Первое отделение
Соната «Аппассионата»
Взгляд на Нью-Йорк с юго-востока, из апартаментов Аллендейл на углу Девяносто девятой улицы и Вест-Энд-авеню.
Один
Волшебная флейта
Когда мне было семь лет, я хотела волшебное платье. Мы как раз переехали в Вену, совершив круиз через Атлантику, и в каждом уголке моего чудесного нового мира я сталкивалась с фантастическими историями, прекрасной музыкой и портретами настоящих королей и королев.
Я постоянно видела платья сказочных принцесс, которых не было в Северной Каролине. Традиционные наряды австрийских провинций украшали складочки и тесьма, в музеях висели золоченые платья эпохи Габсбургов, балерины в театре делали фуэте в розовых атласных туфельках и пышных тюлевых пачках. Даже обычные девушки надевали красивые дирндли, похожие на маскарадные костюмы.
До этого я рассматривала картинки из европейской жизни в кипе журналов «Нешнл Джеографик», принадлежавших дедушке, а теперь увидела всё своими глазами. Раньше я никогда не видела огромных старых храмов, мощенных булыжником улиц и снежных шапок на горах. Самое высокое в мире колесо обозрения и Дунай – действительно голубой – делали Вену страной чудес для любого ребенка.
Европа зачаровала и моих родителей, которые очень редко бывали за границей. Они оба родились в 1921 году и первыми в своих семьях получили дипломы колледжа. Год, проведенный в Вене, заставил их погрузиться в культуру, историю и искусство, которые они полюбили.
Отца пригласили читать лекции по американской истории в Университете Вены. Как и многие ветераны Второй мировой войны, папа получил образование, вернувшись из армии, в соответствии с Законом о правах военнослужащих. Он написал диссертацию по истории американского Юга. К 1952 году он получил место профессора в Чапел-Хилл в Северной Каролине. Это довольно тихое местечко, несмотря на то что там есть университет. Иногда случались концерты, в кампусе показывали новые фильмы. «Поужинать в городе» означало съездить в Дарем, в кафе «S & W».
Перед поездкой мама упражнялась в остроумии, нарекая игрушечные кораблики «Атлантик» в честь парохода, на котором нам предстояло ехать, и топя их в ванне. Она показывала мне картинки с пароходом, с пирсом, с учебными тревогами – «Спасать женщин и детей». Все это оказалось правдой, но вот к роскоши на борту ее слова меня никак не подготовили.
На дворе был 1967 год, и на океанских лайнерах принято было переодеваться перед ужином. Играло струнное трио, а мы с моим братом Брюсом пялились на взрослых в длинных платьях и смокингах. Был тут даже один цилиндр, совсем как на карикатурах из «Нью-Йоркера». Капитан в белой форме с эполетами походил на кинозвезду. Огромный араб в вечернем наряде закурил сигару, и я больше не могла отвести глаз от его смуглой кожи и иссиня-черных волос, каких раньше я никогда не видела.
На седьмой день на горизонте показалась земля. Касабланка! Москиты и минареты. Древние здания, фонтаны, мощеные улицы. Я чувствовала странные запахи – специй, наверное – и слышала блеяние коз и крики из лавок. Поскольку мои представления о вкусной еде ограничивались колбасой, я во все глаза таращилась на туши на вертеле. Рядом с баком черепахового супа на марокканской риете – тростниковой флейте заклинателей змей – играл какой-то человек. Звук был, как будто рыдала вдова. Мимо проходили мужчины в белых хлопковых джеллабах, а на фесках у них красовались красные кисточки.
Мы заходили на Майорку, в Ниццу и Геную. В каждом из этих непонятных городов я гуляла, повесив сумочку через грудь, по диагонали – так казалось безопаснее. В последнем порту мы пересели на ночной поезд до Вены. Там мы заняли просторную квартиру с видом на своды старого деревянного рынка, который расположился на шумном перекрестке, так что жить нам пришлось среди рёва сирен и лязганья трамваев.
Папа скоро уехал в Мюнхен – и вернулся с белым «Фольксвагеном-жуком», который там купил. Теперь на выходных мы катались по автобанам в Бухарест, Белград и Будапешт. В Салониках я запомнила аквамариновое Эгейское море, белёные домики и древние руины. На Капри прибой выгрыз Голубой грот, природную пещеру, попасть в которую можно только через крошечный вход со стороны моря, на лодке. На венгерской границе я наступила одной ногой на коммунистическую землю и попыталась осознать, что же такое «железный занавес».
Шестидесятые бушевали, меняя весь мир, но не затрагивая Вену, которая как будто застыла в прошлом. Мы пытались жить как настоящие австрийцы, ели шницели в «Аугуштиненкеллер», сладкие сливочные трубочки в кондитерской и абрикосовый торт «Захер», запивая его какао со взбитыми сливками. На Карнтнерштрассе струнный квартет играл Бетховена, и прохожие кидали в раскрытый футляр от скрипки десятишиллинговые монеты.
От классической музыки было не спрятаться. «Веселую вдову», оперетту Франца Легара, играли в Фольксопере, то есть Народной опере, неподалеку от нашей квартиры, и ее музыка наполняла улицы. Когда мы отправлялись за покупками на крытый рынок девятнадцатого века, свет лился сквозь огромные окна высоко над головой, и мы сразу становились частью повседневной местной жизни. Мясник фальшиво распевал оперные арии, заворачивая мясо в Die Presse. Старуха, продававшая молоко с толстым слоем сливок сверху, мурлыкала знакомую мелодию из «Веселой вдовы».
Даже белые лицципианские жеребцы в Испанской школе верховой езды танцевали под классическую музыку, как заведено было с 1572 года. Их арена походила на бальный или концертный зал, освещенный огромными люстрами. Облаченные в двууголки и фраки наездники заставляли лошадей шагать синхронно.
Мы встречались с другими американцами на вечеринках в посольстве и на домашних ужинах. Как-то на День благодарения я играла с Крампусом, рождественской куклой нашей хозяйки, австрийским врагом святого Ника, и слушала симпатичную учительницу младших классов из Чикаго. Она рассказывала, что выиграла вокальный конкурс и в качестве приза ей досталась поездка в Вену. Она знала всего две песни и не умела говорить по-немецки, но в Венской государственной опере услышали ее голос и уговорили ее спеть в опере Моцарта «Волшебная флейта». Девушку звали Арлин Оже.
Мои родители разговаривали с Арлин о музыке – они оба играли на пианино и любили послушать симфонии по радио. Моя бабушка играла в церкви на органе, а дедушка рассказывал, что во время Первой мировой играл на скрипке. Хотя моему брату Брюсу сравнялось всего одиннадцать, он уже мог исполнить кое-что из Моцарта на пианино.
Я немного знала о Моцарте после визита в его дом в Зальцбурге.
Родители Моцарта возили его по Европе как какую-то диковинку. Он умел играть на нескольких инструментах и мог повторить пьесу на память, услышав ее всего один раз. Его «Волшебная флейта», написанная перед самой смертью, в возрасте тридцати пяти лет – это история о колдовстве и зачарованных животных, захватившая почти детское воображение композитора. Музыка – отдельный герой в этой опере. Принц Тамино проходит огонь и воду при помощи волшебной флейты.
Мы отправились слушать Арлин в «Волшебной флейте» в Государственную оперу, величественный храм музыки, построенный в 1869 году. В фойе висели портреты дирижеров, которые выступали здесь: Густава Малера, Рихарда Штрауса, Герберта фон Караяна. Я радовалась, что мы не пошли в Музиферайн, где я уже отсидела три или четыре скучнейших концерта. Там старики часами играли симфонии, не рассказывая при этом никаких историй, и мне оставалось только разглядывать голых золотых женщин, поддерживающих балкон.
Я уже бывала в этой опере, смотрела «Лебединое озеро». Я пыталась подражать невероятно гибким рукам балерины Марго Фонтейн и воображала себя в сверкающей тиаре и белоснежной пачке, украшенной драгоценностями. Сегодняшнее представление было совсем другим. Стоило нам войти в фойе, как мама принялась показывать сцены из «Волшебной флейты», вытканные на огромных гобеленах. Там был Папагено, одетый как птица, с замком на губах, повешенным фрейлинами Царицы Ночи. Была Памина, жрица солнца в храме Исиды. И, наконец, героиня Арлин, злобная Царица Ночи.
Служитель усадил нас, и я тщательно разгладила юбку австрийского дирндля, который купила мне мама. Он был розово-коричневый, со шнуровкой на корсаже, пышной блузкой, узорчатой юбкой и шарфом с бахромой, которым полагалось прикрывать вырез. Это был первый раз, когда я его надела. В этом платье я очень походила на австрийскую девочку.
Я беспокойно ерзала, слушая увертюру, но вот наконец на сцене появилась наша знакомая. В вышитом бархатном платье, с высокой прической, она совершенно преобразилась. Она приказала Памине убить жреца Исиды:
Ужасной мести жаждет моё сердце!
Я беспощадна!
Я беспощадна…
Жажду мести я!
Должен узнать Зарастро ужас смерти,
Зарастро ужас смерти,
А если нет, так ты не дочь моя!
Не дочь моя!
И вдруг мой дирндль показался мне совершенно обыденным. Такое все носят. Если бы я только могла щелкнуть пальцами и превратиться в Царицу Ночи, как Арлин! Если бы на меня смотрели все эти люди! Я жаждала признания. Я хотела быть царицей сцены, как она. Я мечтала о ее волшебном платье!
Сопрано Арлин Оже в своем «волшебном платье» в роли Констанцы в «Похищении из сераля» Моцарта, Венская государственная опера, 1970 год (фотография печатается с разрешения Мемориального фонда Арлин Оже).
Годом позже, в 1968, мы отправились домой на пароходе «Микеланджело». Панорама Нью-Йорка успела измениться: началось строительство Всемирного торгового центра на Манхэттене. В городе появилось что-то европейское, на улицах вокруг отеля «Тафт», где мы остановились, открылось множество французских и итальянских ресторанов. На причалы Вест-Сайда сходили путешественники. Чудные машины и еще более чудные люди стремились к Линкольн-центру, белому дворцу искусств, который был больше и новее любого театра в Вене.
И Северная Каролина изменилась. Мне исполнилось восемь, и мои бывшие одноклассники учились теперь в третьем классе. Они спросили меня, где я была в прошлом году. «В Австрии? И кенгуру видела?» Они все слушали песни «Битлс», которых я не знала, так что я тайно мурлыкала себе под нос мелодии из «Волшебной флейты», которые напоминали о чудесном преображении Арлин.
Вена начала выцветать в моей памяти, как только я вернулась в старую розовую спальню. Мама пыталась воссоздать нашу утонченную европейскую жизнь, разбросав по дому альбомы с репродукциями из австрийских музеев; на стену она повесила мою любимую картину Дюрера. По субботам мама включала трансляцию концерта из Метрополитен-опера`. Она покупала марципановых кроликов и традиционные пирожные в маленьком магазинчике на Франклин-стрит, который держали австрийские евреи, бежавшие в 1939 году.
Впрочем, здесь была своя культурная жизнь. Оркестр Северной Каролины мотался на раздолбанном автобусе от Мантео до Мерфи, занимаясь музыкальным образованием населения. Созданный в 1932 году как проект Управления общественных работ, он до сих пор получал финансирование по «Закону о горнах». На один из их концертов мы ездили всей начальной школой. Сначала мы слушали «Петю и волка» Прокофьева, а потом устроили дикую какофонию, пытаясь играть на пластиковых дудочках, выданных в школе.
Мои родители любили играть на пианино и убедили меня тоже брать уроки. Через несколько месяцев я решила, что гаммы и простенькие мелодии – это скучно. Я хотела учить громкие и драматичные вещи Брамса и Бетховена, которые играл мой тринадцатилетний брат. Я не понимала, сколько в это вложено труда.
Иногда мы всей семьей проезжали тридцать миль по двухполосной дороге, чтобы послушать Филадельфийский оркестр или пианиста Артура Рубинштейна на арене «Рейнольдс» в городе Ро`ли. Роли был всего лишь звеном в цепи «общественных концертов», созданной в двадцатые годы. Здесь продавали абонементы по подписке и выплачивали гонорары заранее, отказываясь от посредников. В Америке было почти три сотни городов, где построили такие музыкальные клубы и приглашали лучших музыкантов, которых только могли себе позволить. Чтобы заполнить полторы тысячи сидений баскетбольного стадиона, билеты на семь концертов продавали за семь баксов.
Хотя я понимала, что для нас, живущих вдалеке от больших городов, концерты – ценнейший культурный ресурс, они все равно казались мне скучными. К тому же стадион, больше похожий на амбар, не мог сравниться с элегантной Венской оперой. Из-за жуткой акустики инструментов почти не слышно, да и увидеть музыкантов было нелегко. Я размышляла, чем бы мне хотелось заняться вместо этого: можно посмотреть на головастиков в ручье у дома, прокатиться на велосипеде до бассейна или проплыть на лодке мимо рододендронов на реке Ньюс.
Пока я училась в начальной школе, родители заставляли меня играть на пианино. Я терпеть этого не могла и не любила пианино как таковое, но к шестому классу я продвинулась настолько, что смогла выступить на концерте. В награду мама купила мне платье принцессы – с пышной юбкой из ярко-розового шифона и атласной лентой вокруг талии. Я с удовольствием вышла в нем на сцену. Но как только аплодисменты затихли, меня охватил дикий ужас. Я подсела к девятифутовому «Стейнвею», и у меня дрожали руки. Я забыла все ноты, прерывалась и начинала заново, и мечтала исчезнуть или убежать со сцены – но все же доиграла до конца. И только отойдя от рояля, я снова стала принцессой.
Это был 1971 год, и кто-то закупил для нашей школы трубы, флейты, саксофоны и тромбоны. Сначала всем нам устроили тест: эта нота выше или ниже? Тише или громче? Я на все ответила верно. И Джонни Эдвардс, черный парень, который жил в грязном доме с пристройкой в сельском округе Ориндж, тоже.
Потом Джонни ушел, а я осталась вместе с остальными подающими надежды музыкантами. В нашей школе уже шесть лет как практиковалась интеграция цветных, но вряд ли родители Джонни смогли бы платить за трубу тридцать баксов в месяц.
Руководитель принялся распределять инструменты – просто по алфавиту. Наконец-то и у меня будет волшебная флейта! Я с нетерпением смотрела, как Микета получает последнюю трубу, Осборн – тромбон, Смит – флейту. Когда дошло до буквы Т, мне оставались на выбор всего два незнакомых инструмента: гобой и фагот (кому-нибудь по имени Янг пришлось бы удовлетвориться казу).
– Я возьму маленький, – заявила я, указывая на скучную черную дудочку с металлическими клапанами. О фаготе размером со столбик от кровати я точно не мечтала.
Если бы я только не спала на «Пете и волке»! В сказке Прокофьева кошка мягко ступает звуками кларнета, волки ходят по лесу валторнами, а птички поют, как флейты. Гобой играет глупую неуклюжую утку, которую глотает волк, и которой только и остается, что крякать у него из живота.
Я притащила свой утешительный приз домой. Собрала пластиковый гобой фирмы «Сельмер», приладила трость и дунула. Ничего. Мама взялась за дело и заплатила за уроки. Моя новая учительница продемонстрировала сложность гобоя по сравнению с другими инструментами, предложив папе дунуть во флейту. Справиться с флейтой оказалось не сложнее, чем с бутылкой колы. А потом она протянула папе гобой.
Раздался мерзкий звук. Вибрирующая трость щекотала губы.
Учительница заявила, что хорошие гобоисты нарасхват, и отправила нас за тростями и всякими другими принадлежностями. Мама даже рискнула зайти в табачную лавку за папиросной бумагой, которой вытирают слюну под клапанами. Полностью экипированная, я поспешила на репетицию.
Я уже считалась заучкой, и никто не спутал бы меня с очаровательными девочками из команды болельщиц, которые играли на флейтах. Но тут я порвала все чарты. Я побагровела, пытаясь дуть в крошечный мундштук, на лбу у меня вздулись жилы. Фагот никому не приглянулся, так что меня сразу назначили главным придурком в оркестре.
Инструмент просто не играл. Даже самые лучшие трости, сделанные из бамбука вручную, почти не давали звука. Поскольку эти хрупкие пластинки делаются под музыканта и под инструмент, выбора у меня не оставалось: мне пришлось научиться делать трости самостоятельно.
С плохой тростью мой гобой только хрюкал и скрипел, будто он обладал собственным разумом. Но когда мои трости наконец заработали, я поняла, что музыкой выразить чувства куда проще, чем голосом.
Хотя, конечно, удовольствие от музыки было не единственным достоинством гобоя. Учительница была права: гобоисты нужны всем. Композиторы пишут для гобоя сочные соло, которые приводят в экстаз любого дирижера. Учителя прощали мне бесконечные репетиции, поездку в горы к оркестру штата и, наконец, недельный тур с университетским ансамблем.
В четырнадцать лет я оказалась в мотеле в Пайнхерсте в компании пятидесяти студентов колледжа. Не прошло и часа, как я прихлебывала пиво из стакана двадцатилетнего барабанщика, пока он рассыпался в комплиментах. Директор ансамбля, местная знаменитость – в пятидесятых он играл на валторне в оригинальной музыкальной заставке «Капитана Кенгуру» – тоже подлизывался к своей маленькой гобоистке.
