Вы здесь

Моховая, 9-11. Судьбы, события, память. Листая страницы жизни ( Сборник статей, 2010)

Листая страницы жизни

Из военного детства

Валентин Недзвецкий.


В 1953 году, когда вместе с тремя сотнями моих сверстников со всех пределов СССР я стал студентом филологического факультета МГУ, нас от начала самой страшной в российской истории войны отделяло всего двенадцать лет. Да и пролегла она для нашего поколения между хрупкими дошкольными годами и только преддверием отрочества, голодом и болезнями, постоянными опасениями за надрывающихся матерей и фронтовыми «похоронками» на отцов, подрывая и без того слабые детские организмы. Так было, конечно, по всей России: в Заволжье и на Урале, в Сибири, на Алтае или в Приморье. Но наибольшие лишения и испытания выпали на долю детей и взрослых, в течение двух, трех, а то и почти четырех военных лет выживавших в условиях немецкой оккупации. Если война калечила здоровье россиян везде, то на оккупированных территориях она ежедневно угрожала и их существованию. И вспоминая свое поступление в первый университет нашей страны, предопределившее для меня, как и для большинства его питомцев, по меньшей мере счастливое профессиональное будущее, я с годами все чаще возвращаюсь памятью и к тем событиям военного детства, от исхода которых зависела сама возможность стать или не стать когда-то студентом, а спустя годы даже преподавателем МГУ. И прежде других – к тому из них, что произошло ровно десятилетием ранее начала моего студенчества.

Бегство деревни и лесная встреча 1943 года

Белорусская деревня, вернее, деревенька Однополье – в одну улицу и двадцать пять-тридцать дворов, расположившаяся в полукилометре от голого правого берега Сожа, верстах в сорока от Гомеля, летом третьего военного года решилась бежать в лес, что называется, в одночасье. Из ближайшего села Присно пришел слух, что немцы угоняют на работы в Германию парней и девушек, начиная с четырнадцати лет. Думаю, до однопольцев докатились и жуткие известия о деревнях, сожженных карателями партизан, порой – прямо с жителями…

Всю ночь перед назначенным к уходу днем деревня не спала: во дворах и сараях закапывали оставшееся зерно, одежду, прятали сельхо-зинвентарь, утварь и резали, что у кого было, – гусей, уток, кур или поросенка, свинью. Все это торопливо, со слезами и переговариваясь только шепотом, с постоянным «Тише!», «Тише!».

В Однополье немецкого поста не было. Его заменяли пара молодых полицаев, по-видимому, из родственников «раскулаченных», и староста по прозвищу Ховхан, то ли освободившийся до войны, то ли бежавший с приходом немцев из тюрьмы местный уголовник. Это был угловатый здоровенный мужик лет под пятьдесят, как казалось мне, огромного роста. Полицаи наши давеча отправились на рыбу – не ловить, а глушить взрывчаткой – и возвращались, как сообщил кто-то из их родни, лишь через сутки. Но Ховхан оставался в деревне, и его требовалось обезопасить. Дело это взяли на себя давние жители Однополья – мои дед и бабка по отцу Фрол Николаевич и Люцина Иосифовна Недзвецкие, к тому времени уже шестидесятилетние старики. Поступили они древним российским способом – собрали по деревне весь наличный самогон, соорудили обильную, но не жирную закусочную снедь и пригласили, уж не помню под каким предлогом, Ховхана, хорошо зная, что от водки тот никогда не отказывался. Ховхан надежду угощавших его оправдал, так как с крыльца дедовой избы не сошел, а рухнул, после чего силами наших ближайших соседей был перетащен в его хату, где заснул как будто бы мертвецким сном.

На следующий день мама разбудила меня и моего брата-близнеца Женю с восходом солнца; девятью годами старше нас брат Аркадий, выполняя мамины порученья, не спал вовсе; на ногах была и вся деревня, так как дороги были не часы – минуты. Ведь предстояло, уложив всего на двух подводах – больше лошадей не было – только жизненно необходимое, что имела каждая семья из еды и одежды, отвезти это, безжалостно бросая все остальное, на берег Сожа, выпрячь лошадей, переправить их, а также несколько коров вплавь через весьма в этом месте быструю и далеко не узкую реку, потом на одноместных лодках-«душегубках» доставить на левый берег почти шестьдесят детей, женщин, подростков и всю общую поклажу, вновь уложить ее в телеги, предварительно переправленные на единственной большой лодке, снова запрячь лошадей и, преодолев без дороги широкую речную пойму, проехать – ночью! – стоящую на пути большую деревню с тамошними полицаями, чтобы наконец-то достигнуть спасительного леса…

И все это при неминуемой в таких переполохах сутолоке и страхах то за неловкого ребенка, то за корову, что, испугавшись быстрого течения, упиралась изо всех сил, грозя перевернуть лодчонку своего поводыря, то от неотвязной мысли: «А если не успеем, если свои полицаи, передумав рыбачить, вдруг вернутся или, что еще хуже, Ховхан проспится раньше времени?».

Увы, Ховхан и в самом деле очнулся в тот момент, когда, несмотря на двенадцатичасовые усилия, на правом берегу Сожа еще оставалось со своим скарбом едва ли не двадцать женщин и детей Однополья. Томимый потребностью опохмелиться, он босиком выбрался на улицу, заглянул в пару обезлюдевших домов и быстро сообразил, что происходит. После чего, натянув сапоги, бросился в Присно, до которого было четыре километра и где стоял пост немецкой жандармерии…

В деревню Однополье наша мама Ирина Даниловна, крестьянская дочь, ставшая сельской учительницей, перебралась с нами, тремя ее детьми, летом 1942 года из российского села Новый Ропск, где она родилась и где мы встретили войну и немцев. Крайне опасный путь наш длиною в сто сорок километров по такой же оккупированной земле, как и Белоруссия, был вынужденным. В предвоенные годы мои мать и отец, также сельский учитель из крестьян и одно время директор школы, не раз летом приезжали в Новый Ропск, где их встречали, как то бывает, не только с радостью, но и с завистью. При этом в числе завидующих оказывались и прямые мамины родственники: племянники и племянницы, не получившие образования, а с ним и какой-либо почитаемой профессии. А тут еще мои родители могли прикатить в село. собственным ходом – разумеется, не на машине, однако каждый на своем личном велосипеде, эдаком «Мерседесе» тех лет, – ну, как тут удержаться от недоброжелательства к ним. Впрочем, была причина и серьезней: отец в качестве директора школы стал членом ВКП(б), что в глазах «раскулаченных» и ненавидящих колхозы маминых односельчан делало его прямым участником антикрестьянской власти. До войны скрытая вражда к ней людей, от нее пострадавших, с приходом немцев уже не сдерживала себя. И вот Иван Шипков, двоюродный брат, ровесник и приятель моего четырнадцатилетнего брата Аркадия, в ноябре 1941 года вдруг заявил ему: «Ты раньше в гамаке качався, а вот немцы пришли, и мы вас в ямку закапывать будем!». Весной 1942 года староста Нового Ропска, живший по соседству с нами и знавший маму с младенчества, сообщил ей: «Твоя семья в полицейском списке. Хочешь уберечь детей – уходи из села как можно дальше». И сам выписал ей некую «подорожную» для немецких патрулей, с которой мы и добрались до глухого отцовского Однополья. Не буду рассказывать, каким долгим и тяжким оказалось для нас, вовсе не избалованных родителями братьев, это первое в нашей жизни «путешествие». Но что вынесла за те дни и ночи тридцатисемилетняя женщина-мать, принужденная в одиночку отважиться на него с тремя детьми, из которых старшему шел пятнадцатый, а двум младшим лишь шестой год!..

Ховхан немцев привез, даже на двух подводах, но особенно они, похоже, не торопились, потому что приехали в Однополье не раньше того, как последние его беглецы были уже на левом берегу Сожа, прячась там в густой лозе, все более окутываемой туманом и густеющим вечерним мраком. Он же укрывал и немцев, двигавшихся к реке по пологому песчаному спуску, пока их не заметили двое из мужских участников нашего бегства – парни лет двадцати, не попавшие под мобилизацию 1941 года, зато ныне выказавшие неплохие организаторские способности. Как большинство однопольских стариков, их родители со словами «Куда нам, немощным, скитаться по лесам – только вас, молодых, обременять. Здесь жизнь прожили, здесь и помрем!..» решили остаться в деревне на свой страх и риск. Сыновья переправились через Сож одни. Но спустя час-два не выдержали и, переплыв реку обратно, пошли в Однополье, надеясь переубедить упрямцев. И вдруг метрах в тридцати от себя рассмотрели телеги с неясными фигурами в каждой. В тот же момент их самих заметили немцы. Ничем не нарушаемая дотоле тишина июльского сельского вечера мгновенно разорвалась грохотом автоматных очередей, еще более усиленным резонансом от водной глади Сожа и как будто бесконечным.

Так во всяком случае показалось нам, детям и женщинам, сидевшим в лозе левого берега. Когда же немцы бросили несколько осветительных ракет, которые, дугой перешагнув реку, стали спускаться прямо на нас, я почувствовал себя на мгновенно оголившемся пространстве – отовсюду видимым и совершенно беззащитным…

В последний месяц жизни в Однополье мы не раз ночами выбегали из хаты подальше в поле, надеясь там уберечься от бомб, которые наши бомбардировщики, атаковавшие с лета 1943 года немецкие позиции в Гомеле, по ошибке или уходя от вражеских зениток, сбрасывали в окрестностях нашей деревни. Не однажды наблюдали мы и ниспадающие с неба огромные осветительные ракеты. И тогда был страх, но какой-то иной, вперемешку с долей любопытства. Сейчас же я не одним сознанием, а всеми частицами своего, вдруг комком сжавшегося, тела ощутил: меня и всех сидящих рядом – маму, братьев, односельчан – как будто в упор расстреливают.

Это был не страх, а ужас, искажающий реальность и повергающий людей в оцепенение. В самом деле – немцы стреляли с той стороны реки и даже не с берега, до которого они сотню метров не доехали. Но нам зримо представилось, что они уже на реке, почти рядом, и вот-вот ворвутся в нашу лозу. В женско-детском стане началась та паника, о которой я в свои семь лет что-то слышал, но которую воочию видел впервые и забыть с тех пор не могу. Вместо того чтобы немедленно действовать – разбегаться ли одиночками по ночному лугу или уходить вдоль реки в обе стороны от нашего лагеря, женщины, как прикованные, сидели на местах, где их застали автоматные очереди, и только повторяли одними губами: «Господи, помоги! Господи, спаси и помилуй!…». К счастью, не все. С запоздалой благодарностью воздаю должное своей матери – недаром учительнице, призванной владеть собой. Она первая опомнилась, приказала что-то Аркадию и, схватив меня и Женю, ползком бросилась с нами к стоявшим на лугу копнам сена, примеченным ею, должно быть, еще засветло. Там, быстро вырыв в обеих круглые норы, посадила отдельно в каждую меня и брата. Конечно, укрытия эти, бессильные перед пулей и огнем, едва ли спасли нас, переправься немцы через реку. Но мать спрятала своих детей по крайней мере от немедленной расправы: ведь, форсируй немцы Сож, и парализованные страхом женщины с их детьми были бы как «уходящие в партизаны» или их «пособники» расстреляны на месте.

Автоматы вдруг смолкли; потекли минуты мучительного ожидания – пять, десять… Наконец чуткий слух крестьянок уловил вроде бы удалявшееся на том берегу фырканье лошадей. Вскоре стало ясно: немцы, не рискнув ночью преодолевать реку (были, видно, уже не те, что летом 1941 года), возвращались в Однополье. Там, проспав в брошенных хатах до утра и позавтракав, выгнали на улицу оставшихся в деревне стариков (в их числе и деда Фрола с бабой Люциной) и под конвоем повели в направлении Присна; Однополье же в середине и с концов подожгли.

Все это станет известно нам, однако, намного позже, потому что прежде, чем Однополье превратилось в сплошное пламя, «табор» беглецов, постепенно отходящий от пережитого ужаса, был уже в лесу, двигаясь к востоку, а не западу от Сожа, т. е. туда, откуда, страстно надеялись мы, пусть и нескоро, но непременно должны прийти «наши». Но и вход в лес дался нам недаром.

Еще на пойменном лугу нас неожиданно окружил десяток верховых мужчин, в полушубках или ватниках, несмотря на теплую летнюю ночь, и, как помог рассмотреть забрезживший рассвет, больше или меньше обросших бородами. «Бабы, выпрягай лошадей!» – крикнул передний из них, снимая с плеча винтовку. Холодея сам, я почувствовал, как резко сжалась обнимавшая меня рука матери… Отдать наших саврасок – значило в лучшем случае остаться лишь с той частью еды и одежды – а она в войну была единственной «валютой», менявшейся на что-нибудь съестное, – какую мы смогли бы унести в руках. И какой хватило бы на неделю, после чего и быстро портящееся в жару мясо зарезанных коров не спасло бы нас от лютого голода.

Впоследствии, «проходя» в десятом классе историю войны СССР с фашистской Германией и слушая нашу учительницу-историчку, в особенности напиравшую на «десять великих сталинских ударов», якобы обеспечивших нашу победу, я невольно задумывался над тем, кем были те остановившие нас верховые. Ибо ясным оставалось только одно – не немцы. Но совсем не исключались «партизаны». Из тех, и таких было немало, кто прежде начальствовал на разных советских должностях, а с приходом немцев уходил в лес, чтобы там без риска для здоровья и жизни отсидеться. Что и делали, время от времени именем «защитников родины» собирая дань с прочих окрестных соотечественников. Как, надо сказать, и те полицаи, которые по мере поражений и отступления немцев все чаще дезертировали из своих «команд», не решаясь вместе с тем и оставить родные с детства места. Много позже, уже после встречи с нашей армией, совершая с матерью и братьями обратный путь из Белоруссии в село Новый Ропск, я видел таких полицаев или в деревенских хатах, где нам давали ночлег, а они ночами же навещали кормивших их хозяек, или на широких деревенских улицах, где они, сдавшиеся первым же нашим солдатам, проходили перекличку офицера-смершевца и, выстроенные в длиннющие шеренги по четыре, ужасали меня своим огромным количеством («Боже мой, сколько же у нас предателей!..»).

Полицаями-дезертирами, озабоченными своим выживанием вне своих семейств, были, по всей очевидности, и остановившие нас небритые конники. Это после начального испуга, видно, поняли и наши женщины. И тут надо было их видеть – куда девались недавнее оцепенение, паралич тела и духа. Уже не наша мать, а две пожилые крестьянки, ведшие, обходя топкие места, под уздцы наших саврасок, а за ними чуть не тридцать других односельчанок, бесстрашно бросились к верховому с винтовкой, крича в полный голос: «Побойтесь Бога! Вы же не нехристи!.. У нас дети, как, наверное, и у вас, чем они виноваты?.. А без лошадей мы все пропадем! Не берите грех на душу – вы тоже русские, может, даже чьи-то наши сродственники!…».

Что подействовало на потенциальных мародеров – последние или первые слова женщин, где-то таившееся и на мгновение пробудившееся участие к соплеменникам или опаска «А если все эти бабы, обезумев, бросятся на нас – чья еще возьмет?», – сказать трудно, но через минуту-другую главарь банды свистнул, повернул коня, и вся группа быстро растаяла в направлении деревни.

Той самой, которую мы не могли миновать, как добрый молодец в русских сказках последнее испытание на своем доблестном пути. Нам, однако, было не до сказочных подвигов. Левобережную деревню, состоящую также из одной, но десятикратно более долгой, чем в Однопо-лье, улицы-дороги мы проходили, показалось мне, целую вечность. Было три-четыре часа утра, когда, как сказала нам мама, человеческий сон особенно крепок. Но ведь в деревне – свои полицаи, и кто-то из них, наверное, на ночном дежурстве. А если он к тому же предупрежден немцами о нашем побеге и нас ждет засада?!..

Целая жизнь в шестьдесят пять лет прошла с часа того перехода, но, подумав о нем, я и сейчас невольно повторяю его шаг за шагом, метр за метром. Вот наши телеги и мы за ними поравнялись с первыми хатами и, боясь оглянуться, углубляемся в деревню… Вот скрипнула одна из телег, в ответ на ближайшем дворе тявкнула собака, к счастью, всего одна, но и того было достаточно: захотелось сделаться невесомым, невидимым, неслышимым и не идти с такой мучительной медлительностью, а вдруг полететь. Но вот уже полдеревни позади, пока никого – еще полкилометра крестного пути, идем мимо последних спящих хат, отдалились и они, мы впервые оглядываемся назад – нет, никто с криком «Стой! Стреляю!» не догоняет, впереди же нас – не лобное место, а спасительный лес.

Он встретил нас обильной росой и зябкой прохладой, но как же мы радовались ему. То был не источник дров или какой иной корысти, то был могучий и добрый Бог, вызывавший у нас, как у древних людей, чувство поклонения и живой любви. И мы безбоязненно отдались его покровительству, сразу же забираясь все дальше и дальше в лесную глубь. Подобно беде, радость не ходит в одиночку: к вечеру первого дня нас нагнали те молодые парни, что вчерашним вечером ходили в Однополье за своими родителями и наткнулись на немцев. При первой же автоматной очереди они кубарем разлетелись в разные стороны, перебежками достигли Сожа, где скрытно отсиделись до рассвета, потом, не раздеваясь, переплыли реку, задами прошли левобережную деревню и по свежим следам наших телег добрались до нашей стоянки. Счастливы были не одни их родственники, уже не чаявшие увидеть их живыми; воспрянул духом весь наш табор, у которого появились пусть всего двое, но смелых и «обстрелянных» защитников.

