День тридцать четвёртый
Просыпаюсь и понимаю, что не помню, как заснул. И не знаю, сколько проспал. Чёрт бы побрал эту больницу, в которой вместо часов на стенках висят чёрные квадраты господина Малевича. Они думают, что в этом заведении также увлекательно, как в казино? Или это часть «чёрной» терапии? От незнания того, сколько времени прошло по моим ощущениям, тоже можно захотеть свалить отсюда в пространство, в котором время чётко обозначено. Знание точного или хотя бы приблизительного времени даёт человеку мнимое, но стойкое ощущение порядка. Он знает (вернее думает, что знает), что произойдёт с ним через пять минут, через полчаса, через год, через десять лет. Вот думает человек, что он проживёт ещё как минимум лет двадцать. И спокойно занимается своими делами. Или знает человек, что его через день расстреляют. И есть у него целых двадцать четыре часа, чтобы всё вспомнить, обо всём подумать, всё осознать, во всём покаяться, помечтать о последнем желании и его исполнении. Всё идёт своим чередом, и хоть знает человек, что его жизнь скоро кончится, у него совершенно точно есть время представить, что бы он делал, если бы ему дали ещё один шанс. А чем больше думаешь, тем больше твоё личное время растягивается. И если думать хорошенько, то, глядишь, из отведённых тебе суток получается уже половинка недели, а то и месячишко, если фантазия твоя хорошо развита. А если ты знаешь, что тебя расстреляют, но не знаешь когда? Через пять минут али через три часа, али послезавтра? Как ты потратишь драгоценное время? Правильно, всё будешь думать о том, сколько тебе осталось. Не о том, о чём подобает думать человеку перед смертью (каждому, естественно, о своём), а о том, когда эта самая смерть к тебе придёт. Разве же это дело? Не дело, а сплошное мучение. Поэтому от незнания времени один только вред и никакой пользы. Но в «моей» больнице об этом не знали или делали вид, что не знают. Но, поскольку на тумбочке стоял поднос с едой (очевидно, с завтраком), я прощаю им это грубое вмешательство в человеческую психику и с удовольствием ем.
За чаем я просматриваю свежие медицинские газеты, в одну из которых, вложен сочинённый мною вчера некролог Головы. И не просто вложен, а с умыслом, потому как он прикрывает свежие некрологи, среди которых я нахожу настоящий некролог Генриха Карловича. Фамилия его, оказывается, совсем не Голова, а Почка, что сути дела, на мой вкус, не меняет. От перемены мест слагаемых, как говорится, результат не меняется, то есть налицо смерть моего голубчика-доктора. А то, что это его некролог в газете пропечатан, я нисколько не сомневаюсь, ибо к нему прилагается фотография усопшего – вылитый Генрих Карлович. Читаю подлинный некролог и думаю, что Почка, будь у него возможность выбора, безусловно предпочёл бы мой вариант. Хотя бы потому, что в нём Почка, пусть и под псевдонимом Голова, был удостоен нобелевской премии. Конечно, получить премию ему не довелось даже в моём некрологе, но это и понятно, вымысел должен быть немножко похож на правду, иначе нечего ему делать в медицинском журнале. А разве по правде Почка, даже будучи Головой, может получить нобелевскую премию? Никогда. И даже узнать о том, что она ему присуждена, Почка тоже не может. Потому как в жизни такого не бывает. Но вот если его умертвить до объявления результатов, то нобелевскую премию Почке вполне можно присудить, ведь это произойдёт после его жизни, а значит, не будет иметь к этой самой жизни никакого отношения. И можно уже не стараться быть правдивым. Можно измышлять, сколько душе угодно, не заботясь о соприкосновении твоего вымысла с действительностью. Как только заканчивается человеческая жизнь, так сразу заканчивается её правда и появляется свобода вымысла, которую, впрочем, человеческий обычай всё же ограничивает. О покойном, говорят люди, или хорошо или ничего. То ли они боятся мертвеца, который перейдя в иной мир, получает иные возможности для расправы. То ли они надеются таким образом смыть с себя то, что им бы хотелось смыть, после своей смерти. То ли они изображают уважение к окончанию земного пути. Шут его знает. Но, в любом случае, кто считает, что получение нобелевской премии характеризует человека с негативной точки зрения, пусть первым бросит в меня камень. И приготовится к ответному броску со стороны Генриха Карловича, который никому не даст себя лишить нобелевской премии или отозваться о ней дурно.
