нас это называлось «миндальничать».
– Посмотри, Соня, как Лиза миндальничает с Львом Николаевичем, – шепнула я Соне.
Отец расспрашивал Льва Николаевича о здоровье, потом разговор перешел к его деятельности. В те времена Лев Николаевич занимался школой и был мировым посредником.
– Я думаю, трудно теперь ладить вам с дворянством, – говорил отец.
– Я так устал от этой должности, мне до того надоела борьба с дворянством, что я уже просил об увольнении, – отвечал Лев Николаевич.
– Я слышал, что ваш предводитель Минин интриговал против вас, – говорил отец, – а губернатор Дараган и министр внутренних дел Валуев отстояли вас. Мне рассказывал про это А. М. Исленьев.
– Да не один Минин интриговал против меня, и помещики-дворяне постоянно жаловались на решения мои их спорных дел с крестьянами и дворовыми людьми. А уже особенно было трудно с помещицами. Вот, например, одна из мелкопоместных помещиц жаловалась, что ее дворовый человек по болезни ушел от нее, а она потребовала, чтоб его вернули так же, как и его жену. И, когда я решил дело в пользу жены и мужа, она жаловалась. Мое решение отменили в мировом съезде. Но потом дело перешло в губернское присутствие и там решено было в мою пользу.
– Экие порядки у нас на Руси, – говорил отец. – Не скоро еще привыкнут к новым законам.
– А в особенности женщины, они прямо не могут, не хотят понять и признать, что должны отказаться от прошлого, – говорил Лев Николаевич.
Отец засмеялся.
– Да, – сказал он, – с этим народом не скоро справишься. Тупое упрямство.
Я внимательно слушала весь рассказ Льва Николаевича, и последние слова отца покоробили меня.
«Зачем он так говорит? Он этого не думает, я знаю», – говорила я себе. Я хотела вступить в разговор, но не решалась. По годам моим это было не принято. Я волновалась и чувствовала, как краснею.
– Папа, – вдруг сказала я, – зачем ты так говоришь. Ты так не думаешь, я знаю наверное, наверное, что… – путаясь говорила я.
Все с удивлением посмотрели на меня, мама сделала строгие глаза. – Ого. Какая заступница женщин у нас! Ах ты, моя милая, и так раскраснелась, – вдруг весело сказал отец, взглянув на меня.
– Простите, M-me Viardo, никогда не буду, – засмеявшись, сказал Лев Николаевич.
Мне стало совестно и неловко и от волнения хотелось плакать. «Лучше бы меня из-за стола выгнали», думала я. «Что я сделала? Что я сказала папа? и мама недовольна…»
Лиза мягким голосом обратилась к Льву Николаевичу, как бы извиняясь за меня:
– У нас Таня часто говорит, чего нельзя говорить, она еще этого не понимает.
Ответа Льва Николаевича я не слышала.
После обеда Лев Николаевич привел своих двух учеников: Егора Чернова и Васю Морозова.
Отец приласкал мальчиков и ушел к себе, а мы, сестры, и брат Петя, обступили их и закидали вопросами.
Лев Николаевич стоял тут же; он, видимо, был доволен ребятами, как они по-детски скромно и непринужденно держали себя.
Я заметила, что Соне хотелось что-нибудь изобразить с ними: заставить их говорить, приласкать, но она как будто сдерживала себя. Она боялась известной фальши в непривычных отношениях с крестьянскими ребятами. Соня знала, что эта фальшь не ускользнула бы от внимания и чутья Льва Николаевича.
– Вы хотите есть? Вы обедали? – спросила я.
– Спасибо, мы уже пообедали, – отвечали мальчики.
– Соня, распорядись, чтобы их отвели к Трифоновне и напоили чаем, – сказала мама, – а нам пора собираться в театр.
Петя принес им мятных пряников и ушел с ними.
Лев Николаевич уехал, сказав, что приедет в театр.
Я плохо помню этот вечер. Пьесу давали незначительную. Лев Николаевич пришел к нам в ложу. Он сильно кашлял, похудел с тех пор, как мы не видели его, и, как нам казалось, был раздражителен и чем-то озабочен.
Поужинав и раскритиковав пьесу, он уехал. Вечером, когда мы легли спать, я заметила, что Соня была особенно грустна. Ложась спать, она дольше обыкновенного стояла на молитве.
Я молчала, наблюдая за ней, но не вытерпев, тихо окликнула ее:
– Соня, tu aimes le comte?[8] – спросила я.
– Je ne sais pas[9], – тихо ответила она; по-видимому, ее не удивил мой вопрос.
– Ах, Таня, – немного погодя заговорила она, – у него два брата умерли чахоткой.
– Так что же, он совсем другого сложения, чем они. Поверь, что папа лучше нас знает.
Соня долго не засыпала. Я слышала ее невнятный шепот и видела, как она утирала слезы.
Мы больше не говорили с ней. Ответ ее «Je ne sais pas» – разъяснил мне многое.
«Стало быть это бывает, двойственность чувств? – думала я, – или же это переход к другому чувству?», и мысли мои путались.
Майская ночь чуть пробивала свет через завешенные окна. Во дворе прокричал наш петух, а я все не спала. «А Поливанов? – думала я, – ведь он ей сделал предложение, она согласилась, но он сказал, что она свободна и не связана словом. Да, любовь ее раздвоилась… „Вода утекает“, – как предсказала няня. Когда она видит Льва Николаевича, она всей душой льнет к нему; когда я получаю письмо от Поливанова, она с нетерпением перечитывает его! А Лиза?» – И усталые мысли мои сменялись одна за другой и перелетали в Петербург и унесли меня еще дальше, дальше в неведомый, сладостный мир…
На другой день после отъезда Льва Николаевича подводы стояли уже у крыльца.
Как я любила эту беспорядочную суету! Она сулила мне любимое мною Покровское, сулила свободу от уроков и чудную природу.
В пять часов вечера и для нас экипажи были поданы. Меня посадили с малышами и няней в карету, чем я была очень недовольна.
Я не в духе, ворчу, толкаю мальчиков, они топчут мне ноги.
Но вот миновали Петровский парк, Всесвятское, и мы дома. Я забываю дорожные неприятности, мне легко и весело. Соню мама позвала помогать в раскладке.
Лиза пошла наверх устраивать нашу комнату.
Дача наша была двухэтажная. Внизу жили родители, гувернер с старшими мальчиками, потом была комната для приезжих, большая гостиная, столовая и терраса. Наверху помещались дети с няней, прислуга, и была наша большая, светлая комната с итальянским окном; из окна был веселый, живописный вид на пруд о островком, церковь с зелеными куполами. Живописная дорога, извиваясь, вела из города к нашей даче Мама называла нашу комнату «комнатой трех дев».
Мне было поручено заботиться о чае, но я упросила Трифоновну приготовить все за меня и побежала с братом Петей в сад. Мы обежали все знакомые места. Весна в полном разгаре, пахучая от распустившихся нарциссов и фиалок. Меня сразу охватил этот беспредельный весенний деревенский воздух после городской духоты. Нас позвали пить чай. На террасе уже накрыт стол, и кипит самовар. Свежий белый хлеб, холодное мясо и молоко ожидают нас. Все это на воздухе кажется мне совсем особенным.
На другой день я раскладывалась и устраивала нашу комнату.
Многие еще не переехали на дачу. На лето был приглашен отцом молодой сын профессора Пако для практики французского языка с мальчиками. Отец был очень любим в семье профессора.
Должна была приехать и Клавдия, чему я очень радовалась.
«Она милая, веселая и влюблена в брата Сашу», – решила я.
Год от году жизнь наша становилась многолюднее и шумнее. Три меньших брата, Петя, Володя и Степа, подрастали и наполняли дом шумом молодости.
Все три мальчика были различны. Черноглазый Петя был мой любимец. Всегда спокойный, прекрасного характера, он умел всех расположить к себе.
Степа был взбалмошный, суетливый и очень способный мальчик. Володя – кроткий идеалист, с музыкальными способностями, любимец матери из-за слабого здоровья.
Понемногу все стали съезжаться. Приехал и брат Саша, веселый, довольный, сдавший экзамен. Он привез с собой гитару и выучился аккомпанировать пению.
Через неделю отец привез Клавдию, и появился ожидаемый нами Жорж Пако.
Это был юноша 20–21 года, среднего роста, с впалой, чахоточной грудью. Застенчивый, безответный, сентиментальный, но охотно принимавший участие в нашем общем веселом настроении.
Да в нашем доме было бы и мудрено жить иначе. Дом был полон беспечной, оживленной молодежи. Летняя жизнь понемногу развертывалась, распускалась, как пышный цветок, но для меня она была еще нерасцветшей: я ждала приезда Кузминского, но ни его, ни писем не было.
Я не могла понять, что бы это значило, и очень тревожилась.
Лиза в Покровском как бы переродилась. Она всегда почти была в хорошем, спокойном настроении.
Лев Николаевич писал нам, что он живет у башкирцев в кибитке, что пьет кумыс и что Алексей и он быстро поправляются, что вернется в июле и привезет нам траву ковыль.
Это было в начале июня. Был жаркий летний день. Я стояла наверху, в нашей комнате, у окна. Уже был первый звонок к обеду, когда я увидела издали, как на нашу дорожку повернула коляска.
Кто в ней сидел, я разобрать не могла, но ясно видела правоведскую треуголку.
«Да ведь это же Кузминский! – чуть не вскрикнула я, – а кто с ним?»
Как стрела, полетела я к Соне. Она сидела наверху у няни.
– Соня! – закричала я, – Саша Кузминский едет к нам.
– Ну-у! Где ты видишь его? – спросила Соня.
– Да вот, вот, они поворачивают у Мартыновской дачи, – кричала я.
Соня побежала вниз встречать их, а я в нашу комнату, прямо к зеркалу. Я поспешно оправила прическу, обмахиваясь, чтобы не быть красной.
– Федорушка! – кричала я, – давай розовый пояс, Кузминский приехал! – и, обняв ее за плечи, я легко покружилась с ней.
– Неужто приехали? Вот вам радость-то, – сказала Федора.
Она, конечно, знала про нашу любовь.
Но вот мы вместе. Встреча наша радостная. После обычного поцелуя мы внимательно оглядывали друг друга, и мне кажется по выражению его лица, что он мысленно говорит мне то же, что думаю и я:
«Ты все та же, и я люблю тебя».
Он дает мне большую коробку конфет.
– Это вам, кузинам, – говорит он, чтобы не выделить меня при всех.
С ним приехал его вотчим Шидловский, воронежский помещик. Мама очень любит его, она рада его видеть – он женат на ее родной сестре.
Обед был с опозданием, так как мама велела что-то подкинуть для гостей.
После обеда мы все, кроме родителей и Шидловско-го, пошли на длинную прогулку.
– Ты надолго приехал к нам? – спросила я Кузминского.