В белорусском лесу мы пробыли без малого три месяца: вошли туда в первых числах июля, вышли двадцать пятого сентября. Для меня, моего брата-ровесника и, думаю, других детей-сверстников это время стало огромным душевным опытом и жизненным периодом, бесподобным по нераздельности в нем мрака и света, постоянного страха и редкого, но тем более сильного восторга.

Страх и мрак питались неотвязной общей мыслью о немецко-полицейской облаве. Преследуемые ею, мы день за днем внедрялись в почти нехоженую лесную чащу, по три раза в течение суток меняли места стоянок, разводили костер, только построив над ним развевающий дым шалаш. И мгновенно разбегались по приготовленным земляным или ветвистым укрытиям, заслышав над лесом звук «рамы» – так оккупированные жители называли немецкий самолет-разведчик в форме трапеции (концы длинных передних и коротких задних крыльев у него соединялись дополнительными планками). Уродливый двойник нашего боевого «кукурузника», «рама» по своим данным, впрочем, едва ли уступала ему: летала очень низко, несла бомбы, порой сбрасывая их, как это однажды случилось с приснянскими рыбаками, прямо в костер.

У детей был и особенный страх – за матерей. Люди, родившиеся и выросшие после войны, иногда недоумевают: как, мол, могли вы чувствовать и понимать состояние взрослых в своем шести – семилетием возрасте? Верно, нормально развивающиеся дети и в самом деле крайне редко понимают, да и не должны понимать, глубину родительских переживаний. Но дети войны жили и взрослели не в нормальных, а в глубоко драматических условиях. Им были понятны страдания и их братьев и сестер, но прежде всего матерей. Читатели рассказа А. Платонова «Семья Иванова» (1946), наверное, запомнили изображенного в нем подростка, чуть ли не состарившегося под навалившимися на него преждевременными семейными заботами. Мы с братом-ровесником с шести лет помогали маме на огороде: пропалывали гряды, окучивали картошку. Но и по сей день я радуюсь своей выдумке, вызвавшей у нашей мамы улыбку в тот вечер, когда что-то особенно сильно угнетало ее. С братом Аркадием мы вернулись с реки, где он поймал несколько небольших окуней. «Если есть, – подумал я, – окуни, значит, должны быть и окуни-хи. И ходить, то бишь, плавать, они должны, как наши деревенские женщины, в платочках». Об этом я и спросил маму. Хитрость была немудреной, но на минуту матери стало легче.

Душевный свет и даже восторг порождался в первую очередь самим лесом, его тайной, независимой от нас жизнью и переменами от буйного летнего расцвета к осеннему увяданию. В июле в нем были ягоды – редкая земляника на полянах и густые заросли черники в высохших на время болотах. Та и другая были неимоверно вкусны с молоком, надоенным у наших буренок-«партизанок», как прозвали их коровьи хозяйки. С середины августа пошли грибы – подосиновики и подберезовики и масса белых. Нашим детским делом было собирать их, жарили на костре старшие.

Захватило нас и зрелище «боевой подготовки» трех наших мужчин – пары двадцатилетних жителей Однополья и моего, к тому моменту уже шестнадцатилетнего брата Аркадия. Помянутая подготовка началась где-то в конце августа, когда на очередную нашу стоянку пришел сорокалетний невысокий, но крепко сбитый уроженец то ли Присна, то ли какого-то иного из соседних сел. Это был хорошо известный в предвоенные годы однопольцам районный ответработник, а ныне – партизан-одиночка. Говорили, что он, хорошо зная всю округу, как бы специализировался в наказании особо услужливых к немцам старост и полицаев: ночью проникал в их дома и в первый раз предупреждал о неминуемом возмездии, а во второй – и вершил его.

Обучать наших мужчин он начал с метания гранаты, которую носил на поясе. Учеба проходила на большой поляне, окруженной детьми, взиравшими на нее во все глаза. Лучше, т. е. дальше других, бросал ее один из двадцатилетних жителей Однополья. Мы же с братом-близнецом были в восторге, когда его одногодку однажды едва не перебросил наш Аркадий. Формирование полноценных партизан, впрочем, на этом закончилось – наставник, должно быть, берег патроны своего нагана, а может быть, учитывая наши страхи, попросту не рискнул стрелять. И вскоре нас покинул.

Мы же продолжили движение на восток, все глубже залезая не просто в чащобный, а во все более болотистый лес, пока в середине сентября не уперлись в настоящее болото с редкими кочками и довольно чахлым сосняком. Отступив метров на пятьдесят, решили оборудовать замаскированный долговременный лагерь. Дело в том, что шли мы, по существу, наугад, так как никакой достоверной информацией о том, где «наши» и где немцы, не располагали. Радиоприемников в Однополье не имелось и до войны; иных способов добыть какие-то сведения о положении на фронте в лесной глухомани не было. Давящая неизвестность усугублялась начинающимся голодом. Ягоды отошли давно, грибы зачервивели; из коров накормить собранной пожухлой травой можно было одну-две, остальных зарезали, но до порчи мяса успели съесть лишь небольшую его часть. К тому же без соли и плохо прожаренную. В довершение всего кончились спички, искру выбивали единственным кресалом, так что зажечь лишний костер стало непросто. Зарядили дожди; грязную и обветшавшую одежду сушить было негде.

Что ждало нас, продлись это положение еще месяц, представить нетрудно. Возвращаться назад не было ни сил, ни смысла. Вперед – некуда. С первыми заморозками пошли бы болезни, при людской скученности неизбежно эпидемические…

В состоянии все большей безнадежности прошло несколько дней. Но на следующий, как нарочно какой-то и без солнца светлый день, мы вдруг услышали с юго-востока от нас необычный шум: иногда лязганье металла, глухие рывки моторов, а главное, голоса и отдельные слова, но русские или нет, разобрать не удавалось.

Все опять застыли на своих местах, как тогда в речной лозе в первый день бегства. Первая мысль: «Облава – немецкая или немецко-полицейская! Бежать, прятаться!». И снова наша мать, схватив за руки меня и Женю, бросилась от лагеря – теперь к болоту; там, по пояс в грязной студеной воде, перенесла сначала брата, потом меня на поросшие желтой осокой кочки, нарвала травы с других и, приказав сидеть неподвижно, с головами накрыла нас ею. Сама вернулась в лагерь, думая, видимо, при необходимости отвлечь карателей собою, подобно тому, как это делает степная птица, когда к гнезду с ее птенцами приближается человек.

Вновь прошли напряженнейшие пять, десять, двадцать минут, но «облава» не приближалась, хотя голоса и металлические звуки доносились в наш лагерь по-прежнему. Вдруг, как рассказывала позднее мама, кто-то из женщин радостно произнес: «Да это наши, я слышу – кому-то кричат по-русски!». Это походило на правду. Все же большинство беглецов, посовещавшись, решили послать одного из наших мужчин на разведку. Потянулись новые минуты ожидания – он не возвращался. «Схватили! Значит – все-таки немцы и полицаи!» – мелькнуло у многих. Но полицаи, тем более немцы не стали бы тянуть с расправой, а их, как и раньше, не было. Наконец десятки глаз, смотревших из нор в земле и под поваленными деревьями, из-за косогора и замаскированных телег, разглядели идущих в направлении к лагерю троих мужчин. Один был нашим «разведчиком», а двое других, в шинелях внакидку, должно быть, командирами Красной армии. Но вот странность: на плечах шинелей красовались золотистые погоны, которых – все отлично помнили это – до войны у офицеров «рабоче-крестьянской» советской армии не было и быть не могло…

Какой-то миг сомнений сменился всеобщим ликованием, как только измученные люди, так долго ожидавшие возврата своих, увидели физиономии подходящих к ним командиров – открытые, скуластые и курносые настолько, что ошибиться было немыслимо. Да, это были только они, только наши!!! Что тут началось! Оборванные, в земле и грязи, но плачущие от счастья женщины и дети, опережая друг друга, со всех сторон бросились к своим спасителям, так что на каждом оказалось чуть не по двадцать обнимающих и целующих его человек, в итоге вместе повалившихся на землю.

Со своих болотных кочек мы с братом увидели тех же офицеров еще метров за тридцать от лагеря. И почему-то сразу поверив в них, сползли в холодную воду (она оказалась нам по грудь) и, выбравшись из болота, прибежали к нашей стоянке в тот момент, когда пришедшие уже поднимались из образовавшейся людской кучи. Навсегда запомнилось выражение их почти юных лиц – смущенное и как бы виноватое. «Мы еще ничего толком не сделали для вас, – говорили взгляды этих, должно быть, только что призванных на фронт выпускников какого-то военного училища, – а вы так нас благодарите! Нам, право, совестно».

Как выяснилось спустя время, с каждым днем углубляясь в лесные недра, мы в конце концов остановились у непроходимого болотного массива в форме огромного треугольника, острым углом к нам, а далекими противоположными – к северо-западу и на северо-восток. Ни немцам, ни нашим войскам его территория нужна не была. Но, наступая в 1943 году по широкому белорусскому фронту, наша армия какой-то из своих частей все-таки сблизилась с той юго-восточной оконечностью, где располагался наш последний лагерь.

…За молодыми армейскими лейтенантами к нам вскоре пожаловали какие-то чины военной разведки и СМЕРШа. Первым мы фактически не пригодились, ибо, проведя три месяца в лесу, ничего важного о «противнике» сообщить не могли. Вторые заинтересовались лишь нашими парнями призывного возраста, вскоре мобилизованными и отправленными на госпроверку. Зато наших вопросов к ним было много: чем нам питаться, как добраться до родных мест и где там жить, если своя деревня немцами сожжена. Ответы тоже были разные. Питаться предлагалось за счет крестьян, в отличие от нас, «оставшихся в немецкой оккупации» и, следовательно, «предателей». До родных деревень следовало добираться, идя за Красной армией; вместо постройки новых изб там при необходимости отрыть землянки. Замечу попутно, что мои дед Фрол и баба Люцина, по какой-то случайности не расстрелянные немцами, вернувшись на однопольское попелище, действительно соорудили, как и прочие их старики-односельчане, землянку, в которой и жили до самой смерти Сталина.

Путь же нашей семьи, состоящей из мамы и трех ее детей, повзрослевших не годами, а пережитым, пролегал по фронтовым тылам в российское село Брянщины – Новый Ропск.

Мешок картошки

До Нового Ропска мы добрались лишь пятого ноября. Дожди, танки, артиллерийские тягачи превратили дороги в настоящее месиво, сверх того нередко обстреливаемое немцами из дальнобойных орудий. На третий день после встречи с нашими, двигаясь еще вдоль леса, мы попали и под невесть чью минометную атаку с душераздирающим визгом ее снарядов. К тому же наши древние зипуны и сапоги «на вырост», предусмотрительно в день бегства из Однополья взятые матерью у деда Фрола и бабы Люцины, прохудились настолько, что идти можно было только в сухие и не морозные дни, остальное время пережидая во всякой деревенской хате, куда нас не побоялись впустить. И где за любую еду мы «расплачивались» какой-то частью той одежды – маминой или детской, которую полтора года назад смогли в «рюкзаках» из большого старого мешка принести в Однополье.

На ту же «валюту» мама рассчитывала хотя бы первое время просуществовать и в Новом Ропске. Но надежда оказалась напрасной: небольшая яма в саду со спрятанными в ней весной 1942 года довоенными родительскими пальто и костюмами была найдена и опустошена то ли отступавшими немцами, то ли, скорее всего, соседями, в годы оккупации тоже, конечно, не роскошествовавшими. Нас встретила пустая холодная изба и пустой огород с таким же приусадебным участком. На смену октябрьскому полуголоду в белорусском лесу шел голод уже полный и ежедневный…

Сколько-нибудь долго защитить от него целую семью не могли и жившие в Ропске старшие мамины сестры. У Парани (Парасковьи) на руках были наша престарелая бабушка Маша, больной муж и с детства нетрудоспособная дочь, а помощницей – только девятнадцатилетняя племянница-сирота Алла; Фекла, до войны поднявшая на ноги пятерых сыновей и двух дочерей, все, что имела, отдавала многочисленным внукам, в первую очередь четверым постоянно голодным детям моей двоюродной сестры Татьяны. Самая красивая, способная и добросердечная из женской маминой родни, Татьяна в войну пострадала больше всех. «Похоронку» на мужа она, беременная последним ребенком – будущей дочкой Любой, получила еще в августе 1941 года, рожала уже при немцах, а в 1943-м, когда, уходя из Нового Ропска, они с одной стороны подожгли его, огонь вместе с десятью из общих трехсот уничтожил и ее хату…

Средства к нашему спасению надо было отыскивать самим и как можно быстрее. Узнав, что в средней школе Ропска нужны учителя, мама через день пошла преподавать русский язык и литературу ребятам, сидевшим в нетопленных классах, без тетрадей и с пустыми чернильницами. Но что можно было купить на зарплату учительницы в семьсот рублей, если один коробок спичек стоил сотню? И чем прожить целый месяц до будущей зарплаты?..

Первый из пришедших нам, детям, ответов на этот вопрос невольно подсказала опять же мама. «Эх, если бы, – вслух подумала она, – занять у кого-нибудь мешок картошки. Тут бы и супы, и каша, и драники, даже котлеты.»

«В самом деле! Картошка – это все!» И в Ропске, где ее издавна выращивали не только на приусадебных, но и дальних полях, она там непременно была. Ведь как бы тщательно ни собирали ее осенью, всегда на десяти-двадцати квадратных метрах можно было, покопавшись в земле, найти пару, а то и тройку незамеченных клубней. Правда, теперь, после освобождения села, и они считались собственностью колхоза, а не того, кто их нашел. И за них, как за десять колосков ржи, подобранных на сжатой колхозной ниве, не мы, так мама могла отправиться на десятилетие в какой-то из сибирских лагерей.

Но идея уже овладела мной и братом Женей, которому я сообщил ее в тот же вечер. Договорились лишь держать ее в тайне от мамы и Аркадия, в свои шестнадцать лет также, по одному из сталинских указов, подлежащего уголовной ответственности. А утром, только мама ушла в школу, мы, спрятав за пазухи свои мешковинные «рюкзачки», бегом устремились за деревню и через полчаса были на одном из картофельных полей. Сначала безрезультатно палками и ногами рыли уже затвердевшую холодную пашню, но первый клубень, видно, оголенный дождем, заметили почти на ее поверхности, через несколько минут – под земляными бугорками – второй, третий. Часа два спустя в наших «рюкзаках» было, наверное, килограмма по три картошки…

Домой возвращались не улицей, а огородами и с двояким чувством: немалый страх смыкался с неким, будто правым вызовом – не ясно, правда, кому именно. А может быть, мы своим, еще не искаженным детским разумением интуитивно сознавали, что ничего преступного в нашем поступке нет, так как собранная нами картошка в ином случае очень скоро бы замерзла, не принеся никому никакой пользы.

В хате картошку спустили в подпол, надеясь уверить маму и Аркадия, что там мы ее случайно и нашли. Не сообразили, что, пролежи она там даже в тепле полтора года, и крепкие клубни преобразились бы в торчащие из сморщенных останков длинные бледно-зеленые ростки.

С возвращением матери и старшего брата из школы обман наш раскрылся немедленно; предвкушаемая же нами общая радость обернулась глубоким маминым испугом за нас, всю семью, и нашим – за нее, с мгновенно побледневшим лицом растерянно опустившуюся на табуретку. Было и другое наказание за наше своеволие: добытая картошка оказалась изрядно подмороженной и, сваренная целиком, расползалась невкусным кисельно-синеватым тестом.

И все же наша с Женей инициатива совсем вредной и зряшной не стала. Как некогда декабристы Герцена, она «разбудила» воображение Аркадия. До сих пор в моем рассказе он по понятной причине заслонялся нашей матерью, – убежден, одной из самых детолюбивых и самоотверженных матерей за всю историю человечества. Но, девять лет до моего с Евгением рождения остававшийся единственным ребенком, однако отнюдь не маменьким сынком наших родителей, Аркадий на семнадцатом году своей жизни был близок матери еще больше, чем физически и психологически, душевно и духовно. Он оставался с матерью младенцем, когда наш отец проходил военную службу в кавалерийском полку под командованием будущего советского маршала Г.К. Жукова, потом – в двенадцать-тринадцать лет, совпавших с военной польской кампанией 1939-го и финской войной 1940-го годов, затем в течение трехлетия немецкой оккупации и с нею же пребудет до осени года 1946-го, когда отец наконец-то однажды ночью постучится, воро-тясь с войны, в окно нашей новоропской хаты. У матери он научился до школы читать и писать, с тех же пор перенял ее страсть к чтению, от нее же унаследовал и чувство слова, сделавшись впоследствии широко известным на Брянщине журналистом и писателем.