Мои размышления о превратностях вымысла при и после жизни объекта повествования прервала открывающаяся дверь и человек, её открывший. В палату влетает молодой парень, от которого так и разит жизнерадостностью, несмотря на мрачное, соответствующее здешним правилам, одеяние.
– Привет, – говорит парень и присаживается на стул рядом с моей кроватью, – как самочувствие?
– Привет, превосходное, – в тон отвечаю я и протягиваю ему газету некрологом Генриха Карловича вперёд, – я так понимаю, у меня поменялся лечащий врач?
– Почему? – спрашивает, просматривая некрологи коллег, юный доктор с чёрной биркой, на которой белыми буквами выведено «Лишаев Иван». Отчества отчего-то на бирке нет.
– У вас практикуют покойники? – интересуюсь я.
– Это Вы про Почку? – интересуется Лишаев, кладя газету поверх подноса.
– Про него самого, – подтверждаю я.
– Он просто уехал. На время, – делает вид, что объясняет, что случилось с Почкой, Лишаев, – открой рот и скажи «а».
Рот я открываю, но говорю совсем другое:
– Оттуда можно вернуться?
– Из Стокгольма? Конечно, возвращаются. Как насчёт «а»? – всё так же жизнерадостно спросил Лишаев.
– Что значит «Из Стокгольма»? Теперь так называют тот свет? – удивляюсь я.
Вряд ли за месяц в мире произошли такие перемены. Ответ Лишаева подтверждает ход моих мыслей, но мало что объясняет:
– Откуда такие фантазии? Стокгольм – это столица Швеции!
– Это я знаю, но Почка же умер, как он может вернуться из Стокгольма?
– Как умер? Когда? – удивляется Лишаев.
– Ты же только что его некролог прочитал, – говорю я и гадаю, на кого так подействовала чёрная обстановка, что он свихнулся, – на меня или на Лишаева, и делаю выбор в пользу Лишаева. Он дольше, чем я, пребывает среди чёрных стен. По крайней мере, в состоянии сознания.
– А, ты про это, – кивает на газету Лишаев, и лицо его делается ещё жизнерадостнее, чем обычно, – не обращай внимания.
– Это неправда? – уточняю я, поскольку на смерть врача, который буквально на днях пришил мне чёртову тучу органов, мне как-то сложно не обращать внимания.
– Да, это неправда.
Я всегда отличался любознательностью, поэтому ответ из трёх слов меня не удовлетворил:
– И кто так шутит?
Лишаев, как и Верочка, видимо, решил изображать из себя само терпение. А может быть, медперсоналу это предписано профессиональным кодексом, который в моей прошлой жизни ни один врач не соблюдал.
– Эти некрологи Генрих Карлович сам размещает в газете раз в неделю.
И этот человек мне пришивал голову? Вот чёрт!
– Зачем?
– Говорит, что он так борется со страхом смерти.
– Оригинальная методика, – хвалю я своего хирурга, – помогает?
– Генрих Карлович утверждает, что помогает. Если видеть свою смерть регулярно, то к ней привыкаешь, а боятся того, к чему привык, человек не в состоянии. Есть ещё вопросы? – терпеливо спрашивает Лишаев, понявший, что пока я не узнаю всё, что мне нужно, он своё, то есть, моё «а» не получит.
– Он уехал на заседание нобелевского комитета?
– Куда? – сквозь терпение снова удивляется Иван.
– В Стокгольм, – объясняю я.
– Он, конечно, уехал в Швецию, но с чего ты взял, что на заседание нобелевского комитета?
– С того, что он мне голову пришил. И руку. И пальцы. И хвост. По-твоему, за это не могут дать нобелевскую премию?
– За пришитую голову, безусловно, могут. А ты с чем к нам поступил? – спрашивает Лишаев.
– Я знаю без чего я к вам поступил: без головы, без правой руки, без почки и без хвоста, разумеется, – с достоинством отвечаю я, перечисляя всё, что мне известно о моём состоянии на момент поступления в эту странную больницу.
– Ясно, – коротко отвечает Лишаев и протягивает руку к спинке кровати.
Он недолго шарит там и достаёт какие-то бумаги, которые некоторое время внимательно читает. Моего терпения хватает ненадолго.
– Что это? – спрашиваю я.
– История болезни.