– Нет, к сожалению, я должен скоро уехать в Волынскую губернию, в свое имение, которое я получил в наследство от отца.
– Что же ты там будешь делать? – спросила я.
– Меня посылает туда Вячеслав Иванович, мой вотчим. Я должен буду осмотреть и познакомиться с своими владениями, – не без гордости, как я заметила, отвечал Кузминский.
– А большое имение? – спросила я.
– Две тысячи десятин, – отвечал он.
– Какая скука будет тебе одному сидеть там и заниматься хозяйством, – сказала я, – не веселее ли жить с нами?
– С вами прекрасно жить, но мне и там надо быть и интересно все-таки будет посмотреть и ознакомиться с своим наследством. До сих пор мать за глаза управляла имением, как моя опекунша.
Мне не понравился ответ его, мне стало завидно, что у него есть другие интересы, а у меня их нет.
– Да к тому же я не мог бы долго оставаться у вас это лето, – продолжал он, – твои родители, пожалуй, будут этому противиться.
– Кто тебе сказал? – спросила я.
– Меня предупредил об этом вотчим.
– Какие глупости! – воскликнула я. – Почему?
– Потому что тебе уже скоро 16 лет.
– А чему мешают мои 16 лет? Это папа все чего-то боится, – сказала я с досадой. – Он одно время придирался к Соне и к Поливанову, но мама все уладила, так и теперь будет.
Я не хотела портить нашего первого свидания какой-либо неприятностью и переменила разговор.
– Но, ведь, ты погостишь у нас теперь? – спросила я, улыбаясь.
– Конечно. Вячеслав Иванович остается в Москве недели две, и я с ним; я так рад, что сдал трудный экзамен и опять попал к вам.
– А я как ждала тебя, – сказала я, – ты сильно опоздал с приездом.
– У вотчима были дела в Петербурге, и я дожидался его, и не писал тебе, потому что почти ежедневно собирались в дорогу.
– Кузминский. иди скорее, – послышался голос Саши, – будем в чехарду играть, посмотри, какая прямая, торная дорожка!
Мы порядочно отстали от всех и побежали догонять их. Я присоединилась к сестрам. Клавдия шла стороною, и я заметила, что у нее были заплаканные глаза.
– Клавочка, что с тобой? – спросила я. – Чего ты плакала?
– Так, ничего, – отвечала она, потупя глаза.
Мне стало жаль ее, я понимала, что это брат чем-то огорчил ее. Я молча обняла ее и так шла с ней.
– Я, может быть, могу помочь тебе? – сказала я тихо.
– Вы знаете, Танечка, – начала она, – ведь Александр провел вчера целый вечер у Мартыновых и сегодня только и говорит о Юленьке. Его опять звали туда, и он хочет идти.
– Я не пущу его! Он не пойдет, – сказала я решительно. – Приехал Кузминский, мы будем петь, разговаривать, сидеть все вместе. Не горюй, – утешала я ее. – Он намедни, когда ты ушла, так хвалил тебя.
– Неужели? – улыбаясь сквозь слезы, говорила Клавочка.
– Да, да, но будь веселой, не кисни, пойдем бегать в горелки, я сейчас устрою на этой лужайке.
И мы побежали созывать всех на игру. Я успела шепнуть брату на ухо, чтобы он стал в паре с Клавдией. Он только кивнул мне головой.
Кузминский остался у нас в Покровском, а вотчим его уехал в Москву.
Погода все дни стояла сухая и ясная. Не думая о предстоящей разлуке, мы всецело пользовались нашей молодой жизнью, как будто все сговорились быть дружными и веселыми.
По воскресеньям к нам обыкновенно приезжала на весь день семья Перфильевых, наших хороших знакомых. За столом нас сидело около 20 человек. Генерал сидел около папа, и у них шел серьезный разговор, а мы все приумолкли, когда вдруг тишина и чинность стола была нарушена: меньшой сын Перфильевых, 14-летний Саша, был недоразвитой, наивный мальчик. Он сидел около Сони, все время умильно глядя на нее. Вдруг взяв рукав ее платья, он стал усиленно перебирать его пальцами. Соня конфузливо улыбалась, не зная что бы это значило.
– Pourquoi touchez vous la robe de m-lle Sophie?[10] – послышался вдруг резкий голос Анастасии Сергеевны, матери Саши.
Саша, нисколько не смутясь, прибавил:
– Влюбле-ен.
Все дружно засмеялись, и все взоры обратились на Соню, более смущенную, чем ее обожатель.
Сейчас после обеда неожиданно приехал к нам из Москвы и наш недавний знакомый профессор, Нил Александрович Попов.
Это был человек лет 35, степенный, с медлительными движениями и выразительными серыми глазами.
Мысленно я определяла его так:
«Это гость папа, с умными разговорами, он не наш. Ведь профессора не влюбляются».
Но однажды мама очень удивила меня, сказав:
– Соня очень нравится Попову.
– Вот на какое веселье попал я к вам, – говорил Нил Александрович, – никак не ожидал застать в Покровском такое большое общество.
Общество наше еще увеличилось. К нам пришли соседи: Юлия Мартынова, хорошенькая кузина ее Ольга со своим братом и родственник их, студент Михаил Андреевич Мартынов, умный бойкий малый, до университета живший всегда за границей и говоривший всегда по-французски.
Варенька, дочь Перфильевой, фрейлина 22 лет, по нашей просьбе затеяла разыграть пословицу: «Не все то золото, что блестит», и поставить живую картину.
Поднялась суета, разрыли все вещи матери, доставая шарфы и платки. Сюжет этой пословицы был известен Вареньке: ее играли в Москве, и она должна была раздавать нам роли.
В пословице я не участвовала. Лиза отлично исполнила роль старой нянюшки, Варенька – матери, а Соня – дочери драматического характера.
«Как Соня умеет представлять драматические роли», думала я, глядя на нее. «Мне даже плакать хочется».
Но не я одна глядела на ее тонкую грациозную фигуру, на ее оживленные, большие глаза. Нил Александрович не спускал с нее глаз.
Сюжета пословицы я хорошо не помню.
Живая картина должна была изображать фантастическое похищение нимфы, ехавшей на колеснице, запряженной тремя бабочками.
Я всегда радовалась всяким затеям, но никак не ожидала, что эта затея доставит мне огорчение, в чем я, впрочем, частью сама была виновата.
– Три бабочки будете ты, Соня, Ольга и Юленька, – сказала Варенька. – А ты, Таня, надень белое платье, – ты будешь нимфа. На голову венок и крылья, оставшиеся от костюмированного вечера.
– А кто же будет похититель? – спросила я.
– Твой кузен Александр Михайлович.
– Нет, пускай будет лучше Михаил Андреевич, – сказала я.
В эту минуту я взглянула на Кузминского и поняла, что произошло что-то неловкое.
«Что я сделала, зачем я это сказала?» – промелькнуло у меня в голове. По выражению лица Кузминского я поняла, что я задела его самолюбие. Но было уже поздно, и я стала глупо объяснять причину своего желания.
– Вы такой черный, – обратилась я к Михаилу Андреевичу, – и будете настоящий выходец из ада, а Кузминский будет около колесницы с жезлом.
– Может быть, Александр Михайлович не захочет уступить своей роли, – сказал Михаил Андреевич.
– Нет, пожалуйста, – отвечал за меня Кузминский, – я не буду участвовать, потому что не успею гримироваться. Саша, – обратился он к брату, – возьми мою роль.
Саша согласился.
Когда я, одетая, сошла вниз, все уже было готово. Михаил Андреевич, весь в красном, действительно напоминал жителей ада.
Кузминский, разговаривая с Варенькой, не обратил на мой костюм никакого внимания, что мне было неприятно, и во мне шевельнулось чувство досады.
– Вы знаете, как надо позировать? – спросила я Михаила Андреевича, стараясь так говорить, чтобы меня слышал Кузминский.
– Знаю, – отвечал он. – В первой картине с бабочками я не участвую. Во второй – я похищаю вас, но, к сожалению, это представить трудно, я буду лишь красться к колеснице с протянутыми руками. А в третьей – ваши крылья отпадают, вы умираете, и я стою над вами. Так ведь?
– Да, так, – ответила я.
Когда отдернули занавес второй картины, я упорно глядела на Кузминского. Он сидел в задних рядах.
Наши глаза встретились, я прочла в них скорбь и злобу. Я все забыла в эту минуту, и, должно быть, мое волнение было настолько сильно, что я почувствовала, что не могу устоять на высокой колеснице. Я сильно пошатнулась назад и упала бы, если бы Михаил Андреевич не поддержал меня сзади рукой между крыльями.
Представление кончилось. Мы сидим за чаем. Пако садится около меня. Он участливо смотрит на меня.
– Отчего вы такая грустная? – говорит он. – Ваша картина была очень красива.
Меня тронуло его участие. «Милый, добрый, – думаю я, – а как часто все подтрунивают над ним, а в особенности Кузминский, а он никогда не обижается. А Саша?» и я мысленно опять возвращаюсь к своему горю.
Но вот все разъехались. Сестры ушли наверх, мама ложится спать. Отец уехал с Поповым в Москву. Я иду к матери, хотя уже поздно.
– Ты что же не ложишься? – спрашивает она меня.
– Мама, мы поссорились с Сашей, – говорю я. – Что мне делать? Скажите мне.
– За что поссорились? – спрашивает мама. Я рассказала ей все, что было.
– Он, пожалуй, уедет от нас, – говорю я со слезами на глазах.
– Нет, не уедет, мы его не пустим, – говорит мама, чтобы утешить меня. – Но зачем же ты так неловко поступаешь с ним, зная его самолюбие? Ну, успокойся, перемелется, мука будет, а теперь уже поздно, иди спать и не плачь.
– Я не могу спать, – целуя руку мама, говорю я. – Но я вас оставлю, вы так устали за весь день.
Я ухожу, но не знаю куда. В коридоре я услышала голос брата и Кузминского. Я прошла в залу. Они, действительно, разговаривали еще при слабом освещении одной свечи.
– Ты что же это бродишь, как привидение в своем костюме? – опрашивает меня с удивлением брат.
– Я потеряла медальон и хочу поискать его, – придумала я.
Брат ушел, и мы остались вдвоем.
Неловкое молчание длилось несколько секунд. Кузминский подошел к столу и что-то притворно стал шарить в нем. Я не двигалась с места.
– Прощай, пора спать, – холодно сказал он.
– Подожди, не уходи, я не могу спать.
– Отчего? Может быть, от потерянного медальона? Так его завтра можно поискать, – сказал он насмешливо.
– Я не теряла его, я сказала нарочно, я не уйду спать, я расстроена и хочу объясниться.
– О чем? – притворно сказал он.
– Ты знаешь о чем; я так мучусь этим, а тебе все равно, ты холодный и обидчивый!