В опаснейшие дни наших хождений из Нового Ропска в Однополье и из белорусских лесов – в Новый Ропск, все годы под немцами Аркадий был самой надежной и стойкой опорой нашей матери в деле спасения своих младших братьев и всей семьи. Он не помогал, а работал наравне с нею и на однопольском огороде, и во время общедеревенской рыбной ловли в старицах Сожа, и в извлечении из его главного русла бревен-плавунов, что, высушенные за лето, шли на зимнее отопление дедовой хаты. В Ропске же ему придется без всякой скидки на ослабленный юный организм выходить с пожилыми колхозниками на покос и заготовку сена, вывозить на поля навоз, а на огородах сельчан вместо лошади впрягаться, вкупе с несколькими женщинами, в плуг или тащить за собой впряженную в него корову.

В злополучный для нас с Женей вечер Аркадий придумал свой способ добыть мешок картошки. В деревне Сачковичи, в двадцати километрах от Нового Ропска, жила младшая сестра нашего отца, тетка Ефросинья – Франя. До войны она подолгу гостила у моих родителей, а последние школьные годы и полностью провела у них, с их же помощью закончила учительский институт, став, как они, сельской учительницей. По словам матери, даже замуж Франя вышла не без содействия нашего отца, в ту пору директора «школы сельской молодежи». С начала и до конца немецкой оккупации она не покидала Сачкович и по крайней мере собственную картошку наверняка имела. Вот у нее и решил позаимствовать хотя бы мешок этой «подпоры хлебу», как, согласно В. Далю, звалась на Руси картошка, Аркадий.

До Сачкович, впрочем, следовало сначала добраться, да и вернуться с такой ношей без санного пути, а снег все не выпадал, было бы немыслимо. Требовалось во что бы то ни стало почти на два дня выпросить лошадь и телегу – конечно же, в недавно восстановленном колхозе, где то и другое было на строжайшем счету. До сих пор не понимаю, чем и как разжалобили Аркадий и мама местного колхозного председателя, по слухам, суровейшего к любым «личным», а не «общественным» нуждам безрукого фронтовика, но он дал лошадь, по-видимому, отлично понимая, что сидевший перед ним сын учительницы отработает за сделанное его семье добро не одним «пустопорожним» (по Твардовскому) трудоднем.

Рано утром следующего дня Аркадий уже стоял у колхозной конюшни и часа полтора спустя выехал, минуя нашу хату, за околицу в направлении Старого Ропска и Сачкович. По нашим расчетам, у тетки Франи он мог быть еще в полдень, но вернуться домой, дабы не переутомлять лошадь и не ехать в потемках, что было очень опасно, – только назавтра, где-то часам к десяти-одиннадцати утра…

Прошла ночь, мы с Женей, вообще не ходившие этот год в школу (было не в чем; читать и писать нас учил Аркадий), и по случаю воскресенья не пошедшая туда мама нетерпеливо поглядывали в уличные окна нашей хаты. Вот уж совсем обутрело, в обе стороны проехало несколько телег, но все чужие. Время тянулось страшно медленно; мама попыталась готовиться к урокам; нам чем-то отвлечься не удавалось, к тому же очень хотелось есть. Перед глазами так и мерещилась отваренная в чугунке, зарумянившаяся сверху картошка. Но вот уже явно больше одиннадцати, с нарастающей тревогой ждем еще и еще, а в голове вертится недавний слух о банде грабителей и убийц, орудовавшей ночами в наших местах, – слух, ставший, кстати сказать, через четыре года, когда банда эта была поймана и судима в городе Новозыбкове, жуткой явью.

Наступил момент, когда, уверен, каждому из нас, Жене, мне, маме, захотелось бежать, все равно – к соседям ли, прохожим, в сельсовет – и просить, умолять о каком-то содействии, помощи. Но тут кто-то стукнул в наше оконное стекло – то был посланец из колхозной конюшни: там тоже беспокоились. Открывая ему калитку, мама во все глаза всмотрелась в край улицы, где в эту секунду показалась сперва запряженная лошадь, а затем и правящий ею Аркадий.

Мама крикнула нам, и все мы бросились ему навстречу. Сын и брат был невредим, но крайне подавлен. Он виновато глянул на нас, потом на телегу, где, кроме подосланной для возницы соломы, больше ничего не было.

Обычно весьма скупая, тетка Франя, обремененная и сама двумя мальчишками чуть старше нас с Женей, не забыла сделанного ей добра, и до полуночи расспросив, ужасаясь и ахая, Аркадия о наших лесных и дорожных скитаниях, поутру нагребла ему из подполья добрый мешок отличной картошки. Попотчевав племянника на завтрак даже яичницей, она помогла ему уложить мешок на заднюю часть телеги, бросила немного соломы на ее перед, и Аркадий, благодарный ей несказанно, выехал из Сачкович. День был по-ноябрьски студеный и зябкий, побудивший брата поглубже втянуть голову в воротник старого зипуна, но без снега и довольно светлый. Лошадь, которой что-то перепало в теткином сарае, шла бойко, так что телега подпрыгивала на комках уже затвердевшей дорожной грязи. На более гладких участках плохо выспавшегося брата клонило в сон, и он на несколько минут забывался.

Так прошла большая часть пути. На подъезде к Старому Ропску дорога сперва поднималась в гору, а уже в самой деревне спускалась в низину, почти овраг, хотя весьма широкий и долгий. Собираясь попридержать лошадь, Аркадий впервые обернулся, взглянул на только что осиленный подъем, потом на телегу за собой и с ужасом понял, что она пуста… Мешок с картошкой исчез, и что нелепей всего, его не украли – ведь все это время на дороге он, Аркадий, был явно один! – он сам сполз к краю телеги и на каком-то очередном ухабе с нее свалился.

Помните, в повести Льва Толстого «Поликушка» дворовый мужик Поликей, человек не без слабостей, но честный и правдивый, везет в своей зимней шапке большую сумму ассигнаций, доверенных ему с «воспитательной» целью его барыней. На каком-то километре заснеженного пути он вдруг обнаруживает: изношенный верх шапки под напором свернутых денег лопнул, и они незаметно для Поликея упали в сани, а с них – на заметаемую порошей дорогу. Потрясенный перспективой обвинения в воровстве, герой «Поликушки» возвращается в людскую, где его супруга купает в корыте их младенца, пробирается на чердак и вешается. Жена, услышав об этом, бросается по его следам, забыв в корыте младенца, который захлебнулся.

Не знаю, прочитал ли к своим шестнадцати годам наш старший брат эту толстовскую повесть, но, думаю, в момент своего страшного открытия он пережил не меньшее отчаяние, чем ее герой. Однако, преодолевая себя, немедленно повернул коня и, стегая его вожжой, рысью погнал назад. Так, давая плохо кормленной колхозной савраске передышку лишь на изгибах и поворотах дороги, где он особенно надеялся увидеть свою драгоценную поклажу, Аркадий, одолев вспять почти пятнадцать километров, въехал в Сачковичи. И лишь добравшись до дома тетки Франи, осознал: потерянного ему не вернуть. Дело в том, что сами Сачковичи от теткиной хаты до их околицы на пути в Новый Ропск растянулись улицей едва ли не в три версты, и на ней было предостаточно ухабов, чтобы мешок с картошкой покинул телегу брата еще в этом селе. А коли так, то он давно уже был в чьем-то подполье.

Бесконечно обвиняя в случившемся только себя, брат не отважился просить новую меру картошки у тетки Франи, и, не заходя к ней, пустился в третий раз по одной и той же дороге, но теперь только домой. Он понимал: надо по крайней мере успокоить мать и братьев на свой счет, а также поскорее вернуть выпрошенную в колхозе лошадь. Но гнать ее он уже не рискнул, поэтому приехал в Новый Ропск куда позже, чем собирался.

Наша семейная катастрофа с мешком франиной картошки, как обычно в деревне, назавтра же стала известна соседям, а от них – маминым сестрам Паране и Фекле. И неожиданно для нас впечатлила-усовестила их. Представив себе, что единокровная сестра Ирина, пятнадцатью и двадцатью годами моложе их, и трое ее детей, родных их племянников, могут и впрямь помереть от голода, Параня и Фекла впервые пришли к нам с деловым предложением. Мы должны были забрать к себе бабушку Машу и сироту Аллу, а нам за это обещалось два пуда ржи, четыре мешка картошки и даже двухлитровая банка растительного (конопляного) масла, или олея, как почему-то по-латыни именовалось оно в наших краях. «Ти лили олей в бульбу?» – будет спрашивать нас, например, бабушка Маша, желая знать, поливал ли кто-нибудь из завтракавших членов семьи этим маслом картошку. У олея было и иное, но также чрезвычайно важное назначение – им заправлялись лампады, горевшие в домашней божнице.

Дары маминых сестер от смерти нас оборонили, но от болезней нет. Авитаминоз и нарушенный обмен веществ наградили мое тело большущими нарывами (в просторечии – «скульями»), а носоглотку – аденоидами, сделавшими меня на три года глухим и, следовательно, нещадно гонимым сверстниками; более крепкий от природы Женя не вылезал из гриппов и ангин, заложивших его будущую сердечную недостаточность. Но самым жестоким образом военный голод и непосильные даже для выносливой крестьянской дочери и ее сына нервно-психические перегрузки отразились на здоровье и судьбах нашей матери и брата Аркадия.

Мама заболела осенью 1944 года туберкулезом легких в открытой форме. Отныне она должна была навсегда покинуть школу, которую, гордясь званием учительницы, бесконечно любила. Но продолжала, часами стоя у русской печи, выкраивать нам из двух-трех продуктов что-то калорийное и даже вкусное. А месяц спустя изыскивать любые средства из доступных в разоренной, не имеющей ни одного врача деревне, чтобы спасти от того же легочного туберкулеза и заболевшего им Аркадия.

В отличие от нас с Женей, он после возвращения в Новый Ропск сразу же пошел в школу, наверстывая пропущенный в Однополье учебный год. Но ходил он туда в дырявом, не подлежащем ремонту зипуне и растрескавшихся сапогах, равно пропускавших и воду и снег. И вот – также острый процесс с кровохарканьем…

Каких душевных сил стоило нашей матери держаться самой и, казалось, одной лишь волей поддерживать, оберегать и вдохновлять к сопротивлению болезни своего старшего сына, помощника и друга. Мне и Жене было велено ежедневно ходить по очереди к тетям Паране и Фекле за поллитровой бутылкой парного молока. И мы с братом-ровес-ником чувствовали себя невероятно счастливыми, когда приносили домой не одну, а две полные бутылки – одну для мамы, другую для Аркадия и при этом удерживались от страстного желания хотя бы по глотку отпить из них самим.

Мама спасла и своего старшего сына, и нас с Женей до прихода с войны отца. В 1946 году мы все вместе на открытой железнодорожной платформе в составе поезда-лесовоза переехали из Нового Ропска в районный Новозыбков, где мать и отец недолго проработали до войны. Там был туберкулезный диспансер и один-два внимательных врача. Отец стал работать воспитателем спецдетдома для детей погибших в войну офицеров. По праздникам на обед или ужин туда приглашали и детей самих воспитателей. Мы с Женей тоже не отказывались от них, особенно весной, когда дома истощался урожай нашего огорода, а в городском магазине не удавалось, даже заняв очередь с вечера, получить на карточки причитающиеся семье четыреста граммов хлеба.

Но все же на таких обедах нам бывало стыдно. Ведь ситуация с нашим питанием в Новозыбкове значительно отличалась от тех дней, когда мы лишились мешка не помороженной, а отборной теткиной картошки.

Лебеда

Я увидел его сразу, как только, ступив из двора нашей хаты на улицу, закрыл за собой звякнувшую тугой щеколдой калитку…

Немец стоял ко мне спиной, но у прямо противоположной нашей избы трех сестер Соколовых, так что нас разделяли какие-то семнадцать-двадцать метров. Было июньское воскресенье первого послевоенного года, и старые девы Соколовы из местных староверов, сидя на своей лавочке, богоугодно отдыхали. Но вот в ответ на какую-то просьбу немца самая пожилая из них поднялась, ушла в дом и скоро вернулась с чем-то зеленым в руке, протянув это просителю. Немец положил дареное в небольшую холщевую сумку, произнес, наклонив голову, скорее всего «Danke schon!» и, заметив, развернувшись, меня, шагнул в мою сторону.

Момент для исполнения давно данной себе клятвы был идеальный. Моя правая рука сама собой скользнула в карман, сжав припасенный на этот случай увесистый медный краник от изуродованного «ведерного» самовара – также, думалось мне, невинной жертвы едва пережитой страшной войны, к виновникам которой у меня за четыре года созрела и своя личная ненависть и немалый собственный счет…

Они начинались с впечатлений уже первого военного ноября, когда немцы вошли в Новый Ропск и мы со смесью страха и любопытства глядели сквозь заборные щели на череду длинных пушек дулами назад, движимых парами мощных и рослых битюгов с густой шерстью внизу голеней, а также на колонны солдат, один из которых, вдруг отделившись, вошел в наш двор, потом в хату, где остановился у топившейся печи. Перепугав своим появлением маму и брата Аркадия, он, впрочем, всего лишь погрелся. Однако в полдень следующего дня мы и все наши соседи были собраны на нашей широкой улице (в отличие от кривых и узких переулков, она, застроенная ровно и просторно, звалась в Ропске Планом), как выяснилось, для акции устрашения. Посредине уже заснеженного Плана стояли сани; на них лежало трое мужчин. Но странно – головами не к лошади, как обычно ездили в упряжке, а от нее и на совершенно голых санях без клочка подстеленного сена или соломы. Лишь подойдя вплотную и увидев на неестественно белых лицах лежавших полосы запекшейся крови, я догадался, что это мертвые. Так произошло мое первое знакомство со смертью.

В качестве «коммунистов» расстреляны были три работника сельсовета, как-то застрявшие в Ропске до немецкого прихода. Убили их в глубоком овраге (по-местному, рву), центре зимнего катания малых и взрослых ропщаков на санках или больших санях, заодно с несколькими (точного числа никто не знал) евреями, захваченными в окрестных деревнях.

Следующее знакомство с немцами чуть не кончилось уже нашей с Женей смертью. Мы с дворняжкой Шариком неосторожно вышли на улицу, когда с западной стороны на ней показались мчавшиеся друг за другом немецкие мотоциклисты. Первый проскочил мимо, не обратив на нас никакого внимания, но наперерез второму вдруг с лаем бросился никогда не видавший мотоциклов Шарик. Немец резко затормозил, снял со спины автомат и, так как отнюдь не воинственный Шарик, сообразив, в какую переделку он по своему невежеству попал, мгновенно бросился наутек, то есть под нашу с братом защиту, – длинной очередью полоснул ему вслед. Мы не успели испугаться, но жуткой бледностью покрылось лицо нашей матери, тут же выбежавшей к нам. Судьба, к счастью, нас хранила; чудом уцелел и Шарик, с тех пор, однако, посаженный во дворе на цепь.

Читатель предшествующих эпизодов этих воспоминаний уже знает о последствиях для здоровья моей мамы и старшего брата Аркадия долговременного голода и, по существу, постоянного нервного стресса, которые принесла им война. В свои десять лет я проклинал ее, безмерно ненавидя не того всевластного «хозяина» СССР, что с преступной безответственностью сначала держал свой народ в неведении, а после захвата немцами огромной части страны объявил советских военнопленных преступниками и миллионы оккупированных жителей предателями, но только самих зачинщиков войны.

А ими были немцы. И мне мало было возмездия, полученного где-то в немецком Нюрнберге высокопоставленными подельниками Гитлера. Для меня всякий немец в военной форме, каких я видел, тоже был гитлеровцем.

Встречать же немцев я продолжал и в послевоенном Новозыбкове. Чаще всего это бывало, когда в свои, а не Женины (мы заменяли друг друга) дни недели я был обязан раздобыть корзину ботвы для заведенного матерью поросенка. Сочней всего она вырастала у свеклы и других корнеплодов, но наш куцый городской огород отдавался прежде всего под картошку и одну-две грядки моркови и салата. Как выяснилось, с ботвой во вкусах не только поросенка, но и нас самих успешно соперничала лебеда (ее клали и в суп), и не одна огородная, где она быстро кончалась, а та, что обильно росла в оставшихся от военных бомбежек новозыбковских развалинах с затененной и влажной в любую жару землей. Больше всего их было в центре города, куда строем, на восстановление зданий, приходили под охраной и пленные немцы. Не раз, проходя мимо, я сжимал свой самоварный краник, собираясь метнуть его в кого-то из моих врагов, но… что-то невольно меня останавливало. «Нет, при конвоирах, – оправдывал я себя, – это не годится, другое дело, если бы столкнуться с гитлеровцем один на один».