Летом 1974-го я отправилась в музыкальный лагерь «Трансильвания» от музыкальной школы «Бревард» в Ашвилле, Северная Каролина. Там я познакомилась с гобоистами из Далласа и Атланты. Поскольку для своего возраста я играла отлично, меня взяли в репертуарную программу музыкального центра: там я играла Бетховена и Брамса со старшеклассниками и студентами музыкальных колледжей.
Вернувшись из лагеря, я устроилась на лето в музыкальный магазин, легко убедив менеджера взять меня, потому что я выглядела благоразумной. Вскоре я уже украдкой выпивала с продавцом пианино и временами забивала косячок с гитаристом Рэем. Родители и учителя ничего мне не говорили. Думаю, они даже не подозревали, что школьница, играющая классическую музыку, способна на такое.
Вернувшись в школу, я заметила, что мои одноклассники сидят над учебниками гораздо больше, чем я над гобоем, но не получают такого внимания, как я. Я нашла свое волшебное платье. Если я буду хорошо играть на гобое, то буду получать деньги без утомительной учебы, которая предстоит всем остальным.
Проблема была только одна. Мне приходилось проводить долгие часы за изготовлением тростей, иначе я не извлекла бы из своего гобоя ни одного звука. Тростями была вымощена моя дорога к признанию. Я больше не ходила в свое тайное место у ручья, почти не читала. И, разумеется, не училась.
Юность я потратила на болотные растения. Arundo donax, гигантский тростник – то есть бамбук, из которого делают дешевую мебель, бумажную массу, целлюлозу для вискозных фабрик и трости для гобоев, фаготов, кларнетов, саксофонов и волынок. Мне приходилось складывать два кусочка тростника, связывать их и шлифовать, пока они не начинали вибрировать и издавать звуки, когда я дула в отверстие.
Каждые несколько месяцев из французского Антиба прибывал коричневый бумажный пакет, набитый стеблями тростника. Они звенели, как китайские колокольчики. Измерив диаметр, я раскалывала стебли по вертикали, нарезала на кусочки одинакового размера и, дергая туда-сюда каретку специального станочка, вырезала в них U-образный канал. Потом я сгибала получившуюся полоску пополам, сводила концы вместе и привязывала все это к серебряной трубочке, заткнутой пробкой. На этой стадии требовалась ловкость рук и рыболовная леска. В получившейся куколке иногда зияли дыры, там, где края тростника не сходились. Это можно было исправить, заделав разрыв так называемой рыбьей кожей (специальная штука, которая используется в ювелирном деле). Я старалась не думать, что на самом деле эта мембранка сделана из бычьих кишок.
Только после этого я приступала к шлифовке – чтобы заставить тростник вибрировать. Нож цеплялся за неровные края. Я дула на трость, проверяя ее. Нет. Я продолжала шлифовку и наконец слышала громкий скрип, похожий на звук примитивной марокканской риеты. Пора начинать сначала.
В моей розовой спальне царил дикий беспорядок – три разных смазки, стальные пилки, горы бамбуковых обрезков. Этот процесс занимал долгие часы, и его приходилось повторять каждый раз, когда трость приходила в негодность. То есть почти ежедневно.
Неудивительно, что в моем очередном табеле красовалась тройка с плюсом по французскому, уравновешенная тройкой с минусом по алгебре. Я спрятала табель от родителей. Зачем музыканту математика? Я не общалась ни с кем в школе, считая, что принадлежу к элите: я музыкант. Мои немногочисленные друзья тоже на чем-то играли, так что мы представляли собой гордую компашку ботаников.
Когда выбирали игроков в команды по кикболу, я всегда оставалась последней. Мои одноклассницы в раздевалке говорили о прическах, косметике и лифчиках, а я казалась себе идиоткой. Мои друзья-музыканты ни за что не пошли бы на школьные танцы или на футбол. Вместо туфель на платформе и джинсов-клеш, которые были в моде в 1974-м, мы носили шарфы с изображением рояльных клавиш и сережки в виде нот. Я особенно гордилась футболкой с надписью: «Сила гобоя», которую мне сделали на заказ.
Лет местным музыкантам было от двенадцати до восемнадцати. Самоотверженные матери-домохозяйки вроде моей по очереди возили нас на соревнования оркестров, репетиции и выступления молодежных коллективов. Своим парнем я назначила пианиста по имени Форрест. Мне было четырнадцать, ему восемнадцать, и его блудный брат возглавлял Американскую нацистскую партию. Форрест мне никогда не надоедал, я курила траву в поле за фермой его семьи и восторженно слушала его сочинения. Когда он поступил в колледж при Школе искусств Северной Каролины, я прошла прослушивание в старшие классы туда же.
Родители хотели отправить меня в частную школу, надеялись, что я уеду в Эксетер в Нью-Гемпшире, где мой брат должен был провести четыре года среди детей сенаторов и членов Верховного суда. Оценки у меня были не очень, но Брюс учился достаточно хорошо, чтобы меня тоже взяли. В Эксетере я получила бы хорошее образование, училась бы у гобоиста из Бостонского оркестра и проложила бы себе путь в университет из Лиги плюща, получив стипендию для музыкантов.
Родители пытались помочь мне принять правильное решение. Эксетер казался прямым путем к успеху, но преподаватель гобоя из Школы искусств Северной Каролины, Джозеф Робинсон, прислал мне персональное письмо, полное лести. Возможно, он в самом деле что-то из себя представлял, потому что руководитель хора в «Трансильвании» уже советовал мне поискать его. Мама с папой очень старались не обидеть меня – на тот случай, если я вдруг окажусь очень талантливой. Времена изменились: в 1970-х на искусство выделялись огромные деньги, так что люди моего поколения всерьез рассматривали возможность сделать карьеру классического музыканта – в дни моих родителей это было совершенно невозможно.
Родители оставили решение за мной. Я очень боялась, а из-за плохих оценок не позволяла себе откровенно поговорить с ними. В четырнадцать лет я вообще не представляла себя профессионалом. В те времена женщины на юге не работали, за исключением школьных учительниц. Я была подростком и не заглядывала в будущее дальше чем на несколько месяцев.
Мои друзья-музыканты мучились такими же размышлениями. Учителя и родители не могли дать им совета. Наверное, взрослым было неудобно, что они не разбираются в классической музыке, и они боялись показаться безграмотными. Было ощущение, что нам всем достался божественный дар, который они не способны понять.
Я взвешивала. Школа искусств Северной Каролины, интернат в восьмидесяти милях от дома, куда собирался Форрест, была известна невысокими академическими стандартами и бурной жизнью в кампусе. Там пили. Там употребляли наркотики, а старшеклассницы регулярно беременели – значит, там занимались сексом. Звучало очень по-взрослому. А еще очень знакомо. Там меня будут окружать другие дети, которых хвалят за творческую жилку, странное поведение и озорство – хотя на самом деле они почти ничего не достигли.
С другой стороны, если я уеду за семьсот миль, в Нью-Гемпшир, Форрест меня бросит. В Эксетере царят строжайшие правила и нужно много учиться. У меня уже возникло чувство, что я умею играть, но больше ни на что не способна. Конечно, для Эксетера я слишком глупа и недисциплинированна. Я ни за что не смогу сдать сложнейшие экзамены, которые легко сдал Брюс.
Я пыталась обработать все, что мне было известно. В четырнадцать лет я не представляла, как люди становятся врачами, юристами или профессорами. Я не особенно хотела стать профессиональным музыкантом, но – этот путь позволит мне протянуть несколько лет, наслаждаясь всеобщим вниманием, и там посмотреть, что будет. Подобные неясные размышления привели множество моих юных друзей в профессиональную музыку, когда они еще были слишком малы, чтобы всерьез решить, чем хотят заниматься.
Родители не слишком радовались, но они приняли мое решение отправиться в Школу искусств Северной Каролины. Лично я чувствовала, что моя жизнь уже зашла в тупик, но мама с папой сказали, что они в любом случае верят в меня.
Два
Приключения лисички-плутовки
Брюс увез меня на восемьдесят миль в Уинстон-Сейлем. Мы проезжали мимо лачуг, заброшенных промышленных зданий и ржавых трейлеров. Полюбовавшись на драные занавески в окне бара «Спун», мы повернули направо и остановились у ворот Школы искусств Северной Каролины. Высокий забор отделял студентов от окружающих трущоб.
Кампус был довольно скромный: несколько жилых корпусов, столовая, главное здание, геодезический купол и старый спортивный зал, превращенный в кинотеатр. Сейчас Школа искусств Северной Каролины вошла в университетскую систему штата и принимает студентов со всей Америки и даже из-за границы. Здесь учат классической музыке, балету, современному танцу, актерскому мастерству, драматургии и живописи, с седьмого класса и до колледжа. На тот момент это подготовительное отделение было единственным в стране старшей школой-интернатом, которое специализировалось на искусстве и получало государственное финансирование. Мое обучение стоило семнадцать долларов в год, а вместе с комнатой и едой все это обошлось в тысячу четыреста долларов по ценам 1975 года.
Поскольку эта школа была в некотором роде единственной в стране, после десяти лет работы у нее было множество успешных выпускников. Флейтистка Рени Сиберт и скрипачка Дон Ханна играли в Нью-Йоркском филармоническом оркестре, баритон Джон Чик пел в Метрополитен-опера, пианистка Марго Гаррет преподавала в Джульярдской школе, а другие начали сольные карьеры – например, виолончелистка Шарон Робинсон и флейтист Рансом Уилсон. В школе работали отличные преподаватели, например, скрипачка Элен Ли Ричи, которая получила премию Наумбурга в 1958 году, и квинтет деревянных духовых, который в полном составе переехал из Нью-Йорка.
Когда мы вылезли из машины, мне показалось, что я заметила Форреста. Я не хотела его видеть: летом он меня все-таки бросил. Мы с Брюсом отвернулись и двинулись к столовой сквозь строй крошечных девочек в черных трико. На стойке регистрации симпатичная пожилая дама разглядывала пишущую машинку. Она выглядела как типичный волонтер – из тех, которых художественные группы очень ценят, потому что те помогают им оставаться на плаву. Как и многие женщины той эпохи, интересовавшиеся культурой, она, скорее всего, не работала и полагала, что ее волонтерство помогает мужу заводить связи во время посещения концертов и благотворительных мероприятий с другими местными меценатами.
– Дата рождения, дорогуша? – спросила она.
Тут мне внезапно пригодилась математика.
– Второго второго пятьдесят седьмого, – спокойно сказала я, прибавив себе три года. Теперь мне стало восемнадцать. Брюс косо посмотрел на меня, но ничего не сказал. В его частной школе ученикам запрещалось даже водить машину. Тут, в Школе искусств, я смогу покупать пиво раньше, чем сяду за руль. Сердце у меня громко колотилось в тишине, но старушка отрезала желтую карточку с фамилией и сунула ее в ламинатор.
В спальнях старшеклассников толпились новички. Куча балерин испортила гендерное соотношение до трех к одному в пользу девочек. С некоторыми из них я познакомилась в родном городке. И еще с фаготисткой по имени Одри. Одри, красивая и талантливая, искала утешения в музыке, потому что ее семья недавно лишилась дома.
Я познакомилась с начальницей общежития Сарой, типичной фанаткой, которых я уже узнавала. Смущенная нашими талантами, она забывала, что мы всего лишь дети. Приветствуя учеников, Сара нервно смотрела в пол, как будто общалась со знаменитыми музыкантами за кулисами, а через мгновение забывала о смущении и с восторгом представляла нас друг другу.
Встретившись со своими новыми одноклассниками за еще горячим печеньем, я очень удивилась двум вещам. Во-первых, многие девочки казались хрупкими, как китайские фарфоровые статуэтки. Во-вторых, в них чувствовалась какая-то зрелость и осторожность – дома я не замечала за своими одноклассниками ничего подобного. Эти подростки явно могли позаботиться о себе, как будто им предстояло всю жизнь прожить в одиночестве. Они хотели выступать и найти себя на сцене. Я очень хорошо их понимала.
Теперь, уехав из дома, я, наверное, тоже изменюсь? Я казалась странноватой: толстенькая, в очках, с южным акцентом. Я надеялась, что к концу этих трех лет превращусь в прекрасного лебедя, играющего перед восхищенной публикой. Я не знала точно, как это происходит, но хорошо помнила Арлин, которая из скромной учительницы вдруг стала могущественной Царицей Ночи.
Сара представила меня блондину примерно моего возраста. Я видела, как он выгружал длинный прямоугольный кейс с инструментом из кузова лимонно-зеленого «Дацуна». Я подумала, что это чей-то брат, потому что он выглядел слишком приличным на фоне ярко одетых учеников, но я быстро научилась не судить о своих одноклассниках поспешно.
Рубашки на пуговицах, которые носил Джоффри, выдавали его аристократическое происхождение. Семья из ярых сторонников сегрегации и фагот довершали образ. И мало было ему таких жутких родственников, так еще отец недавно погиб в авиакатастрофе. Его мать, художница, решила, что Джоффри гей, и отправила его в Школу искусств вместо военного училища, куда хотел он сам. Джоффри учился играть всего несколько месяцев и не знал, хочет ли он сделать карьеру музыканта.
Еще там были Третики: Клиффорд, Ноэль и Дрю. Им не было и трех лет, когда их отец, скрипач, погиб и их отправили к разным родственникам. Встретившись впервые, они играли в память о своем отце, которого знали только по записям.
Клиффорд, самый старший, талантливый флейтист, вел себя по-отцовски не только по отношению к брату и сестре, но и ко всей школе. Он снимал какие-то любительские фильмы, хранил в кармане мастер-ключ от кампуса и мог отмычкой завести любую машину на парковке. Он с удовольствием расстался с прошлогодним соседом по комнате, неряшливым балетным танцором из Арканзаса, Патриком Бисселлом, который разливал пиво по всей комнате и слушал рок днем и ночью. Место Патрика занял задумчивый скрипач, отец которого владел огромной империей безалкогольных напитков на Среднем Западе.
Ноэль танцевала ведущие партии, а заодно играла на итальянской скрипке восемнадцатого века, принадлежавшей их отцу. Она ввела меня в круг балерин, секретный мир маленьких девочек, мечтающих о большой сцене. Они приехали из крошечных городков по всей Америке учиться у знаменитых преподавателей Школы искусств Северной Каролины и надеялись подписать контракты с труппами из больших городов. За десять лет работы наша школа прославилась как одна из лучших балетных школ для юных танцоров.
Соседка Ноэль, Элизабет, приехала из Лаббока (Техас), где ее родители занялись преподаванием, закончив оперную карьеру в Европе. Элизабет пришлось очень рано уехать из дома. Если балерина не попадёт в серьезный театр к восемнадцати годам, ей уже не стать профессионалом. Мать отправила ее в Школу искусств Северной Каролины, но опасалась, что Элизабет не получит приличного образования.
В соседней комнате жила Кристина. Она привезла свою валторну из городишки в Монтане с населением в двести пятьдесят человек. Лучшее, что могло там ждать девочку – отучиться в местном колледже и вернуться на ферму, к мужу. Однажды зимой пианистка Лили Краус выступала в Грейт-Фолс, единственном большом городе между Биллингсом и Калгари. Кристина была еще совсем крошкой и почти не заметила музыки – она смотрела на длинное платье Краус, расшитое пайетками. В прерии приехала принцесса. В это мгновение Кристина решила, что такое платье поможет ей добиться лучшей жизни.
Школа искусств Северной Каролины, открывшаяся в 1965 году, призвана была удержать талантливых студентов с юга дома. До этого юным музыкантам приходилось уезжать в Джульярдскую школу или даже в Европу, поскольку учиться недалеко от дома было невозможно. Старшие классы открылись позже, также как отделения танца, драматического искусства и живописи.
С политической точки зрения проект выглядел спорным. Политиков осуждали за трату общественных средств на «танцы на пуантах», но губернатор Терри Сэнфорд настоял на своем. До этого штат занимал сорок пятое место по тратам на образование. Теперь деньги потихоньку потекли. В частности, был запущен телемарафон, благодаря которому фонду Форда удалось собрать миллион долларов за двадцать четыре часа. Магнаты из Северной Каролины, разбогатевшие на табаке, мебели и текстиле, тоже поддержали проект – им нужны были актеры и исполнители для художественных центров, которые только начали строить в Америке.
Трата таких сумм на колледж для музыкантов в середине шестидесятых требовала твердой веры в быстрый рост и развитие американской культуры и рабочие места, которые она могла создать. В то время для музыкантов-классиков почти не было работы, кроме преподавания. Музыканты из симфонических оркестров брались за любую работу, чтобы выжить, потому что оркестры играли только в сезон. В 1961-м всего девять из лучших двадцати шести оркестров Америки работали больше тридцати недель в году и только четыре из этих девяти оплачивали работникам медицинскую страховку.