– Обидчивый? Чем? Право, такими пустяками не стоит обижаться. Да, кстати, мне некогда и думать об этом, я хочу ехать завтра в Москву, а потом к себе в деревню.
– Как? Ты хочешь совсем уехать в деревню? – сказала я в ужасе.
– Да, мне пора уже, намедни и вотчим торопил меня отъездом.
– Да ведь прошла только одна неделя, а ты хотел остаться две.
– Может быть, но я все-таки думаю ехать.
Весь тон его разговора был притворно-холодный. Я чувствовала это и не могла и не умела вызвать в нем искренность, хотя бы злобную, обидную для меня, но искренность, а не этот насмешливо-притворный разговор, который я не выносила.
Он отошел к окну, сел в кресло и стал смотреть на звездное небо. Его бледное, худое лицо при слабом освещении луны казалось еще бледнее. Выражение его лица было очень грустно, у меня заныло сердце, и мне вдруг стало невыносимо жаль его.
«Господи! Что я сделала, помоги мне, сжалься над нами и пошли нам примирение!» – молилась я мысленно.
– Саша, – окликнула я его после нескольких минут молчания, – ты сердишься на меня, за что? Ты не понимаешь, что он для меня ровно ничего не значит, ну прямо ничего! Я просто звала его участвовать в картине, потому что он черный, как негр… Ах, зачем только поставили эту глупую картину! – говорила я.
– Таня, тут картина ни при чем, она дала всему лишь маленький толчок, – заговорил он, наконец, серьезно, – но я вообще заметил и хотел даже поговорить с тобой, что ты относишься к нему не так, как к другим. Намедни, когда мы гуляли, ты отстала с ним, и он всегда выбирал тебя в парах, и ты потворствуешь этому, а сегодня, отстранив меня, ты подчеркнула ему это. Я, положим, был очень рад не участвовать в картине. Ты знаешь, ведь я не люблю костюмироваться, позировать, это не в моем духе. Если бы не ты, то я сначала бы отказался от участия.
– Ты говоришь, что я отношусь к нему иначе, чем к другим, – перебила я его, – но ведь я и говорю, смеясь, сестрам, что здесь, на даче, он для меня «на безрыбье и рак рыба».
– Хорошего тут мало, – сказал он. – Ты хочешь всем нравиться, и еще сама намедни говорила: «А я хочу, чтобы меня все любили, я хочу всем нравиться!»
– Ну так что же? Мне это весело, вот и все, – улыбнувшись, сказала я, – и я это в шутку говорю, чтобы Лизу насмешить.
– Странные шутки! – пожав плечами, сказал он. – Я прямо не выношу твоего кокетства. Впрочем, что я говорю? Ты свободна и, пожалуйста, делай, что хочешь, – с негодованием продолжал он.
– Ты говоришь, что я хочу всем нравиться. Это неправда, у меня это так, невольно выходит. Одна мама меня понимает, она знает меня, а вы никто меня не знаете! – сказала я.
– Я действительно не понимаю тебя, как же это может так выходить! – все еще сердясь, говорил он мне.
– Да просто так, я и сама не знаю, – отвечала я. Он, не слушая меня, продолжал:
– Скажи, пожалуйста, зачем мы переписываемся? Зачем я живу здесь? Было бы честнее нам разойтись.
– Я не хочу расходиться, – сказала я решительно.
– Но ты же все делаешь, чтобы это было. Ну опять же сегодня, – продолжал он, – во второй картине ты так пригнулась к нему, что руки его касались тебя, и это было всем заметно.
– Неправда! Неправда! – с негодованием закричала я, – я смотрела на тебя. Глаза наши встретились, ты так злобно смотрел на меня, я волновалась, мучилась и, не устояв на высокой колеснице, нечаянно пошатнулась и сама испугалась, когда почувствовала его руку.
– Ну, да Бог с тобой, – сказал он, видимо успокоенный моим искренним негодованием. – Это дело твое – ты свободна. Я не буду ссориться с тобой, я обещаю тебе. Но уже если я раз поссорюсь, то это будет навсегда. Но теперь я чувствую, что должен уехать.
Его последние слова повергли меня в полное отчаяние. Говорить я больше не могла, я не находила больше ни слов, ни оправдания, да и не чувствовала за собой той вины, которую он приписывал мне. Мне было лишь жаль, что он огорчен и уезжает, и я, чувствуя свое бессилие, залилась горькими слезами, опустившись на диван.
Вероятно, Кузминский был из тех мужчин, которые не могут выносить женских слез.
Он встал с кресла и медленно подошел ко мне. Сидя на диване, облокотившись на стол и закрыв глаза руками, я продолжала плакать.
Он сел близко около меня, я чувствовала его дыхание, но не видела его лица.
Он взял мои руки и отвел их от глаз.
– Таня, не будем больше говорить об этом, – тихо сказал он, не выпуская моих рук.
Я увидела его растроганное выражение лица и поняла, что он не уедет, поняла, что он любит меня, может быть, даже сильнее прежнего, и сердце мое переполнилось радостью.
Он привлек меня к себе, и мы изменили данному нами слову и преступили запрещенное «это», запрещенное нами же самими два года тому назад из-за поцелуя куклы Мими.
Через четверть часа я была наверху. Соня уже спала. Лиза спросила, где я была. Я сказала, что в зале – мирилась с Сашей.
Вспоминая теперь нашу юную любовь, я вижу, как Лев Николаевич был прав, когда после чтения «Первой любви» Тургенева говорил:
«Любовь юноши и есть, и была настоящей, сильной любовью, которую переживает человек лишь раз в жизни, а любовь отца – мерзость и разврат».
Мой жизненный опыт доказал мне всю истину этих слов.
XVI. Повесть Сони
Когда через неделю уехали брат и Кузминский, в доме стало тише. Я занялась музыкой, читала и ходила за грибами. Соня часто уходила наверх и что-то писала. Я узнала, что она пишет повесть.
«Какова? – думала я. – Она ведь всегда хорошо сочинения писала». И я очень заинтересовалась ее повестью.
По вечерам я приходила к ней, и она всегда с удовольствием читала мне вслух написанное.
– А про меня написала? – спрашивала я.
– Написала, – отвечала она.
Подробности повести я хорошо не помню, но сюжет и герои остались у меня в памяти.
В повести два героя: Дублицкии и Смирнов. Дублицкии – средних лет, непривлекательной наружности, энергичен, умен, с переменчивыми взглядами на жизнь. Смирнов – молодой, лет 23, с высокими идеалами, положительного, спокойного характера, доверчивый и делающий карьеру.
Героиня повести – Елена, молодая девушка, красивая, с большими черными глазами. У нее старшая сестра Зинаида, несимпатичная, холодная блондинка, и меньшая – 15 лет. Наташа, тоненькая и резвая девочка.
Дублицкии ездил в дом без всяких мыслей о любви.
Смирнов влюблен в Елену, и она увлечена им. Он делает ей предложение; она колеблется дать согласие; родители против этого брака, по молодости его лет. Смирнов уезжает по службе. Описание его сердечных мук. Тут много вводных лиц. Описание увлечения Зинаиды Дублицкии, разные проказы Наташи, любовь ее к кузену и т. д.
Дублицкии продолжает посещать семью Елены. Она в недоумении и не может разобраться в своем чувстве, не хочет признаться себе самой, что начинает любить его. Ее мучает мысль о сестре и о Смирнове. Она борется с своим чувством, но борьба ей не по силам. Дублицкии как бы увлекается ею, а не сестрой, и тем, конечно, привлекает ее еще больше.
Она сознает, что его переменчивые взгляды на жизнь утомляют ее. Его наблюдательный ум стесняет ее. Она мысленно часто сравнивает его с Смирновым и говорит себе: «Смирнов просто, чистосердечно любит меня, ничего не требуя от меня».
Приезжает Смирнов. При виде его душевных страданий и вместе с тем, чувствуя увлечение к Дублицкому, она задумывает идти в монастырь.
Тут подробностей я не помню, но кончается повесть тем, что Елена как будто устраивает брак Зинаиды с Дублицкии и много позднее уже выходит замуж за Смирнова.
Эта повесть интересна тем, что сестра Соня описывала в ней состояние души своей в это время и вообще семью нашу. Жалко, что сестра сожгла свою повесть, потому что в ней ярко выступал как бы зародыш семьи Ростовых: матери, Веры и Наташи.
XVII. Приезд Льва Николаевича
Наступил июль 1862 г. До нас дошли слухи, что в Ясной Поляне неблагополучно, что туда нагрянули полиция, жандармы, и был произведен обыск. Нас всех это известие очень огорчило. Мы не могли понять, что случилось. Причиной обыска был тайный донос на Льва Николаевича.
Как известно, он в то время издавал журнал «Ясная Поляна», и одновременно с журналом появились в Петербурге противогосударственные прокламации. Разыскивали печатавшую их типографию.
Рассказ об этом был помещен Евгением Марковым в одном из журналов. Не буду повторять его подробности.
В то время жили в Ясной Поляне: старушка, тетушка Льва Николаевича Татьяна Александровна Ергольская, ее приживалка Наталия Петровна Охотницкая, гостила у них графиня Мария Николаевна Толстая и жили студенты при школе.
Об этом обыске дали знать домашние Льву Николаевичу, и, не окончив своего срока лечения, он приехал в Ясную Поляну, а потом скоро в Москву и к нам в Покровское.
Никогда я не видала его таким расстроенным и взволнованным, каким он был, когда подробно рассказывал нам все это дело. Помню и возмущение родителей, и наше огорчение с Соней. Передам его рассказ вкратце, насколько помню.
– Жандармы и полицейские чиновники ввалились в дом около полуночи, – говорил Лев Николаевич, – тетенька и Машенька ложились спать. Чиновники потребовали ключи от шкапов и комодов, вина и еды. Они перерыли все, что могли, конечно, не находя ничего, к чему бы можно было придраться. Они были уверены, как говорила мне Машенька, что журнал «Ясная Поляна» либерального направления, печатается в подпольной типографии, тогда как на его книжках напечатано ясно: «Типография Каткова». – Отец весело засмеялся при этом явном тупоумии.
– Мало того, – продолжал Лев Николаевич, – один из чиновников открыл мой письменный стол, сломав замок, так как ключ от стола я брал всегда с собой, куда бы ни ехал. Они читали вслух мои самые сокровенные дневники и письма. Машенька присутствовала при этом.
Когда Лев Николаевич говорил про свои дневники, он побледнел и до того волновался, что мне самой хотелось плакать, глядя на него.
– Я приехал в Москву, – продолжал он, – чтобы лично передать государю письмо, где я пишу о происшедшем.
– Государь наверное обратит внимание на это гнусное дело, – сказал отец, возмущенный рассказом.
– Ведь они не хотели понять, что этим обыском они позорят мое имя, подрывают доверие в деревнях… В России жить нельзя! Надо бежать отсюда за границу, – горячился Лев Николаевич.