И вот такой момент наконец-то настал. Немец сделал уже несколько шагов ко мне. Я прекрасно различал его пилотку в виде опрокинутого сдавленного котелка с козырьком, изрядно поношенный, но чистый и опрятный френч с нагрудными карманами и такие же брюки («Где и когда они успевают их стирать?» – пронеслось у меня), истертые, но цельные ботинки с коротким голенищем и самую физиономию, осунувшуюся, но не истощенную и, что больше всего меня возмутило, – добродушно и как-то смущенно улыбающуюся…

Как я понял позже, ко мне приближался унтер-офицер или солдат в возрасте моего родившегося в 1902 году отца, из тех немцев, что были мобилизованы не раньше чем за полгода до окончания войны, и почти сразу попали или сдались в плен. Таких вояк мы с Женей уже без прежней ненависти встретим и в 1948–1949 годах, в том числе и в роли не торгующихся покупателей наших домашних помидоров («баклажанов»), выращенных матерью только на продажу – ради и ничтожной толики денег, собираемых ею на лечение Аркадия.

Но в минуты, которые сейчас описываю, я счел бы себя бесстыдным клятвопреступником даже за малейшее сочувствие к этой вражеской «морде». Я был обязан и был готов мстить. Вот еще пару шагов его ко мне, и он получит все и за все!..

Моя почему-то вспотевшая рука судорожно сжала краник. В ту же секунду звякнула щеколдой наша калитка, и на улицу вышла мама. тоже с какой-то зеленью в руках. Я не верил своим глазам – это была щепотка салата и. два стебля молодой лебеды, из той, что я часом ранее срезал на своих урожайных развалинах. Протянув все это «моему» немцу, которого она увидела в окно, мама услышала в ответ «Danke schon, Frau!», я же, метнувшись мимо нее, убежал в наш огород, где упал на картофельную ботву и горько заплакал.

Сдача

В этот июльский день я возвращался со своей добычей – корзинкой лебеды, судя по солнцу, не раньше шести-семи часов вечера. С утра мы с Женей нанашивали из неблизкого уличного колодца бочку воды для маминых помидор, после обеда их поливали, потом нашлось еще какое-то неотложное дело.

До дому оставалось три коротких конца по соседним улицам, как кто-то сзади крикнул:

– Эй, парнишка, постой!..

Повернувшись, я увидел военного, рукой подзывавшего меня к себе. Это был (знаки различия все дети тогда знали наизусть) капитан-пехотинец, довольно молодой и бравый, но с расстегнутым «не по уставу» воротом и без ремня на гимнастерке, что, впрочем, ничуть не уронило его в моих глазах.

– Тебя как зовут? – спросил он, и я ощутил изрядный запах спиртного. Я назвался.

– А куда ты, Валя, сейчас идешь? Домой? – уточнил он и после моего утвердительного кивка весьма убедительно продолжил. – Слушай, Валюша, ты, наверно, знаешь ближайший магазин, где продается водка. Вот тебе деньги – и он вытащил из правого брючного кармана целую смятую кучу – беги туда и купи две-три поллитры, ну, насколько хватит, а потом дуй сюда! Понимаешь, брат, не хватило…

Последнее можно было и не объяснять: из распахнутого окна дома, у которого мы стояли, слышались звуки патефона, и на секунду показалось веселое лицо девушки.

Отказать своему офицеру, конечно же, фронтовику. нет, это не для меня!.. Только вот мама – она не предупреждена, будет волноваться. По-своему поняв отразившееся на моем лице замешательство, капитан полез в карман гимнастерки и достал еще денег, комком вложив их с прежними сначала в мою руку, а так как они туда не вмещались, – просто в мигом замотанный подол моей майки.

Решив прежде забежать домой, я переложил деньги на дно корзины и, как говорится, изо всех ног бросился исполнять столь необычное, но «уважительное» для любого мальчишки поручение. Увы, трудности возникли сразу: магазин в нашем околотке, действительно, существовал, продавалась там, как я видывал, выстаивая очереди за хлебом по карточкам, и водка, только он был, как, вероятно, и другие в городе, уже закрыт. «Что же – значит, вернуться к капитану ни с чем?!», – не на шутку заволновался я. И вдруг – Эврика! – я вспомнил: водка может, должна быть на железнодорожном вокзале.

Чтобы поскорее и успешней продать очередной десяток маминых помидор, мы обычно приходили туда к пассажирским поездам Москва-Гомель и Гомель-Москва. Заходили и в станционный буфет, за столиками которого в основном сиживали наши городские и командированные офицеры – самые, считалось в Новозыбкове, денежные люди тех послевоенных лет. Тут, как на боевом дежурстве, ежедневно промышлял местный дурень-сирота Вася, парень годов девятнадцати, в видавшей виды солдатской паре с чужого плеча и таких же кирзовых сапогах. Как и всякий его отечественный собрат, Вася был в деле выживания вовсе не глуп, а хитер и даже остроумен. Заметив наметанным глазом буфетных офицеров-новичков, он строевым шагом подходил к их столику и, отдавая честь, зычно говорил: «Господа капитаны (он именовал так всех – от многочисленных младших лейтенантов до редких полковников), хотите, я спою вам самую любимую вашу песню?» И в ответ на снисходительно-любопытное «Неужели? Ну, попробуй.» на весь буфет вполне правильно начинал: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь, Да здравствует созданный волей народов великий, могучий Советский Союз…». Командиры не знали, как выйти из двусмысленного положения: гимн страны им полагалось слушать стоя, но ведь озвучивал-то его. «дурень»? К тому же и назвать его в эту минуту таковым было ой как рискованно.

В этом-то буфете, до которого мне, отказавшемуся от желания сперва уведомить маму, пришлось бежать километра полтора, я и надеялся купить водку. Ее там подавали, правда, в разлив и, конечно, не подросткам, однако со своей кучей денег я мог заплатить куда больше положенного. Но не везет, так не везет. Буфетчица, увидев мою смятую пачку, не соблазнилась, а чего-то испугалась и грозно велела мне «идти откуда пришел».

Из обшарпанного здания вокзала я вышел вконец подавленным. И вдруг мой взгляд упал на небольшой базарный ряд, занимавший часть пыльной привокзальной площади. Там у бабок, мы не раз с Женей видели это, помимо скороспелых яблок и овощей, приобретали и заткнутые тряпичными пробками поллитры самогона. Господи, но это же лучше, чем ничего!..

Несколько женщин еще торговали там, у одной нашелся и самогон, хотя не три, а всего две бутылки; я, рассчитавшись, бросился назад. Меня грызла мысль, что мой капитан, сообразив, сколько прошло времени, заключит, что я попросту с его деньгами сбежал. Но теперь я сначала по нашей улице устремился домой.

Мама встретила меня уже около нашей хаты, с красными нервными пятнами на бледном лице. Она волновалась не только за меня. Неделю назад Аркадию в городской больнице сделали односторонний пневмоторакс – так называлась операция по образованию в больном легком воздушного пузыря, который должен был блокировать пораженную часть легочной ткани (туберкулезные «каверны»), отделяя ее от здоровой. Операцию брат выдержал, но, истощенный и измученный уже двухлетней болезнью, был крайне слаб, нуждаясь, как сказали врачи, в специальном питании.

Выслушав краткое объяснение моего опоздания, мама было отпустила меня, но в последний момент захотела пересчитать оставшиеся капитанские деньги, чтобы он, капитан, не счел меня воришкой. И для этого прошла с ними в свою комнату. «Здесь еще сто двадцать пять рублей», – сказала она, выходя через минуту и вручая их, уже аккуратно сложенными, мне. Схватив их, я ощутил, что в сравнении с последним комком они как-то облегчились…

У хаты с патефоном и веселой девушкой я, весь мокрый от пота, был минут через пятнадцать. Улица пустовала, но во дворе слышался громкий разговор. На мой стук в калитку ее открыл сам капитан, явно пораженный и моим явлением, и двумя бутылками самогона, которые я держал в руках. «Ты?!..» – только и произнес он, уже основательно оглушенный выпитым, но по-прежнему симпатичный мне. И сделал совсем круглые глаза, когда я протянул ему сдачу в сто двадцать пять рублей от его денег. Помусолив их, будто не узнавая, в руках, он вдруг поглядел на меня, отделил сотенную бумажку и вложил ее в мою руку.

Домой я вернулся счастливым, спеша отдать маме свой гонорар (слово это я узнал от Аркадия). Но ее не было ни на кухне с огромной, как и в бывшем деревенском доме, русской печью, ни в двух других крохотных комнатах нашей хаты. Тогда я вошел в комнату мамину, обычно – из предосторожности (легочный туберкулез заразителен) – для нас, детей, закрытую. Мама была там, и я торжественно показал ей свою сотню. Но, отведя мою руку, она, вся в слезах, прерывающимся голосом сказала: «Сынок, прости меня, ради Бога!…».

Немой

Зимой 1953 года, уже десятиклассниками, мы с братом Женей как-то остановились после уроков возле соседствовавшего с нашей школой довольно крутого и длинного спуска к одному из двух внутренних но-возыбковских озер. Это было любимое место катания – на ногах или на «пятой точке» – наших соучеников, особенно из младших и средних классов. Как во всяком лихом и не безопасном предприятии, здесь вырастали свои мастера и отважные чемпионы. Менее честолюбивые или более осторожные подростки предпочитали оставаться зрителями происходящего, иногда болельщиками какого-то из самых отчаянных и успешных удальцов, стремительно проносившихся на пружинивших ногах с верха обледенелого косогора до его нижней, уже озерной части.

В качестве наблюдателей задержались у спуска в тот быстро темнеющий январский день и мы. Неожиданно кто-то сзади тронул меня за плечо. Я обернулся – передо мной стоял незнакомый парень года на четыре старше меня и брата, немного пониже нас, но коренастый и крепкий. Одетый в какое-то дешевое форменное пальто, он радостно улыбался всем лицом и, необычно выпятив раскрытые губы, тщетно пытался что-то ими вымолвить. Ни я, ни брат ничего не понимали. Тогда он, порывшись в карманах, вытащил оттуда простой карандаш с чистым клочком бумаги и, косо, но разборчиво написав на нем какое-то слово, подал нам. Мы прочитали: «новый ропск»…

Боже-Боже мой, это был не кто иной, как слишком памятный нам по четырем военным годам глухонемой из родной материнской деревни, где наша семья, за исключением воевавшего отца, поселилась в сентябре 1941-го и куда после полутора лет жизни в Белоруссии вновь пришла из леса, чтобы уже летом 1946-го навсегда перебраться в Новозыбков.

Но памятен он был нам совсем не доброй памятью. Наоборот, хилыми и болезненными десятилетними детьми покидая Новый Ропск, мы были уверены, что, выросши и закалившись, однажды специально приедем туда, чтобы без малейшей жалости до полусмерти излупить этого немого, как лупят самого мерзкого и жестокого врага.

Ибо таким он в наших глазах и был в те и без того жесточайшие для нас времена.

Я давно уже понимаю: жестокость и неразлучный с нею культ силы и сильного, а не слабого – одно из неизбежных следствий войны, стоящей, что бы там ни говорилось, на убийстве и страшно обесценивающей человеческую жизнь. В войну сплошь и рядом выживают и преуспевают не совестливые и самоотверженные, а равнодушные к другим, считающие, что цель – спасти ли себя или исполнить людоедский приказ начальства – оправдана любыми средствами и жертвами.

Подобно инфекционным болезням, «естественная» военная жестокость способна заражать и не жестоких от природы мирных людей – взрослых и детей, сознательно и бессознательно находящих ей множество оправданий. Вслед за действительными врагами начинают ненавидеть и неместных, чем-то непохожих, будь они и абсолютно невинны перед их гонителями. Впрочем, ничуть не меньше в такие времена ненавидят и достойных, морально и нравственно возвышающихся над средней массой.

В случае с ненавистью к нам новоропского немого было, видимо, понемногу от каждой из этих причин. Ни я, ни брат никогда и ничем этого нашего преследователя не обидели. Правда, он почему-то приписал нам один столь же оскорбительный, как и грязный жест, бытовавший среди новоропских подростков. Впрочем, только ли у них? Через сорок лет, работая в Будапеште, я однажды увидел его на школьной площадке рядом с домом, где проживала моя семья. Одна из девочек десяти-одиннадцати лет поссорилась с подружкой и вдруг, к моему вящему удивлению, показав на нее левой рукой, поднесла правую сначала к своей попе, а потом ко рту, намекая этим способом на пищу своей противницы. Однако к такому оскорблению новоропского немого прибегал лишь наш сосед, намного его старше и здоровей.

У нашего злопыхателя была своя подростковая шайка (такие существовали тогда и в каждой деревне и в разных ее околотках), с которой он, свободный от школы, устроил настоящую охоту на меня и Женю. Домой после уроков (мы пошли сразу во второй класс) нам приходилось пробираться задами и, даже идя с бабушкой Машей в церковь, надо было смотреть в оба, чтобы не получить удар из рогатки в спину, а то и голову…

Большей частью мы отделывались, удирая от преследователей, терпимыми ссадинами и кровоподтеками, в происхождении которых матери и Аркадию не признавались. Но однажды в августе немой со своей ватагой выследил и поймал нас в километре от деревни, куда мы без разрешения пошли за злополучными колосками. И показал себя настоящим садистом. Он по очереди крутил, зажав в кулак, уши мне и Жене, не слыша наших криков, но наслаждаясь слезами – моими за Женю, а Жениными – за меня.

Сколько бы продолжались эти «соседские» отношения, сказать не берусь. Но в сентябре месяце немой, куривший что попало, однако не имевший бумаги на самокрутки, разбил одно из наших уличных окон и вытащил лежавшую на подоконнике стопку еще довоенных номеров «Литературы в школе». Этого мать простить не могла; она пошла к его родителям, пригрозила сообщить в сельсовет, и наш немой на время унялся.

И вот теперь он искренно радовался встрече с нами, а мы не знали, чем ему ответить. Оказалось, наш детский враг год назад был определен в новозыбковскую школу глухонемых, неподалеку от школы нашей. И был там без привычных ему односельчан очень одинок. Случайно подойдя к заполненному школьниками косогору, он остановился рядом с нами и сразу же нас узнал. Вся, некогда столь долго томившая его злоба к нам, сменилась бурной радостью. Так тому и следовало быть – ведь прежние чужаки отныне становились в чужом для него городе его единственными, при этом отлично известными знакомцами.

Вместо заключения

Читатель этих воспоминаний, а в первую очередь я адресуюсь к своим однокурсникам-филологам выпуска 1958 года, легко заметит: главным «героем» их был не я и не мой брат-ровесник и даже, при всей моей любви к нему, не брат Аркадий. Им была наша мать – сельская учительница 1903 года рождения, тринадцатый ребенок в семье ее родителей, русских крестьян Данилы Степановича и Марии Николаевны (в девичестве – Тюпич) Карасевых из села Новый Ропск, до революции Новозыбковского уезда Черниговской губернии, а ныне Климовского района Брянской области.

Причина этого не только в том, что именно мать, привившая всем своим сыновьям любовь к своему родному предмету – русскому языку и литературе, передала нам и стремление писать, пусть не собственно художественную, а документальную или специальную прозу, какой стали книги Аркадия о брянских партизанах («Так это было». М., 1982; «До первой карательной». М., 2005), книжка Евгения («Автолюбитель в законе». М., 2005) и мои шестнадцать по истории русской литературы девятнадцатого и двадцатого веков. Наша мать сама была одаренной писательницей в мемуарном жанре, оставившей после своей смерти в 1965 году замечательные семейные записки, из которых один раздел был недавно опубликован журналом «Знамя» (см.: «Сестра Галя-Пать-мат Карасева-Мархиева». «Знамя», 2006, № 6).

Настоящий мой текст – всего лишь посильное дополнение к ее воспоминаниям. Есть и другое объяснение тому, отчего 19его главным персонажем явилась наша мать. У войны, говорят, не женское лицо. Это верно. Но так же верно и то, что отечественные войны России никогда не были бы выиграны российскими мужчинами без тех физических и душевных подвигов, которые миллионами свершали в эти годы русские и российские женщины-матери.

Одним из наших воспитателей была война

Скоро, кроме нас, уже не будет никого, кто вместе с ними слышал первую тревогу.

Из песни В. Берковского на слова Дм. Сухарева

Ирина Матвеева


Кроме общего времени и общих учителей, спаявших нас в поколение, было еще нечто общее, что оставило в душах и разуме весьма существенный след, – война.

Большинство из нас вошло в войну лет пяти-шести от роду, а вышло соответственно в девять-десять. Среди студентов нашего курса были и те, что встретили войну подростками, и даже бывшие фронтовики вроде Павла Павловского.

Война оказалась куском жизни, измеряемым особой мерой. До сих пор я, уже очень немолодой человек, ловлю себя на том, что начинаю разговор о чем-то со слов «а вот до войны…», и потом сама удивляюсь тому, что этот отрезок времени кажется непомерно большим по сравнению со всей остальной жизнью.

Что мог помнить шестилетний ребенок? Оказывается, когда покопаешься в памяти, очень и очень многое. Мне, например, кажется, что я помню первый день войны почти поминутно. Вот кое-что из этих воспоминаний.

…Холодное июньское утро. Родители дома. Мама высаживает цветы в клумбу (мы жили на окраине Москвы, в Измайлове, в доме с садом). Я изо всех сил «помогаю». Слышу, как кто-то из взрослых кричит маме: «Ната! Скорей, сейчас Молотов будет говорить. Это война!!!» Я бегу вслед за мамой в комнату, где стоит большой радиоприемник с зелёным глазом и со странным именем СВД-9. Я, естественно, не вполне понимаю, что говорит этот самый Молотов, но чувствую, как в комнату вползает страх. У мамы на глазах слёзы. Отец начинает куда-то собираться и скоро уходит. А день тянется долго, обрастая разными впечатлениями.