Но, несмотря на отсутствие работы, количество людей с университетскими дипломами в области искусства росло. «Любой, способный сыграть гамму, стремится в Вену учиться музыке», – заявил драматург Торнтон Уайлдер, когда культурный бум шестидесятых усилился. С 1960 по 1967 год количество выпускников театральных училищ утроилось. То же случилось с танцем, музыкой и живописью. Академии искусства приобрели популярность, профессора требовали открывать специализированные заведения вроде Школы искусств Северной Каролины, жалуясь, что дилетанты портят репутацию их отделений.
«Эти программы, – писала Элис Голдфарб Маркиз в „Уроках искусства“, истории государственного финансирования искусства, созданной в 1995 году, – множились, не задаваясь вопросом, нужны ли кому-нибудь сертифицированные специалисты по искусству в таком количестве». [1]
Школа искусств Северной Каролины, прокладывая путь в неизвестных водах, поначалу находила совсем немного студентов. Сюда принимали начинающих балерин, игроков на банджо и даже девочку из Аппалачей, которая играла на изогнутой флейте. Эти студенты никогда не слышали симфонического оркестра, но администрация настаивала, чтобы они в нем играли. «Разве для них для всех есть работа?» – спрашивала одна дама из женского клуба в Ро`ли. Нью-Йорк и без того был затоплен актерами, которые занимались всем чем угодно, чтобы свести концы с концами.
Школа сосредоточилась на профессиональном обучении и объединила любителей (самых верных сторонников любого искусства) и свежих профессионалов с неопределенным будущим. К тому же в Школе искусств презирали местное искусство, даже восхитительную моравскую музыку, которую играли в чешской общине Уинстон-Сейлема уже две сотни лет. Центр общины, восстановленная деревня восемнадцатого века Олд-Сейлем, располагалась всего в миле от школы.
Писатель Джон Эл, один из первых кураторов школы, решил спланировать ее скудную программу по образцу, заданному Робертом Фростом незадолго до смерти. Фрост утверждал, что художники, как и спортсмены, должны развивать свои таланты с самого раннего возраста и в компании себе подобных. В своей речи восьмидесятишестилетний Фрост утверждал, что страсть юного художника нельзя распылять на всестороннее обучение. В соответствии с тогдашними настроениями, Эл планировал запереть студентов в творческой «лаборатории», отгородив их от влияния общества.
Благородные намерения, с которыми создавалась Школа искусств Северной Каролины, воплотили в себе все, что впоследствии чуть не погубило классическую музыку в Америке: взрывной рост без реалистичных планов, малое количество ресурсов, изоляция и слишком высокая оценка иностранных форм искусства без учета мнения тех, кто должен это искусство поддерживать.
Школа обеспечивала эффектное артистическое образование и была настоящим сокровищем для студентов, которые твердо собрались сделать карьеру в области искусства и обладали для этого талантом. Но многие старшеклассники еще не определились со своим будущим, а Школа искусства обращала мало внимания на академическую подготовку. Здесь презирали общеобразовательные предметы, принося образование в жертву неопределенному будущему в искусстве. Студенты школы – а некоторым было всего по двенадцать лет – почти ничего не знали об истории, общественных науках, бизнесе, математике и физике. И в этой свободной атмосфере, в буквальном смысле запертые и отгороженные от внешнего мира, многие студенты тратили упомянутую Фростом «страсть» на секс, наркотики и алкоголь.
Джозеф Робинсон, мой новый преподаватель по гобою, выиграл стипендию Фулбрайта на изучение немецкого искусства, брал уроки у французского гобоиста Марселя Табюто, работал в симфоническом оркестре в Мобиле (Алабама) в 1966 году, потом перешел в симфонический оркестр Атланты – и наконец осел в Школе искусств Северной Каролины. Помимо этого, тридцатипятилетний Робинсон успел получить дипломы по английскому языку, экономике и связям с общественностью в колледже Дэвидсона и Принстонском университете.
Впустив меня в студию – подвальное помещение без окон, – Робинсон закрыл дверь, и начался наш первый с ним час наедине. Я мечтала продемонстрировать ему, на что способна, показать технику и навыки чтения с листа – после семи лет еженедельных занятий на пианино это была для меня полная ерунда. Я поставила на пюпитр моцартовский квартет для гобоя, но Робинсона куда сильнее интересовали мои трости и гаммы. Одетый в полиэстеровые слаксы и двухцветные ботинки, он сел за пластиковый стол и извлек несколько жутких звуков из моих тростей. Печально покачал головой:
– Для начала тебе надо научиться правильно дышать. Сыграй «ре», вот так вот, – комнату наполнил идеально чистый звук. Я попыталась повторить, но Робинсон уставился мне на грудь.
– Думаю, что твои легкие все еще растут. – Он тихонько фыркнул и присмотрелся к моей растущей груди повнимательнее. Затем прижал мою ладонь к своему животу, демонстрируя, как он приподнимается при вдохе.
– Прямо под ремнем, – объяснил он правильную технику дыхания. Мне казалось, что это не так, но, наверное, в этом и смысл индивидуальных уроков? К тому же он дал мне две своих трости, которые были идеальны.
После занятия я нашла репетирующую Одри. Я рассказала ей о своем уроке и о том, что физический контакт с учителем мне не понравился. Она сказала, что ее собственный преподаватель, Марк Попкин, демонстрировал технику дыхания, не прикасаясь к ней. Еще она сказала, что мое занятие было какое-то скучное – всего одна нота, пусть то так, то эдак, и что она собирается учить концерт Иоганна Непомука Гуммеля для фагота.
Мы с Одри спустились посмотреть на расписание оркестра, вывешенное на доске объявлений. Хотя мне было всего пятнадцать, я играла лучше некоторых из десяти гобоистов постарше, поэтому меня поставили играть на альтовом гобое – увеличенной версии гобоя с более низким звучанием – в увертюре Сэмюэла Барбера к «Школе злословия».
Поскольку Школа искусств Северной Каролины была одновременно школой и колледжем, оркестр тут был постарше, чем те, к которым я привыкла. Большинству музыкантов было чуть за двадцать, играли они свободно и уверенно. Мэриен, первая гобоистка колледжа, сыграла ля, чтобы остальные настроились – по традиции это делают именно гобоисты, потому что звук гобоя четкий и легко слышен. Венгерский дирижер Николас Харсании постучал по пюпитру, чтобы привлечь наше внимание, и оркестр затих, прекратив настраиваться.
Харсании – бывший скрипач, ставший руководителем оркестра, – взмахнул палочкой. Он был не слишком хорошим дирижером и, карабкаясь по карьерной лестнице, во многом полагался на связи своей жены, знаменитой певицы-сопрано Джанис Харсании. Несмотря на нечеткость его движений, оркестр отозвался, и я внезапно стала частью самой чудесной музыки, которую когда-либо слышала. Музыка, которую играли вокруг меня, гудела в огромном помещении и вместе с этим создавала какое-то физическое ощущение, которого я никогда не испытывала, сидя в зале. Как будто я стояла перед огромным грохочущим динамиком. Находиться в центре оркестра – это совсем не то, что слушать музыку издали. Это веселее, чем вертикальный взлет на американских горках. Это божественно!
Впрочем, вскоре первоначальный всплеск адреналина сменился неконтролируемым ужасом: я поняла, что вскоре мне предстоит сыграть соло. Я больше не веселилась. На самом деле я едва дышала от ужаса: партитура заставляла умолкнуть один инструмент за другим, предвещая мой выход. Руки у меня дрожали, как на морозе, а от мерзкого выражения лица Харсании я переставала понимать хоть что-нибудь. Дирижировал он нечетко. Он поднял руку, давая сигнал понизить громкость, готовясь к тому жуткому моменту, когда мне придется играть на чужом альтовом гобое, в одиночку, перед взрослыми музыкантами из колледжа. Он так размахивал руками, что я даже не могла понять, докуда мы уже дошли. Ноты плыли перед глазами. Сердце у меня тяжело бухало, когда Харсании показал на меня, как будто говоря: «А теперь она! Сморите все!», я сделала вдох и заиграла свое арпеджио в ре-мажоре.
– Стоп! Стоп! – сердито закричал Харсании, и пятьдесят пар глаз уставились на меня, – громче. Не спеши. Почему ты спешишь? Сколько тебе лет?
У меня и раньше бывали приступы страха сцены, но никогда я так и не дрожала, и не задыхалась. Я чувствовала себя как шутиха, которой подпалили фитиль – будто я сейчас взлечу к потолку, взорвусь и осыплю пеплом все вокруг. Я сглотнула комок в горле, боясь упасть в обморок.
– Пятнадцать, – пискнула я. Харсании фыркнул. Я заметила, что концертмейстер Джон пытается поймать мой взгляд.
– Еще раз. Начиная с ми, – на этот раз я все сыграла, но ничего не помню об этом сумасшедшем соло из восьми тактов – так я нервничала.
Репетиция окончилась, Харсании слез с подставки. Направляясь за кулисы, он прошел между струнными к Ноэль, которая собиралась быстрее кролика. По дороге он успел ткнуть меня локтем в грудь и задержаться немного. Кристин скрючилась за тубой, а Одри побежала к ударным, и футляр с фаготом висел у нее на груди, как боевой щит.
Девушки постарше уже предупредили меня, что стоит потерпеть, если я хочу и дальше играть в оркестре. Я начинала понимать, насколько субъективна музыка по своей природе. И что вышестоящие – при условии, что никто не вмешается, – могут нас контролировать. Музыкальность и талант субъективны, а если ты не найдешь общего языка с преподавателем – в академическом, личном или сексуальном плане, – у тебя обнаружатся плохие интонации, скучная фразировка или вообще отсутствие таланта, – и принимать окончательные решения будет администратор, не имеющий ни малейшего понятия о музыке. Проблемные ученики не возвращались на следующий год, и в школе царила «артистическая свобода».
Концертмейстер Джон задержался на сцене. Я вспыхнула, когда он склонился над моим пюпитром, улыбаясь.
– Отлично играла, – сказал он и пригласил меня в общежитие колледжа после ланча. Я согласилась, хотя школьные правила это запрещали.
– Меня обычно зовут Хосе, – сказал он, включая мультики про Багза Банни в общей гостиной, – будешь текилу?
Я посмотрела на часы. Занятие по теории музыки началось пять минут назад. Внутри у меня потеплело от алкоголя, а Хосе все говорил.
Бывший ученик Джульярдской школы, он играл то тут, то там в Нью-Йорке, пока Школа искусств Северной Каролины не предложила ему стипендию. Со стороны его жизнь в большом городе казалась невероятно увлекательной. Он играл в нескольких оркестрах в местах вроде Карнеги-холла и даже записал кое-какую музыку для кино и телевидения. Он говорил, что это было круто, но он приехал сюда, чтобы получить диплом колледжа. Вернуться в Нью-Йорк он всегда успеет.
Хосе, талантливый мальчик, воспрял после первых же уроков игры на скрипке. Здесь он получал внимание, которого не могли ему дать родители-алкоголики. Его нигде не принимали за своего из-за смешанного мексиканско-негритянско-русского происхождения. Дети в родном квартале отвергали его музыку, потому что она была «для белых», а черных классических музыкантов он не встречал никогда. Все говорили ему, что скрипка – его билет из гетто. Хосе поступил в Джульярдскую школу и вылетел оттуда, когда попытался покончить с собой.
Хосе показался мне самым экзотическим человеком из всех, кого я встречала, и я каждый день приходила к нему пить текилу. Через неделю мы переместились в его комнату покурить травку. Он зажег какие-то благовония и показал мне свою скрипку, сделанную в восемнадцатом веке лучшим мастером Франции. Я посмотрела в эфы и увидела табличку с именем, которую Никола Люпо вставил туда в 1795 году, прежде чем приклеить на место верхнюю еловую деку. Скрипка стоила сто семьдесят тысяч долларов, на ней играли многие поколения музыкантов, пока богатый коллекционер не подарил ее Хосе.
По скрипичным стандартам, это был еще довольно скромный инструмент. Лучшая в мире скрипка, сделанная в 1730 году итальянским мастером Антонио Страдивари, тянула на четыре миллиона долларов. Скрипка 1735 года автора Гварнери дель Джезу продавалась за три с половиной миллиона. Один только смычок мог стоить больше пятидесяти гобоев. Лучший французский смычок девятнадцатого века, сделанный из бразильского пернамбукового дерева и конского волоса, стоил тогда больше ста тысяч долларов. Большинство музыкантов не могло позволить тебе такие редкие и старинные инструменты, и они – как и Хосе – надеялись получить скрипку в дар или на время от богатого мецената. Хосе задвинул футляр за свою вторую, и последнюю, пару обуви.
Я приходила к Хосе каждый день, пока он наконец не пригласил меня к себе после ужина. В его комнате я отпила рома и сделала затяжку, пока он перебирал пластинки. Сначала мы послушали симфонию Брамса, а потом из колонок понеслась «Просветленная ночь» Арнольда Шенберга. В полном восторге я бросилась на Хосе, а он погладил мои волосы. На занятиях я не появлялась неделями. Топливом для моей музыки была страсть, а не теория, английский и сольфеджио (пение нот без текста). Я была влюблена.
Хосе снял черный свитер с высоким воротником и рубашку-дашики, которые он носил каждый день, и запах его немытого тела смешался с запахом дешевых духов. Мы поцеловались под кульминацию брамсовского квинтета фа-минор. Хосе осторожно снял с меня футболку, носом ткнулся мне в шею и содрал с кровати покрывало. На простыне виднелась менструальная кровь другой девушки, но я позволила ему опрокинуть себя на кровать. Когда он впервые вошел в меня, больно не было.
– Спасибо, – прошептала я драматическим шепотом. Хосе замер.
– Да брось, ты не можешь быть девственницей, – пренебрежительно сказал он.
Когда я проснулась – около полудня – голова у меня раскалывалась. Я бросилась в медпункт за противозачаточными таблетками. Медсестра протянула мне форму согласия родителей на рецепт. Таблетки на год обошлись бы в четыреста баксов. Я не могла попросить родителей подписать эту форму – они немедленно забрали бы меня из школы, узнав, что я занимаюсь сексом, и я бы снова стала наполовину звездой, наполовину изгоем в обычной средней школе. Что касается другого варианта, мои родители, конечно, расщедрились на сорок баксов карманных денег в месяц, но на таблетки и этого не хватило бы. Я отправилась в городскую клинику на окраине Уинстон-Сейлема, куда пришлось ехать на нескольких автобусах. В Школе искусств Северной Каролины никогда не говорили о предохранении, но у старшеклассниц был особый фонд, предназначенный для оплаты абортов.
Затолкав бесплатные таблетки в футляр для гобоя, я принялась планировать побег из комнаты после отбоя, чтобы навестить Хосе. Один из комендантов всегда предупреждал нас о неожиданных проверках, так что никто никогда не попадался, и ангельский имидж учащихся оставался незапятнанным. На всякий случай я соорудила в постели «куклу», закрыв маленькую подушку коричневой шелковой блузкой, чтобы она выглядела издали как моя голова, и положив под одеяло резиновую руку, которая высовывалась оттуда как бы невзначай.
На двери стояла сигнализация, так что я выскальзывала в открытое окно, спускалась по веткам к боковой дорожке и лезла через забор. Меня поймали два раза. Третий означал временное исключение, но этой мере никогда не давали ходу. Нескольких студентов исключили из школы, но я была в безопасности. Гобоистов ценили слишком высоко.
Когда я научилась убегать по ночам, Хосе стал исчезать на несколько дней. Как-то я отправилась послушать его на мастер-классе (занятие на инструменте перед публикой), где он играл со своим преподавателем Вартаном Манугяном. Для Хосе это было нелегко – как концертмейстер он должен был подавать пример другим скрипачам. Мучаясь похмельем, Хосе горбился и сбивался, и звуки виртуозной чаконы Баха плыли и дрожали. Сбившись в третий раз, Хосе остановился, и скрипка работы Люпо бессильно повисла в левой руке. В ужасной тишине гулко тикали часы Манугяна.
– Я… извините, – прошептал он и выбежал из комнаты. Открытый скрипичный футляр одиноко лежал на полу, а Хосе бежал в подвал, к тупику у какого-то кабинета. Воздев скрипку над головой, он ударил ее о бетонную стену. Лакированная ель треснула, гриф из черного дерева и порожек разлетелись на куски. Струны лопнули. Нутро скрипки обнажилось впервые за два столетия.
Хосе появился через пару дней, выглядя хуже, чем когда-либо.
– Шлюха, – буркнул он мне и устроился у окна репетиционной комнаты, где и поцеловал – у меня на глазах – свою новую любовь, изящную темноволосую скрипачку по имени Тереза. Лет ей было около двадцати пяти, и она явно злорадствовала над шестнадцатилеткой, которая впустую потратила свою девственность.
Парочка расхохоталась, когда я, бросив гобой, убежала и спряталась в мокрых зарослях кудзу. Закрыв глаза, я прислонилась к толстому дубовому стволу. У меня над головой во влажном, пахнущем жимолостью воздухе ухнула сова.
Постепенно я успокоилась и попыталась подумать о будущем. Я закончила половину одиннадцатого класса и не представляла, что буду делать после выпуска. Музыка затягивала и опьяняла. Но при этом зачастую она была скучной и, по-видимому, никуда не вела – будущее было разве что у парочки студентов.