– Нет, не надо! – перебил его отец, – надо пережить это здесь, это все образуется, не то будут говорить: «значит виноват, коли скрывается». Всякий рад злословить насчет ближнего. Вы дадите врагам своим пищу для этого.
Долго еще продолжался разговор об этом деле, но отец, желая рассеять Льва Николаевича, предложил ему пройтись. Мы пошли все вместе по так называемой «английской дорожке», где встретили Нила Александровича. Попов нанял дачку в Иванькове, за две версты от Покровского. Вернувшись к чаю, Лев Николаевич был уже спокойнее. Позднее он и Пако пошли в Москву пешком.
Так неожиданно для нас сложился первый приезд Льва Николаевича в Покровское. Несмотря на свое тревожное состояние духа, он все же не забыл привезти нам обещанную траву ковыль, белую, пушистую, как перья.
Соня после его отъезда была очень расстроена. И жалость, и участие, и, может быть, чувства еще более сильные волновали ее.
Лиза говорила, что все обойдется, что она наверное знает, что все забудется и сгладится.
Позднее уже мы узнали, что государь через своего адъютанта прислал Льву Николаевичу извинение и сожаление о случившемся.
Лев Николаевич часто стал ходить и ездить к нам в Покровское и снова затевать разные прогулки.
Помню, как однажды, после сильного дождя, Лев Николаевич уговорил нас идти пешком в деревню Тушино за 4 версты.
Несмотря на предостережение матери о возможности дождя, мы согласились идти.
Попов, который обедал у нас, Пако с Петей, мы, три сестры, и Лев Николаевич шли, весело болтая.
Нил Александрович был в ударе и своим остроумием смешил нас. Затем разговор перешел на серьезную тему.
Лев Николаевич показывал Попову всю неосновательность дурно поставленных школ и говорил:
– Если я поживу еще на свете, непременно напишу азбуку и задачник новой системы.
Мне остался в памяти этот разговор, и когда в 70-х годах вышла азбука и задачник, я вспомнила нашу прогулку в Тушино.
Мы не заметили, как надвинулась туча, и снова полил сильный дождь. Почти бегом дошли мы до первой избы, где мы и расположились.
Хозяин, старик с бородой, приветливо отнесся к нам. Лев Николаевич всегда находил, что говорить со всеми, и стал беседовать с стариком.
Вошла и молодая баба с ребенком на руках; она подошла к нам и стала жаловаться на болезнь своего мальчика. Лев Николаевич сидел около нас, сестер.
– Как есть весь закорявел, – говорила баба, – чешется, и день и ночь покоя нет, изомлел весь, не знаю, что и делать с ним.
С этими словами баба подняла рубашонку до самой головы и показала нам обнаженное, больное тельце мальчика, кричавшего во весь голос. С сожалением признали мы всю свою беспомощность, так как не знали, чем лечить экзему.
Лев Николаевич молча наблюдал за тем, что происходило. Попов отошел в сторону.
– А давно он болен у тебя? – спросила Лиза.
– Да, уже с неделю-две будет, – отвечала баба.
– Вот что, – вмешалась я, глядя с сожалением на мальчика, – приходи к нам, папа вылечит его.
– Он тебе и лекарство даст, – говорила Соня. – Мы живем в Покровском.
И Соня растолковала ей, как найти дачу. Поблагодарив нас, баба унесла плачущего мальчика.
Переждав дождь, мы отправились в обратный путь по другой дороге. Лев Николаевич никогда не любил возвращаться по той же дороге и часто заводил нас Бог знает куда.
Он шел с Соней, я поодаль с Петей и Пако, а Лиза с Нилом Александровичем. Лесная дорога была очень узка, и мы шли гуськом. Мы подошли не то к ручью, не то к глубокой луже. Все остановились в раздумий, как перейти ее.
– Вот так завели нас, – обратилась я ко Льву Николаевичу.
– Мадам Виардо, хотите я перенесу вас на спине? – сказал Лев Николаевич.
Имя Виардо заменяло то недоумение, которое Лев Николаевич, как я заметила, часто испытывал, как называть меня: в третьем лице он звал меня Таня, Танечка, а обращаясь ко мне, он, вероятно, находил это слишком интимным.
– Я перенесу вас, хотите? – повторил он.
– Хочу, если вам не тяжело, – сказала я.
Я вскочила на пень и к нему на спину, и он решительно зашагал по воде. Вода покрывала ему всю ступню.
– Ай, ай, ай! Куда вы нас завели! – кричала я.
– Не говорите ничего, не то меня бранить будут, – сказал он, улыбаясь.
Я замолчала, и, когда он ссадил меня, поблагодарила его.
Никто еще не прошел кроме нас, все примерялись, как пройти.
– Ну, Петя, прыгай, прыгай, – сказал Лев Николаевич, протягивая руку.
Петя прыгнул прямо в воду при общем смехе.
– Софья Андреевна, вы не решаетесь и ищете место для перехода, – говорил Попов, подходя к ней. – Я помогу вам, перенесу вас.
– Нет! – закричала Соня, вся покраснев и видимо испугавшись его намерения. Она сразу шагнула всей ногой в воду и быстро, с брызгами во все стороны, перебежала ее.
Петя и я дружно рассмеялись. Я сейчас поняла, в чем дело, поняла ее испуг при Льве Николаевиче. «Попов без чутья, – подумала я, – нельзя нести Соню – она большая, а он хотел, как Лев Николаевич. Меня можно», – решила я.
Лиза степенно переходила ручей с помощью сучьев, принесенных Пако. Теперь я смотрела на нее и думала:
«Ведь вот, никто не предложит перенести ее. Отчего? Она совсем другая, чем мы с Соней».
Дорогой Соня спохватилась, что потеряла калошу.
– Вероятно, я выронила ее в ручейке, – говорила она. – Теперь мама будет бранить меня.
– Неужели? – спросил Лев Николаевич. – А давно ли бранили Любочку в коротеньком платьице! И как это все недавно было.
Дома Лев Николаевич, увидев мама на террасе, сидевшую, как всегда, за работой, подошел к ней.
– Любовь Александровна, – совершенно неожиданно начал он, – я пришел сказать вам, что ваши дочери очень хорошо воспитаны.
Мама удивленно подняла голову.
– А что такое? – спросила она; она не знала, серьезно ли говорит он или в шутку.
Лев Николаевич рассказал наш приход в избу из-за сильного дождя.
– Баба принесла ребенка лет двух, – говорил он, – и просила полечить его от экземы. И вдруг совершенно неожиданно обнажила больного мальчика. Я наблюдал за вашими дочерьми. Ни одна из них не сконфузилась, не отошла в сторону, не выразила никакого жеманства, несмотря на присутствие нас, трех посторонних мужчин. Они серьезно и внимательно отнеслись к болезни ребенка, – говорил Лев Николаевич.
Я одна присутствовала при этом разговоре, сестры ушли наверх. Я видела, как довольно улыбалась мама. Она любила, когда нас хвалили, а сама хвалила нас очень редко, что меня часто огорчало.
Вскоре мы все сидели за чайным столом. После дождя был солнечный закат и чудный летний вечер. На столе кипел самовар, «член семьи», как я называла его. Стояла простокваша, домашний хлеб и прочее. Нил Александрович тоже остался у нас пить чай.
– Как хорошо, уютно у вас в Покровском, – сказал Лев Николаевич, подходя к столу.
Он был в духе и про свое неприятное дело больше не говорил.
Вечером, когда все разошлись и мы ложились спать, я спросила Соню, о чем они говорили дорогой.
– Он очень одобрил меня, что я не позволила Попову перенести себя, – говорила Соня. – Я это самое и ожидал от вас, сказал он мне. Потом расспрашивал, что я делала за все это время и чем увлекалась.
– Ну, а ты что же говорила? – спросила я.
– Рассказывала, что было, что гостил Кузминский, и приезжал брат Саша, что было очень оживленно и весело, а он спросил меня: а что, любовь Танечки и Кузминского прошла?
– А ты что сказала? – с волнением спросила я.
– Сказала, что не прошла, только, что вы поссорились. Он спросил, за что. Я ему рассказала.
– Ну зачем ты рассказала, – закричала я. – Он будет меня осуждать.
– Нет, – спокойно заметила Соня. – Ему все можно сказать, он все поймет. Он сказал, что Кузминский славный и серьезный малый. А потом я сказала ему, что писала это время повесть, но еще не окончила ее. Он очень удивился и заинтересовался ею. И все говорил: «Повесть? Как же это вам в голову пришло, и какой сюжет вы избрали?» Описываю приблизительно нашу жизнь, сказала я.
– Кому же вы даете читать ее?
– Я читаю ее вслух Тане.
– А мне дадите?
– Нет, не могу, отвечала я. Он спрашивал, «отчего?». Но я не сказала ему, что описываю и его, и оттого не даю. Он очень просил меня, но я стояла на своем.
Тут подошла к нам Лиза, и мы прервали разговор.
XVIII. Спектакль у Оболенских
На другой день приехала к нам семья Оболенских; они проводили лето в Всесвятском. Князь был губернатором в Москве. Его жена, урожденная Сумарокова, была очень милая женщина, лет тридцати двух. У них были дети. Я помню двух старших, Катю и Сережу. Я постоянно играла с ними и любила бывать у них. У них был ослик и маленький экипаж, в котором мы катались.
Княгиня устраивала домашний спектакль и приглашала Лизу и Соню участвовать в нем. Выбрали «Женчтьбу» Гоголя. Соне дали роль свахи Феклы, а Лизе – невесты Агафьи Тихоновны. Я не должна была участвовать: женских ролей молодых и подходящих не было. Сначала я завидовала им, и опять чувство оскорбления, что я меньшая, шевельнулось во мне, но в этот раз ненадолго. Я ездила с сестрами на репетиции и очень весело проводила время.
День спектакля был назначен. Лиза и Соня были очень заняты учением ролей и озабочены костюмами. Лев Николаевич, узнав о спектакле, прочел нам вслух всю пьесу. Соня со вниманием слушала свою роль, она старалась подражать интонации Льва Николаевича. На другой день она повторяла свою роль перед зеркалом, надев на голову платок, чтобы как-нибудь быть похожей на Феклу.
В день спектакля Лев Николаевич пришел к нам к раннему обеду, и все мы в двух экипажах поехали к Оболенским. Погода была хорошая, был конец июля, в полях шла работа – страдная пора. Лев Николаевич сидел со мной в линейке на заднем высоком месте. Он был в духе, и мне было весело. Папа ехал с мама в коляске.
– Как красиво теперь поле с пестрыми бабами, – сказала я.
– Да, красиво, – протянул Лев Николаевич. – Вот они заняты настоящим делом, а мы, господа, ничего не делаем.
Я с удивлением посмотрела на него; я первый раз слышала такие суждения, и они казались мне дикими.
– Как ничего не делаем? Папа с мама очень много делают, – сказала я обиженно. – А у нас, детей, теперь вакация.