Вот два самых запомнившихся из них: идущие мимо дома трамваи, обвешанные людьми чуть ли не со всех сторон, а ещё бабушка, которая ходит по террасе с папиросой и разговаривает с соседом по-немецки, а мама, сделав страшные глаза, кричит: «Что вы делаете?! У нас же война с немцами!».

Она не зря кричала. Через два дня сосед, немец по происхождению, куда-то исчез.

А потом война стала повседневной жизнью. Можно рассказать о многом: и о первой тревоге, и о том, как взрослые рыли так называемую «щель», чтобы прятаться от бомб, и как мама по сигналу тревоги убегала на работу ночью в свою поликлинику, как из-за этого меня отправили на всё лето к бабушке в Каширу, и как отец, отпущенный из части на один день, вывозил нас под обстрелом в Москву, как мы с мамой, бабушкой и теткой уезжали на Урал в эвакуацию в самые страшные дни октября 41-го и о многом другом. Когда-нибудь я напишу об этом для внуков и правнуков.

Кстати, эвакуация была для меня, москвички, открытием нового мира, не только со своими обычаями и бытом, но и с другим языком. Там я впервые поняла, что не все говорят по-русски одинаково, и впервые услышала от бабушки странное слово «диалект». Мама быстро привыкла к говору уральцев, а бабушка почти не понимала их странно напевную и в то же время ритмичную речь. Помню, как хозяйка избы, где мы жили, кричала, как пела: «Ляксандровна-а-а!», – а потом скороговоркой и на «о», – Печина в суп попала!» Мама переводила бабушке: «В русской печке упал кусок глиняной обмазки в наш чугунок с супом».

Удивляло не только то, как говорили деревенские жители, но и как странно, не по-нашему, вели себя. Забившись в угол на мамин топчан, я наблюдала, как обедали хозяева, как дед-хозяин приговаривал: «Эка славна похлёбка, право!». Но самое удивительное было в конце обеда, когда девочка-школьница, взятая в эту семью из другой деревни, благодарила всех членов семьи: «Спасибо, дедка! Спасибо, бабка! Спасибо, Нюра! Спасибо, Шура!». А Шура-то была чуть старше меня.

Больше всего удивляло, что поначалу тут вроде бы и не было войны. Все жили так, будто ничего не происходит. И надо сказать, что в первое время к нам относились не очень дружелюбно, не понимая, зачем эти «куированные» (так мы назывались у местных жителей) приехали, потеснили их, да ещё приходится с ними делиться работой, соответственно и заработком. Мама и тётка работали в колхозе и получали на трудодни немного картошки и муки, которых всегда не хватало, и мама ходила менять вещи на еду.

Но потом всё чаще и чаще стали в голос кричать соседки, получившие похоронки, и, видимо, своё горе смягчило людей и заставило посмотреть и на нас по-другому. Да и бабушка стала соседкам вышивать косынки, которые тамошние женщины носили под тёплыми платками, закрывая ими лоб.

Осознание всего, что происходило, пришло, конечно, потом, когда эвакуация осталась далеко позади. Но впечатления той зимы 1941 – 1942 года отложились в памяти навсегда.

Деревня со странным названием Мягкий Кын стала для меня вечной иллюстрацией ко многим сказкам, а потом и ко взрослой литературе. Все описания русской зимы с сугробами, дымами из труб, дорогой с накатом от саней, с запахом навоза и сухого сена, с крепким настом в марте, по которому можно было ходить, не проваливаясь, навсегда связались с той уральской деревней… Но это так, к слову.

Я начинала писать о войне совсем с другой целью. Военные годы с эвакуацией и трудной жизнью в Москве военных лет (мы вернулись туда осенью 1942 г.), с очередями за хлебом и отсутствием самого необходимого учили ценить тепло и еду, свет и тетрадки, которые не продавали, а выдавали в школе по счету, а главное – доброе отношение человека к человеку, потому что в конечном счете мы выживали все вместе. И хотя встречались люди недоброжелательные и грубые, жадные и жестокие, общий фон создавали другие – добрые и отзывчивые, умевшие сопереживать и сочувствовать, иногда прятавшие за грубостью и жесткостью стремление удержать от какой-то глупости, направить ребёнка или подростка в нужную сторону, чтобы жил.

Это, если хотите, были уроки жизни в обществе, спаянном единой целью, единой мыслью, единым желанием – дожить до победы и жить дальше.

Нельзя не замечать, что военное детство внесло в нашу жизнь особый смысл. И истоки романтизма, который стал одной из черт поколения шестидесятников, стоит поискать в военных годах с их героикой и воспеванием подвигов, с обострённым чувством Родины, с мечтами о жизни «как до войны», с желанием сделать жизнь ещё лучше, красивее, достойнее, уйти от нищеты и голода.

Мы все знаем потрясающие книги о войне и художественные, и мемуарные, встречаются в них воспоминания детские и юношеские, например, дневник подростка в одной из частей знаменитой «Блокадной книги». Но их мало. Детская память несет в себе такие впечатления, которые взрослым были недоступны и не понятны. Немногие уцелевшие отцы, воевавшие на фронте и на производстве, матери, занятые тяжелой работой и воевавшие в тылу за выживание, не знают очень многого из того, что знаем мы.

Вряд ли можно до конца познать свою историю и истоки многих событий второй половины XX века, если не обратиться к памяти детей военного времени. Наверное, стоит собрать воспоминания тех, кто рос в годы войны, и посмотреть их глазами на то, «откуда есть пошла» Россия конца XX – начала XXI века. Нам же нельзя забывать о неоплатном долге перед нашими детьми и внуками, о котором так точно и пронзительно написал один из тех, кто родился в 30-е годы, – поэт Дмитрий Сухарев:

Вспомните, ребята,

Вспомните, ребята, —

Разве это выразить словами, —

Как они стояли

У военкомата

С бритыми навечно головами.

Вспомним их сегодня всех до одного,

Вымостивших страшную дорогу.

Скоро кроме нас уже не будет никого,

Кто вместе с ними слышал первую тревогу.

Неопубликованное интервью,

или Размышления маленького человека, преподающего причастие, о революции, разнесшей в щепки страну, казавшуюся великой

Светлана Борзенко (Украина)


Хотим мы этого или нет, а жизнь целого поколения, точнее – даже двух-трёх поколений делится на два периода: до и после революции 90-х, поскольку это событие оставило глубокий след в жизни каждого. Я родилась в великой стране. Во всяком случае, мы все в это верили. Вера же была настолько крепкой, что мы, граждане, которых эта страна родила и воспитала, чувствовали себя очень уверенно, а трудности и невзгоды воспринимали как незначительное и временное препятствие на широком пути к великой и светлой цели.

И вот в одночасье все рухнуло.

Что изменила в вашей жизни демократическая революция? – однажды спросила меня знакомая журналистка.

– Всё, – машинально ответила я.

И как вы оцениваете случившееся уже с позиции времени?

При этом, казалось, простом вопросе вся моя жизнь вдруг пронеслась перед моими глазами, будто кино кто-то прокрутил.

– Наверное, мои оценки будут слишком субъективными, ведь ни в чём таком не принимала участия, политикой особо не интересовалась…

Но ведь именно из таких людей состоит народ. Их большинство. Они не ораторствуют на митингах, не несутся впереди со знаменем… Они тихо, скромно и старательно трудятся: кормят и одевают страну, учат детей, лечат, делают научные открытия и занимаются прочими рутинными делами

Мы о многом тогда поговорили. Но интервью печатать я не разрешила, поскольку искренне считала, да и до сих пор считаю себя просто человеком, преподающим причастие.

Телефонный звонок из Москвы неожиданно вернул меня к этим размышлениям: моя подруга и однокурсница, журналист Татьяна Скорбилина сообщила, что готовится книга о судьбах выпускников факультета, и попросила написать о себе.

И тогда я вспомнила об этом неопубликованном интервью, которое сейчас привожу целиком.

Вы принадлежите к поколению романтиков– людей, которые, невзирая на жизненные трудности, мечтали о подвигах во имя Родины. Многие сожалели о том, что не родились раньше и не успели поучаствовать, например, в революции 1917 года. Присутствовала ли в ваших мечтах этакая ностальгия по героизму?

– Мечты о революции? Это было до меня. Я принадлежу скорее к поколению созидателей: мы мечтали работать, чтобы сделать страну самой лучшей, самой красивой в мире. При этом понимали – нужно учиться. Боже! Как я хотела учиться! Приехав в Москву, даже мысли не допускала о том, что могу провалиться на вступительных экзаменах. Позже на лекции ходила как на праздник. До сих пор вспоминаю ту особую атмосферу, которая царила (именно царила!) на наших семинарах. Честно говоря, в эти годы я даже не подозревала, что кто-то думает иначе, по-другому оценивает события и процессы в стране, обо всем этом я узнала гораздо позже. Сказывалось, конечно, и воспитание.

Мой отец в Шостке (город в Сумской области) возглавлял «Загот-зерно», а мать в это время яростно торговалась на базаре за каждую копейку, покупая стаканами крупы и муку. И никому даже в голову не приходило, что может быть иначе. Ведь рассказы о голодных обмороках людей, которые работали буквально, что называется, «при хлебе», истинная правда, а не досужие пропагандистские выдумки, как думают теперь многие.

Понимаю. Студенческие годы – годы особенные. Но ведь вы взрослели. После окончания университета вам пришлось много работать и в разных местах.

– События в стране наталкивали на определенные размышления: «оттепель» шестидесятых…потом «Злата Прага», Афганистан…

Неужели и мысли не было о том, что не все ладно в родном Отечестве?

– События, конечно, были разные. И с нынешней точки зрения очень даже интересные. Но оценивали их мы, во всяком случае я, совсем по-другому. Шестидесятые мне запомнились бурлением социальных и политических страстей в студенческом обществе. Почти каждый день комсомольские собрания, митинги. Тон задавали, конечно же, москвичи. Они были активнее и значительно увереннее нас, провинциалов. На собраниях обсуждали текущие события и, конечно же, срывали злость на своих же товарищах – детях партийных функционеров. Сказывалось советское воспитание: нужно было найти врага. Нам казалось, что эти дети должны за что-то ответить. Их же «вина» заключалась лишь в том, что их родители получали высокую зарплату. С собраний ребята уходили с опущенными головами. И это только подогревало наше чувство выполненного долга. Я не была политически активной, но я была очень солидарна с такими активистами, тем более что моя мама получала 35 рублей, а папа – 70. Но очень быстро всю критику свернули. Да и критиковать особо не было кого – у нас было мало детей партийных функционеров. Зато было много детей научных работников, литераторов. К ним было совсем другое отношение.

…Помню спецкурс у профессора Николая Калинниковича Гудзия. Это была знаковая фигура в университете. Украинец, бежал от революции, сначала работал в Крымском университете, потом в Москве. Занятия он проводил у себя дома. Мы входили в его кабинет как в храм: огромная комната и – множество книг, картин. Домработница укрывала большой китайский голубой ковер полотном, поскольку профессор категорически не разрешал студентам снимать обувь. Именно у него я увидела полное издание произведений Льва Толстого – 90 томов. И вот на одном таком занятии Николай Калинникович встает и говорит: «Прежде чем начать семинар, я хочу поздравить дочь Мусы Джалиля с тем, что журнал «Новый мир» опубликовал стихи ее отца».

Она встала, опустив глаза, как полагается восточной девочке, и тихо поблагодарила. До этого момента мы даже не знали, что наша скромная и застенчивая подруга – дочь великого человека и поэта. Ее отца, долго просидевшего в застенках концентрационного лагеря, в это время считали то ли героем, то ли предателем. Грань была очень тонка. И нужно было иметь большое мужество сделать то, что сделал наш наставник. Но он сделал это для нас. Это формировало всё!

Было много и других, действительно тревожных событий. Например, суицид. Самоубийств было много. Случилось это и на нашем курсе. Ушли умные, очень умные девочки. Что подтолкнуло их – не знаю. Да и мы были заняты совсем другими делами. Например, устройством на работу.

Все были озабочены, что делать дальше, ведь нас готовили как научных работников. Распределение же получали учителями в аулы и кишлаки Средней Азии, села и районы России, Украины и других советских республик. Нас приравняли к выпускникам провинциальных педагогических институтов. Большего унижения трудно было придумать! Ведь нас готовили как научных работников в области языкознания и литературоведения, и вот с этим колоссальным информационным багажом мы очутились в захолустных средних школах, где ученики порой очень слабо ориентировались в простейшем материале. Это как из пушки по воробьям палить. Но главное даже не это, а то, что мы в таких условиях чувствовали себя в лучшем случае вторым сортом.

Я оказалась в глухой провинции – моя Шостка в сравнении с ней – столица! – в городке Красный Луч на Луганщине. Так началась моя карьера человека, преподающего причастие. Постепенно школа стала для меня вторым домом. Уроки, факультативы, кружки, вечера – я научилась не только делать все это, но и получать удовольствие.

Через несколько лет жизнь преподнесла мне еще один урок. Муж мой, Анатолий Борзенко, учился в аспирантуре Академии общественных наук. Там преподавали корифеи философской науки того времени. А Толя был умница. Профессор Розенталь, принимая у него экзамен, сказал: «Перед вами можно снять шляпу». Естественно, при такой оценке, да еще после блестящей защиты диссертации мы питали надежду, что Анатолию предложат интересную работу в Москве или Киеве, оказалось – нет, не нужен… ни он, ни его знания.

А удар в 1968 году, когда несколько человек вышли на Красную площадь, чтоб открыто заявить о своем протесте против милитаристских амбиций Советского Союза и посягательств на свободу чехов и словаков. Среди них была и моя однокурсница, мать двоих детей Наталья Горбаневская. Меня охватило чувство полной растерянности: она смогла это сделать – она знает что-то такое, чего не знаю я.

Остальные «звоночки» были помельче, как, например, в начале семидесятых, первая в Советском Союзе забастовка иностранных студентов во Львове, которые протестовали против полузакрытого режима своего пребывания в нашей стране. Или постоянное, я бы сказала – навязчивое, желание начальства уволить лаборанта моей кафедры Романа Блая моими руками (я заведовала тогда кафедрой русского языка во Львовском медицинском институте) только потому, что он еврей. А у Ромы трое детей и золотые руки. Устав от всего этого, я сказала: «Мы не можем уволить Блая, потому что этим подтолкнем его к эмиграции. Что после этого будут говорить о нас за рубежом?».

И еще трудно было уловить мотивировку отказа мне в визе для поездки в Германию, куда меня пригласили мои студенты. Поэтому я спросила ответственного работника ОВИРа: «Если я настолько опасный человек, что могу навредить своей стране общением со своими студентами за рубежом, как же мне доверяют работать с ними здесь?» Как ни странно, выезд мне разрешили.

То есть, всю свою жизнь вы испытывали неудовлетворенность от того, как вы живете, чувство унижения?

– О, нет! Все мои нынешние рассуждения – глубокий анализ прожитого и пережитого. Только с позиции времени, опыта, новой, уже современной информации я могу об этом судить. А тогда все воспринималось по-другому. Это был наш мир, наш образ жизни, другого мы просто не знали. А при почти полном отсутствии информации о том, что делается в мире, много событий просто прошло мимо меня, как, например, Афганистан. Все проблемы воспринимались как сугубо личное, временное, мелкое в сравнении с ценностями общечеловеческими. Нам было чем гордиться. И этим стоит гордиться, ведь история не имеет сослагательного наклонения. Вот пример. Как известно, Ленинградская симфония Шостаковича была написана во время блокады. Тогда же состоялась и премьера. И вот в голодном и холодном городе люди собираются в театре, чтоб послушать гениальную музыку. Дирижер должен выйти на сцену в белой крахмальной сорочке и фраке. Но у него нечем ее крахмалить… Тогда соседка, которая абсолютно уверена, что иначе идти нельзя, отдает на крахмал последние две картофелины. А вот еще фрагмент из того же периода. Замерзший город. Вокруг смерть, трупы. И среди всего этого архитектор, рисующий триумфальную арку, под которой войдут советские войска в освобожденный Ленинград. Это всё было. И этого нельзя вычеркнуть. Именно поэтому мне трудно было понять тех же иностранных студентов, которые у нас бесплатно обеспечивались жильем, книгами и даже теплой одеждой, а взамен не хотели принять нашего образа жизни.

А неудовлетворенность все же была. Мне пришлось много поездить по миру: преподавать причастие оказалось нужным и важным для всех, кто изучал русский язык. При этом я соприкоснулась с другой культурой, другим образом жизни. И дело было даже не в роскошном по нашим меркам быте, не в дорогущих магазинах, куда советские туристы ходили как в музеи. Это было что-то совершенно другое. Например, рассматривая витрины в магазине «Лучшие товары мира» в Вене, я очень спокойно проходила мимо роскошных песцов (подумаешь, я в Сибири еще не такие видела!), фантастических ювелирных изделий (ну куда я их надену!) и подолгу стояла перед конфетами львовской фирмы «Свиоч». Мне хотелось всем рассказать: «Эти лучшие в мире конфеты изготовили в моем городе!».