В четырнадцать лет я вступила в профсоюз музыкантов – на тот случай, если кто-нибудь предложит мне подработать. Раз в месяц я получала газету Американской федерации музыкантов. Проглядывая объявления на последней странице, за год я нашла всего четыре или пять предложений для гобоистов, в основном в местах вроде Уичито в Канзасе или Гранд-Рапидса в Мичигане. Зарплату там предлагали такую, что пришлось бы подрабатывать официанткой. Интересно, а кто-нибудь, кроме меня, вообще обращал внимание, что работы для нас нет?
Я просмотрела бюллетень Общества музыкальных колледжей, где тоже печатались объявления о работе в учебных заведениях. Чаще всего там требовалась университетская степень. Карьера преподавателя казалась мне частью замкнутого цикла: музыкант, не имеющий возможности выступать, учит все больше и больше музыкантов, которые тоже не найдут ангажемента.
Брат заканчивал Университет Северной Каролины, состоял в Фи Бета Каппа и получал диплом по математике. Он преуспевал по всем предметам и отлично научился обращаться с гигантским университетским компьютером, на доступ к которому у него было специальное разрешение. Перед ним открывалось множество путей. Он мог выучиться на юриста. В конце 1970-х он легко нашел бы себе работу с компьютерами.
А вот я чувствовала, что у меня вовсе нет никакого будущего. Я любила музыку, но постепенно начинала ненавидеть гобой – особенно потому, что так и не научилась делать трости. Я хотела поговорить об этом с родителями, но мне было стыдно за то, что я выбрала Школу искусств Северной Каролины вместо Эксетера. Жуткие оценки не позволяли мне перевестись в Эксетер. Я была не уверена, что меня возьмут хотя бы в один колледж.
Приближалось время ужина. Я сделала глубокий вдох и отряхнула одежду. Мне придется притвориться – как все здесь притворяются, – что мы движемся вперед, к чему-то интересному.
– Меня парень бросил, – всхлипнула я, стоя у двери мистера Данигана, сразу за классом ансамбля деревянных духовых.
Филипп, как я вскоре стала его называть, втащил меня в кабинет и запер дверь. Ему было сорок три года, и он только что расстался с молоденькой студенткой-флейтисткой, на которой был женат. Его репутация Казановы позволяла мне надеяться, что он не отвергнет меня, как Хосе. Мне было шестнадцать – это возраст согласия в Северной Каролине, – а в Школе искусств не запрещали связи со студентами и даже со старшеклассниками.
Филипп сказал мне, что я красивая, и велел держаться подальше от Хосе. В своей холостяцкой квартире он зажег свечи и включил музыку – «Liebestod» из вагнеровского «Тристана и Изольды». Влюбленные выпивают зелье и умирают вместе, чтобы найти истинную любовь в будущей жизни.
– Я могу перевести, – прошептал Филипп, отводя волосы с моего лица.
Иль не ясно вам?
Иль одна
должна я слышать
этой песни
чудной звуки —
плач блаженства,
всё сказавший,—
песню мира,
голос друга,
лаской дивной
вдаль манящий
и меня с собой
вознёсший?
Филипп подхватил меня на руки и унес в спальню, пока Изольда пела последнюю песню своей великой любви. Расстегнув мое платье, он удовлетворенно вздохнул. Все это было довольно странно, потому что по возрасту он годился мне в отцы. Но, по крайней мере, он хорошо со мной обращался, в отличие от Хосе.
Шли недели, он учил меня заниматься любовью и получать удовольствие. Еще он заставлял меня делать домашнее задание и дал мне почитать «Лолиту». По вечерам мы катались по полям на его мотоцикле BMW и приезжали в общежитие перед самым отбоем. Мы вместе готовили в его крохотной кухне. Он играл мне Брамса, Баха и Пуччини. Мы лежали на полу у него в гостиной, слушая «Тристана и Изольду» и следя за поющими по партитуре, взятой из библиотеки.
Летом я отправилась в Италию со студенческим оркестром, а Филипп был нашей дуэньей. В Ассизи мы ходили по базилике и рассматривали фрески Джотто. На стенах мерцали свечи, и мы обнимались прямо в крипте Святого Франциска перед концертом. В Сполето мы с Филиппом (и другими музыкантами) ужинали в ресторане, а какой-то старик играл в бочче под навесом из растений. Барашек жарился на открытом огне. Каждый день мы пожирали лингуини с трюфелями зимнего урожая и пили молодое красное монтефалько из стаканов для воды. Объевшиеся и сонные, мы забирались в оливковые рощи, пока весь город дремал после обеда. Когда лучи вечернего солнца касались римских акведуков, я садилась верхом на Филиппа. В моих волосах запутывались опавшие листья, на юбке были пятна от фруктов. Небо темнело, мы пили бренди «Векья романья» прямо из бутылки, и Филипп пальцами выбирал сучки из моих длинных волос.
Поездка была очень романтичной, но когда мы попытались возобновить наши отношения осенью моего последнего школьного года, они показались нам грязными. Может быть, я искала кого-то вроде Филиппа, чтобы он позаботился обо мне – искала отцовскую фигуру. Мы попытались заняться любовью, но я в ужасе отшатнулась от того, кто вдруг показался мне стариком. Филипп интересовался сексом намного больше, чем я, и в нашей близости было что-то от насилия. Он с грустью отпустил меня. Остаток года он относился ко мне по-доброму и с уважением. Я вернулась к жизни в общежитии и к новым приключениям.
Во время осенней встречи выпускников 1977 года Школа искусств Северной Каролины провела футбольный матч с Государственным университетом
Уинстон-Сейлема, педагогическим колледжем, который открыли в 1892 году как университет для негров. Как обычно, матч во время встречи выпускников был единственным нашим футбольным матчем за год. Мышцы танцоров рельефно бугрились под кожей, когда они тянулись у балетного станка, одетые в школьные футболки и розовые пачки. Команда нашей Школы искусств, состоявшая в основном из геев, выстроилась на поле в изящных позах – противостояли им огромные афроамериканцы. Фальшивая грудь главного чирлидера вывалилась на землю. У нас было столько парней, готовых напялить юбку, что девушки в команду чирлидеров почти не попадали.
Пока парни в пачках храбро сражались, я отправилась в театр Де Милл на фотосъемку для ежегодной школьной брошюры. Встав на фоне декораций к «Сну в летнюю ночь», я, одетая в черный жакет с высоким воротником и юбку в пол, сжала гобой и попыталась улыбнуться. Кроме меня, в группе было еще двадцать семь человек: балерины, художник, актеры в костюмах и танцоры современного танца. Никто из нас не улыбался.
– Дети, вы кажетесь ужасно старыми, – заметил фотограф.
Через дорогу комендант нашего общежития, Сара, вместе с другими украшала спортивный зал для танцев. Для своих странных маленьких питомцев они выбрали стиль боз-ар. Видимо, именно поэтому я не люблю свой выпускной альбом. Девушки не могли рассчитывать на титул королевы вечера или хотя бы на свидание, потому что большинство мальчиков были геями. На трон взошел актер из колледжа, одетый в набедренную повязку и обмотанный велосипедными цепями, вокруг него танцевали юные балерины, а парни бесились на другом конце зала.
Этим вечером я впервые продала несколько доз травки, купленной у Рэя в Чапел-Хилл, по десять баксов. Хотя друга моего брата недавно арестовали за торговлю наркотиками, я полагала, что вряд ли попадусь, потому что дело было в Школе искусств Северной Каролины. В 1969 году президент школы Роберт Ворд признался, что «у нас… есть некоторые проблемы с наркотиками», и мое поведение это подтверждало. В 1970 году Ворд отметил, что двенадцать студентов арестовали за хранение, и также упомянул нескольких «членов преподавательского состава», которые преследуют студентов сексуально. Решение? В кампусе построили кофейню и наказали студентам следить друг за другом.
В 1977 году, когда я торговала травкой, администрация по-прежнему ни о чем не подозревала. «Несколько лет мы набирали студентов, которые приезжали сюда и тратили несколько лет на поиски себя, – рассказывал председатель приемной комиссии «Ассошиэйтед Пресс» – в частности, это привело к появлению подозрительных длинноволосых парней с косяками». И хотя председатель этого не упомянул, секс среди студентов тоже никуда не делся.
Наш преподаватель английского, мистер Баллард, один из немногих взрослых в кампусе, которому принято было доверять, предостерегал моего одноклассника Джоффри по поводу преподавателей танцев Ричарда Куха и Ричарда Гейна. Эти двое заработали прозвище «Пах и Промежность» за интерес к молоденьким танцорам. Старшие студенты рассказывали, что они, многократно потрогав ученика в балетной студии во время исправления каких-то ошибок, вдруг начинали по-дружески относиться к скучающему по дому мальчику и приглашали его к себе домой на уик-энд.
Джоффри был музыкантом и с легкостью мог избежать общения с ними, но в свои семнадцать он не был защищен от научного руководителя. Во время «консультации» у него дома Джоффри выпил предложенное вино и проснулся распростертым на полу под руководителем. Он вырвался, убежал в кампус и молчал до самого выпуска, чтобы его не исключили по «художественным» причинам.
Мне, в отличие от Джоффри, внимание преподавателей нравилось. Отпросившись якобы к родителям, я отправилась в Нью-Йорк со своим преподавателем по фортепьяно. Началась эта поездка весьма романтично. Я пила коктейль в вагоне поезда, и абажур с бахромой качался в такт движению, как в романе Агаты Кристи.
Как только мы добрались до Нью-Йорка, я почувствовала ту суету, о которой говорил Хосе. Музыканты были повсюду: у Карнеги-холла стояли толпы, из раскрытых окон неслись этюды и гаммы. Мы даже сходили на похороны учителя моего учителя, Ирвина Фрейндлиха, и в часовне Риверсайда нас окружали знаменитые музыканты, а квартет из Джульярдской школы играл для него в последний раз.
По дороге домой мы занимались любовью прямо в вагоне, прикрывшись своими пальто. Наши отношения продлились еще пару недель, так что атмосфера на индивидуальных часовых уроках царила напряженная. Потом он переключился на другую студентку. Я начала фантазировать о жизни музыканта в большом городе.
Я узнала, что эта мечта популярна среди танцоров тоже, когда стала гулять с Ноэль и ее подругами-балеринами. Они нервно готовились к экзаменам перед рекрутерами Нью-Йорк Сити Балет, которые отбирали девочек, словно скот, измеряя расстояние между локтем и бедром, оценивая выворотность. Только у самых худеньких была возможность попасть в компанию Джорджа Баланчина.
– Меня выгонят, – плакала одна из девочек за обедом в пятницу, сжимая в руках вызов на «собрание жирных» на факультете танца. Девочкам велели худеть или отправляться домой. Ведь всегда есть способ похудеть еще немного.
В кафе балерины наедались десертами, сыром и выпечкой, а потом бросались в туалет, откуда выходили через несколько минут, вытирая рот. Пиршество повторялось. Их любимое блюдо состояло из двух частей арахисового масла, одной части меда и одной части отрубей. Скатанная в шарики смесь походила на маленьких дикобразов. Кто-то грыз овощи и снимал кожу с курицы, чтобы она была не такая жирная. Кто-то медленно ел ложкой обезжиренное шоколадное молоко, представляя мороженое.
Они шли на последнее на неделе занятие, где Пах и Промежность сосредотачивались на мальчиках, позволяя девочкам прятать животы под свитерами. После этого веселье начиналось всерьез. Толпы эльфов штурмовали ближайший супермаркет в нескольких кварталах от кампуса, сметая «сникерсы», «мун паи» и кварты мороженого, умоляя меня купить им вина по моей поддельной карточке.
По субботам они заглатывали французский тост и ехали на синем школьном автобусе в торговый центр «Хейнс», чтобы купить там новые трико, сладкий хлеб в моравской булочной и сыр в лавке мистера Дандербака. В аптеке они закупались арахисовым маслом, крекерами «Ритц», сигаретами, сеннозидом и пастилками для горла, а потом заходили в «Данкин Донатс».
Пока остальные балерины готовились обжираться, Мария, яркая латиноамериканка, шептала что-то в таксофон, хотя другие не имели права им пользоваться. Сегодня, как и в любую другую субботу, в семь часов за ней приедет приземистый лимузин и вернет ее прямо перед отбоем. У нее было больше денег и одежды, чем у любой из нас: судя по всему, она водила компанию с табачными воротилами из Уинстон-Сейлема.
Остальные торчали в спальне и играли в карты, обложившись пончиками с кремовой начинкой. «Маленькие лебеди» садились на пол среди конфетных оберток, стучали пуантами по полу, чтобы их проще было носить, рвали новые трико, чтобы отличить одно от другого, и болтали о еде. Не забыть съесть ярко-оранжевые «читос», чтобы понять, что блевать уже хватит. Ореховое масло вкусное, но блевать им очень больно, начос, ананасы и картошка-фри еще хуже. Мороженое легко заходит и легко выходит, так что можно съесть сколько угодно. Булочки из кафе, макароны с сыром, хлопья и пудинг – тоже отличный вариант.
Вечеринка заканчивалась в воскресенье, за несколько часов до понедельничного взвешивания. Туалет превращался в зону военных действий, везде виднелась рвота и экскременты. Все знали, когда и сколько принимать слабительного: никаких взрывов, только постоянный несильный понос. Балерины только пили воду и сосали таблетки, чтобы смягчить горло, измученное постоянной рвотой. У них болели все кости, они становились злыми и раздражительными. Некоторые почти ничего не ели всю неделю, повторяя зажор в пятницу.
Я участвовала в этих загулах вместе с воздушными балеринами. Правда, я не блевала, поэтому набрала тридцать фунтов. Ноэль тоже немного прибавила в весе, но все равно оставалась очень худенькой. Когда ей наконец сделали предупреждение за пять фунтов лишнего веса, она стала пить только томатный сок, пока не похудела до девяноста пяти фунтов – язык у нее почернел и ее чуть не стошнило в классе. «Быстрее», – кричал преподаватель, и Ноэль – пять футов и восемь дюймов – делала неуклюжие пируэты.
Соседка Ноэль по комнате, Элизабет, уже ушла из Школы искусств и поступила в балетную труппу в Атланте. Ей было всего шестнадцать, а она жила в квартире в полном одиночестве. Она не могла найти школу, в которой вытерпели бы ее расписание с гастролями, но потом все-таки обнаружила одну, куда ее взяли – вместе с малолетними правонарушителями и прогульщиками.
Я скучала по ней, когда мы валялись на диване во время ежемесячных собраний в общежитии. Мальчик-художник из Хикори сплевывал табачную жвачку в стакан и рассеянно дергал балерину за длинный светлый хвост, по холлу плыл запах свежего печенья. Сара суетилась вокруг, развешивая украшения.
– Ну как? – прощебетала она, откладывая клеевой карандаш с блестками, – как вы себя чувствуете? – тут она склонила голову набок, и голос у нее стал сладеньким и противным, – кто-о-о соскучился по дому?
– Вы, детки, справитесь, – заявила наша руководительница, сидевшая в автобусе впереди меня, и радостно захлопала в ладоши, – музыканты отлично разбираются в математике!
– Куда мы едем? – прошептала Ноэль.
В старших классах Школы искусств Северной Каролины не готовили к оценочному академическому тестированию. Два года нам преподавали английский, год – общественные науки, и по семестру – биологию и математику. Физкультура сводилась к рассказам о том, как ты ходишь в бассейн, катаешься на коньках или занимаешься любым другим одиночным видом спорта. Физика и математика за пределами геометрии не преподавались.
Большинство студентов было слишком молодо, чтобы беспокоиться о плохом образовании. Выпускница 1969 года, скрипачка Люси Столцман, писала, готовясь к конференции 2003 года в Чикаго, которую проводил Консорциум общего образования художников:
«Меня воспитывали как скрипачку, и я получила традиционное музыкальное образование. В Школе искусств Северной Каролины общеобразовательные предметы, начиная с десятого класса, заменялись музыкой. Самое сложное, что мне приходилось делать на уроках химии – кипятить воду с солью и без соли… после выпуска друг сказал мне, что у меня мозг с горошину».
Дуглас Галлоуэй, танцор из Западной Виргинии, которому в 1977 году было восемнадцать, сказал «Ассошиэйтед Пресс», что «в гробу он видал всю эту учебу».
Родители студентов Школы искусств не слишком беспокоились о будущем своих детей. Мать одного из выпускников драматического отделения 1981 года сказала городской газете Роли, что «никогда не думала, что сын дойдет до такого. Но он упорный. Он справится». Многообещающий актер как раз переехал в квартирку на четвертом этаже в доме без лифта и работал полдня в фирме, проводящей опросы. Другая мать сообщила тому же репортеру, что ее дочь «наверняка закончит, торгуя карандашами на Сорок второй улице, но собирается сделать карьеру».
Я тоже не испытывала особого воодушевления по поводу своего будущего. В восемнадцать лет, три года отучившись в Школе искусств, я понятия не имела о причинах Гражданской войны, никогда не слышала о периодической системе химических элементов и не могла посчитать проценты. Я повертела в руках бланк Академического тестирования и расставила галочки в случайном порядке, как будто рисуя абстрактную картину.
