3
Под влиянием прочитанных книг я задумала покинуть Сан-Франциско и уехать за границу. Мне пришла в голову мысль присоединиться к какой-нибудь большой театральной труппе. Однажды я пошла повидать антрепренера гастролирующей труппы, остановившейся на неделю в Сан-Франциско, и попросила, чтобы он разрешил протанцевать перед ним. Проба состоялась утром на большой, темной, пустой сцене. Мать мне аккомпанировала. Я танцевала некоторые «Песни без слов» Мендельсона в короткой белой тунике. Когда музыка умолкла, антрепренер некоторое время молчал, а затем, обернувшись к матери, сказал:
– Для театра это никуда не годится. Это, скорее, для церкви. Советую вам отвести вашу девочку домой.
Разочарованная, не отказавшаяся от своего намерения, я начала составлять другие планы и, созвав семейный совет, говорила целый час, выясняя, почему жизнь в Сан-Франциско невозможна. Мать была немного сбита с толку, но согласилась следовать за мной повсюду, и мы уехали первыми, взяв два билета для туристов до Чикаго. Сестра и два брата остались в Сан-Франциско, с тем чтобы присоединиться к нам, когда я заработаю деньги на содержание семьи.
В жаркий июньский день мы приехали в Чикаго с небольшим сундуком, кое-какими старинными, доставшимися от бабушки драгоценностями и двадцатью пятью долларами в кармане. Я была уверена, что сразу получу ангажемент и что все наладится приятно и без затруднений. Но вышло не так. Имея при себе свою маленькую греческую тунику, я переходила от одного антрепренера к другому и танцевала перед каждым. Но все они сходились во мнении с первым: «Это прелестно, но не для театра».
Недели проходили, деньги наши растаяли, а заклад бабушкиных драгоценностей дал не очень много. Случилось неизбежное. У нас не было денег заплатить за квартиру, вещи наши были задержаны за долг, и в один прекрасный день мы очутились на улице без единого пенни в кармане.
На моем платье сохранился воротник из настоящих кружев, и в тот день я часами ходила по палящему солнцу, стараясь продать кружева. В конце концов к вечеру мне это удалось. (Насколько помню, воротник был продан за десять долларов.) Чудный кусок ирландских кружев дал мне столько, что хватило заплатить за комнату. Мне пришла в голову мысль купить на оставшиеся деньги ящик помидоров, и ими – без хлеба и соли – мы питались в течение недели. Несчастная мать так ослабела, что не могла сидеть. Ранним утром я отправлялась к антрепренерам, но, наконец, решила взять первую попавшуюся работу и обратилась в контору по приисканию мест.
– Что вы умеете делать? – спросила женщина, сидевшая за конторкой.
– Все! – отвечала я.
– Похоже на то, что абсолютно ничего!
В отчаянии я однажды пошла к управляющему кафе на крыше «Масонского дворца». С сигарой в зубах и в шляпе, надвинутой на один глаз, он пренебрежительно следил за мной, пока я порхала под звуки мендельсоновской «Весенней песни».
– Ну, вы конечно хорошенькая и грациозная, – сказал он, – и я возьму вас, если вы все это измените и будете танцевать, подбавив немного перцу.
Я вспомнила бедную мать, теряющую сознание на последних помидорах, и спросила его, что он называет «подбавить перцу».
– Не то, что вы делаете, – сказал он, – а что-нибудь с юбками, оборками и дрыганьем ног. Вы могли бы сперва пустить греческое и потом перейти на оборки и дрыганье. Это был бы интересный номер.
Но где мне было достать оборки? Я сообразила, что просить в долг или вперед невыгодно, и только обещала вернуться на другой день с оборками, дрыганьем и перцем. Я вышла. День был жаркий – настоящая чикагская погода. Усталая и слабая от голода, я бродила по улицам, пока не очутилась перед одним из больших магазинов Маршаля Фильда. Войдя, я спросила управляющего, и меня провели в контору, где за письменным столом сидел молодой человек. У него было доброе лицо и я объяснила ему, что мне к завтрашнему утру необходимо иметь юбку с оборками и что если он мне даст ее в долг, я ему легко заплачу по получении ангажемента. Я не знаю, что побудило молодого человека согласиться на мою просьбу, но только он согласился. Много лет спустя я его встретила, когда он сделался архимиллионером Гордоном Сельфриджем. Я взяла белой и красной материи для юбок и кружев для оборок и отправилась с пакетом домой, где нашла мать при последнем издыхании. Однако она храбро приподнялась, села на кровати и стала шить мне костюм для выступления. Она проработала всю ночь и к утру последние оборки были на месте. С этим костюмом я вновь явилась к управляющему садом на крыше и нашла оркестр готовым для пробы.