«У советских собственная гордость…»

– Но ведь это была правда. Неудовлетворенность я испытывала совсем по другому поводу. Мне всегда было искренне жаль, что нам были недоступны иные пласты, причем пласты очень могущественные, общечеловеческой культуры, например, Библия. Ведь это не только мировоззрение, но и целые эпохи в искусстве, литературе. К сожалению, нашему пониманию не доступно в полной мере было и творчество ряда отечественных писателей – Анны Ахматовой, Бориса Пастернака…

Ветер перемен шестидесятых принес новые мысли, новые идеи. Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко – они духовно воспитывали целое поколение. Но, увы, услышать их можно было только в Москве. Там люди ночами стояли в очередях, чтобы попасть на выставку или встречу с писателем. Провинцию это коснулось мало. Или не коснулось вовсе.

Как повлиял на вас ветер перемен начала девяностых?

– Эта революция научила меня пониманию многих вещей и процессов. Но это опять же пришло позже. А тогда. На момент распада Советского Союза я находилась в Камбодже, где заведовала кафедрой в университете. К нам относились там с большим уважением как к представителям могучей страны. Когда же все рухнуло, мы, представители Украины, оказались никому не нужными. Советское посольство в одну ночь стало российским, украинского просто не было. Нас очень быстро выдворили из страны.

Дома оказалось не лучше. Привычный мир стал непонятным и даже враждебным. Люди начали сводить исторические счёты, адресуя свои обиды главным образом мертвым. Мой мозг отказывался понимать не только процессы и события, но и родных, близких мне людей. Например, во Львовском государственном университете закрыли кафедру русского и украинского языков как иностранных. Не только я, но и много других преподавателей – лучших преподавателей! – оказались без работы. Что делать? Как жить дальше? Чем кормить детей? Многие кандидаты и доктора наук избрали карьеру рыночных торговцев, многие уехали в Европу чернорабочими. И в то же время почти все во Львове поздравляли друг друга с победой. «Свершилось! Наконец-то свершилось!» – такими словами встретили меня, прилетевшую из Камбоджи, мои коллеги Львовского государственного университета имени И. Франко.

Пришлось заново учиться жить. Я стала ловить себя на мысли, что теперь для меня вполне осязаемой стала хрестоматийная фраза о том, что тот или иной писатель или поэт не смог принять идеи революции 1917 года. Я не научилась понимать, но перестала осуждать Шаляпина, Рахманинова, Бунина за то, что они уехали за рубеж, не приняв жесткие условия революции 1917 года.

Если считать первую демократическую революцию знаковым событием в вашей жизни, это было трагическое событие?

– Нет, конечно! Но довольно драматическое. Знаковым я считаю его прежде всего потому, что заставило меня многое понять и многое переоценить. В моей жизни появились другие ценности. Как никогда раньше – обостренное чувство семьи, мои близкие стали для меня самым важным в жизни.

Изменилась и сама жизнь. Опять, как и много раз до этого, спасала работа. Я всегда была убеждена, что профессионалы не пропадут. Я очень рада, что тогда родилась идея возродить Университет, который стоял у истоков высшего образования в Украине. Когда-то таких учебных заведений было три – Киево-Могилянская, Острожская академии и Ставропигийская школа во Львове. Все они выросли из братских школ и предназначались главным образом для талантливых детей мещан, т. е. тех, кому не под силу было оплачивать учебу в Европе, но кто своим умом, своим талантом мог принести много пользы своей земле.

* * *

…Вот такое интервью. Кратко обо всем, что мне пришлось пережить и переболеть. Сейчас я работаю в университете «Львовский Став-ропигион». Я декан факультета прикладной лингвистики. И действительно горжусь тем, что принимала участие в созидании чего-то действительно стоящего. Ведь родившееся в XV веке Ставропигийское братство со временем превратилось в целую просветительскую империю – школы, книгопечатание, музей, институт… и даже собственные корабли, которые доставляли по реке Сан бумагу из Европы во Львов для печатных мастерских. А главное – все это давало возможность бесплатно или очень дешево получать образование детям бедняков. И эту, можно сказать, главную идею университет внедряет в жизнь и ныне. Нам удалось привлечь внимание не только широких научных кругов, но и бизнесменов, которые помогают нуждающимся студентам материально. Особенно радует то, что уже два года подряд мы занимаем 2-е место по прикладной лингвистике среди высших учебных заведений Украины.

И еще горжусь своим внуком Ильей, студентом Музыкальной академии г. Линца в Австрии, молодым, но уже известным в мире скрипачом, лауреатом многих международных конкурсов. Радуюсь, что у дочери Оли и зятя Виталия все хорошо – они оба концертирующие преподаватели специальной музыкальной школы города Новый Сад в Сербии. Словом, жизнь продолжается, мир опять обрел краски, и я чувствую себя нужной и полезной.

Филологические фрагменты. Часть вторая[1]

Памяти сокурсников Галины Девятниковой, Святослава Котенко, Александра Полторацкого, Ираиды Усок, Евгения Мартюхина, Михаила Ананьева

Дмитрий Урнов (США)

Тени незабытых предков

«Когда было мне лет четырнадцать, папаша мой ни о чём не имел понятия настолько, что я с трудом его выносил. Потом, когда мне уже перевалило за двадцать, я поразился, до чего же старик мой за эти годы поумнел».

Марк Твен

…Однажды, курсе на третьем, пришла мне в голову блестящая идея, и на ближайшем зачете я её изложил. В «Евгении Онегине», говорю, хотя пушкинский поэтический роман и считается «энциклопедией русской жизни», пропущен 1812 год: судьба хранила Евгения до того бережно, что даже такое общенациональное испытание, как Отечественная война, его миновало, хотя он и являлся современником наполеоновского нашествия на Россию. Позвольте, молодой человек, возразил принимавший зачет профессор Б., а как же «Нет, не пошла Москва моя…»? Я не сдался. Это, говорю, факт биографии автора, а не событие в жизни героя. «У Пушкина, – старикан тоже упорствует, – все намеком».

Старый чурбан меня, разумеется, завалил, но не переубедил, однако, в памяти у меня всё же остались его слова о непрямом выражении, характерном для Пушкина. И вот уже в аспирантские годы взялся я за книгу И. Л. Фейнберга – только что вышедшие «Незавершенные работы Пушкина». Речь в монографии шла о том, что у Пушкина оказалось незаконченным, лишь намеченным, самим поэтом уничтоженным и вроде бы безвозвратно утерянным. Хотя моей темой, отношением Пушкина к Шекспиру, маститый автор специально не занимался, однако он реконструировал оставшееся у Пушкина в черновиках и набросках, подсказывая путь к пониманию пушкинских замыслов и намерений: что брошено у Пушкина намёком, то связано с целой системой его размышлений.

Прочитал я этот труд, прочитал, когда допустили меня в спецхран, «Поэтическое хозяйство Пушкина» эмигранта Вл. Ходасевича, прочитал М. М. Покровского, алексеевский фолиант[2] ещё не вышел, но проштудировал я пояснения Г. О. Винокура в седьмом, единственном из вышедших, томов Пушкина в Academia. Стали появляться, и стал я читать статьи американской пушкинистки русского происхождения Антонии Гляссе, а уж она по вскользь брошенным пушкинским намёкам добралась до таких скрытых значений, что, стало казаться мне, Пушкина я вовсе и не понимал. Из читанного перечисляю о поэтике, помимо истолкований и биографий, которые, разумеется, тоже читал. И чем больше я читал, тем снисходительнее становился в оценке моих университетских учителей.

* * *

Роман (профессор Самарин Роман Михайлович) донимал меня своими замечаниями и требованиями, пресекая полёт моей мысли. «Я думаю» или «я полагаю» он уничтожал, указывая, что я не думаю и не полагаю, а всего лишь повторяю по неведению давно уже думаемое и полагаемое. За мою точку зрения он выпорол меня публично, а между тем я сказал, что думал, когда мне поручили от имени факультета приветствовать на Ленгорах латиноамериканских гостей-писателей. Поручили, я и сказал, что, с моей точки зрения, Пабло Неруда – большой поэт, а Жоржи Амаду – замечательный прозаик.

Досталось же мне от Романа за мою точку зрения! Как потешался надо мной весь зал – вспомнить страшно.

Спустя целую жизнь, волею судеб, оказался я перед американскими студентами. А они мне говорят, что, по их мнению, Шекспир – неплохой драматург. Уж я их разносил, уж я их метелил за все муки мои…

* * *

Лидь-Николавна (Л.Н. Натан), преподавательница английского, у которой в подгруппе из тринадцати человек я был тринадцатым после одиннадцати отличниц и двенадцатого четверочника – Святослава Котенко, та вовсе не давала мне жизни. Донимала грамматикой. Что же мне, стилем своим поступиться ради каких-то правил? Жертвовать самобытностью и сутью того, что я хочу высказать, ради артиклей и, видите ли, согласования времён?

И вот недавно от редактора американского получаю замечания по рукописи «Гамлет в России». Замечаний немало, в основном на ту тему, что она, редакторша, не вполне понимает, в чем суть того, что я хочу сказать. А в самом конце: «Но должна признать, что мне ещё не приходилось читать рукописи, в которой бы иностранец так уверенно пользовался артиклями и не путал времен».

* * *

Шёл я на обсуждение книги Бахтина, как обычно, опаздывая. «Шестьдесят шестая» была набита битком, смог я пристроиться лишь возле самой трибуны, у входа. Опаздывая на лекции, мимо той же трибуны, с которой лектор тарахтит, как правило, проскользнешь и где-нибудь присядешь, приступив к увлекательной беседе с соседом. А тут пришлось стоять, опершись о трибуну.

Мой локоть почти касался локтя очередного оратора, тоже на трибуну опиравшегося, с другой стороны, и я мельком взглянул на него: невзрачный, старый, с темной, неровной, сморщенной кожей на лице. Безнадёжно древний, говорил он тихо и невнятно, словно обращался к самому себе, его никто и не слушал, стоял глухой шум. Обсуждали только что переизданные усилиями Вадима (В. В. Кожинова) под редакцией Серёги (С. Г. Бочарова) «Проблемы творчества Достоевского». А сумрачный старикашка, словно исполняя роль чеховского Фирса, бурчал что-то против. И лишь потому, что наши локти почти касались, разбирал я обрывки произносимых этим сморчком фраз: «Бахтин отрывает… У Бахтина не хватает. Подход Бахтина не дает…».

Пробурчал старичишка своё и сполз с трибуны. В коридоре, когда стали расходиться, попался мне профессор Поспелов – вовремя подвернулся. «Кто это был?» – требую у него, ведь должен же знать хотя бы он, чьи часы уже тоже к полночи движутся. Взглядом, в котором виднелись сострадание пополам с презрением, Геннадий Николаевич посмотрел на меня и произнёс, отчеканивая каждый слог: «Ва-ле-ри-ан-Фе-до-ро-вич-Пе-ре-вер-зев».

«Переверзев собрал вокруг себя многочисленных сторонников, и они вместе выпустили сборник «Изучение литературы» (1929), который вызвал ожесточённую полемику и повлёк за собой обвинения в вульгарном социологизме. В 1938 году Переверзев былл арестован и провёл следующие восемнадцать лет в тюремном лагере»[3]. Кроме Поспелова, знал я, и очень хорошо, ещё одного из переверзевских сторонников, вокруг него группировавшихся, Ульриха Рихардовича Фохта. Оба ученых не только не пострадали, но занимали видное положение, пользовались авторитетом и оставались вне подозрений. Как же так, если тогда громили вульгарный социологизм, то есть «систему взглядов, вытекающую из догматического истолкования марксистского положения о классовой обусловленности идеологии и приводящую к упрощению и схематизации историко-литературного процесса»?[4] За упрощение историко-литературного процесса Переверзева и взяли? А что ж других чаша сия миновала, ведь они всё вместе упрощали да ещё и схематизировали процесс?

В этой внешне парадоксальной ситуации проявляется характерная черта нашего времени, на протяжении которого люди подверглись несправедливому осуждению: ни вульгарный социологизм, ни какой-либо ещё изм и вообще изучение литературы никакого отношения к плачевной судьбе Переверзева по существу не имели. Истинная причина обрушившихся на него – индивидуально – репрессий остается по-прежнему неизвестной, как не известно это и во множестве других случаев. Что же до упрощения и схематизации, то в моё время от каких бы то ни было четких представлений избавились до полнейшей расплывчатости, вместо схематизации мы получили методологическую и терминологическую кашу.

А тогда никто так и не услышал единственного из ораторов, которого стоило тогда послушать, а ведь литературоведческий Лазарь, только что вернувшийся с того света, продолжил полемику с Бахтиным прямо с того пункта, где оказался их спор прерванным три десятка лет тому назад. Но суть не интересна – сильна инерция настроений. В утешение себе могу сказать: читая Бахтина, слышу я тот же голос, будто Фирса, бурчащего: «Отрывает… Не хватает… Не даёт…».

* * *

«Урок Турбина» – так следовало озаглавить эту историю, если бы требовалось дать ей название. Однако ради ясности начать я вынужден издалека. Больше двадцати лет минуло с того времени, когда слушали мы лекции Владимира Николаевича. Как сотрудник Института мировой литературы я координировал советско-американские проекты по литературоведению. Пересаживаясь в Чикаго с самолёта на самолет, уже в салоне, за несколько минут до вылета, слышу по радио свою фамилию вместе с просьбой немедленно сойти с воздушного корабля. То были времена холодной войны, и мне стало жарко. Но оказалось, из лучших чувств, меня об этом просили от имени некоего чикагского короля – сталелитейного.

Занимаясь ради бизнеса сталеварением, король по душе был любителем лошадей, а также сторонником марксизма. Как заинтересовался он лошадьми и завел свой конный завод, не знаю. Но как обращён был в революционную веру, мне известно. Единственная дочь его, сталелитейная принцесса, прослушала курс профессора, которого я себе прекрасно представлял – мы были друзья и коллеги. Университет, где он преподавал и где училась студентка-принцесса, был крайне консервативный, а друг мой придерживался взглядов крайне прогрессивных, воздействие же на студентов, вышедших в основном из состоятельных семей, имел он магнетическое. Коротко говоря, то был американский Турбин.

Если имя Турбина ничего не скажет нынешним поколениям студентов, то всякий из моих сверстников, кто помнит неповторимого Владимира Николаевича, подтвердит: повальная влюбленность в него студентов и особенно студенток – таков был неизменный эффект вулканически-взрывных турбинских лекций. В силу тех же причин и американский король, распропагандированный собственной дочерью, уверовал в силу как исторического, так и диалектического материализма.

Собирался ли король беседовать с мной о литературных вкусах и взглядах творца «Капитала», как известно, парадоксально консервативных? Нет, литература в данном случае побоку, меня приняли за авторитет в области… разведения лошадей. Все, чего ждал от меня сталелитейный магнат и ради чего был прерван на сутки мой полет на совещание по проекту «Переписка Толстого с американцами», это чтобы держал я речь перед работниками принадлежавшего ему рассадника лошадей весьма редкой, средневековой, рыцарской, липизанской породы.

Иными словами, очутился я в положении хлестаковском. Исполнение роли незабвенного Ивана Александровича в моем случае осложнялось тем, что ревизор, настоящий ревизор, не под занавес должен был появиться, как у Гоголя, а уже побывал у короля. Ревизором, то есть истинным знатоком лошадей, посетившим королевские конюшни под Чикаго, был полковник Подайский, старший берейтор Венской школы верховой езды, а езда, согласно традициям этой школы, основанной в средние века, демонстрируется исключительно на липизанах, и он, Подайский, незадолго перед моим вынужденным визитом тех же сталелитейных ли-пизанов уже осматривал. Как после такого эксперта рот открыть?

Почему же не отказался я от исполнения странной роли? Во-первых, попросили сойти с корабля, и я сошёл, а чего ждут от меня, узнал, только лишь очутившись на месте. Во-вторых, когда я там очутился, дело шло уже к ночи. Сверх всего, осознав, что за ветер занес меня на конюшню под Чикаго, я опасался неосторожным отказом навредить приятелю, ибо, как попал я в знатоки липизанской породы, можно было догадаться путем следующих умозаключений.

Король, несомненно, хотел доставить удовольствие своей дочери, а дочь сообщила отцу, что у ее любимого профессора есть знакомый из Москвы, который знает… Что знает? Американский друг мой, приезжавший в МГУ на стажировку, видел у меня книгу о липизанах Венской школы, подаренную мне Чарльзом Сноу (за то, что его дочь с приятельницей я сводил на ипподром, и даже не за то, что сводил, а что после посещения наших конюшен девушки остались живы). Увидев красочную книгу, приятель решил, что уж раз у меня хотя бы одна книга о липизанах есть… Тут, вероятно, и произошел разрыв информационной цепи.