После этого нас отвели обратно в автобус.
– Ах, как я люблю гобой, – заявила старуха-руководительница, спросив, чем я занимаюсь. Я задумалась, почему ее отправили с нами именно сюда, по такому невинному поводу. – Ты слишком молода, дорогая, чтобы об этом слышать, но Дэнни Кей – он комедиант – всегда говорил, что гобой – худой инструмент, но без худа нет добра, – она посмотрела на меня с надеждой, – Шекспир, понимаешь? – и уселась на свое место, поджав губы.
Она о чем? Мы никогда не читали никакого Шекспира.
Через несколько месяцев мы поднялись на сцену за аттестатами и разошлись в разные стороны.
– Как будто нас посадили на скоростной поезд, а теперь он потерпел крушение в пустыне, – тихо сказал Джоффри. Я чувствовала то же самое, но у меня был план – продолжить учиться у Джо Робинсона в Нью-Йорке. Он только что получил место главного гобоиста в Нью-Йоркском филармоническом оркестре.
Меня не слишком радовало дальнейшее общение с Робинсоном. Он продолжал постоянно меня трогать. Поставил мне огромную красную двойку на одном из последних экзаменов по специальности – вскоре после того, как я повредила челюсть в автомобильной аварии. К тому же он, в глаза называя меня одной из лучших своих учениц, презирал меня за мое поведение вместо того, чтобы спросить, что случилось, или поговорить с родителями. Меня приняли в Джульярдскую школу и в Манхэттенскую музыкальную школу. Я выбрала Манхэттенскую, потому что Джо преподавал там.
Когда мои родители обнимали меня в день вручения аттестатов, я чувствовала себя так, будто совершила страшное преступление. Я не могла признаться им, как жутко себя чувствую, потому что сама настояла на учебе здесь.
Анна Эпперсон, одна из моих учительниц, которая раньше работала аккомпаниатором в Джульярдской школе, услышала, что мы говорим о поисках квартиры в Нью-Йорке, и что-то написала на листе бумаги. Сунув мне его в руку, Анна сказала:
– Это адрес дома на Западной Девяносто девятой улице, хозяин которого любит музыкантов, – она велела мне дать агенту, Руди Рудольфу, триста долларов и сослаться на нее, – дом называется Аллендейл.
Чтобы отпраздновать выпуск, я купила с денег, заработанных на продаже наркотиков, билеты на выступление скрипача Ицхака Перлмана, который играл вместе с пианистом Сэмюэлом Сандерсом. Я так боялась подойти к Перлману за кулисами после концерта, потому что он был очень знаменит. К тому же вокруг него толпились женщины из волонтерского комитета. Сандерс выглядел куда дружелюбнее. Если не считать роскошных каштановых кудрей, он походил на юную и симпатичную версию Вуди Аллена, особенно выдающимся носом. Поскольку Сандерс учил моего преподавателя по фортепьяно в Джульярдской школе, я чувствовала, что почти уже знакома с ним.
Концерт проходил в Гринсборо, в старой университетской аудитории. Я подождала, пока Сандерс соберет расческу, записную книжку, наручные часы и бутылочку с какими-то таблетками. Все это было аккуратно разложено на фанерной тумбочке в уборной. Он еще раза три оглядел тумбочку, как будто там чудом могло появиться что-то еще.
– Мистер Сандерс, – позвала я и рассказала о моем преподавателе. Он осмотрел тумбочку в четвертый раз. Я так боялась того, что Сандерс мог обо мне подумать, и в итоге ни слова не сказала о его игре и вообще о концерте. Это был самый знаменитый музыкант, которого я встречала в жизни, и я хотела, чтобы он меня заметил. Сандерс посмотрел на мои пластиковые очки, платье из полиэстера и купленные в аптеке колготки, собравшиеся на коленях гармошкой.
– И что? – выплюнул он и отправился к дамам, толпившимся вокруг Перлмана.
Три
The Prodigy
Молли Сандерс не могла понять, почему ее сын Сэмюэл так медленно растет. Родившись в 1937 году довольно пухлым младенцем, за год он набрал всего восемнадцать фунтов. Когда она или ее муж Ирвин давали ребенку бутылочку, он только глотал воздух. Когда он наконец пошел, то присаживался через каждые тридцать футов, тяжело дыша синими губами, пока его брат Мартин весело прыгал рядом.
Врачи обнаружили, что между правым и левым желудочками сердца Сэмюэла есть отверстие – так называемая тетрада Фалло, врожденный порок, снижающий количество кислорода в крови. Кардиохирургия тогда только зарождалась, а операций детям почти не делали. Как и примерно две тысячи других «синих» детей, рождавшихся каждый год в Соединенных Штатах, Сэмюэл не должен был дожить до подросткового возраста.
Из-за отсутствия медицинской страховки расходы на врачей были огромны. Впрочем, бизнес Ирвина, оптовая торговля мясом, процветал, и в 1941 году он купил половину кирпичного дома на две семьи, обеспечив отдельные спальни обоим сыновьям и их старшей сводной сестре Марджори. Когда Сэмюэл стал постарше, его приняли в школу в Бронксе вместе с другими детьми, которых больше никуда не брали – калеками, эпилептиками и так далее.
Пианист Сэмюэл Сандерс в возрасте около десяти лет со своей учительницей Ядвигой Розенталь (Студия Ashleys, отель Great Northern, Нью-Йорк. Фотография из архивов Джульярдской школы).
Сэмюэл не мог заниматься спортом, но все равно хотел бейсбольную перчатку как у «Янкиз». Вместо этого ему досталось пианино и уроки с Ядвигой Розенталь. Дама пугала его – кудрявые волосы топорщились, она выпучивала глаза и выстукивала такт пурпурными ногтями, пока Сэмюэл играл этюды Черни, сидя под портретом строгого господина. Он срывал на пианино свой гнев, барабаня по клавишам неуклюжими от плохой циркуляции крови пальцами, доводя каждую фразу до совершенства в углу родительской гостиной.
Сэм становился все слабее. Когда ему исполнилось девять, его мать узнала о новой операции, которую проводили в госпитале Джонса Хопкинса в Балтиморе. Пока семья ехала по мосту Джорджа Вашингтона, Сэмюэл смотрел на огни Манхэттена, сверкающие по ту сторону Гудзона, и мечтал стать частью этого восхитительного мира. Для Сэмюэла этот мост был мостом в нормальную жизнь.
В госпитале его осмотрели два врача, Хелен Тауссиг и Альфред Блелок. Впервые они прооперировали пятнадцатимесячного «синего» младенца в 1944 году, создав канал, по которому кровь поступала непосредственно в легкие девочки. Сэмюэл стал двести девяносто восьмым ребенком, прошедшим через эту операцию, увеличивающую насыщение крови кислородом примерно на 50 процентов. Никто не знал, сколько времени он еще проживет.
Осложнение после операции привело к искривлению позвоночника. Временами у него немела нога, и постепенно она стала короче другой. Сэмюэл с матерью провели в Балтиморе девять месяцев, занимаясь физиотерапией, а Ирвин присматривал за Мартином в Бронксе. Вернувшись домой, Сэмюэл снова стал играть на пианино, хотя не слишком любил занятия и репетиции.
Всего через два года, в одиннадцать лет, он выступил перед публикой со сложнейшим концертом в фа-миноре Шопена, и его историю напечатали в «Нью-Йорк Таймс». Он превратился из изгоя в звезду и смог наконец-то посещать обычный класс в старшей школе Тафт.
1950 год стал для Сэмюэла решающим. На Бар-мицву ему подарили стейнвеевский рояль, он выиграл конкурс только что созданной Гильдии концертных исполнителей, получил десять долларов за дебютное выступление в ратуше и покровительство престижной компании Артура Джадсона. Купаясь в свете софитов, он выиграл одежды для матери на пятьсот долларов в «Большом розыгрыше», телевизионной викторине на канале CBS, а потом появился в программе «Артур Годфри ищет таланты» и в еще одной телевикторине CBS.
Мартин тоже оказался талантлив. Он учился играть на скрипке в Нью-Йоркской высшей музыкальной и художественной школе, но потом ушел в армию, а оттуда – в колледж. После выпуска он основал успешный бизнес по продаже недвижимости. На самом деле этот бизнес начался несколькими годами ранее, когда на деньги, полученные в подарок на бар-мицву, он приобрел землю в Бруклине, которую потом у него выкупили для постройки моста Веррацано-Нарроус на Статен-Айленд.
Их сводная сестра Марджори вышла замуж за физика и переехала в город Ок-Ридж в штате Теннесси в 1945 году. Национальная лаборатория в Ок-Ридже была основана всего два года назад. Там занимались обогащением урана для «Манхэттенского проекта». Марджори организовала музыкальный комитет – такие были во многих американских городках. Комитет искал средства на гонорары местным оркестрам и приезжим музыкантам. В 1954 году Марджори пригласила своего шестнадцатилетнего брата Сэмюэла выступить перед учеными. Он исполнил «Игру воды» Мориса Равеля.
Сэмюэла стали считать молодым дарованием. Он выиграл конкурс «Музыкальные таланты нашей школы», проводимый радиостанцией WQXR, и вышел на сцену Карнеги-холла, где сыграл рахманиновский концерт для фортепиано № 2 с Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Сольная карьера казалась неизбежной, но беспокойный Сэмюэл решил поступить в Хантер-колледж.
Преподаватели поставили его аккомпанировать ирландскому католику, тенору, который уже завершил свою детскую карьеру певца. С шести лет маленький Бобби Уайт пел на радиошоу у Фреда Аллена и Керна Кайсера, выступал вместе с Бингом Кросби и другими знаменитостями того времени. С появлением телевизора Уайт принялся искать для себя новый образ, одновременно получая степень бакалавра.
Во время первой же репетиции в кабинете Хантер-колледжа Сэм нервно мял ноты, заранее извиняясь. Бобби проклинал музыкальное отделение за то, что они прислали ему плохого пианиста. Он протянул Сэму музыку к арии из «Магнификата» Баха, медленно и четко пояснил:
– Это не ля-мажор. Это фа-диез минор. – Обе тональности обозначаются тремя диезами, а этот парень, Сэм, выглядел идиотом.
– Хорошо, – прошептал Сэм, – я постараюсь.
Он сыграл арию идеально. Эти двое постоянно выступали вместе и стали близкими друзьями, хотя Бобби был геем и католиком, а Сэм – гетеросексуалом и евреем. Сэм отвез своего нового друга домой в Бронкс и представил родителям. Молли подала ему не одну, а целых три свиные отбивные, с таким восхищением он разглядывал ее кухню, застеленную толстым пергаментом, идеальную, как игра ее сына.
«Что еще нужно для счастья? – думал Бобби. – Еда отличная, у дверей стоит «Кадиллак», а мальчик умеет читать с листа».
Парочка зарабатывала по пятьдесят долларов, выступая на церковных завтраках. Сэм продолжил учиться в Джульярдской школе у Серджиуса Кагена и Ирвина Фрейндлиха. Он женился на певице и переехал на Джерард-авеню, в дом напротив стадиона «Янкиз», так что хоум-раны Роджера Мэриса мог считать по крикам со стадиона.
Он начал зарабатывать игрой на пианино неплохие деньги, но как и большинство классических музыкантов в начале шестидесятых, брался за любую работу, которая позволила бы платить за квартиру. В Карнеги-холле он сыграл один концерт, аккомпанируя певице Каролин Рэни, второй – со слепым скрипачом Рубеном Варга и третий с игроком на концертине, который упал в обморок на сцене, из-за чего выступление отменили. За деньги он записал пластинку с «поющей леди» Айрин Уикер, которая вышла замуж за брата нефтяного магната Арманда Хаммера. Пластинка Уикер продавалась с яркой книжицей, которая помогала родителям с «ранним развитием ребенка». Сэм сыграл песенку про звездочку для каждой буквы и цифры.
Он присоединился к преподавательскому составу Джульярдской школы в ее гранитной крепости над Колумбийским университетом и добился признания аккомпаниаторов, которым мало платили и которых мало ценили. Но стоило Сэму попробовать успех на вкус, как его брак развалился и здоровье сильно ухудшилось.
Сэм переехал в пятикомнатную квартиру с ванной на кухне, за которую он платил восемьдесят пять долларов в месяц. Здание на углу Пятьдесят шестой улицы и Десятой авеню принадлежало его брату Мартину. Бобби жил этажом выше и частенько забывал заплатить за квартиру. Поскольку денег было мало, Сэм стал собирать вокруг себя круг художников, меценатов и журналистов, которые долгие годы обеспечивали его деньгами, связями и работой.
В 1965 году сердце Сэма снова напомнило о себе – он измотал его выступлениями, уроками и концертами. В ужасе он побежал к врачам. Его обвешали какими-то диагностическими устройствами, и чтобы успокоить пациента, заботливо включили классическую музыку. Сэм вышел из себя и в какой-то момент взорвался: «Все не так!» Машины немедленно отключили и трубочки повытаскивали. Только потом врачи поняли, что ему не больно – по крайней мере, физически, – а что его раздражает это исполнение концерта для виолончели Дворжака.
Новые технологии могли справиться с болезнью Сэма: «полная хирургическая коррекция» закрыла бы отверстие между желудочками. Обычно это последняя операция, которая требуется бывшим «синим» детям. Молли продала брильянтовое кольцо, чтобы помочь оплатить операцию, а Мартин пообещал тридцать тысяч долларов. Очнувшись от наркоза в пресвитерианской больнице Колумбийского университета и услышав «Музыку шампанского» Лоренса Велка, которая неслась из телевизора в палате интенсивной терапии, Сэм убедился, что он умер и попал, по всей видимости, не в рай.
Выйдя из больницы девятого ноября, Сэм решил, что на самом деле умирает, когда ехал с матерью в такси по трассе ФДР и огни его прекрасного города вдруг погасли. Молли и таксист тоже это увидели – глобальная авария 1965 года обесточила все побережье. Поскольку его родители жили на одиннадцатом этаже дома, а лифт не работал из-за отключенного электричества, Сэм вскарабкался по пяти пролетам в квартиру Мартина.
Через несколько месяцев он женился на художнице Роде Росс, отметил свадьбу в квартире виолончелиста Леонарда Роуза в Хэйстингс-он-Гудзон и отправился в напряженный гастрольный тур. Он аккомпанировал таким звездам, как Жаклин дю Пре, Леонард Роуз, Ицхак Перлман, Мстислав Ростропович, Йо-Йо Ма, Хайме Ларедо, Джесси Норман и Беверли Силлс, играл на первом концерте Линна Харрелла, Роберта Силвестера и флейтистки Полы Робинсон, выступал вместе со Стивеном Кейтсом, серебряным медалистом международного конкурса имени П. И. Чайковского в Москве в 1966 году. Играя по две сотни концертов в год, он разрывался между городами, музыкантами и репертуарами.
Когда в 1969 году Джульярдская школа переехала с Клермон-авеню в Линкольн-центр, Сэм стал давать уроки в современной студии. К сожалению, школа – как и весь Линкольн-центр – не могла платить преподавателям нормальные деньги или хотя бы оплачивать медицинскую страховку.
«Любое учреждение в составе Линкольн-центра работает кое-как… То же случится и с Джульярдской школой», – сказал ее директор Джон Драй на открытии школы. После переезда расходы на содержание образовательной программы выросли в четыре раза, а требования профсоюза рабочих сцены ставили под сомнение существование театра. В «Нью-Йорк Таймс» писали, что Джульярдская школа полагается на престиж, пытаясь заполучить преподавателей, которые могут зарабатывать деньги в другом месте.
К 1972 году Бобби Уайт заработал достаточно, чтобы наконец уехать из дома Мартина на Пятьдесят шестой улице. После репетиции флейтист Томас Найфенгер высадил его на углу Девяносто девятой и сообщил, что здесь живет очень много музыкантов. Стоило Бобби постучать в дверь, как симпатичный блондин-контрабасист, с которым они были знакомы, втащил его внутрь, в Аллендейл, к агенту по недвижимости Руди Рудольфу.
Сам Аллендейл был не непригляден, но трехкомнатная квартира в соседнем здании, принадлежавшем тому же хозяину, выглядела куда лучше. Выписывая чек на двести восемьдесят долларов ренты, залог и триста долларов взятки, Бобби подумал, что это – куча денег. Но толстые стены, швейцар и окна на респектабельную Вест-Энд-стрит явно подтверждали, что он продвинулся по социальной лестнице вверх.
То же случилось и с Сэмом. Они с Родой нашли довоенную квартиру неподалеку от Бобби, на углу Вест-Энд-Стрит и Восемьдесят Третьей, где Рода родила маленькую девочку, которую назвали Софи. Сэм постоянно работал: концерт с Родой в театре Таунхолл, на следующий вечер – выступление с Бобби в университете Рокфеллера, тур по трем городам Флориды и гастроли в Пеории, Ютике и Галвестоне с Ицхаком Перлманом. Сэм никогда не поддавался волнению и боролся со страхом постоянными репетициями. Он повторял и повторял мелодии с сотнями вариаций ритма, темпа и фразировки. От практики зависело его выживание, и он репетировал при каждой возможности. Практика владела им, практика и Валиум, который «превращал дикую панику в тихую истерику», по его же собственным словам.