– Да, конечно, – сказал поспешно Лев Николаевич, – вы на меня обиделись, ну, я больше не буду.
У Оболенских было много гостей, приехавших из Москвы, да, кроме того, и живущих домашних было порядочное количество. Сцена была устроена с подмостками и занавесом. Из Москвы был выписан гример.
Нас, детей, посадили вперед. Я ужасно волновалась за сестер, в особенности за Соню. За Лизу я не так боялась, я знала ее спокойствие и самоуверенность.
«А Соня? Ведь она с конфуза и роль забудет, и тогда все пропало», – думала я.
Поднялся занавес. На сцене шел разговор Подколесина с лакеем Степаном, и когда Степан сказал: «старуха пришла», я знала, что выйдет Соня.
Дверь отворилась, и вышла сваха. Соня была неузнаваема, только глаза остались прежние. Это была намазанная старуха с намазанными морщинами, не своими бровями, в черной купеческой повязочке и с заметной толщиной. В таком искаженном виде нельзя было конфузиться. Но, несмотря на это, когда она, выйдя на сцену, сказала:
– Уж вот нет, так нет. То есть, как женитесь, так каждый день станете похваливать да благодарить… – я слышала в ее голосе фальшь и замешательство. Но следующий монолог ее, заставивший публику смеяться, сразу ободрил Соню.
Подколесин говорил ей:
– Да ты врешь, Фекла Ивановна.
– Устарела я, отец мой, чтобы врать, пес врет.
Соня уже оправилась, у нее выходило недурно.
Хотя эта роль и была совсем не по ней, но сама сваха стояла за себя и смешила, и интересовала зрителей.
В антракте, когда мы пошли в столовую пить чай, я спросила Льва Николаевича: – Нравится вам, как они все играют?
– Гоголя не провалишь, – отвечал он.
Лиза играла лучше Сони, роль была больше по ней, и в общем спектакль сошел весело и интересно.
Мы довольно поздно вернулись домой. Лев Николаевич ночевал у нас.
Через несколько дней, простившись с нами, он уехал в Ясную Поляну. А мы собирались ехать в деревню, к деду Исленьеву, в Тульскую губернию. Лев Николаевич взял с нас слово, что мы заедем в Ясную Поляну.
XIX. В деревне у деда и в Ясной Поляне
В начале августа пошли сборы к нашему отъезду. Я заметила, что Пако был очень огорчен отъездом и говорил мне:
– Que ferai-je sans vous, mademoiselle Tate, la maison sera comme morte![11]
Он, по моей просьбе, ходил в Москву покупать ленточки, романсы и многое другое, что нужно было для отъезда. Все это исполнялось без ропота, с полной готовностью. С нами ехал маленький брат Володя. Мама боялась его оставить без себя. Клавдии было поручено хозяйство и уход за папа.
Настал день отъезда. Мы поехали в Москву. Там ожидала нас шестиместная, почтовая, так называемая, «анненская» карета. Она должна была довезти нас до Тулы. Пако провожал нас. Папа, не привыкший к разлуке с мама, очень тревожно отпускал нас.
Дорога была очень приятна. В Серпухове мы останавливались на ночлег. Непривычные постоялые дворы и почтовые станции забавляли меня. Пение петухов, запах свежего сена и конюшни, ночная суета на постоялом дворе и, наконец, восход солнца, все, все казалось мне новым, привлекательным и поэтичным.
Провизия была взята с собой, и мы раскладывали ее на остановках и пили чай.
На другой день мы были в Туле и остановились у тетушки Карнович, сестры матери. У нее были дочери наших лет. С ними на другой день мы ходили осматривать Тулу.
К вечеру мы отправились в Ясную Поляну, где нас радостно встретили.
В Ясной Поляне гостила тогда Мария Николаевна Толстая, приехавшая из-за границы без детей. Свидание ее с мама было трогательно. С детства они не были вместе в Ясной Поляне. С места пошли воспоминания.
– А помнишь наш старый дом, Любочка? – говорила Мария Николаевна.
– Как же не помнить, – отвечала мама. – Подъезжая к вам, я смотрела на то место, где он стоял. У меня защемило в сердце, когда я увидела пустое заросшее место. А сколько пережито в нем!
– Мне до сих пор помнятся ваши приезды из Красного, – говорила Мария Николаевна. – И как там танцевали под музыку Мими, и как Сережа, танцуя гавот с твоей сестрой, Верочкой, написал на это стихи:
Pour danser – viensl
Toi en perquin,
Moi en nankin,
Et nous nous amuserons bien.[12]
И мы удивлялись его способностями, а Мими разочаровала нас, раскритиковав его стихи.
– Как же, помню, – говорила мама. – А Левочка-то, помнишь, как меня с террасы спихнул и повредил мне ногу.
Многое еще вспоминали они, перебивая друг друга словами: «А помнишь?» Эти два слова я оценила лишь с годами. Дороги и близки сердцу те люди, которым можно сказать: «А помнишь?»
Вошла Татьяна Александровна. Она ласково по-французски приветствовала нас и мама. Пошли разговоры о сходстве.
– Sophie vous ressemble, Любовь Александровна, et Таня rapelle beaucoup sa grand'mere Завадовски, que je connaissais bien[13], – говорила Татьяна Александровна.
Было уже поздно. Я устала, мне хотелось спать, но нас оставляли ужинать. Соня пошла на балкон, Лиза осталась с Марией Николаевной. Мама укладывала спать Володю. Я легла на диванчик в гостиной. Лев Николаевич прошел на балкон.
– Что это вы тут делаете одна? – спросил он Соню.
– Я любуюсь видом, – сказала Соня. – Так удивительно красиво здесь.
– А как Любовь Александровна искренно пожалела о старом доме, – сказал Лев Николаевич. – Я даже почувствовал укор, что продал его. Пойдемте вниз, – продолжал он, – мне надо взглянуть, готово ли вам все, мы ведь не знали, что вы приедете, и ничего не приготовили.
Я пошла с ним вместе. Мне так смешно было слышать и видеть Льва Николаевича «хозяином», заботившимся о ночлегах, ужине и прочем.
Мы пришли вниз, в комнату со сводами, где впоследствии был кабинет Льва Николаевича. Репин обессмертил ее, написав в ней Льва Николаевича за письменным столом.
Горничная Дуняша, дочь дядьки Николая, описанного в «Детстве», стелила постели на длинных диванах, стоявших вдоль стены. Не хватало еще одной кровати, и Лев Николаевич выдвинул и разложил огромное кресло, служившее и кроватью.
– А тут я буду спать, – сказала Соня.
– Я вам сейчас все приготовлю, – говорил Лев Николаевич.
Он непривычными, неопытными руками стал развертывать простыни, класть подушки, и так трогательно выходила у него материальная, домашняя забота.
К вечернему чаю пришли три учителя Яснополянской школы. Один из них был немец Келлер, привезенный Львом Николаевичем из Германии. Я как сейчас помню его: круглолицый, румяный, с круглыми глазами в золотых очках и огромной шапкой волос.
На другое утро мы пошли осматривать флигель, где помещалась школа. Наверху были светлые, большие, высокие комнаты с балконом и прекрасным, открытым видом.
Могла ли я думать тогда, что буду приезжать на лето, почти ежегодно, с своей семьей, в течение 25 лет, в этот самый флигель!
Вечером был устроен пикник в огромном казенном лесу – Засеке. Мы поехали в катках (узкая длинная линейка), а Соня со Львом Николаевичем – верхом. Мария Николаевна и мама, после долгих уговоров Льва Николаевича, тоже сели в катки. Мария Николаевна вообще очень боялась езды и вскрикивала на каждом ухабе. Из соседей на пикник приехали семья Ауэрбах, Марков и молоденькая племянница их, хорошенькая милая девушка. Впоследствии она вышла замуж за Александра Андреевича Ауэрбаха.
Мы остановились на большой лужайке, окруженной лесом. На ней стоял высокий стог свежего сена.
Дорогой Софья Павловна рассказывала мне, как они однажды ехали со Львом Николаевичем в катках, а Густав Келлер верхом; подъехав к канаве, он не сумел перепрыгнуть ее и свалился с лошади. Все ахнули. У молодежи вырвался невольный смех, когда увидали, что все обошлось благополучно. А Лев Николаевич пресерьезно, сидя на катках, в одно мгновение сочинил:
Для Келлера Густава
Не писано устава,
Лишь вырыта канава.
Приехав на место пикника и перезнакомив нас со всеми, Лев Николаевич предложил пройтись. Места были дивные. Вековые дубы, скошенные лужайки, кое-где холмистые места были удивительно красивы. Придя назад к стогу, мы уже все нашли готовым к чаю. Мама и Мария Николаевна хлопотали около самовара. Лев Николаевич был особенно оживлен и весел. Ему было приятно, что он собрал всех, устроил нам такое удовольствие; он не мог не видеть, как все были оживлены, а в особенности, когда Лев Николаевич за ставил всех взобраться на высокий стог, втащил имама и Марию Николаевну и устроил наверху хоровое пение. Начали пение с трио: «И ключ по камешкам те чёт». Мне казалось тогда, что вся эта природа, закат, лужайка, все это только для нас, что раньше тутничего и не существовало. Сам Лев Николаевич с своим запасом жизненности был запевалой всего оживления.
Мы пробыли в Ясной Поляне 2–3 дня и поехали в деревню Ивицы к деду. Снова с нас взяли слово, что мы заедем в Ясную Поляну на обратном пути.
Дорогой мы заехали в Красное, где мой дед Исленьев поселился, сойдясь с княгиней Софьей Петровной Козловской. (Красное было проиграно дедом уже после смерти бабушки). Там была могила бабушки, и мать хотела поклониться праху ее и, кроме того, взглянуть на дом и сад, где она провела все детство.
В Красном встретил нас дядя Миша, брат матери; он приехал из Ивиц, где гостил у отца. Хотя мы и мало знали его – он жил и служил постоянно в Петербурге – но нельзя было не любить его: он так был мил и ласков с нами.
Мы осмотрели дом, старый, окруженный большим садом. Мать удивлялась, как все постарело и заросло. Хозяева имения – Лонгиновы жили за границей. В церкви мы отслужили панихиду и были на могиле бабушки. Нас пригласил к чаю старый священник. Там же был и дьячок Фетисов.
Священник помнил Софью Петровну: он тайно венчал ее с дедом, бывши тогда еще дьячком.
Когда старик Фетисов вышел из комнаты, дядя Миша спросил священника:
– Это – тот Фетисов, который был в летаргии?
– Он самый, – ответил священник. Я просила рассказать, как это было.
– Да вот, – сказал священник, – захворал он, уж чем и не знали, да где тут и узнать, докторов поблизости не было. Хворал он так недели с две, должно горячкой, да и помер. И все удивлялись, как тихо помер. – Заснул да и только, говорила жена, и не ахнул и не страдал. Бог послал ему легкую смерть.