– Под какую музыку вы танцуете? – спросил управляющий.
Я об этом раньше не подумала, но ответила: «Под „Вашингтонскую почту“», в то время очень популярную. Музыка заиграла я приложила все усилия, чтобы показать управляющему танец с перцем, импровизируя по мере того, как танцевала. Он пришел в восторг и заявил:
– Это прекрасно! Я выпущу специальные афиши, и вы можете прийти завтра вечером.
Он назначил пятьдесят долларов в неделю и был так добр, что выдал их вперед.
В этом саду на крыше, под вымышленной фамилией я пользовалась большим успехом, но выступления там были мне так противны, что я отказалась, когда в конце недели он предложил мне продолжить контракт или даже отправиться в турне. Мы были спасены от голода, но с меня было достаточно забавлять публику тем, что противоречило моим идеалам. И я это сделала в первый и последний раз.
Мне кажется, что переживания этого лета были самыми тяжелыми в моей жизни, и каждый раз, когда я впоследствии появлялась в Чикаго, вид улиц вызывал во мне тошнотворное чувство голода.
Но среди самых тяжелых испытаний храбрая мать ни разу даже не намекнула на возможность вернуться домой.
Как-то мне дали рекомендательную карточку к помощнице редактора одной из крупных чикагских газет, журналистке Эмбер. Это была высокая сухопарая женщина лет пятидесяти пяти, с рыжими волосами. Я изложила свои взгляды на танцы, и она, выслушав меня ласково, пригласила нас с матерью в «Богемию», где, по ее словам, нас ждала встреча с артистами и литераторами. В тот же вечер мы пошли в этот клуб. Он находился в верхнем этаже высокого здания и представлял собой несколько комнат с незатейливой обстановкой, состоявшей из стульев и столов. Самые необыкновенные люди, мною когда-либо встреченные, наполняли помещение, и среди них выделялась Эмбер, кричавшая мужским голосом:
– Объединяйтесь, добрые богемцы! Добрые богемцы, объединяйтесь!
И в ответ на ее призыв, богемцы поднимали кружки с пивом и отвечали криками и песнями.
В такой обстановке я выступила со своей священной пляской. Богемцы стали в тупик. Они не знали, как меня понять, но все же решили, что я милая девочка, и приглашали заходить каждый вечер. Они были самым причудливым людским сочетанием: тут были поэты, художники и артисты всех национальностей, и связывало их лишь одно – полное отсутствие денег. Я подозреваю, что, как и мы, многие богемцы не питались бы ничем, не будь в клубе бутербродов и пива, которые большей частью поставлялись щедрой Эмбер.
Среди богемцев был поляк по фамилии Мироский, лет сорока пяти, с копной рыжих курчавых волос на голове, рыжей бородой и проницательными голубыми глазами. Обычно он сидел в углу, курил трубку и с иронической улыбкой следил затем, что «представляли» богемцы. Но он был единственный из толпы, перед которой я в те дни танцевала, понимавший мои идеалы и мою работу. Он был тоже очень беден, но все же часто приглашал мать и меня обедать в какой-нибудь ресторанчик или за город, где угощал завтраком в лесу. Он страстно любил золотень и, приходя ко мне, всегда приносил эти цветы; охапками. С тех пор эти красно-золотые цветы связываются в моем представлении с рыжими волосами и бородой Мироского… Странный он был человек. Поэт и художник, он пытался зарабатывать себе пропитание коммерческими делами в Чикаго, но безуспешно и чуть не умирая с голоду… Тогда я была еще совсем маленькой девочкой и не могла понять ни его трагедии, ни его любви. Мне кажется, что в наше время, полное софизмов, никто не может себе представить, насколько невежественны и наивны были американцы тех дней. Мои жизненные понятия отличались тогда исключительной лиричностью и романтизмом. Я была еще совершенно чужда физическим проявлениям любви, и прошло много времени, прежде чем я отчетливо поняла, какую дикую страсть я возбуждала в Мироском. Этот сорокапятилетний или близкий к этому возрасту человек влюбился с той безумной страстью, на которую способен только поляк, в наивную, невинную девочку, какой я тогда была. У матери, очевидно, не было никаких подозрений, и она позволяла нам подолгу оставаться одним. Частое пребывание вдвоем и продолжительные прогулки в лесу произвели, в конце концов, должное психологическое действие. Когда он наконец не удержался от искушения поцеловать меня и попросил стать его женой, я решила, что это будет самая большая и единственная любовь моей жизни.