Сэм начинал репетировать в звукоизолированной квартире друга после полуночи – это давало ему несколько часов за роялем. На рассвете он возвращался домой поспать. Просыпаясь к обеду, он либо ехал на такси в Джульярдскую школу, либо перекладывал смокинг листами папиросной бумаги и спешил в аэропорт, в короткий концертный тур с Ицхаком – с ним он играл все чаще и чаще.
В 1978 году, после особенно выматывающего выступления с Ицхаком в Северной Каролине, Сэм собирал расческу, записную книжку и наручные часы, которые всегда раскладывал в особом порядке за кулисами, – своеобразный ритуал. После целой недели концертов он мечтал попасть домой и повидаться с Софи. К тому же он плохо себя чувствовал и его раздражали дамы, толпящиеся вокруг Ицхака.
Пока Ицхак надевал пальто, Сэм оглянулся посмотреть, не забыл ли он чего-нибудь. Тут к нему подошла местная девица, которая училась играть на пианино у кого-то из его знакомых. Она хотела поговорить с ним, но, как и большинству студентов, ей было решительно нечего сказать.
Четыре
Симфония из Нового Света
Сэм Сандерс преуспел в жизни, несмотря на огромные проблемы со здоровьем. Врачи говорили, что он проживет не больше девяти лет, но две операции спасли его жизнь в последний момент. Своей музыкальной карьерой он обязан только себе. Уже добившись известности, он вынужден был зарабатывать на жизнь, играя на радио и телевидении, на прослушиваниях и вообще везде, где платили.
Когда он начинал свою карьеру, в 1950-х, у классических музыкантов было немного путей заработать. До 1960 года не существовало никаких художественных советов. Поэтому ему приходилось полагаться на связи в мире музыкантов, которые приносили работу аккомпаниатора, и на социальный круг, который платил по счетам всяких музыкальных проектов.
Музыканты вроде Сэма зарабатывали неплохие деньги на гастролях, но и расходы были велики. Он мог получить 450 долларов за одно выступление, но после гонорара менеджеру, исполнителю, оплаты арендованного инструмента, отеля, билетов, рекламы и покупки костюмов от этой суммы оставалось не более семидесяти пяти долларов. Медицинское страхование и пенсионные выплаты считались роскошью.
В 1950-х музыкальные составы удлиняли сезон, а некоммерческие организации предлагали им поддержку. Появились новые конкурсы с денежными призами, выступления дебютантов, контракты на организацию концертов. До этого времени в Америке существовало всего два конкурса исполнителей классической музыки: Наумбурговский конкурс – с 1926 года, и конкурс имени Левентритта, с 1940 года. А еще появились быстрые самолеты, которые позволяли музыканту больше выступать – и больше получать.
Музыканты вроде меня, поколением младше Сэма, столкнулись с совершенно другим музыкальным бизнесом. У нас было куда больше возможностей, чем у музыкантов постарше. В 1960-х на образование в области искусства, выступления и гастроли выделялись огромные деньги. Рабочих мест – по сравнению с другими профессиями – было по-прежнему немного, но разница казалась разительной. Мне думалось, что активный мир искусства существовал всегда, вместе с большой аудиторией, которая хлопала в нужные моменты.
«Американское отношение к искусству повернулось на 180 градусов после окончания Второй мировой войны, – писал Элвин Тоффлер в «Потребителях культуры», – апатия, безразличие и даже враждебность превратились в бурный, пусть и довольно невежественный, энтузиазм» [1].
Эта апатия, как утверждал Тоффлер, появилась в пуританские времена, когда поселенцы ценили работу куда выше удовольствий. Законы запрещали театральные представления, танцы, «нечестивые» книги вместе с курением, пьянством и азартными играми. Но тем не менее театры, живопись и музыка все-таки появились в Америке 1700-х годов, когда деревни превратились в города, а жизнь перестала быть борьбой за выживание. В 1789 году Джордж Вашингтон требовал от конгресса «ускорить прогресс науки и искусства, покровительствовать работе гениев», но его просьбы ничего не дали [2].
Американское искусство выживало самостоятельно до конца девятнадцатого века. Спрос вызвал появление на рынке импресарио, которые могли существовать, только обеспечивая публике то искусство, за которое публика готова была платить. Искусствовед-аналитик Джон Крайдлер утверждал, что актеры, требовавшие повышения оплаты за выступления, способствовали развитию индустрии развлечений в Америке [3].
Чтобы угодить публике, актеры старались соответствовать ее вкусам, они сочетали Шекспира и Моцарта с цирковыми номерами и застольными песнями. Выступления сопровождались аплодисментами, криками, топотом, шиканьем и свистом, поэтому оркестр раз за разом выбирал «Янки Дудл» вместо классической увертюры [4].
Звезды европейской сцены ездили по стране в середине XIX века и включали в оперы Россини песни вроде «Старик ухаживает», а прямо за их выступлением могла идти комическая пьеса. Когда англоязычные исполнители стали известны, «Нью-Йорк Хоум Джорнал» объявил, что «опера начала пользоваться спросом» [5].
Симфоническая музыка, полностью лишенная сюжета, в Америке считалась европейской диковинкой, и в середине XIX века инструментальных концертов в Соединенных Штатах почти не играли. Богатые люди путешествовали за границу, чтобы послушать классическую музыку. Представители немногочисленного среднего класса ожидали, когда европейские артисты приедут в Америку, а у рабочих не было ни времени, ни денег на такие сложные развлечения. В это время стали создавать оркестры и группы, которые иногда играли пару-тройку классических вещей, но у них не было шанса привлечь публику, не разбавив симфонии Бетховена польками и популярными мелодиями.
Когда в 1842 году был основан Нью-Йоркский филармонический оркестр, он давал четыре концерта в сезон. Музыканты тесно сотрудничали, пытаясь использовать свои ресурсы с наибольшей пользой. Они делили прибыль на всех, сами выбрали себе дирижера и определили его зарплату. Заменили отсутствующий гобой скрипкой. Они продавали билеты даже на репетиции [6]. Во время летних выступлений в пивной Центрального парка дирижер Теодор Томас вынужден был ставить вальсы и Вагнера вперемешку, жалуясь, что «обстоятельства вынуждают меня проституировать свой талант и искусство».
В одной филадельфийской газете в 1899 году писали, что широкая публика не настолько заинтересована в классической музыке, чтобы покупать билеты на выступления, и что «нести расходы, скорее всего, придется покровителям». Так и случилось – элита начала финансировать художественные группы, которые играли то, что хотелось богачам. Любовь маэстро Томаса к классической музыке стала реальностью, когда оркестры ушли с рыночной площади, получив гарантированное финансирование. Поскольку необходимость угождать публике почти пропала, «чистая» элитарная культура поднялась над культурой развлекательной, и между ними разверзлась пропасть.
Искусство превратилось в хобби для богачей, и американцы начали считать концертные залы святилищами культуры, а музыку наделили мистической силой. «Проповеди о возвышающей силе искусства, которые читались тогда (и читаются до сих пор), придали высокоморальную окраску делу, которое считалось бы просто довольно сложным развлечением», писала Элис Голдфарб Маркиз в «Уроках искусства» [7].
Элита контролировала культуру, создавая благотворительные организации, а те определяли, какое искусство стоит финансировать, а какое нет. Под крылом таких организаций возникли оркестры в Сент-Луисе, Цинциннати, Миннеаполисе и Сан-Франциско.
Некоммерческая модель навела «альтруистичный, высокоморальный глянец на довольно эгоистичное занятие», как писала Маркиз. Родился маркетинг искусства. Продавая массам культуру как чудодейственное средство, элита могла выстроить художественную жизнь города таким образом, чтобы отделить себя от простых людей, создав дымовую завесу культурного ритуала, заодно отделяющего исполнителей от публики.
Музыканты Нью-Йоркского филармонического оркестра уступили власть в совете директоров в 1908 году, приняв взамен чек на 90 000 долларов от Эндрю Карнеги, Дж. П. Моргана и Джозефа Пулитцера, который также оставил им по завещанию сумму в десять раз большую, но только при условии, что в репертуар войдут его любимые произведения [8].
Новая система налогообложения, введенная в Америке в начале XX века, изменила спонсорский бизнес. Когда в 1913 году был принят первый акт о налоге на доходы, благотворительные пожертвования сильно уменьшились, поскольку богачам пришлось изыскивать огромные суммы, которые следовало уплатить правительству. Были у акта 1913 года и положительные стороны – некоммерческие организации вроде оркестров получили налоговые льготы. Второй акт о налогах, принятый в 1917 году, гарантировал вычеты за благотворительные выплаты некоммерческим организациям, и это опять привело к увеличению объемов благотворительности.
Крах фондового рынка 1929 года уничтожил множество состояний, поэтому с 1930 по 1933 год пожертвования на искусство упали с 1,4 миллиона до 740 000 долларов. Во время Великой депрессии всего несколько организаций финансировали культуру, включая корпорацию Карнеги, 82 % пожертвований которой шло на искусство до 1943 года [9]. В последующие годы публика больше интересовалась кинематографом, радиопрограммами и легкими представлениями, которые позволяли отдохнуть от угрюмой реальности.
Иммиграция в годы Второй мировой войны создала аудиторию европейских американцев, многие из которых были любителями или даже профессиональными музыкантами. Когда война закончилась, новая модель демократии лишила элиту монополии на художественный вкус и позволила «высокой» и «низкой» культуре сблизиться и даже смешаться. Оперные звезды Лауриц Мельхиор, Райз Стивенс и Эцио Пинца появлялись в голливудских фильмах, сопрано Беверли Силлс рекламировала мыло «Ринзо» на радио, а танцоры Агнесс Де Милль, Джером Роббинс, Джин Келли и Фред Астер делили жизнь между Бродвеем и балетом [10].
Во времена Эйзенхауэра рождалось четыре миллиона детей ежегодно. Здоровая экономика сделала роскошь доступной многим, а развитие технологии освободило растущее население, позволив ему развлекаться. Реальные доходы выросли на 50 процентов с 1941 по 1952 год. По закону о правах военнослужащих 1944 года 14,5 миллиарда долларов было выделено на образование 7,8 миллиона ветеранов. Закон гарантировал бесплатное обучение поколению, доходы и знания которого росли очень быстро, позволяя ему оценить и понять искусство [11].
Американцы любого возраста стали заниматься искусством. Культурой увлекался один из шести. Согласно опросу, проведенному одним оркестром в 1955 году, 54 процента его слушателей не достигли 35 лет [12]. С 1940 по 1960 год продажи музыкальных инструментов увеличились в пять раз, и больше половины оркестров мира были сосредоточены в Америке [13].
Вдобавок к этому некоммерческий фонд Форда выделил в 1951 году 57 миллионов долларов на программы, посвященные миру, демократии, образованию и межличностному поведению. Согласно пятилетней программе фонда, на искусства и гуманитарные науки тратилось 2 миллиона долларов в год, а к 1974 году эта цифра достигла 320 миллионов. Фонд Форда, будучи частной организацией, не должен был отчитываться перед налогоплательщиками за выбор артистов. Большие гранты часто выделялись только что созданным организациям, обеспечивая их на долгие годы.
Америка декларировала свое превосходство над другими странами в области технологий, образования и промышленности, но правительство США рассматривало как угрозу культурное богатство Советского Союза. Лидеры Америки обещали духовную и социальную поддержку всем, кто ведет активную культурную жизнь. Бах и Бетховен становились настоящим откровением, или, в терминах журнала «Лайф», «придавали форму и наполняли значением все усложняющийся опыт человечества». В Европе и России было то, чего в Америке не было: креативный класс, развивавшийся несколько столетий. Американцам тоже нужны были творцы – прямо сейчас.
«Чем раньше мы сможем продавать свою культуру в качестве оружия, тем лучше для нас», – сказал член конгресса от Нью-Джерси Франк Томпсон в 1954 году [14]. Четырьмя годами позже это «оружие» появилось в обличье техасского пианиста, настолько непопулярного, что компания «Коламбия артистс менеджмент» хотела снять его с деревенского гастрольного тура.
Выиграв московский конкурс имени Чайковского в 1958 году, пианист Ван Клиберн побил русских на их собственном поле. Жители Нью-Йорка устроили ему торжественную встречу, а политики объявили, что искусство необходимо для свободного общества. Дуайт Эйзенхауэр подписал указ о постройке Национального культурного центра (позднее переименованного в Центр исполнительских искусств имени Джона Кеннеди), Джон Кеннеди был назначен почетным советником по искусству, а Жаклин Кеннеди пригласила в Белый дом Пабло Казальса, Леонарда Бернстайна, Пауля Хиндемита и Игоря Стравинского.
В начале шестидесятых Фонд братьев Рокфеллеров исследовал развитие исполнительских искусств в динамике. Опубликованное исследование «Исполнительские искусства: проблемы и перспективы» объясняло, что более активная культурная жизнь принесет пользу всем классам в Америке, что искусство предназначено не для элиты, а для всех, что его место не на периферии общества, а в его центре, и что искусство – не просто вид отдыха, а крайне важный для благополучия общества фактор. С точки зрения исследователей, достичь такого благоденствия невозможно, пока виртуозность не станет целью любого артиста и художественной организации, а посредственность не будет признана врагом прогресса [15].
В исследовании Рокфеллеров не затрагивался вопрос о финансировании художественных программ. Однако наиболее могущественные люди Нью-Йорка нашли способ капитализировать эту идею: они планировали строить художественные центры, которые приносили бы выгоду им как бизнесменам и одновременно придавали бы статус покровителей искусства. К 1962 году по всей стране строилось не меньше шестидесяти центров исполнительских искусств. Они увеличивали стоимость недвижимости, одновременно защищали городскую среду и привлекали в города людей, которые после войны стремились переехать в пригороды. Хотя эти центры казались благом для художников, на деле выгода была спорной. Вскоре стало понятно, что новые элегантные здания значительно увеличили текущие расходы.
«Raison d’etre [1] Линкольн-центра с самого начала казался сомнительным, – отмечал журналист «Нью-Йоркера» Пол Голдбергер, – его построил Роберт Мозес, а не Леонард Бернстайн, а Мозесу мало дела до оперы, театра или симфонических оркестров. Ему важно лишь, могут ли они привлечь деньги в строительство» [16].
Америка все еще страдала комплексом неполноценности касательно своей культурной жизни, и даже вид нью-йоркского Линкольн-центра напоминал о Европе. Розовый мрамор из Теннесси был достаточно хорош для Национальной галереи в Вашингтоне в 1941 году, но концертные залы времен холодной войны строились из европейского кирпича и известки. Травертин для Линкольн-центра привезли их тех же каменоломен, в которых брали камень для базилики Святого Петра в Ватикане, а центральное место в Метрополитен-опера заняли огромные фрески русско-французского художника Марка Шагала [17].
Многомиллионная индустрия, вращавшаяся вокруг художественных комплексов вроде Линкольн-центра, процветала, обеспечивая работой поставщиков, сервисные, транспортные и инвестиционные компании, юристов и бухгалтеров. Перевозчики предлагали услуги по транспортировке выставок, страховые фирмы страховали предметы искусства. Консультанты штамповали исследования управленческой деятельности для оркестров, трупп и гражданских организаций, которые планировали строить художественные центры, а производители торговали всем необходимым: коврами, креслами, люстрами, бетоном, сталью, мольбертами.
Платить за все это было нелегко. Управляющие оркестрами в ужасе пытались справиться с пяти-шестизначными суммами дефицита ежегодно, в то время как сами оркестры удлиняли сезон и устраивали сложные представления в новых дорогих зданиях. Деятельность Нью-Йоркской городской оперы в новом театре в Линкольн-центре обходилась в пять раз дороже, чем работа в старом здании, театре «Сити Сентер» на Пятьдесят пятой улице. Хотя почти все места в новом театре распродавались по невероятно высоким ценам, ежегодный дефицит труппы скакнул с 325 000 долларов до 1,8 миллиона сразу после переезда [18]. Эти новые здания, оплаченные пожертвованиями, стоили огромных денег. Около 144 миллионов долларов из 185 миллионов, в которые обошелся Линкольн-центр, получены из частных источников. Оценочная стоимость постройки Метрополитен-опера, 32 миллиона долларов, выросла до 50 миллионов, а на постановку опер уходило 10 процентов от всех расходов на музыку в стране.
Заложив Линкольн-центр в 1959 году, президент Эйзенхауэр объявил, что этот комплекс – стоивший тогда 75 миллионов долларов – «окажет огромное влияние на мир и взаимопонимание на планете». Через год расходы выросли до 100 миллионов долларов, а 1963 году достигли 170 миллионов. Частные жертвователи, в первую очередь фонды Форда, Рокфеллера, Джеймса и Авалона, а также корпорация Карнеги, продолжали вливать деньги во всё растущий бюджет Линкольн-центра, но к седьмому году проект оказался на грани банкротства [19]. Летний музыкальный фестиваль и кинофестиваль отменили, штат сильно сократили, а от планов постройки административного здания отказались. Два последних жертвователя, Джон Д. Рокфеллер Третий и Лоуренс Уиен, дали по 1,25 миллиона долларов, и на этом бюджет строительства Линкольн-центра был закрыт. Учитывая все фонды, пожертвования со стороны города и частных лиц, на строительство Линкольн-центра внесли деньги почти десять тысяч жертвователей [20].