И, значит, лежит покойник. Служим у гроба панихиды, на третий день собрался народ, и понесли гроб на кладбище. Только несут это его, и вдруг чувствуют мужики, те-то, что несли его, что покойник зашевелился, смотрят… и глаза открыл. Они так испугались, бросили гроб и разбежались все, и народ-то, что шел за ним, все попрятались с испугу.
Уже потом, кто посмелее, пошли к месту, где его бросили, значит, привезли его домой, сам иттить-то не мог, ослабел.
Дали знать начальству, доктор приезжал и вот толковал народу, что это самое бывает от болезни, значит, сон такой, и успокоили народ.
Побыв несколько часов в Красном, мы с дядей Мишей поехали в Ивицы.
В Ивицах были дедушка и бабушка Софья Александровна, мачеха мама. Это была женщина лет 60, живая, ласковая особенно с нами, сестрами. У нее были три дочери. Старшая Ольга, которая часто гостила у нас, была очень красива, умна и привлекательна. Впоследствии она была замужем за конногвардейцем Кирьяковым. Вторая дочь, Адель, была болезненная, а третья, Наля, славная, живая девочка моих лет.
Дом был большой, старинный двухэтажный. Пропасть людей мелькало по дому. Немолодая горничная с высоким гребнем, старая экономка, девчонки на побегушках с косичками, и я узнала лакея Сашку, как его тогда звали все, приезжавшего с дедушкой к нам в Москву, теперь уже с пробивавшейся сединой. Все в ломе дышало стариной и напоминало крепостное право.
Встреча с дедушкой и со всей семьей была самая радушная. Нам, трем сестрам, отвели большую комнату наверху. Кровати были старинные деревянные, с белыми занавесками, окна выходили в яблочный сад. Дедушка любил меня и баловал больше сестер. Не раз говорил он мне:
– Ну, как ты напоминаешь покойную жену мою, твою бабушку, прямо как живая стоит передо мной!
Он нежно целовал меня и подводил к большому портрету бабушки, писанному масляными красками, висевшему у него в кабинете. На старинном портрете лицо со старинной прической, косой спереди и буклями по бокам, с темно-карими глазами, глядело на меня.
«Неужели я такая? – думала я. – Но на портрете бабушка старше меня, я еще буду такая», – утешалась я, находя действительно большое сходство.
Дедушка и Софья Александровна старались развлекать нас, и ежедневно что-нибудь устраивалось для развлеченья. То мы ехали к соседям, где было много барышень наших лет, то соседи приезжали к нам. Прошло два дня после нашего приезда. Помню, как я после обеда сидела с дедушкой на крыльце. Мы весело болтали с ним, когда я увидела издали белую лошадь Льва Николаевича.
– Дедушка, посмотри, ведь это Лев Николаевич едет!
И, вскочив с места, я побежала наверх к Соне и Лизе.
– Le comte[14] едет к нам! – кричала я.
Так мы называли Льва Николаевича за глаза, по привычке говорить между собой по-французски.
– Как, неужели? – спросила, покраснев, Лиза.
– Один или с Марией Николаевной? – спросила Соня.
– Один, верхом, пойдемте вниз, – говорила я.
– Я рада видеть графа у нас, – сказала Ольга, – он так давно не был у нас, и папа будет доволен.
Мы сошли вниз. Лев Николаевич уже вошел в дом с дедушкой, Софьей Александровной и мама.
– Давно я не был в Ивицах, – говорил Лев Николаевич. – В последний раз, как был у вас, мы травили волка, помните? – обратился он к дедушке.
– И протравили, – смеясь, отвечал дедушка. – Сколько же ты времени ехал к нам?
– Да часа три с лишним. Я ехал шагом – жарко было, – сказал Лев Николаевич, поздоровавшись с нами.
Мы все прошли в сад. Лев Николаевич хотел осмотреть, насколько изменилась усадьба. Он был бодр, оживлен и сразу как-то подошел духом к нам молодым.
В Ивицах я стала замечать, что Лев Николаевич больше бывал с Соней, оставался с ней наедине, словом, отличал ее от других. Соня краснела и оживлялась в его присутствии.
«Она ведь умеет нравиться, если хочет», – думала я, и по выражению ее лица, столь знакомому мне, я читала, как в книге. «Я хочу любить вас, но боюсь» – говорили ее глаза.
Мне понятно было, почему она боялась: Поливанов и Лиза, как призраки, стояли перед ней.
«Вода стекает!» – снова думала я, вспомнив слова няни.
Ольга в недоумении говорила мне:
– Таня, как же Лиза сказала мне, что Лев Николаевич намеревается жениться на ней, а я вижу совсем другое. Ничего не понимаю.
– И я тоже, – коротко ответила я.
На другой день собрались вечером приглашенные соседи. Тут были пожилые помещики, игравшие с дедушкой в вист, их жены, беседовавшие о хозяйстве с бабушкой и мама, и молоденькие, хорошенькие их дочери, деревенские барышни, точь-в-точь такие, каких описывают в повестях. Приехала и молодежь, большинство военные из полка, стоявшего недалеко от усадьбы.
Затеяли игры и танцы, и было очень весело. Лев Николаевич участвовал в играх и в беготне по саду, в танцах же, когда вошли в дом, он не принимал участия. А мне было как-то жаль смотреть, что он сидел со старушками, как мне тогда казалось, и говорил об урожае, продаже хлеба и прочем.
В котильоне, когда заиграли вальс, я подбежала к нему и звала танцевать. Он отказался.
– Отчего вы не танцуете? – спросила я.
– Стар стал, – улыбаясь, как бы не веря себе, сказал он.
– Какие глупости! – ответила я, – вы на старого не похожи, – и, пристально поглядев на него, я прибавила:
– И на очень молодого тоже не похожи.
– Вот за это спасибо! – смеясь, сказал Лев Николаевич. – Вы это так хорошо сказали, ну пойдемте танцевать.
Мы сделали один тур вальса, и он опять сел на свое место.
Соня в этот вечер была очень мила, к ней шло ее платье с разлетающимися лентами на плечах.
Лиза не была весела, хотя и много танцевала. Вечером, после ужина меня просили петь. Мне не хотелось и я убежала в гостиную и искала, где бы спрятаться. Я живо вскочила под рояль. Комната была пустая, в ней стоял открытый ломберный стол после карточной игры.
Через несколько минут в гостиную вошли Соня и Лев Николаевич. Оба, как мне казалось, были взволнованы. Они сели за ломберный стол.
– Так вы завтра уезжаете, – оказала Соня, – почему так скоро? Как жалко!
– Машенька одна, она скоро уезжает за границу.
– И вы с ней? – спросила Соня.
– Нет, я хотел ехать, но теперь не могу.
Соня не спрашивала, почему. Она догадывалась. Я видела по ее выражению лица, что что-то должно важное произойти сейчас. Я хотела выйти из-за своей засады, но мне было стыдно, и я притаилась.
– Пойдемте в залу, – сказала Соня. – Нас будут искать.
– Нет, подождите, здесь так хорошо. И он что-то чертил мелком по столу.
– Софья Андреевна, вы можете прочесть, что я напишу вам, но только начальными буквами? – сказал он, волнуясь.
– Могу, – решительно ответила Соня, глядя ему прямо в глаза.
Тут произошла уже столь известная переписка, описанная в романе «Анна Каренина».
Лев Николаевич писал: «в. м. и п. с. с.» и т. д.
Сестра по какому-то вдохновению читала: «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья». Некоторые слова Лев Николаевич подсказал ей. – Ну еще, – говорил Лев Николаевич. «В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня, вы с Танечкой».
Когда Соня рассказала мне на другое утро об этой переписке, я не удивилась и рассказала ей о моей засаде. Меня взволновало, что Лев Николаевич заметил этот ложный взгляд.
«Надо мама правду сказать, – думала я, – пускай хоть она правду знает, я ее тут совсем не вижу и давно с ней не говорила».
На другой день был пикник. Все познакомившиеся с нами соседи приехали в лес с провизией. Мы поехали туда в нескольких экипажах и верхом. Лев Николаевич простился с нами перед нашим отъездом и уехал в Ясную, взяв с нас слово, что мы опять заедем в Ясную Поляну.
Пикник был оживленный, как и все, что происходило тогда. Остался у меня в памяти один незначительный эпизод.
Дедушка, большой любитель цыганских песен, велел принести своему казачку гитару, снятую, в честь нашего приезда, с чердака. Все мы уселись на разостланные ковры. Дедушка сильно ударил по струнам и затянул было со мною «Ивушку». Вдруг из отверстия гитары во все стороны посыпались красные тараканы. В одно мгновение мое белое платье было усыпано ими. Это было ужасно!
Дедушка, выбранив казачка Ваську, велел вычистить гитару и, снова настроив ее, затянул «Ивушку». Хор подхватил.
Софья Александровна и мама, тоже принимавшие участие в пикнике, хлопотали у чая и вполголоса говорили о Льве Николаевиче.
Я наблюдала за бабушкой. От ее прежней красоты, про которую я слышала, казалось, не осталось ничего. Отвисшая нижняя губа, проваленные щеки, беззубый рот были очень некрасивы. Одни только глаза, большие и выразительные, были красивы до сих пор.
Слышавши от матери, что Лев Николаевич описал бабушку в «Детстве» и «Отрочестве» в лице La belle Flamande, я, несмотря на все желание, не могла перенестись в ее прошлое и представить себе красивую цветущую женщину.
К вечеру мы были дома. Я позвала дедушку в сад, где я набирала груши, и слушала его рассказы о том, кого Лев Николаевич описал в своем «Детстве».
– А ты меня не узнала? – спросил меня дедушка.
– Узнала по тому, как ты плечом дергаешь. Мама мне вслух читала и что-то пропускала, – наивно сказала я.
– Хорошо делала, – сказал дедушка. – А Володя это его брат Сергей, Любочка – Мария Николаевна.
– А кто же это Сонечка Валахина? – спросила я.
– Это Сонечка Колошина, его первая любовь. Она так замуж и не вышла. Он и гувернера своего описал St. Thomas. Дмитрий Нехлюдов в «Юности» это его брат Митенька. Большой оригинал был. Вера его доходила до ханжества. Жил он на окраине города и знался только с очень нуждающимися студентами, посещал тюрьмы и избегал равных себе. В церковь ходил каждый праздник, не в модную, а в тюремную, и имел очень вспыльчивый характер. Все Толстые – оригиналы.
В сад к дедушке пришел Сашка и прекратил наш разговор. Он принес почту. Дедушка подал мне два письма. Одно матери от отца, а другое мне от Пако.
Я побежала к матери. Прочитав письмо, она сказала: – Ну, слава Богу, дома все благополучно.