Но лето приходило к концу, а мы сидели совершенно без денег. Я убедилась, что мы не можем надеяться достичь чего-нибудь в Чикаго и что надо уехать в Нью-Йорк. Но каким образом? Как-то я прочла в газетах, что великий Августин Дейли вместе со своей труппой, во главе которой блистала Ада Реган, находится в городе. Я пришла к заключению, что должна повидать великого человека, который среди американских антрепренеров пользовался репутацией самого большого эстета и любителя искусства. Я провела много полуденных и вечерних часов у дверей театра и бесконечное число раз просила доложить о себе Августину Дейли. Мне неизменно отвечали, что он слишком занят и что я должна обратиться к его помощнику. От этого я уклонилась, говоря, что мне необходимо лично переговорить с Дейли по важному делу. Наконец как-то вечером, в сумерки, я была допущена к всесильному. Августин Дейли был человек редко благородной наружности, но с посторонними умел казаться свирепым. Несмотря на испуг, я собралась с духом и произнесла длинную и необыкновенную речь:
– Я должна вам открыть великую мысль, г‑н Дейли, и вы, вероятно, единственный человек в стране, который способен ее понять. Я возродила танец. Я открыла искусство, потерянное в течение двух тысяч лет. Вы великий художник театра, но театру вашему недостает одного, недостает того, что возвысило древний греческий театр, недостает искусства танца – трагического хора. Без него театр является головой и туловищем без ног. Я вам приношу танец, даю идеи, которые революционизируют всю нашу эпоху. Где я его нашла? У берегов Тихого океана, среди шумящих хвойных лесов Сьерры-Невады. Мне открылась на вершинах гор Роки безупречная фигура танцующей молодой Америки. Самый великий поэт нашей страны – Уотт Уитман. Я открыла танец, достойный его стихов, как его настоящая духовная дочь. Я создам новый танец для детей Америки, танец, воплощающий Америку. Я приношу вашему театру душу, которой ему недостает, душу танцора. Так как знаете, – продолжала я, стараясь не обращать внимания на попытки великого антрепренера меня прервать («Этого достаточно! Этого вполне достаточно!»), – так как вы знаете, – продолжала я, возвышая голос, – что родиной театра был танец и что первым актером был танцор. Он плясал и пел. Тогда родилась трагедия, и ваш театр не обретет своего истинного лица, пока танцор не возвратится в него во всем порыве своего великого искусства!
Августин Дейли не знал, как отнестись к странному худому ребенку, у которого хватило дерзости так с ним разговаривать, и ограничился тем, что сказал:
– У меня свободна небольшая роль в пантомиме, которую я ставлю в Нью-Йорке. Первого октября вы можете явиться на репетицию и будете ангажированы, если подойдете. Как вас зовут?
– Меня зовут Айседорой, – ответила я.
– Айседора. Красивое имя, – заметил он. – Итак, Айседора, я с вами увижусь в Нью-Йорке первого октября.
Не помня себя от восторга, я бросилась домой к матери.
– Мама, наконец-то кто-то меня оценил, – воскликнула я. – Меня принял в свою труппу великий Августин Дейли. Мы должны быть в Нью-Йорке к первому октября.
– Это хорошо, – сказала мать, – но как мы раздобудем билеты?
Это был действительно вопрос. Мне пришла в голову блестящая мысль. Я послала следующую телеграмму друзьям в Сан-Франциско: «Блестящий ангажемент. Августин Дейли. Должна быть в Нью-Йорке первого октября. Телеграфно переведите сто долларов на дорогу».
Случилось чудо. Деньги пришли. Деньги появились, а вслед за ними сестра Елизавета и брат Августин, которые воодушевились телеграммой и решили, что наше будущее обеспечено. Безумно взволнованные и полные радужных надежд, мы все-таки умудрились сесть в нью-йоркский поезд. Наконец-то, мечтала я, мир меня признает! Я, наверное, упала бы духом, если бы знала, сколько времени должно пройти до того, как это признание совершится.
Иван Мироский был вне себя от отчаяния при мысли, что должен расстаться со мной, но мы поклялись друг другу в вечной любви, и я ему объяснила, как легко нам будет пожениться, когда я разбогатею в Нью-Йорке. В то время я, чтобы доставить удовольствие матери, готова была согласиться на брак, хотя в него не верила. Я еще не подняла меч за свободную любовь, за которую впоследствии так много боролась.