С кризисом Линкольн-центра удалось справиться, но его администрация столкнулась с необходимостью оплачивать текущие расходы, которые росли и достигали 40 миллионов долларов в год на все подразделения центра. Амайя Эймс, председатель правления Линкольн-центра, предсказал в 1970 году, что общий дефицит бюджета комплекса вырастет с 11 миллионов долларов до 20 миллионов всего за три года, и только часть этого дефицита можно будет компенсировать повышением цен на билеты. Если искусство – благо для общества, как утверждают бизнесмены и архитекторы, то правительству пора вмешаться [21].
Требование федеральной поддержки искусства появилось не впервые – еще Джордж Вашингтон и Томас Джефферсон указывали на роль правительства в развитии искусства, – но до 1960-х государство мало участвовало в культурной жизни, не считая короткого периода после Великой депрессии. С 1935 до 1943 года Франклин Рузвельт учредил программы трудоустройства артистов под эгидой Управления общественных работ (WPA). Федеральная музыкальная программа концентрировалась на предоставлении работы музыкантам, привела к созданию Филармонического оркестра Буффало и симфонических оркестров Питтсбурга, Спрингфилда (Массачусетс), Оклахома-Сити и Юты, а также дала работу Аарону Копленду и Вирджилу Томсону [22]. Музыканты по этой программе работали до 1938 года, получая 23,86 доллара за 45-часовую рабочую неделю [23].
Деньги правительства и творчество с самого начала сочетались плохо. Когда Федеральный театральный проект продюсировал антикапиталистические пьесы, критикующие правительство, на деньги которого они и ставились, Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности немедленно сократила артистические программы WPA. Впоследствии Рузвельт полностью отменил их во время экономического подъема.
Артистические программы WPA показали, что культура, спонсируемая правительством, в Америке возможна, и различные правительственные агентства немедленно начали поддерживать искусство. Культурные программы появились в Министерстве образования, в Социальной службе Национального института психического здоровья, в Министерствах труда и внутренних дел, в Администрации малого бизнеса, в Комиссии по атомной энергии. По Закону о начальном и среднем образовании в 1960-х на культурные программы был выделен 41 миллион долларов [24].
Конгресс также выделял средства на работу Национальной галереи искусства. В 1941 году промышленник Эндрю Меллон, которому нужны были налоговые льготы, основал музей, пожертвовав 14 миллионов долларов и свою частную коллекцию: ее ядро составлял двадцать один шедевр живописи, которые когда-то принадлежали Екатерине Великой, русской императрице [25].
Джакоб Джавитс и Хьюберт Хамфри безуспешно продвигали законы о государственном финансировании искусства. Эйзенхауэр и Гарри Трумэн тоже не сумели поддержать культуру. Централизованная поддержка искусства стала возможной только при Великом обществе Линдона Джонсона, в «месте, где людей больше интересует качество их целей, чем количество их товаров… где нас ведут к судьбе, в которой смысл нашей жизни будет в чудесных плодах нашего труда», – сказал Джонсон в своей речи в 1964 году. Конгресс одобрил создание Национального совета по искусству в 1964 году, приняв во внимание огромное количество советов по искусству, состоявших из бизнесменов и лидеров крупных корпораций. В 1950-х годах маккартизм (который внес в черный список многих актеров) бросил тень подозрения на искусство в целом. Новая организация была создана актом о Национальном фонде искусств и гуманитарных наук в 1965 году, а затем появился Национальный фонд поддержки искусств.
Сами артисты продолжали вести себя осторожно. Многих не устраивала политика Джонсона во Вьетнаме, и деньги правительства они считали грязными. Якобы те, кто берет эти деньги, не может протестовать против действий правительства во времена стремительных изменений общества. Профсоюз музыкантов, борющийся за рабочие места, поддерживал новые законы, но 91 процент членов Лиги американских симфонических оркестров возражал против федерального финансирования в 1951 году, утверждая, что деньги подавляют искусство. Театральный критик Брукс Аткинсон, издатель журнала «Харперс» Рассел Линс, драматург Торнтон Уайлдер, художник Ларри Риверс и бит-поэт Лоуренс Ферлингетти утверждали, что государственное финансирование убьет любое творчество и сделает искусство заурядным [26].
Как ни странно, Ричард Никсон, который весьма активно поддерживал голливудскую охоту на ведьм Джозефа МакКарти, стал мессией Национального фонда. В 1971 году он повысил его бюджет в восемь раз – до сорока миллионов долларов. «Создание этого фонда кажется мне политически дальновидным», – говорил Леонард Гармент, адвокат, играющий на кларнете, советник Никсона. Гармент говорил президенту, что такой резкий рост финансирования принесет ему поддержку советов директоров художественных групп, состоящих из видных членов общества и крупных бизнесменов [27].
Никсон наделял искусство властью «стирать различия между людьми и разрушать барьеры, разделяющие мир». Новый председатель агентства Нэнси Хэнкс добавила, что искусство «не роскошь, а не-
обходимость». Надеясь завлечь советы директоров художественных групп, чиновники Никсона утверждали, что симфонии, балеты и спектакли могут «избавить наше общество от его главных пороков – изоляции, деперсонализации, полного отсутствия смысла жизни и причины жить» [28].
Неудивительно, что при программе подобных масштабов Национальный фонд поддержки искусства стал раздавать средства без разбора. Для начала 350 000 долларов были выделены Американскому театру балета, и тут же 400 000 долларов получил новый камерный оркестр, который стал бы конкурировать с другими, уже умирающими. Одновременно было субсидировано агентство по поиску музыкантов, которое просто украло работу у других менеджеров. Примерно 100 000 долларов было выделено на дома для музыкантов, 80 000 – на помощь выпускникам художественных школ, 50 000 на сохранение природной красоты Гавайев (путем проведения конференции) и 10 000 долларов – на переезд одного поэта в более теплый климат [29].
Легкие деньги от фонда Форда привели к бесконтрольному росту количества трупп, который, в свою очередь, вызвал к жизни новые фонды, финансирующие новые проекты. Уникальное изобретение Форда, партнерская субсидия, позволило получать деньги от жертвователей и жертвовать их дальше. Темпы роста поражали. Везде строились театры и концертные залы, радио транслировало выступления в каждый дом, легионы студентов получали дипломы в области искусства. Культура распространялась, и никого не волновала ее практическая ценность для общества. Почему классическая музыка? Почему оркестры? Оправдаются ли эти расходы? Мало кто задавал такие вопросы, боясь прослыть варваром.
В 1975 году опрос компании Харрис показал, что американцы хорошо думают об искусстве, так же, как и о религии. Почти все респонденты сообщили, что культурные объекты очень важны для качества жизни и для экономики. Половина выразила признательность профессиональным музыкантам, но мало кто действительно посещал концерты. Культурный бум шел на убыль, а вот артистический бизнес только набирал обороты.
Пять
Ночлежка Аполлона
Аккуратно одетый чернокожий вышел из офиса прямо перед нами. Агент по недвижимости еле выглядывал из-за огромного рукописного гроссбуха, на всех полках громоздились кипы бумаг.
– Таких я всегда отправляю куда подальше, – подмигнул он. Мой отец, профессор истории Юга, сжал зубы и посмотрел в пол. Кто-то в соседней квартире лупил по клавишам пианино.
Мы очень надеялись на Аллендейл. В 1978 году у Джульярдской школы, Маннес-колледжа и моей родной Манхэттенской школы не было общежитий, а квартиры в Верхнем Вест-Сайде стоили астрономических денег, да еще и брокеру пришлось бы заплатить больше тысячи долларов.
– Сунь ему под столом триста баксов, – сказала моя преподавательница в Школе искусств. Интересно, это она буквально? Я прикинула, как половчее передать деньги под столом.
Аллендейл – и соседнее пятнадцатиэтажное здание, принадлежавшее тем же хозяевам, – стал островом Эллис [2] для классических музыкантов. Несколько музыкантов пришло сюда в шестидесятых – их соблазнили низкие цены. Друзья бывали у них на репетициях и вечеринках, они оставались ночевать или снимали угол. Самые удачливые подписывали собственные контракты с хозяевами, так что здание постепенно стало общиной с собственными общественными классами, иммиграционным законодательством, системой социального обеспечения, гражданскими войнами и даже двумя диктаторами. Каждый вечер спонтанно игрались концерты, кто-нибудь всегда приносил лишний пюпитр, недостающую партитуру квинтета Рейха, остатки кунжутной лапши или просто присоединялся к игре. Никто не жаловался на шум или на дряхлость здания.
К западу от Таймс-сквер стояла официальная версия Аллендейла, открывшаяся всего пару месяцев назад. На Манхэттен-Плаза, сорокашестиэтажный комплекс из 1700 апартаментов, было выделено 90 миллионов долларов, но строительство едва не заглохло во время энергетического кризиса в Нью-Йорке.
В «Нью-Йорк Таймс» Молли Айвинс писала, что рассматривалась идея федеральной субсидии, которая позволила бы поселить в комплексе исполнителей и рабочих сцены. Ко дню открытия спрос на жилье оказался настолько велик, что только одному из четырех желающих выпала честь платить за жилье от 10 до 30 процентов дохода по прогрессивной шкале. Семьдесят процентов населения составляли артисты, тридцать – пенсионеры. Одиноким доставалась квартира-студия, семейным парам – квартира с одной спальней, неженатые дуэты делили квартиру с двумя спальнями, а еще с паркетным полом, современной бытовой техникой и доступом в оздоровительный клуб.
Явное преимущество здания над соседями взбесило всю Адскую кухню. Даже в Главной счетной палате заметили, что великолепные квартиры в Манхэттен-Плаза, призванные стереть границу между экономическими классами, вызвали «негодование публики, платящей налоги, поскольку их соседи, живущие на субсидию, обитают в куда лучших условиях, чем могут себе позволить они сами» [1].
Аллендейл не финансировался городом. Тут не было ни бассейна, ни развлечений. Его население не пользовалось никакими правами, и шумные музыканты не рисковали жаловаться друг на друга, чтобы не подвергнуться остракизму в своем замкнутом обществе.
Мы с родителями проследовали в лобби вместе с мистером Рудольфом. Он ткнул в кнопку вызова лифта. Изнутри огнеупорную пластмассу украшали граффити. На третьем этаже я услышала Паганини, на пятом – сонатину для фортепиано Равеля. В сером холле шестого этажа, освещенном парой ламп, слышались звуки скрипки.
В коридоре было темно, но когда Рудольф отпер квартиру 601, угловая комната оказалась залита ярким светом. Инкрустация из красного дерева на дубовом паркете сияла особенно ярко. Внизу по Гудзону скользили буксиры, похожие на игрушечные кораблики, алые на фоне садов Нью-Джерси. Если не считать уродливой розовой ванной, квартира с двумя спальнями оказалась просторной и светлой. Кухня и холл разделяли спальни, так что она идеально подходила для жизни с соседями. Здание, наполненное классической музыкой, казалось таким же знакомым, как общежитие в школе. В квартире было полно места для меня и двух моих соседей, одним из которых стал мой друг-гей, которого родители считали способным присмотреть за их восемнадцатилетней дочерью. Моя мать вздохнула с облегчением.
– Теперь уже официально! Нашу маленькую девочку унесло в Нью-Йорк ураганом, – сказал отец, глядя, как я подписываю чек на 450 долларов, чтобы внести залог, равный плате за месяц.
В 1910 году, когда Аллендейл был построен, его башня, похожая на Карнеги-холл, отделанная лепниной и украшенная каменными львами, возвышалась над Западной Девяносто шестой улицей, пребывавшей в упадке. Это место быстро превратилось из скопища небольших домиков и пустырей в модный район с новыми роскошными квартирами в зданиях не ниже двенадцати этажей. Богатые семьи стали снимать в Аллендейле апартаменты с десятью спальнями, платя по двести пятьдесят долларов за четырнадцать клозетов и три ванные комнаты на улице, которую стали звать «Пятой авеню Вест-Сайда».
Несмотря на то что Аллендейл был недешев, налог на прибыль сильно снизил уровень жизни в двадцатых. Когда возвели соседнее здание, хозяева Аллендейла купили и его. Список жильцов больше походил на полицейский журнал регистрации приводов, чем на светскую хронику, – здесь рабочие снимали пятикомнатные квартиры. Во времена Сухого закона мафия прирезала одного из не слишком законопослушных жильцов в спик-изи баре на Сорок пятой улице.
С 1920 по 1960 год население Нью-Йорка уменьшилось на четверть, поскольку появились новые пригороды, а также мосты и туннели, по которым можно было доехать из пригорода на работу [2]. Розничная торговля и количество рабочих мест тоже сократились, и элегантность района куда-то делась. К середине семидесятых хулиганство и грабежи все чаще случались на Верхнем Бродвее, где хватало толстых трансвеститов, торговцев наркотиками и гостиницами для бездомных, где ютились пациенты психиатрических лечебниц, выброшенные на улицу во время чистки государственных приютов с 1965-го по 1979-й.
Новый владелец разделил элегантные апартаменты – по три на этаж – на двенадцать квартирок и стал сдавать их по 150 долларов в месяц. Это случилось в 1961 году. Звали его мистер Гейзальс. Он установил в квартирах газовые плиты «Кукмастер» и холодильники «Хотпойнт» с тоненькими алюминиевыми морозилками. В подвальной прачечной стояли устаревшие газовые сушилки, жили крысы, а заодно и кошки, которые на них охотились. Жильцы, выбрасывая на помойку старую деревянную и пластиковую мебель, вскоре обнаруживали ее в холле, где переливающиеся черные обои жутко сочетались с красноватым ковром, а в углу собирала пыль одинокая пластиковая пальма.
Гейзальс умер, но его дело продолжило жить. Изучая свое королевство с балкона офиса, его дочери ничуть не меньше отца презирали высокое искусство. Нынешняя хозяйка, Брунгильда, шумная и наглая юристка, которую прозвали в честь вагнеровской валькирии, орала на тех, кого подозревала в сдаче комнат в субаренду, а заодно на привратника из Пуэрто-Рико. Недавно она наняла Джул, костлявую индианку, чтобы шпионить за жильцами.
– Становится прохладно, – заметила Джул, когда сестра Брунгильды, прозванная Йодой – за внешность, отнюдь не за мудрость, – прошла по лобби, позвякивая браслетами. Потом Джул посмотрела на лифт, отметив, где вышли два незнакомца. Йода остановила хорошенькую девушку с восьмого этажа и заблеяла что-то о проституции.
– Это не я! – возмутилась девушка. – Она живет на одиннадцатом.
Анжело, наш комендант, не обладал никакими выдающимися способностями, кроме способности к размножению, жил в жутком свинарнике в подвале. Частенько я застигала одного из его тринадцати детей (от трех разных матерей) за курением косячка. Дети-подростки плодили внуков с впечатляющей скоростью. Когда зимой ударили морозы, Брунгильда послала его за одеялами и свитерами в Армию спасения. Он обложил ими трубы в подвале, но это не спасло – трубы замерзли. Горячей воды не было две недели подряд. Почти половина жильцов задержала плату и написала жалобу на Гейзальсов.
Его помощник Ипполито бродил по лестницам в темноте, подглядывая в замочные скважины давно закрытых служебных дверей. Больше всего он любил красивых девушек из Южной Кореи – они жили на третьем этаже и постоянно менялись. Диплом Джульярдской школы расценивался у них в стране как приданое, и, уезжая, они передавали квартиры сестрам или подругам. Арфистка и писатель Джудит Коган отметила этот феномен в своем описании Джульярда: «Джульярдская школа становилась пансионом благородных девиц для некоторых из [корейских девушек]. Они все играли на пианино, и некоторые играли очень хорошо, но их основной целью было заполучить мужа. Родители полагали, что репутация Джульярдской школы привлечет успешного корейца» [3].
Брунгильда тоже любила кореянок, потому что повышала им плату за жилье с каждой сменой жильцов. Ипполито, когда не подглядывал, подсовывал нам под двери квитанции. Когда ветер из растрескавшихся окон выдувал их обратно в коридор на всеобщее обозрение, мы видели, что с кореянок брали уже по 1200 долларов, а старожилы платили меньше двухсот.
Поскольку контракт заключала я, то я заняла угловую комнату с видом на реку. Два других студента-гобоиста переехали в спальни. Лионеля я видела редко – он изучал «Студию 54» и «Шомпол» в дни их славы. Мисси жила в маленькой комнатке. Мы покрасили фанерные кухонные шкафы в белый и оттерли загаженную плиту. Балансируя на складном стуле, я дотянулась до часов на холодильнике, которые давно остановились. Тараканы, населявшие их теплое нутро, побежали по рукам. Я заорала, часы затикали.