Я ушла в нашу комнату, где нашла Лизу. Она сидела одна у овна. Глаза ее были заплаканы. Я не спросила ее, о чем она плакала: я знала причину ее слез. Мне стало от души жаль ее, но я не знала, как утешить ее. Я сказала:
– Лиза, не горюй, перемелется – мука будет. – Я вспомнила, как говорила мне это мать, утешая меня после ссоры с Кузминским.
– Таня, – серьезным голосом начала Лиза. – Соня перебивает у меня Льва Николаевича. Разве ты этого не видишь?
Я не знала, что ответить. Сказать, что он сам последние дни льнет к ней, я не решалась – это еще более огорчило бы Лизу.
– Эти наряды, эти взгляды, это старание удалиться вдвоем бросается в глаза, – продолжала Лиза.
Я понимала, что Лизе хотелось высказаться, излить свое горе кому-нибудь, и я молча слушала ее.
– Ведь, если ты не будешь стараться завлечь кого-либо, не будешь желать ему нравиться, то он и не обратит на тебя большого внимания, – говорила Лиза.
– Нет, – перебила я ее, – обратит внимание! Вот смотри, что пишет мне Жорж Пако, какие чудесные стихи!
Лиза, прочтя письмо, засмеялась. Этот смех мне был очень приятен – мне удалось развлечь ее. Я вскочила с места и нежно поцеловала ее.
– Пойдем в сад, там много груш, – сказала я.
Она была тронута моей лаской, что очень редко случалось с ней. Ее никогда никто не ласкал. Взяв корзинку, мы пошли в сад.
Вечером, когда все разошлись и уже ложились спать, надев ночную кофточку, я тихонько пробралась в комнату матери. Она была уже в постели, и маленький Володя в детской кроватке спал крепким сном.
– Ты что? – увидя меня, спросила мать.
– Я хочу поговорить с вами, мама, – сказала я.
– Ну садись. О чем же? – спросила мама.
Прежде чем идти к матери и исполнить свою миссию, возложенную на меня Львом Николаевичем, как мне казалось тогда, я повторяла себе, как я должна буду исполнить это, не разочаровывая сразу мать.
Но, увидав маму, я пришла в нетерпение, и вся моя осторожность сразу исчезла.
– Мама, – начала я, – Вы и папа, и все в доме не видите правды.
– Какой правды, о чем ты говоришь?
– Конечно, о Льве Николаевиче. Вы думаете, что он женится на Лизе, а он женится на Соне. И я это знаю наверное, – сразу буркнула я матери.
– Почем ты можешь знать это? – с удивлением спросила мать, – ты глупости болтаешь.
– Нет, не глупости, а правда; вы не видите. Мама, помолчав, спросила меня:
– Что ж, Сонечка говорила тебе что-нибудь?
– Говорила, – поспешно ответила я, – то есть нет, но это секрет, – путалась я. – Она только мне сказала.
Мать больше не расспрашивала меня. Мне казалось, что она своим материнским чутьем подозревала правду, но боялась сознаться в ней, зная, как будет огорчен отец. Он так любил Лизу и знал про ее увлечение.
Володя заворочался в своей кроватке, и несколько секунд у нас длилось молчание.
– Что это за письмо ты держишь в руках? – спросила меня мать.
– Это я вам хотела показать, я получила сегодня от маленького Пако (маленький – прозвище, в отличие от отца). Вот это письмо. Он мне делает предложение, – торжественно объявила я.
– Как? тебе предложение! Тебе еще 16-ти лет нет, – сказала мама строгим голосом.
– Ну вот вы уже сердитесь, мама; вы мне скажите, что мне ответить надо?
– Как, что ответить? Ничего.
– Да вы прочтите, как он мне жалостно пишет; а потом написал чудные стихи, акростих на мое имя.
Мама взяла письмо и вслух прочла его, так что я слышала его во второй раз: «Je vous l'avouerai fran-chement, que vous ne pouvez vous faire une idee de ce qui se passe et dans ma tete et dans mon coeur depuis votre depart».[15].
«Осиротел я без вас и каждый день считаю, сколько остается дней до вашего приезда».
– А теперь читайте акростих, – сказала я. Мама начала чтение.
Tu as quelque chose de seduisant,
Adorable et belle, espiegle enfant.
Tu chantes mieux q'un rossignol,
Il у a en toi quelque chose d'espagnol!
Ah, si tu pouvais etre toujours gaie,
Nous embrasser par ta gaiete,
Ah, tel est mon souhait.[16].
Несмотря на сон Володи, послышался неудержимый смех мама. Так смеются только любящие матери.
– Мама, что же тут смешного? – обиженно спросила я, не понимая тогда всю прелесть ее смеха. – Вам не стоит показывать письма, вам все смешно. Очень хорошие стихи. Вот и все. А посмотрите, что написано в конце письма. – Я повернула с нетерпением страницу, и мать прочла: – «Pouvez-vous faire mon bonheur eternel?»[17]. – Вы понимаете, мама, что он мне сделал предложение?
– Как я могу понять такой вздор. Тебе надо об уроках думать, а не о женихах.
– Теперь вакация, да я и не думаю о них, – сказала я. – Ну чем же я виновата? А какой акростих хороший, правда? Ну, мама, будьте веселая, добрая, вы все недовольны, – говорила я, целуя ей руку и подвигаясь к ней.
– Таня, – ласково заговорила мама: – Ведь он такую чушь пишет. Ну, что в тебе испанского? Скажи, пожалуйста.
– А я качучу с кастаньетами танцевала, помните, когда дядя Костя играл?
– Не помню, – отвечала мама.
– Что же мне отвечать ему? – спросила я.
– Я сама ему отвечу.
– Вы откажете ему, а он обидится. Мама улыбнулась.
– А Саша как же? – спросила она.
– Да так. Что же Саша. Я его очень люблю. А того как же? Я не могу его обидеть, мне его очень жаль.
– Да нельзя же так, – сказала мама, – ну, да ты не беспокойся, я его не обижу, а теперь поздно, ступай спать. Да смотри, не болтай про Соню.
– Вы не сердитесь, мама, – сказала я, целуя ее, – я так хотела поговорить с вами, а теперь прощайте.
И я убежала к себе в комнату, оставив мама с ее заботами и мыслями о старших сестрах.
Лев Николаевич, узнав о предложении Пако и мой разговор с матерью, постоянно дразнил меня, спрашивая:
– Pouvez-vous faire mon bonheur eternel? А я сердилась и не слушала его.
Через три дня мы были в Ясной Поляне, где нас ожидали. В этот раз все было готово: и комната, и чай, и ужин. Я как-то смутно помню наше препровождение времени в этот приезд. Помню лишь, что первый день шел дождь, и мы сидели дома. Вечером занимались музыкой. После ужина я ушла спать, и девушка Дуняша последовала за мной. Пока она помогала мне завивать волосы, я разговорилась с ней.
– Вот граф ожидали вас, – говорила Дуняша, – и сами все хлопотали и готовили вам. Даже постели помогали стелить. «Ты, Дуняша, говорили они, не успеешь все приготовить, они каждую минуту приехать могут».
– А у вас бывает кто из гостей? – спросила я.
– Редко. Вот тут недалеко соседи живут, имение наняли, Ауэрбах и Марков, так вот они приезжают к нам. А хорошо у нас тут! – помолчав, прибавила Дуняша.
– Очень хорошо, – сказала я. – Дуняша, а что, когда жандармы и чиновники приезжали к вам, вы очень испугались? – спросила я.
– А как же. Татьяна Александровна так перепугались, что из своей комнаты не выходили, все графиня с ними возилась. Она послала в ту пору Николку верхом к Маркову, – говорила Дуняша, – а я, значит, вижу, что дело плохо, что люди-то не свои, схватила со стола портфель графский, да в сад, в канаву и положила, чтоб им-то не досталось…
– Ну что же они, нашли его? – спросила я, с интересом слушая рассказ Дуняши.
– Нет, куда там найти. А старая барыня меня похвалили потом и сказали: «Дуняша хорошо сделала, что спрятала, в портфеле лежали портрет Герцена, письма его и журнал „Благовест“».
– «Колокол», верно? – спросила я.
– Да, да, я спутала, это еще Татьяна Александровна тогда меня поправляли, а я все путаю. И что только тут было: вина спросили, всю ночь шарили, читали и пили. В пруд сеть закинули, какой-то станок искали…
– Дуняша! – позвала ее Наталья Петровна, компаньонка тетеньки, тихими шагами вошедшая ко мне в комнату.
– Покойной ночи, – сказала Дуняша, взяв в руки мое платье и обувь.
Я поблагодарила милую, услужливую Дуняшу и легла, приглашая сесть Наталью Петровну.
Это была добродушная, простоватая старушка лет 50-ти в белом пикейном чепце и пелеринке старого покроя. Она села возле меня и расспрашивала о нашей жизни, а главное, как я заметила, ее разговор клонился к тому, чтобы узнать, кто больше из сестер, Лиза или Соня, нравится Льву Николаевичу. Раз, поняв ее намеки, я уже удержалась от откровенности.
Перед прощанием она пригласила меня завтра идти с ней за яблоками, на дворню и вообще осмотреть усадьбу.
На другое утро погода прояснилась, и я пошла с Натальей Петровной в сад.
В этот приезд меня поразило то, чего я не заметила раньше. Вокруг дома ничего не было расчищено, кроме дороги, ведшей с «прешпекта» к крыльцу дома. Всюду росли сорная трава, лопух, репейник, нигде не было цветника и дорожек. Один лишь старинный сад с липовыми аллеями и полурасчищенными дорогами гордо выделялся своей красотой от окружающего.
В доме были высокие комнаты с выбеленными стенами и некрашеными полами. Так осталось и по сих пор, не считая, конечно, пристроенных комнат и большой залы. При въезде был большой пруд, примыкавший к деревне. Все дышало стариной, начиная с комнаты Татьяны Александровны со старинным киотом, с огромным чудотворным образом Спасителя, у которого всегда накануне праздника теплилась лампада. Два узких дивана красного дерева, с резными головами сфинксов служили кроватями тетушки и Натальи Петровны.
Когда мы шли мимо белого большого здания, где помещалась дворня и прачечная, к нам навстречу вышла сухая, прямая, высокая старуха Агафья Михайловна – Гаша, горничная старой графини Толстой, бабушки Льва Николаевича.
Она вежливо поздоровалась со мной, сказав:
– На мамашу похожи, я их еще молоденькой помню.
Гаша эта описана в «Детстве» и «Отрочестве». Я впоследствии изучила эту оригинальную старуху. Ее всегда от других отличал и Лев Николаевич.
Одна из ее хороших сторон была та, что она очень любила животных, и в особенности собак; она жалела даже мышей и насекомых. Так, например, она не позволяла у себя в каморке выводить тараканов и кормила мышей. Всех щенят охотничьих собак Льва Николаевича она брала к себе и растила их с непрерывной заботой. Да многое еще придется говорить о ней.