А король, владевшей чикагской сталью, был, словно воск, в руках единственной дочери. Как всякий американец с деньгами, был он человеком партийным, и когда его партия, при его финансовой поддержке, взяла верх на очередных президентских выборах, ему было предоставлено почетное место в праздничной колонне, сопровождающей вновь избранного президента на пути из Конгресса в Белый Дом. Как лучше всего этой почестью воспользоваться? У американцев устроено так, согласно идее разделения труда: ты можешь знать всё до мелочей о своём деле, скажем, о стали или лошадях, но понятия не иметь о том, как свой же товар показать лицом. На этот случай у американцев есть привычка заниматься исключительно своим делом, а если дело не твое, но все же надо им заняться, то, не тратя попусту ни времени, ни мозгов, попроси помощи у понимающих в не твоем деле, если, разумеется, есть у тебя деньги оплатить думанье чужими мозгами. Ради дочери король не скупился и, по её настойчивому желанию, обратился к ее любимому, либерально мыслившему профессору за советом, как обозначить ему свое присутствие в красочной колонне по поводу выборов, где взяли верх консерваторы. В результате в президентском параде участвовала кавалькада средневековых коней под всадниками в шлемах, как у бойцов Первой Конной, специально сшитых ради такого случая буденнов-ках. Словом, мы Красная кавалерия и про нас… Удивительно ли, что у того же короля в гостях оказался книжный червь в качестве эксперта по коневодству?

У меня, со студенческих лет исполнявшего роль переводчика у лошадников, за плечами был уже не один десяток лет наблюдений за тем, как ведут себя при осмотре лошадей настоящие знатоки, так что бессловесная часть роли гоголевского ревизора мне, пожалуй, удалась. В сопровождении королевского конюшенного штата энергичным шагом знающего, куда он идёт, я проследовал по конюшне, где стояло триста голов нарядных, массивных коней, точно таких, что носили австрийских императоров в рыцарских доспехах, когда те изъявляли желание принять участие в турнирах. Масть у липизанов преимущественно серая, и я, стараясь показать, будто понимаю, что я вижу, бросал пристальный взгляд на типичный экземпляр и устремлялся дальше. Если же попадались рыжие, а также гнедые, то я останавливался и мой взгляд становился еще пристальнее. От меня ждали и замечаний, но, лишь качнув головой, я продолжал движение. Среди серых и рыжих попался один вороной, к нему я зашел в денник и взял его за копыто (так делал посетивший Московский ипподром в самом деле королевский конюший из Англии). Сопровождающие нагнулись вместе со мной, чтобы не пропустить ни одного слова из рекомендаций, какие, быть может, я сочту нужным сделать, я же, подражая англичанину, еще значительнее качнул головой и, молча выйдя из денника, где стоял вороной, продолжил обход. Но время затянувшейся сценической паузы в конце концов истекло. Весь конюшенный штат сгруппировался в амуничнике (где хранится сбруя) и уставился на меня.

О, как знакомы мне были эти обращенные ко мне лица, хотя видел я их впервые в жизни: конюхи, тренеры, заокеанские конюхи и тренеры, но велика ли разница, когда дело касается лошадей? Если бы мою речь прослушали мои лошадиные наставники, коммунистические конники далеко-далеко, по другую сторону океана, они бы умерли – со смеха, а мои американские слушатели, едва я заговорил, из вежливости лишь смущенно опустили глаза. Прямо на меня был устремлен один-един-ственный взгляд. Так смотрели на Турбина мои сокурсницы, а на мою долю, судя по глазам моей американской молоденькой слушательницы, досталось отраженное пламя восторга, возженного речами моего прогрессивного приятеля. И произнес я речь, вспоминая Владимира Николаевича.

Пламенно и (не всегда мне) понятно – такими у меня в памяти остались его лекции. У меня был с ним об этом много лет спустя разговор.

Действительно, многих намеков я не понимал просто потому, что знал недостаточно, о чём собственно В. Н. говорил, а он, по обстоятельствам, иногда вынужден был говорить слишом иносказательно. Но как он говорил, делало непонятное, нам казалось, понятным. Вспоминал я также мой собственный ответ ему на экзамене. Отвечая Владимиру Николаевичу, я, подражая ему, говорил горячо и – не отдавал себе отчета в том, что говорю. Проще сказать, сам себя не понимал, а Турбин поставил мне «отлично». И, как мог, я обратился к американским конникам, всеми силами стараясь возжечь тот же пламень…

Затем взял слово сталелитейный коневод-король. «Что ж, – сказал он, – после всего, что мы сейчас услышали, будем ли мы топтаться на месте или же пойдем вперед?» Конюшенные работники так и сидели с глазами опущенными долу, не зная, что сказать. Зато во взгляде принцессы читалось: «Вперед!».

На обратном пути, делая пересадку в том же аэропорту, я каждый раз вздрагивал, если раздавалось объявление по радио: не меня ли вызывают? Чикагскому королю я отправил открытку с признательностью за гостеприимство и получил ответ: «Жаль, не дали знать, что будете в наших краях. Я бы опять пригласил Вас выступить».

* * *

«Всю жизнь мечтал я осуществить научную публикацию всего написанного Дефо о России, но меня останавливали трудности, а Вы не побоялись этих трудностей», – так писал мне Михаил Павлович Алексеев, откликаясь на сборник избранных произведений знаменитого английского писателя. Сборник был мной составлен для издательства «Правда» как приложение к журналу «Огонёк». А что же это были за трудности, которые сумел превозмочь рядовой, ещё только набиравшийся опыта литературовед, но не решался преодолеть ведущий авторитет в той же области? Трудности заключались в двух-трёх географических названиях. И как эти трудности оказались мной преодолены? А росчерком пера – взял и вычеркнул. То было, конечно, надругательство над литературным памятником. Однако не буду каяться. Постараюсь, по мере сил, обозначить разницу между мной и почтенным ученым как отличие видовое, потому что, пользуясь речением юмористов, подобных ему знатоков уже нет, а скоро и не будет.

Мы ещё застали этих энциклопедистов, мы у них учились, точнее, они нас учили, пытались учить, а мы… Понравится вам чувствовать себя безнадёжным неучем, сколько бы вы ни старались понабраться знаний?

Однажды состоялся у меня с маститым академиком разговор даже не о литературе – о лошадях, а я, как вам уже известно, лошадник. Ну, думаю, уж тут я не оплошаю! Вдыхал ли многоуважаемый Михаил Павлович когда-нибудь, выражаясь по-конюшенному, благородный аромат конского пота? А он между тем меня спрашивает: «Не попадалась ли вам такая книга «История лошади, записанная с её собственных слов»?» Н-не попадалась. «Сочинение это вышло анонимно на английском языке в конце восемнадцатого столетия и, я полагаю, могло послужить Толстому в числе источников, когда он создавал Холстомера», – так говорил академик, глядя на меня поверх очков, а в глазах его я читал: «Как с вами, молодой человек, беседовать о лошадях, если вы не знакомы в достаточной мере с литературой по этой теме?».

Эрудиты попадались и среди моих сверстников, а если Алексеев читал на семи языках, то ныне, не исключено, иные из молодёжи выучили ещё больше иностранных языков, благо несравненно с нашими временами облегчился доступ за границу. Однако ни у сверстников, ни у новых авторов, которых удалось прочесть, не вижу в отношении к материалу той веры в факты, что не позволяла Алексееву устранить из классического текста несколько слов, а мне, при отсутствии той же веры, ничего не стоило это сделать.

Вера вещь органическая, вера во что бы то ни было, либо она есть, либо её нет, дается с воспитанием, становясь частью индивидуального сознания. «Я верю в существование фактов», – сказал влиятельный мыслитель времен алексеевской молодости, и не считаться с фактами для знатоков той выучки являлась действием столь же немыслимым, как, скажем, красть у самого себя. Можно, разумеется, сделать вид, будто вы не замечаете, как сами у себя воруете, и без самообмана иногда не обойтись, однако зачем себя обманывать и обкрадывать, если ваша цель заключается именно в том, чтобы – без обмана?

Когда я взялся за составление библиографии для своей диссертации, то начал по порядку, по алфавиту, с буквы «А» – с Алексеева М. П. И что же? Вместо фолиантов в сотни страниц, которые я ожидал обнаружить в числе трудов академика по теме «Пушкин и Шекспир», нашел я всего лишь краткую заметку под названием «Читал ли Пушкин книгу Кронека о Шекспире?»

«Да кто он такой, этот ваш Михал-Палыч? – Тогда же я услышал от обладателя всевозможных ученых степеней и лауреата многих премий, выпускавшего книгу за книгой, одна толще другой. – Биб-ли-ог-раф!». Понимать, судя по тону, каким это было сказано, надо было так: нет у него полета мысли. Что ж, годы спустя под редакцией М. П. появился основополагающий том «Шекспир и русская кульутра», с обширным разделом о Пушкине, который написал сам Алексеев, и нельзя было, как видно, двинуться дальше ни на шаг, пока не оказалось им установлено, читал ли Пушкин какую-то забытую книгу или не читал. Иначе, с точки зрения ученого, пушкинские воззрения на Шекспира оставались бы не ясны, возрения собственно пушкинские, а не повторение общих мнений того времени. Поэтому, изучая взгляды Пушкина, Михаил Павлович погружен был в книгу какого-то ученого немца точно так же, как Илья Львович Фейнберг вчитывался в книгу доктора-англичанина (Пушкин читал путевые записки заезжего иностранца и требовалось установить, повлияла ли эта книга на пушкинское «изучение России»).

Только библиограф? Всего лишь фактограф? Как будто Михаил Павлович только тем и занимался, что крохоборчески копил всевозможные сведения. На самом же деле говорившие, будто он не признает ничего, кроме фактов, видели в фактах чересчур мало. Между тем Алексеев помещал всякий факт в разветвленную систему историко-культурных представлений, что позволяло ему увидеть в этом факте скрытое от взора тех, в чьих глазах фактам становилось только хуже, если они мешали им провести некую излюбленную мысль. Положим, к их услугам имелись рассуждения, с помощью которых доказывалось, будто некоторые важнейшие научные теории были выдвинуты без опоры на опыт. Рассуждавшие забыли или же не читали изложения самих теорий, а между тем сочинения, в которых были выдвинуты идеи, коренным образом изменившие понимание вещей, написаны очень осторожно. Даже сам Дарвин признавал: пока не наберётся достаточно данных, подтверждающих естественный отбор, до тех пор биологической науке придётся верить во Всевышнего.

Читая такие труды, я вспоминал своих старших литературных сотоварищей, вроде Алексеева, а он такой был, к счастью, не один: без доказательств – ни на шаг.

В шестьдесят четвертом году, накануне четырехсотлетней годовщины со дня рождения Шекспира, под хлыстом Самарина, мы, дым из ушей, старались успеть с юбилейными публикациями. Между тем от Алексеева я получил ещё одно письмо, в котором он сообщал, что держит и не известно как долго собирается держать корректуру тома «Шекспир и русская культура». Алексеев не считал нужным спешить, торопить же Михаила Павловича, который пользовался случаем ещё и ещё раз тщательно проверить все содержавшиеся в капитальном труде сведения, было равно просьбе ходить на голове. Некоторые содержавшиеся там данные, как он полагал, нуждались в перепроверке, работал же он медленно, скрупулезно подбирая одно к одному данные и тщательно каждое из них описывая. В этом смысле такой ученый-гуманитарий, как Михаил Павлович, не отличался от естествоиспытателя, который заглядывает в свои пробирки или соединяет какие-то проволочки, и до тех пор, пока не загустеет или не загорится, будет продолжать эксперимент. А второго тома «Робинзона Крузо», так называемых «Дальнейших приключений», Алексеев под своей редакцией так и не выпустил. Как публиковать полный текст, если осуществить это ценой вычеркивания? Что за полнота, если – не полностью?

Пора, однако, привести название, стоявшее, как помеха, на пути Алексеева, помеха, которую я решительно устранил: река Аргунь. Положим, если вы заглянете в сборник, мной составленный, то название там найдёте. Однако попадётся оно вам по тексту ниже, не в начале отрывка с описанием странствий Робинзона по Сибири. В начале же рассказывается, где именно Робинзон пересек нашу границу с Китаем. По своему обыкновению повествователь скрупулезно точен. В том заключается стиль Дефо, в описательной подробности: что, где, когда – всё до малейших деталей достоверно, разумеется, вроде бы достоверно, зато уж правдоподобие, как многие читатели знают, неотразимое. Увы, стиль, ставший неотъемлемой особенностью всей последующей повествовательной техники, пришлось нарушить, иначе и остальное описание надо было бы выкинуть. Кто тогда не жил и тех же трудностей не испытал, тот едва ли поймет наши переживания, поэтому уж лучше я напомню: в тот момент как раз усложнились наши отношения с Китаем. Конфликт, вплоть до вооруженных столкновений, возник, как назло, в точности на той самой полосе, где Робинзон, по его словам, пересекал границу. Вдаваться в объяснения? Попробовали бы вы в те времена толковать, что на самом деле русско-китайская граница проходила иначе, что сведения полуфантастические или по меньшей мере устаревшие и что это не настоящее путешествие, а вымысел… Повторяю, кто тогда не жил, тому нелегко себе представить, с какой силой «как бы чего не вышло» давило нам на мозги. Издательский редактор только посмотрел на меня взглядом усталой опытности, рука моя сама собой поднялась, и река Аргунь в опасном месте из текста исчезла.

Ренессанс и барокко. Из книги «Словами лошади» (1968)[5]

– На лошадях?

– Да.

Диалоги Платона

Из Центра по изучению литературы я отправлялся прямо на конюшню.

– Вовремя пришел, – приветствовал меня в тот раз тренер-наездник. – А это что такое? – И он обратил внимание на рукопись, которую я держал в руках.

– «Ба-ба-барокко», – прочел наездник заглавие и, строго взглянув на меня, спрятал рукопись в сундук со сбруей.

– Началось ба’гокко еще с Копе’гника, – за час до этого предупредил меня доктор наук Воронцов-Дашков, вручая свою работу «Барокко и Ренессанс. Насущные проблемы изучения».

Мы составляли группу Возрождения. В нее, кроме Воронцова, входили профессор Скобелев и академик Тацит. Это были киты, на авторитете которых держался весь Центр. О наших китах, видя скопление старинных фамилий, даже спрашивали: «Там у вас, со Скобелевым и Воронцовым-Дашковым, идет возрождение чего?» Напрасно в нас подозревали чуть ли не заговорщиков. Единодушия в нашей группе как раз и не было. Мы изучали Ренессанс. Времена весьма отдаленные, но ярость споров между нашими китами была такова, будто обсуждалась современная политика. Тацит утверждал, что истоки Ренессанса надо искать где-то в Гималаях. Воронцов-Дашков настаивал: «Все началось с Копе’гника». А Скобелев рубил: «Буржуазность!» Обессиленные борьбой друг с другом, они обращались к нам, новичкам: «А вы, молодой человек, что на этот счет думаете?» Что я мог думать, если душой я находился на конюшне? А высказаться надо было на другой день, утром. Для этого рукопись следовало самому прочесть и передать другим, тем более что вся цепь начиналась с меня.

– Об’гатите внимание на Копе’гника, – сказал Воронцов-Дашков, как бы рекрутируя меня в свои сторонники.

– «Ба-ба-барокко», – и наездник спрятал рукопись в сундук, добавив: – Вообще ты вовремя пришел. Нам руки нужны. Держи, да крепче, бар-рокко!

Тут, право, было не до рукописи. Тут нужно было жеребцам… тут нужно было молодых жеребцов холостить, чтобы не растрачивали они лишней нервной энергии и все силы отдавали спорту. Какое, в самом деле, может быть барокко?

Смешались в кучу кони, люди. Обычное время, казалось, было выключено до срока. Пока мы не управимся. А потом в порядке ритуала полагалось еще изжарить и съесть то, чего мы сами несчастных лишали. И только глубокой ночью я вспомнил: «Насущные проблемы!». Но было уже поздно, поистине поздно, и давно спал наездник, спрятавший рукопись вместе со сбруей.

На заседание я явился без опоздания. Но и без рукописи и без какого бы то ни было своего мнения. Не было мнения и у всей группы, потому что цепь замкнулась на мне. Однако наши киты, способные разом проглотить любого оппонента, если только дело касалось Ренессанса (или барокко), во всем прочем отличались крайним добродушием.

– Поскольку моя ’гукопись находится в настоящее в’гемя в э… э… седельном…э…ящике и не может быть обсуждена непос’гественно, я позволю себе сделать лишь несколько п’гедва’гительных замечаний.

Вот и все, что сказал Воронцов-Дашков. Ему говорили: «А рукопись? Что стало с рукописью?» Кит отвечал:

– П’гостите, но я и сам был молод. Я понимаю п’гек’гасно, как это бывает!

– Хорошо бы, конечно, его прямо там, на конюшне, выпороть, как в старое доброе время полагалось, – высказал мнение Скобелев, но этот вариант даже на голосование не поставили. Так это и осталось в летописях Центра изучения всемирной литературы: «Еще Воронцов-Дашков в той рукописи, что побывала в седельном ящике, указал. Рукопись из седельного ящика явилась новым вкладом в науку». Мне же тот случай придал смелости, и я тоже решил сделать какой-нибудь вклад. Но разве китов чем-нибудь удивишь? Они давно все открыли. Всё. «А вы что думаете, молодой человек?».

Ответ пришел неожиданно. Встретился мне Одуев Валентин Михайлович. Тоже кит, только по конной части. Знаток иппической, то есть лошадиной (от греч. hippos), истории. И его трудно было чем-нибудь удивить.