– И что там написано?
– Что у тебя обычное сотрясение головного мозга.
– А что ещё? – продолжаю допытываться я.
Не мог же я пролежать в больнице с банальным сотрясением мозга больше месяца.
– Больше ничего, – отвечает Лишаев и складывает чёрные бумажные листки аккуратной стопочкой.
– А голова, почка, рука и хвост? – не верю я Лишаеву.
– С ними всё в порядке, – успокаивает меня Лишаев.
– То есть, Генрих Карлович мне их пришил хорошо?
– То есть, Генрих Карлович тебе их не пришивал.
– Тогда откуда они у меня взялись? – чем дальше, тем я больше скучаю по Генриху Карловичу, разговоры с которым мне кажутся более наполненными смыслом, чем разговоры с Лишаевым.
– Откуда и всё остальное, из материнского лона, – эти слова совершенно не шли к Лишаеву, такую старомодную фразу мог выдать скорее голубчик Почка, чем этот радостный мóлодец.
– Значит, это моя голова и моя рука и мне их никто и никогда не пришивал? – я показал рукой, которую вот уже тройку дней принимал за новую, и на голову, которую я тоже числил среди новичков.
– Конечно, у тебя было простое сотрясение мозга, зачем же Генриху Карловичу было менять тебе руку и голову?
– А зачем он сказал, что он мне их поменял?
– Возможно, это новая терапевтическая методика. Почка ревностно следит за новейшими научными открытиями, и я не удивлюсь, если выяснится, что он захотел стать автором одного из них.
– Это бред, а не методика, – говорю я.
– Но ты же ему поверил? – спрашивает Лишаев.
– Поверил, – отвечаю я и предпочитаю не размышлять на тему, почему я поверил чёрному голубчику.
– Вот видишь, – улыбается Лишаев, – значит, эта методика работает.
– Методика лечения сотрясения мозга? – по-моему, в этой больнице все врачи держат меня за дурака.
– Да, – не пускается в дополнительные объяснения Лишаев.
И я его понимаю, потому что объяснить, как ложь о том, что ты пришил человеку голову, может помочь этой самой голове справится с сотрясением её содержимого, невозможно. Ну, нет такого объяснения в природе. И не может быть.
– Значит, по-твоему, хвост он мне тоже не пришивал?
– Конечно, нет! – искренне восклицает Лишаев, радуясь тому, что я начинаю нормально, с его точки зрения, соображать.
Я же понимаю, что правды о том, откуда у меня появился хвост, я в этой больнице не узнаю и решаю выяснить, как мне вернутся к той комплектации, которая у меня была по выходу из материнского ложа.
– Тогда как мне от него избавиться?
– Ничего не нужно делать специально, нужно лишь подождать, когда последствия сотрясения пройдут и твой «хвост» отвалится сам собой.
– Даже если он у меня не на голове, а на заднице? – я, конечно, понимаю, что голова и задница связаны между собой, но как эта связь может повлиять на избавления меня от моего неадеквата, я не понимаю.
– Хвост у тебя не «на заднице», и не «на голове», а «в» голове, – убеждает меня Лишаев, – функционирование твоего мозга дало сбой, когда произошло сотрясение. Но как только нормальная работоспособность мозга восстановится, все галлюцинации исчезнут сами собой.
– А хвост? – спрашиваю я.
– Что хвост?
– Он отвалится вместе с галлюцинациями или его придётся ампутировать отдельно?
– Если он тебя так беспокоит, я могу ампутировать его прямо сейчас, – соглашается Лишаев, чтобы меня успокоить.
Он разговаривает со мной, как с умалишённым, а не как с охвостованным, и это мне не нравится. Я мщу ему, показывая мой прекрасный пушистый хвост. От этого зрелища сотрясение мозга настигает самого Лишаева. Я радуюсь, как ребёнок.
– Охренеть! – говорит Лишаев словом отнюдь не терпеливого медперсонала.
– Хорош? – язвительно спрашиваю я, заглядывая себе за спину.
Лишаев деловито копошится возле моей задницы.
– Не то слово! Такого я ещё не видел! – восхищённо говорит Иван.
– И я не видел, – я солидаризируюсь с Лишаевым, прощая ему за восторг по поводу тигриного хвоста, торчащего из человеческого тела, недавнюю манеру говорить со мной как с идиотом.
Конец ознакомительного фрагмента.