Некоторые из знаменитых нью-йоркских музыкальных проектов начинались в Аллендейле. Джулиан Файфер создал «Орфей», камерный оркестр, работающий без дирижера, в своей квартире на двенадцатом этаже, а одна из его скрипачек, Салли, жила на пятом. Чтобы получить ноты для выступления на радиопередаче «Спутник прерий», следовало подняться на лифте на одиннадцатый этаж, где музыкальный директор Роб Фишер клепал свои аранжировки. У него бывали Джеймс Голуэй и Миша Майский. Некоторые жильцы дома уверенно шли к славе. Скрипачка Ида Кавафиан, альтистка Ким Кашкашьян, Стивен Тененбаум, валторнистка Джули Ландсман, пианисты Стивен Хаф и Роберт МакДональд жили в Аллендейле какое-то время.
Некоторые, впрочем, оставались тут навсегда. Хорхе откладывал толстую кубинскую сигару и карты, только чтобы изредка поиграть на своем контрафаготе, том самом инструменте, который пукает в «Ученике чародея». Дик, время от времени игравший на тубе, перебирал кассеты в «Тауэр рекордс» и бормотал что-то себе под нос, а скрипач по имени Питер жил вместе с женой и ребенком в крошечной квартире с одной спальней, пока ребенок, по уши насытившись материалом и колоритом, не пошел учиться на писателя.
Здесь обитали и жалкие старые девы, въехавшие в Аллендейл за много лет до вертихвосток вроде меня. Джоан каждый вечер ковыляла по улице, выгуливая двух седых вонючих собак – секретарская работа поставила крест на ее карьере певицы. Квартира ее точь-в-точь напоминала мою, но располагалась на другом этаже. Там громоздились какие-то безделушки, кипы журналов, занавески в цветочек и пахнущие плесенью подушки.
Марни выгуливала своего сумасшедшего пса по пути в «Гристедс». На ней всегда красовалось полиэстеровое гавайское платье, а полоска седых корней на морковно-рыжих волосах была три дюйма в ширину. Однажды я покормила ее шелудивую кошку, бродившую среди куч непроданных пластинок (композиторы-женщины и квартет девушек-фаготисток), записанных на личной студии Марни. Я залезла в мешок с детскими книгами, пылящийся в углу, и прочитала афишку:
«Присоединяйтесь к нашей веселой игре в историю, музыку и искусство с Роксаной, Беном, Бахом, Бетховеном, Вермеером, Брейгелем и, конечно, этим негодником Бенджамином Франклином. Никаких ограничений по возрасту – нашему почетному гостю, Иоганну Себастьяну Баху, уже триста лет!»
Я видела у Марни скрипку, но никогда не слышала, чтобы она на ней играла. Источник ее доходов оставался в тайне. Возможно, эту тайну мог бы объяснить статус студии звукозаписи, освобожденной от налогов, субсидии на съем квартиры в Аллендейле и гранты.
Хуже всех была Бетти, приземистая, тронутая сединой контрабасистка. Однажды она тридцать минут просидела в лифте между этажами и выскочила оттуда, шипя, как разъяренный белый тигр. Ей было ближе к пятидесяти, ее средненькие заработки покрывали квартирную плату и позволяли иногда съездить в отпуск. Она играла на контрабасе в оркестре Нью-Йорк Сити Балет и подрабатывала, нанимая музыкантов на барочные концерты. Бетти лезла ко всем с дружбой и вела себя очень саркастично. Иногда от нее пахло «напитком недели» из винного магазина Хонга. Никто никогда ее не навещал, кроме стареющего тенора, живущего где-то на Семидесятой улице вместе с женой.
В собственную квартиру на противоположной от меня стороне дома въехала потрясающая флейтистка. Она казалась точной копией супермодели Шерил Тигс. Светлые волосы Сидни сияли, голубые глаза смотрели с идеально овального личика. Ростом она была почти шесть футов, ее невероятная уверенность в себе привлекала даже незнакомых людей. Выглядела она всегда идеально.
Сидни, только что закончившая консерваторию, проходила финальные прослушивания в крупнейшие оркестры. Даже инструмент у нее был особенный – флейта фирмы «Пауэлл», отделанная серебром и золотом. Ее учитель играл на ней на самых знаменитых своих записях. Она встречалась с фаготистом из богатой семьи, которая основала научный фонд. Он подарил ей брильянтовое кольцо. Если бы они поженились, ей никогда не пришлось бы думать о деньгах, но ей и так было неплохо. Она играла в лучшем камерном оркестре города, получила место в квинтете деревянных духовых и иногда выходила на замену в оркестре Американского театра балета. Благодаря репутации отличного музыканта и коллеги она довольно скоро нашла место во множестве других проектов.
В середине семидесятых сбылись пророчества: начали возникать нетрадиционные камерные музыкальные группы и оркестры. Двадцать шесть музыкантов «Орфея» играли без дирижера, а вскоре возник и оркестр Святого Луки. Еще один камерный оркестр организовали в центре «92nd Street Y», а оркестр Американских композиторов играл исключительно новые вещи. Сидни не успела попасть ни в один из этих оркестров, но в восьмидесятых должны были возникнуть новые.
Сидни была не только хороша собой и талантлива. Она выросла в респектабельном пригороде и вела себя как образованная культурная девушка. Она бегло говорила по-французски. Манеры ее были безупречны, а ее улыбка и жесты могли покорить даже самого угрюмого человека. Сидни воплощала американскую мечту времен Холодной войны: богиня европейского искусства, которая родилась и выросла в Америке. Она обладала всем, чем должен обладать классический музыкант, была утонченной, очаровательной и совершенной. Сидни служила музой всем окружающим мужчинам и музыкальному бизнесу в целом.
В Аллендейле, где все жильцы знали друг друга, открывалось множество возможностей для свиданий и романтики. Один дирижер позвал меня на ужин, забыл бумажник, но не забыл облапать меня под столом. Один саксофонист, который рекламировал свой диск One Jew’s Views по бесплатному номеру 1-800-586-SAXY, ясно дал понять, что не прочь изменить своей невесте. Настройщик пианино из Манхэттенской школы музыки, зачесывающий волосы на лысину, тоже мною интересовался. Подсев к столу, где мы делали трости, он смотрел на меня и мою соседку Мисси, придвигая стул все ближе и ближе, пока мы не сообщили ему, что мы лесбиянки.
Один мой парень, неряшливый скрипач со Среднего Запада, играл вторую скрипку по всему городу: в симфоническом оркестре Квинза, в Лонг-Айлендском филармоническом, в барочном, де́тище Аллендейла. После развода он жил с черной собакой в полном соответствии с холостяцкой модой семидесятых. Одну из стен его спальни занимал огромный гардероб с зеркалом, оставшийся со времен брака. В гостиной стоял резной деревянный диван вишневого цвета. Спинка в мавританском стиле была обита алым панбархатом. Оранжевый телефон красовался рядом с радиоприемником марки Heathkit и телеграфным ключом.
Я просыпалась в этой квартире много раз.
В свои тридцать семь мой парень ни разу не курил траву. На самом деле он вообще ничего не курил, поэтому я решила сделать брауни с травой. Я где-то слышала, что если смешать ее с маслом, эффект будет оптимальным, и добавила в брауни целую унцию. Запах плыл по всему коридору. Закончив, я разрезала пирог на девять больших кусков. Мы съели по одному, а через четыре часа еще по одному. Расправившись с брауни, мы уселись на диване посмотреть на Мэрилу Хеннер в «Такси».
Когда я проснулась, было совсем темно. Радиатор шипел, как питон. Питон. Да я бы змею съела! Мой парень бросился на шкаф, убежал в другую комнату и рухнул на пол.
Лежа лицом вниз, он затих. Я перевернула его и подложила под голову подушку. Он пошевелился, да и дышал довольно громко, так что я успокоилась.
И тут он задергался. Собака залаяла.
– Я звоню девять-один-один, – сообщила я.
Он промямлил что-то насчет копов. Я заверила его, что укуриваться совершенно законно. К тому же все улики уничтожены.
В четыре утра двое полицейских вломились в дверь, и тут же отскочили, прямо как копы из Кейстона, и столкнулись с фельдшерами. Я ржала, сгибаясь пополам. Собака лаяла, а мой парень непроизвольно сжимал и разжимал кулаки, вывалив язык.
Бедняга оправился за день, но Джул сообщила Брунгильде. В Аллендейле все становилось известно. Например, из кофейной гущи в мусорном ведре выудили признание в любви, написанное толстым кларнетистом Сидни. В мусоре Бетти регулярно виднелись бутылки из-под водки «Вольфшмидт». С крыши – туда ходили подышать воздухом, выкурить косяк, посмотреть на фейерверки, позагорать или чтобы спрятаться от соседей – я видела студию художника в соседнем здании. На мольберте часто стояли незаконченные изображения обитателей Аллендейла и каменных львов.
Снаружи нас было не видно. Наши окна закрывал вековой слой грязи – барьер не хуже высокого забора в Школе искусств. А вот мы могли заглянуть в дорогие квартиры на другой стороне улицы. Одна пара опускала занавески почти до подоконника, оставляя зазор дюймов в девять, сквозь который прекрасно виднелись их сплетенные ноги на кровати. В других квартирах я наблюдала ужины при свечах, роскошные диваны и домохозяек, которые жили совсем другой жизнью. Часто, ожидая в своей «Хонде», когда можно будет припарковаться, я видела, как они подзывают такси или толкают коляски в сторону парка. Они покупали билеты на наши концерты, но не узнавали нас.
Уже потеплело, в воздухе пахло маем. Пролистывая журнал «Пипл», я увидела фотографию Ицхака Перлмана. Важные новости – он порвал струну. У него за спиной улыбался Сэм Сандерс. Кудри обрамляли его лицо, походя на уши щенка лабрадора. Почему он оттолкнул меня в Гринсборо?
Отбросив журнал, я заперла машину. Я видела, как Сэм выходит из такси у Аллендейла – он навещал тут какого-то певца. О его концертах с Леонардом Роузом писали в «Таймс», его упоминали в статьях об аккомпаниаторах в «Уолл-стрит Джорнал» и «Пиано Кватерли».
Сэм был симпатичным, успешным и наверняка богатым.
Я прислонилась к машине. Из окна Сидни доносились звуки флейты, такие же золотистые и шелковистые, как ее волосы. Здание казалось живым, его стены пели и готовы были оторваться от фундамента и пуститься в пляс. Я смотрела на величавый фасад здания, на готические стальные буквы «ПАРТАМЕНТЫ АЛЛЕНДЕЙЛ», вбитые в бежевый песчаник. Плющ карабкался по декоративным балюстрадам и резным завитушкам.
Как и большинство людей, я не приглядывалась к нему: иначе заметила бы, как перепутались побеги. Бурые листья падали на пустые вазы у входа. Выбитые стекла на первом этаже заменили картонками. Штукатурка отваливалась кусками, плющ чуть ли не оторвал от стены ржавую пожарную лестницу. Кирпичи один за другим выпадали из стены.
Шесть
Эликсир любви
Всю милю до школы я слышала несущиеся из окон арпеджио, пьесы для кларнета и отрывки для фагота. Миновав каменные дома Вест-Энд-авеню, я проходила мимо ворот Колумбийского университета, мимо Барнард-колледжа и двух семинарий – мест, где другие восемнадцатилетние начинали свою жизнь совсем по-другому.
Манхэттенская музыкальная школа, основанная в Ист-Сайде в 1917 году как районная музыкальная школа, сменила название и начала выдавать дипломы бакалавра в сороковых. Когда Джульярдская школа в 1969 году переехала в Линкольн-центр, Манхэттенская школа заняла ее старое здание у самого Гарлема, приткнувшееся между Риверсайдской церковью и мемориалом генерала Гранта.
Здание было построено в 1910 году для Института музыкального искусства на Клермон-авеню. Теперь, шестьдесят восемь лет спустя, на эдвардианском особняке ясно виднелись следы, оставленные историей. Когда в него въехала Манхэттенская школа, пожелтевший от времени гранитный блок с названием: «Джульярдская музыкальная школа» убрали, заменив новым белым камнем с надписью: «Манхэттен». Камень резко выделялся на фасаде.
Хотя многие студенты считали Манхэттенскую школу хуже Джульярдской, отсюда вышло немало знаменитостей, включая композиторов Дэвида Амрама, Антона Копполу и Джона Корильяно, дирижера Джорджа Мэнахана, певиц Дон Апшоу и Лорен Фланиган и скрипача-виртуоза Эльмара Оливейра. В отличие от Джульярдской школы, в Манхэттенской было и джазовое отделение. Среди выпускников числятся Херби Хэнкок, Юсеф Латиф, Херби Мэнн, Макс Роуч и Рон Картер.
Мой преподаватель из Школы искусств, Джо Робинсон, получил место в филармоническом оркестре и поступил преподавателем в Манхэттенскую школу. Из окон его кабинета с двойными стенами и пробковым полом виднелась Нью-Йоркская объединенная теологическая семинария. Опаздывая не меньше чем на полчаса каждую неделю, Робинсон начал четвертый год обучения с той же самой ноты ре, дополнив ее шестнадцатитактовой вариацией из моего зачитанного до дыр барретовского учебника по гобою. Робинсон давал всем ученикам одни и те же задания, не учитывая сильных и слабых сторон каждого.
Хотя переезд в Нью-Йорк принципиально изменил мой образ жизни и возможности, уроки не изменились ни на йоту. Каждый четверг в два часа дня мне снова и снова приходилось класть руку на живот Робинсону, прямо под ремнем. Он постоянно говорил о моих «маленьких легких» и внес немного новизны в занятие, в подробностях описав грудь новой флейтистки из оркестра.
Разговор о сиськах, по крайней мере, избавил меня от критики моих тростей. Я провела лето в Джорджии, где училась делать трости у первого гобоиста симфонического оркестра Атланты. Жила я в отеле «Джорджиан Террас», за ночь в котором платила двенадцать долларов, так что у меня еле-еле оставались деньги заплатить за учебу и за автобус домой. Я делала трости целыми днями и явно должна была чему-то научиться, но не научилась. Мои трости все еще пищали, как умирающие птицы.
Но мне все-таки нравилось жить в Нью-Йорке, среди исполнителей классической музыки. Если в Северную Каролину музыканты уровня Ицхака Перлмана приезжали редко, в Нью-Йорке я могла слушать всемирно известных музыкантов, оперы и оркестры в Карнеги-холле или Линкольн-центре хоть каждую неделю и за весьма скромные суммы.
Остальные мои занятия в Манхэттенской школе музыки были проще простого: мы учили ту же самую теорию музыки, сольфеджио и пение с листа, что и в Школе искусств Северной Каролины. Никакой математики или физики, да и гуманитарные науки преподавались по остаточному принципу. Певцы, способные спеть целую оперу на итальянском, французском или немецком, на уроках иностранных языков редко продвигались дальше настоящего времени. Преподаватель истории искусств не умел писать слово «ренессанс». И при этом стоимость обучения в Манхэттенской музыкальной школе (24 500 долларов в 2004 году) несильно отличалась от стоимости обучения в каком-нибудь из университетов Лиги плюща, например в Гарварде (27 448 долларов в том же году).
Хотя мои трости оставляли желать лучшего, я все же была достаточно хороша для первокурсницы благодаря отличной технике, ритму и слуху. Робинсон никогда не давал музыки, которая помогла бы развить эти навыки, ограничиваясь базовым репертуаром гобоя. Поскольку его ученики редко играли что-то, кроме ноты ре, сыграть даже короткое соло могли немногие. К счастью, Джордж Мэнахан, талантливый молодой дирижер, немедленно поставил меня первым гобоем в один из оркестров Манхэттенской школы.
Первая репетиция оркестра началась в аудитории Борден, отделанной в стиле ар-деко. Зал, созданный архитекторами Эмпайр-стейт-билдинг в 1931 году, с тех пор не менялся и напоминал машину времени. Мэнахан мучил первые скрипки оркестра Симфонией в до мажоре Бизе. Скрипачи фальшивили и сбивались, а медные и деревянные духовые тихо наблюдали за ними. Мэнахан был весьма динамичным дирижером, но большинству его скрипачей не хватало страсти, таланта и амбиций. Мало кому из них светило постоянное место в оркестре после выпуска.
Оркестр Манхэттенской школы был куда хуже того, в котором я играла в Школе искусств Северной Каролины. Мне нужно было набираться опыта – к счастью, хорошие гобоисты были нарасхват. Их не хватало даже в соседнем Колумбийском университете, куда меня тоже взяли в один из студенческих оркестров. Вскоре я уже не только регулярно играла с ними, но и выступала с концертом для гобоя и скрипки Баха вместе со скрипачом Ральфом Моррисоном, который вообще-то учился литературе, но уже имел место в одном из оркестров на Бродвее и собирался играть в камерном оркестре Лос-Анджелеса.
Музыканты из Колумбийского университета много веселились и общались друг с другом. За ужинами в вест-сайдских квартирах говорили об истории, политике, культуре и литературе. Студенты Манхэттенской школы по сравнению с ними выглядели бледно, потому что не думали ни о чем, кроме музыки. Конечно, новые симпатичные мужчины меня обрадовали. Когда мы с соседкой дали отпор настройщику, соврав, что мы лесбиянки, он пустил о нас слух по всей школе. С тех пор все твердо уверились, что мы пара, и мальчики напрочь перестали мной интересоваться.
Конец ознакомительного фрагмента.