День прошел быстро и приятно. На другое утро все было готово к отъезду. Мария Николаевна ехала с нами до Москвы, а потом дальше за границу, где оставила детей.
Анненская, шестиместная карета ожидала нас в Туле.
Когда все стали прощаться и экипажи уже стояли у крыльца, вышел Лев Николаевич, одетый по-дорожному; лакей Алексей нес за ним чемодан. Мы ничего не понимали, думая, что он едет проводить нас до Тулы, но он объявил:
– Я еду с вами в Москву.
– Как? – сказала Мария Николаевна. – Вот хорошо придумал.
– Да как же теперь один останусь, я не могу, – сказал он.
– Как же вы поедете? – спросил кто-то из нас.
– С вами в анненской карете.
– Вот прелесть-то, как я рада! – закричала я. Соня и Лиза, по-видимому, были очень довольны его отъездом с нами.
Почтовая карета, в которой мы должны были ехать, ездила три раза в неделю из Москвы в Тулу. Она называлась «анненской», потому что учреждение это было частное, и названа она была по фамилии владельца.
Лошадей наняли почтовых. Карета имела четыре места внутри и два сзади, снаружи. Ехать должны были так: внутри кареты мама, Мария Николаевна, одна из сестер и я, а снаружи Лев Николаевич и другая из сестер. Я была простужена, и меня не пустили сесть снаружи. Володя помещался в карете между нами.
Ехать было весело, по крайней мере мне. Гудел рожок кондуктора, ехали скоро, и в карету взяты были разные сласти и фрукты. Дорогой у Лизы с Соней что-то вышло неприятное, что именно, не знаю. Мама недовольным голосом тихонько говорила с ними на одной из станций.
В Москве мы простились с Марией Николаевной. Особенно трогательно было прощание ее с мама.
Два старинных друга расставались снова на долгое и неопределенное время. Знаю лишь одно, что Мария Николаевна выразила матери свое желание, чтобы брат ее женился в нашей семье, но не называя ни ту, ни другую сестру. Об этом разговоре я узнала уже гораздо позднее.
К вечеру мы были уже дома. Отец и мальчики нам очень обрадовались. Нас ожидал сюрприз: брат Саша, отбыв лагерь, приехал к нам в отпуск. «Он будет мой самый близкий и милый товарищ», – думала я. «Теперь обе сестры мне не пара, они обе „не в себе“», – говорила я, и лучше оставить их в покое, тем более, что вражда между ними чувствовалась с каждым днем все сильнее и сильнее, что мне было крайне неприятно. Клавдия, к сожалению, уезжала в приют.
XX. В Покровском
Лев Николаевич на третий день по отъезде Марии Николаевны пришел к нам пешком из Москвы.
– Завтра за Петровским парком – маневры, и государь будет, – говорил он нам. – Пойдемте смотреть.
Мы все тотчас же согласились, но мать не пустила нас, барышень, и Лев Николаевич собрался с Пако и мальчиками. Он ночевал у нас, и на другое утро после кофе они отправились пешком. Нам было завидно смотреть на них, но, как мы ни просились, мать была неумолима.
Ей казалось верхом неприличия пустить нас, дев, одних с Львом Николаевичем.
Лев Николаевич с братьями вернулся к пяти часам.
За обедом разговор зашел о маневрах.
– Маневры, – говорил Лев Николаевич, – перенесли меня в эпоху моей военной жизни на Кавказе. Как значительно все это казалось тогда. Но и теперь, должен сознаться, когда народ закричал «ура», военный оркестр заиграл марш, и государь, красиво сидя на лошади, объезжал полки, я почувствовал прилив чего-то торжественного. У меня защекотало в носу, в горле стояли слезы. Общий подъем духа сообщился и мне.
Я, слушая Льва Николаевича, живо представляла себе величественного Александра II на белой лошади и общее умиление.
Обыкновенно, когда Лев Николаевич рассказывал что-либо чувствительное, он резко переходил к чему-либо комическому. Так было и теперь:
– А Пако, – продолжал Лев Николаевич, – когда царь проезжал мимо нас, сложил на груди руки и дрожащим, взволнованным голосом повторял: «Голубчик, родной! Боже мой! продли жизнь его».
Мы все невольно смеялись, как смешно и трогательно представил Лев Николаевич Пако. Мы боялись, что Пако обидится, но нет, он сам, слушая Льва Николае вича, от души смеялся.
Мы доживали в Покровском последние дни. Лев Николаевич три раза в неделю приходил к нам. Соня решилась, наконец, дать прочесть свою повесть.
После прочтения повести Лев Николаевич пишет в своем дневнике (26 августа 1862 г.):
«Пошел к Берсам пешком. Покойно. Уютно… Что за энергия правды и простоты. Ее мучает неясность. Все я читал без замиранья, без признака ревности или зависти, но „необычайно непривлекательной наружности“ и „переменчивость суждений“ задело славно Я успокоился. Все это не про меня».
В молодости наружность Льва Николаевича всегда мучила его. Он был уверен, что он отталкивающе дурен собою. Я не раз слышала от него, как он это говорил. Он, конечно, не знал того, что привлекательную сторону его наружности составляла духовная сила, которая жила в его глубоком взгляде, он сам не мог видеть и поймать в себе этого выражения глаз, а оно-то и составляло всю прелесть его лица.
Помню, как приятно проводили мы последние августовские вечера в Покровском. Недаром Лев Николаевич писал: «покойно, уютно». За большим круглым столом слушали мы его чтение вслух. Я никогда не замечала, чтобы кто-либо из сестер или Лев Николаевич искали оставаться наедине, несмотря на обоюдное их увлечение. Но Лиза, осуждая Соню за ее сближение со Львом Николаевичем, все же не хотела верить в его чувство к ней и, казалось, намеренно обманывала себя: всякий ее разговор с ним она перетолковывала в свою пользу, спрашивая и мое мнение. Признаюсь, я хитрила, я не говорила ей правды, утаивала ее, поддакивая ей; у меня было такое чувство к ней, что я не могла тихо и добровольно ранить ее сердце.
Саша, однажды сидя со мной, перебирая струны гитары, сказал:
– Таня, что же нам с Лизой делать, ведь le comte явно ее избегает.
– И ты заметил? – сказала я. – А какое он неприятное лицо делает, когда остается с ней, и как она, бедная, не видит этого!
– Я хотел поговорить с ней, сказать ей правду, – говорил брат.
– Не надо, оставь, – отвечала я.
– Ну, а как же Соня-то? Ведь на днях приезжает Поливанов, – говорил брат.
Мы оба молчали, не зная, что сказать. – Ох! Как все осложнилось, как я устал. – Не хочу думать о них – пойдем петь! – вдруг закричала я.
XXI. Письмо Льва Николаевича к Соне
Мы переехали в Москву. Первые дни прошли в устройстве и раскладке.
Наступило 16-е сентября, канун именин матери и Сони. 17 сентября обыкновенно бывало днем много народа, а вечером родные и близкие.
Лев Николаевич пришел к нам 16-го, после обеда. Я заметила, что он был не такой, как всегда. Что-то волновало его. То он садился за рояль и, не доиграв начатого, вставал и ходил по комнате, то подходил к Соне и звал ее играть в четыре руки, а когда она садилась за рояль, говорил:
– Лучше так посидим.
И они сидели за роялем, и Соня тихо наигрывала вальс «Il bacio», разучивая аккомпанемент для пения.
Я видела и чувствовала, что сегодня должно произойти что-то значительное, но не была уверена, окончится ли это его отъездом или предложением.
Я проходила мимо зала, когда Соня окликнула меня:
– Таня, попробуй спеть вальс, я, кажется, выучила аккомпанемент.
Мне казалось, что к Соне перешло беспокойное состояние духа Льва Николаевича, и оно тяготило ее. Я согласилась петь вальс и стала, по обыкновению, среди залы.
Нетвердой рукой вела Соня аккомпанемент, Лев Николаевич сидел около нее. Мне казалось, что он был недоволен, что сестра заставила меня петь. Я заметила это по неприятному выражению его лица.
Я была в голосе и, не обращая на это внимания, продолжала петь, увлекаясь грацией этого вальса.
Соня сбилась. Лев Николаевич, незаметно, как бы скользя, занял ее место и, продолжая аккомпанемент, сразу придал моему голосу и словам вальса жизнь. Я уже ничего не замечала, ни его выражения лица, ни замешательства сестры, всецело отдалась прелести этих звуков, и, дойдя до финала, где так страстно выражен призыв и прощение, я решительно вскинула высокую ноту, чем и кончился вальс.
– Как вы нынче поете, – сказал взволнованным голосом Лев Николаевич.
Мне была приятна эта похвала, мне удалось рассеять его неудовольствие, хотя я и не старалась это сделать. Музыкальное настроение является не по заказу, а особенно в пении, куда вкладываешь частицу души своей.
Позднее уже я узнала, что, аккомпанируя мне в этот вечер, Лев Николаевич загадал: «Ежели она возьмет хорошо эту финальную высокую ноту, то надо сегодня же передать письмо (он не раз приносил с собой письмо, написанное сестре). Если возьмет плохо – не передавать».
Лев Николаевич вообще имел привычку загадывать на пасьянсах и различных мелочах о том, «как ему поступить?» или «что будет?». Меня позвали делать чай.
Через несколько времени я видела, как Соня, с письмом в руке, быстро прошла вниз в нашу комнату. Через несколько мгновений за ней тихо, как бы нерешительно, последовала и Лиза.
«Боже мой! – думала я, – она помешает Соне». А в чем? Я еще не отдавала себе отчета. «Она будет плакать, если это предложение».
Я бросила разливать чай и побежала за Лизой.
Я не ошиблась. Лиза только что спустилась вниз и стучалась в дверь нашей комнаты, которую заперла за собой Соня.
– Соня! – почти кричала она. – Отвори дверь, отвори сейчас! Мне нужно видеть тебя…
Дверь приотворилась.
– Соня, что le comte пишет тебе? Говори!
Соня молчала, держа в руках недочитанное письмо.
– Говори сейчас, что le comte пишет тебе! – повелительным голосом почти кричала Лиза.
По ее голосу я видела, что она была страшно возбуждена и взволнована; такой я никогда еще не видела ее.
– Il m'a fait la proposition[18], – отвечала тихо Соня, видимо испугавшись состояния Лизы и переживая, вместе с тем, те счастливые минуты спокойного удовлетворения, которое может дать только взаимная любовь.
– Откажись! – кричала Лиза. – Откажись сейчас! – в ее голосе слышалось рыдание.
Соня молчала.
Видя ее безвыходное положение, я побежала за матерью.
Я была бессильна помочь им, но понимала, что тут каждая минута дорога, что Лев Николаевич там, наверху, ждет ответа и что он не должен ничего знать о Лизе и ее состоянии.
Мама пошла вниз, а я осталась наверху. Матери удалось успокоить Лизу.
Конец ознакомительного фрагмента.