– Подумаешь, Байрон! В седле сидел по-любительски, – так он отозвался, когда я ему сообщил, что чуть было не вступил в переписку с внучкой великого поэта и большого любителя верховой езды. (Историю эту я передоверил рассказать собрату-литератору Ярославу Голованову на страницах «Комсомольской правды»).

Потом знаток спросил:

– А вы где сейчас состоите?

– В группе Возрождения.

– Возрождения чего?

– Это в Центре всемирной литературы.

– Ах, вот как! – и лицо знатока осветилось.

– Значит вы служите в Департаменте коннозаводства.

– Не коннозаводства, а всемирной литературы. Ренессанс изучаем… барокко…

– Так ведь в этом здании находился прежде Департамент коннозаводства. И, между прочим, жила Марья Александровна.

– Какая Марья Александровна?

– Дочь Пушкина, – объяснил знаток.

– Она же была замужем за директором департамента и одно время имела там казенную квартиру. С нее, с Марьи Александровны, Лев Николаевич Анну Каренину писал. Вот был конник!

– Кто был конник?

– Лев Николаевич. Правда, конного дела он как следует не знал, но в лошадях все же разбирался.

Так говорил знаток. А у меня родилась идея. Спрошу-ка я у наших китов, осознают ли они, какие ступени попирают, в каких стенах спорят о барокко. Придет моя очередь поставить вопрос: «А вы что думаете?» И сам Тацит смиренно скажет: «Поскольку мы не компетентны в данной области.» И даже Скобелев дрогнет. А я предложу тему «Насущные проблемы изучения литературно-иппической истории». Краткие тезисы: «Верно ли Шекспир оценил коня? Хорошо ли Байрон держался в седле? И знал ли Толстой толк в лошадях?».

Как только началось заседание с обсуждением моих конно-критических тезисов, профессор Скобелев, который командовал группой Возрождения, сказал по обыкновению:

– У кого будут вопросы?

Будто в самом деле обсуждались какие-нибудь очередные проблемы барокко!

– Если позволите, – произнес тут Тацит и продолжил: – Думает ли автор коснуться воззрений Платона на управление упряжкой коней?

Платон! При чем же здесь Платон? Оставалось прибегнуть к обычной в таких случаях, проверенной со студенческизх лет, формуле:

– Данной проблемой мне заниматься не приходилось.

В самом деле, если ты ни бум-бум, не надо мямлить «Не знаю»… Скажи с достоинством: «Проблемой не занимался». Помогает.

– И уж заодно, – подключился Воронцов-Дашков, – что вы, молодой человек, думаете о культе ве’гковой езды п’ги Неаполитанском дво’ге?

Неаполитанский двор? Да я о нем как-то до сих пор не думал.

– А конный завод князя Курбского? – сверкнул взором Скобелев. Не слыхал о заводе князя Курбского.

– Приступим к обсуждению, – отдал распоряжение Скобелев.

Первым заговорил Тацит.

– Работа обещает быть весьма актуальной, – с этого начал академик, затем он отодвинул мои листочки с тезисами и, устремив взор ввысь, продолжал:

– Вдумаемся в движение истории с точки зрения человека, управляющего упряжкой коней.

Минут пятнадцать говорил Тацит. Мы побывали с ним не только в Гималаях, но и на Алеутских островах. Пронеслись по Европе и заглянули в Америку. Платон и Аристотель, как живые, прошли перед нами. Причем, они, кажется, ни о чем больше, кроме конских ристаний, не думали. Тацит цитировал на пятнадцати языках. Он приводил название уздечки у разных народов, просто желая показать единство рода людского в плане иппическом.

– Или возьмем его, этот. как его. – Тацит взмахнул рукой.

– Хлыст, – подсказал я.

– Именно! Благодарю вас. – И улыбнувшись в мою сторону, Тацит добавил: – Сразу виден специалист!

После этого он еще минут пятнадцать описывал, как пользовались разными орудиями понуждения древние египтяне, средневековые германцы и современные самоеды. Свое выступление кит заключил словами:

– Королевство за коня, которое у Шекспира предлагает Ричард III, это, как мы убедились, не только поэтический образ, но и реальный исторический феномен.

Убедились, убедились и – настолько, что забыли, зачем, собственно, собрались. Тацит пошарил по столу, как бы в поисках предмета разговора, придвинул к себе мои листочки и сказал:

– Желаю вам удачи, молодой человек.

Взял слово Воронцов-Дашков.

– Сове’гшенно согласен, – так начал он, – с высокой оценкой данной ‘габоты.

– Пока это еще не работа, – предупредил Скобелев, – а вот… – и поднял над столом двумя пальцами мои тезисы.

– Допустим, – уклонился Воронцов-Дашков, потому что, чувствовалось, ему было не до моих тезисов, ему бы поскорей до Тацита добраться. Он и сказал:

– Но не могу согласиться в остальном с уважаемым коллегой!

После этого голова у нас пошла кругом. Если академик Тацит опоясал земной шар вожжами, так сказать, по параллелям, то доктор наук Воронцов-Дашков проехался в седле по меридиану, и эволюция человечества предстала как последовательная смена приемов верховой езды. Мы гарцевали при дворе всех Людовиков. Участвовали в кавалькадах Генриха Наварского. И благополучно доскакали бы до наших дней, если бы Воронцов-Дашков вдруг не сказал:

– А началось все с Неаполитанского дво’га…

– Буржуазность! – рубанул Скобелев с такой силой, что мои тезисы всколыхнулись с порывом ветра над столом.

И, взяв слово, профессор Скобелев повел нас в сабельную атаку при Креси и под Вапняркой. Мы брали Геок-Тепе и рубились под Бродами. А Тацит с Дашковым прижали Скобелева сразу с обоих флангов, и тут киты схватились, нанося страшные удары друг другу. Нет, вам не видать таких сражений. Один знает все, и другой – буквально все, они терли друг друга в порошок, сровняли с землей, и после этого каждый все-таки воскресал, словно феникс из пепла, чтобы ответить противнику градом неотразимых фактов, выдержек и концепций. Поле битвы покрылось именами редчайшими, цитаты, которым цены нет, раскидывались в такой густоте, что каждый, подобно Руслану, мог выбрать себе меч по руке и материала на целую диссертацию. Наконец, киты устали. Скобелев обвел утомленным взором присутствующих, как бы желая отыскать, с чего же все началось. Но один из свидетелей происходившего все-таки не растерялся. Это – Оля. Наш ответственный секретарь. Голова у нее была занята проблемами более насущными, чем вопрос о том, где находилась колыбель цивилизации. Поэтому, когда Скобелев спросил: «На чем мы остановились?», Оля, заглянув в протокол, тотчас ответила:

– … к вопросу о том, был ли Лев Николаевич лошадью.

– Какой лошадью? – переспросил удивленный Скобелев.

А это в ходе дискуссии кто-то привел мнение Тургенева, который, слушая рассказ Толстого о переживаниях старого коня, воскликнул: «Право, вы, Лев Николаевич, когда-нибудь были лошадью!».

– Нет, – усмехнулся Скобелев, – для дирекции прежнего департамента это, быть может, и подошло бы, а наш Ученый совет такой формулировки не утвердит. «Диалектика правды и вымысла в литературе» – вот, и чтобы к концу месяца было готово, а то на ближайшем же заседании выпорем!

Тут все признали, что придется выпороть. А Тацит подошел ко мне уже после и сказал:

– У вас, молодой человек, может получиться интереснейший опус. Тема замечательная, как бы ее ни формулировать. Был ли Лев Николаевич лошадью? Шутка сказать, это же в гносеологическом смысле вопрос о творческой истине! Только, дружок… – Академик осмотрелся по сторонам. – Я бы посоветовал вам побольше почитать по истории вопроса. Платон, схоласты, Кант, Гегель, если бы вы только знали, сколько глубоких мыслей они высказали о месте лошади в цепи бытия!

Envoi

Торгуйте лошадьми, Димитрий, милый друг.

Не забывайте лишь Пегаса.

Пусть Элиот хранит ваш творческий досуг

На склонах русского Парнаса.

И. Н. Голенищев-Кутузов

…Они только умнеют с годами при воспоминании о них. Приоритет подобной переоценки приписывается Марку Твену. В ранней молодости покинувший отчий дом и вернувшийся несколько лет спустя, он будто бы сказал: «Насколько же мой папаша стал больше понимать!» В его сочинениях таких слов никто не отыскал, но высказывание это вполне в его духе. И едва ли не каждый из нас испытал то же превращение на собственном опыте.

Из записной книжки филолога,

или Как «отразился» филологический факультет МГУ в жизни моей семьи

Софья Митрохина

«До» и «после» Лермонтовского семинара[6]

Июнь 1953 года. Я подаю документы для поступления на филологический факультет МГУ, я – в стенах «альма-матер». Прямо с поезда, в белом бальном выпускном платье. Конкурс – 12 человек на место. Я немного колебалась: мне хотелось на журналистику, но там конкурс -25 человек на место. Еще мне хотелось на романо-германское. Но я побаивалась. Поскольку ещё в Ульяновске учитель логики предупредил меня, что москвичи имеют репетиторов, а у нас даже не знали, что это такое. Но я люблю литературу! Значит – филологический факультет.

Как мы учились в студенческие годы? Как нам удавалось сочетать увлечения молодости с выполнением заданий? По-всякому. Иногда – прекрасно, иногда личные переживания сильно мешали.

О наших выдающихся ответах на экзаменах ходили слухи и легенды. Вот, например:

Экзаменатор: «Объясните, что значит «Ренессанс»?

Студент: «Это лошадь Дон-Кихота».

Или (мое собственное наблюдение): профессор Р. М. Самарин слушает ответ одной студентки русского отделения:

Студентка: «Таким образом автор развинчивает своего героя»..

Самарин: «Что, что?»

Студентка (нерешительно): «Развинчивает героя…»

Самарин: «А как? (делает вид, что что-то отвинчивает). В какую сторону? Вот в эту сторону или в ту?»

Студентка трагически молчит.

Самарин считался очень строгим, но на этот раз сжалился и тройку все-таки поставил.

А шалости, розыгрыши? Ну конечно! Без них студенческая жизнь немыслима. Помню, как студенты из общежития, на первых порах помогая студентам-иностранцам изучать русский язык, научили одного из них приветствовать встречных по утрам в коридоре словами: «Доброе утро, мартышка».

Любовные истории потрясали наш курс. Некоторые случаи были очень драматичны, с различными перипетиями, как и положено в «лав-стори». Например, родители одного мальчика спрятали его паспорт накануне похода в ЗАГС с дамой сердца. Пришлось ему выправлять новый документ и ждать. Он дождался. Любовь победила родительскую волю.

О самых возвышенных филологических любовных историях – в абстрагированно-романтическом, литературно-обобщённом виде – я узнала, едва переступив порог четвертого этажа на Моховой, где мы занимались. Это было чуть ли не первого сентября 1953 года. В коридоре висела газета об ИФЛИ – Институте философии, литературы и искусства, который считался предшественником нашего филологического факультета в советскую эпоху. Почти весь состав ИФЛИ в 1941-м ушел в ополчение, многие студенты и преподаватели погибли на фронте. Погибли также молодые, подающие надежды поэты Михаил Кульчицкий и Павел Коган.

Стихи Павла Когана я и запомнила. Это был его перевод из Гейне:

Богу равен, кто впервые, пусть несчастливо, – влюбился.

Но кто влюбится вторично, и – без счастья, тот – дурак.

Я – дурак, конечно, дважды: я влюблен и – без ответа…

Небо, звезды – все смеются. Я смеюсь. И – счастлив тоже.

Эта газета была для меня открытием того, какие замечательные люди учились здесь недавно. Эта газета стала моей «человеческой планкой».

Ну, а о Гейне большинство из нас в 17 лет знали только понаслышке. Вообще наше школьное образование осуществлялось строго в рамках дозволенности. И когда однажды, возвращаясь в Москву из Ульяновска, я увидела в соседнем купе студенческую компанию с гитарами, услышала их смелый, совсем не классический, репертуар, моему удивлению не было предела. И – восхищению тоже. Их смелостью. Они пели:

Нам электричество сделать все сумеет,

Нам электричество тьму и мрак развеет.

Не будет больше школ – мы так будем учиться,

Не будет пап и мам – мы так будем родиться!

Не будет акушеров, не будет докторов!

Нажал на кнопку – чик-чирик

И человек готов!

И еще:

На заборе сидит кот: ой, здрасте!

И глотает кислород: ой, здрасте!

Много у нас вопросов! Каждый из нас – Утесов!

Мягко говоря – это были неформальные сочинения. Но очень привлекательные. А сколько раскованности… Я жалела, что не была на такое творчество способна.

Однако совсем другая, романтическая, выдержанная в печальных классически-грустных тонах песня, одно время очень популярная на нашем факультете, по-настоящему волновала меня, особенно вот эти слова: «Мы хотели с тобой найти в жизни счастья планету – мы прошли половину пути – ну, а счастья все нету». В 17 лет часто кажется, что половина пути позади. И что счастья – «нету».

Запомнилась ещё одна, чисто фольклорная песенка, правда, стилизованная кем-то под фольклор. Она была выбрана нами как опознавательный знак нашего курса. Это про некую Машку и её неверного возлюбленного, который, когда «дёвки» собрались его побить, клянется Машке в верности. Эта песенка осталась на всю жизнь в моем репертуаре. В качестве безальтернативного и победного шлягера.

К сожалению, у меня никогда не было той степени незастенчивос-ти, которая позволяла бы после окончания университета хоть иногда звонить нашим замечательным преподавателям, благодарить их, советоваться. Я этого не делала и не жду такого от своих теперешних выпускников. Но удивительно: в течение всей моей, теперь уже достаточно долгой, жизни светлые лица наших преподавателей из МГУ всегда живут в памяти. Вспоминаются их слова, фразы, наставления, особо удачные лекции. Их способность прощать нам наше невежество, заносчивость, небрежность. Их поразительно уважительный тон по отношению к нам, студентам, часто – незаслуженно уважительный. Но этот тон приподнимал наш самооценку, учил уважать окружающих, внушал, что ты – на многое способен. А потом и мы несли в жизнь такую же ноту уважения к людям.

Что касается всеми любимых преподавателей, Сергея Михайловича Бонди и Владимира Николаевича Турбина, – они обладали способностью видеть и передавать нам поэзию восприятия не только литературы, но и – жизни.

Этих наших преподавателей я считаю легендарными, а встречу с ними – большой удачей своей жизни.

Владимир Николаевич Турбин был мастером блистательных метафор. Многие его метафоры и парадоксальные формулировки на всю жизнь западали в сознание, странно будоражили, заставляли соглашаться или – вести полемику. Тайный смысл одного парадокса я, например, открываю для себя всю жизнь: он сказал мне о «мудрости посредственности». Тогда перевернулись все мои представления об оценке человека: то, что мы порою клеймим словом «посредственность», может оказаться на самом деле талантом жизни.

Недавно в беседе со мной наша однокурсница (а ныне – декан филологического факультета МГУ) Марина Ремнёва сказала мне о Турбине, что встреча с ним была самым ярким её впечатлением от филологического факультета: «Меня поразил его подход к литературе. Его взгляд на литературу произвел на меня такое впечатление, что я не решилась пойти в литературоведы, боясь быть недостойной его». Я спросила тогда, чем же он более всего запомнился? И она ответила: «Простотой. И неординарностью. Уже на первом занятии он задал нам вопрос: «Чем объединены «Повести Белкина»? Почему Пушкин соединил эти, в общем-то, пять разных сюжетов под единым названием?» Мы тогда долго думали над ответом, но так ничего и не придумали. А на следующем занятии он объяснил нам: «В каждой повести главную роль играет случайность, от случайности зависит всё». Я поняла тогда, что сама случайность может быть главным героем литературного произведения. Он всем нам тогда задал планку, он поставил нам, студентам, мышление, научил думать нетрафаретно».

В начале 60-х (благословенное время первой оттепели) вышла блестящая книжка В. Н. Турбина «Товарищ время и товарищ искусство». Мы все читали эту книгу, охотились за ней, дарили её друг другу. А Марина рассказала мне недавно, что она не только читала эту книгу, но и присутствовала на разбирательстве этого издания на филологическом факультете. «Я была тогда аспиранткой. Против Турбина выступали очень страшные люди – наши же преподаватели той поры. Хотелось зареветь от отчаяния. Почему-то вспомнились тогда строчки из стихов Маяковского: «Так, должно быть, жевал вымирающий ихтиозавр случайно попавшую в челюсти фиалку».

После выхода этой книги начались для Турбина долгие годы замалчивания, гонений и непечатания.

В 80-х годах я работала в редакции художественной литературы издательства «Московский рабочий» и пыталась утвердить в плане изданий новую книгу В.Н. Турбина. Меня вызвал директор и сказал: «Литературоведение? Зачем нам это, лапочка?» Незадолго до своей кончины, уже в период последних месяцев своей жизни, в перестроечные годы, Турбин снова принес нам заявку на книгу. Заявку утвердили, но нашего преподавателя уже не стало.

Он как-то мне сказал во времена глухого застоя: «Я ведь терпелив, 20 лет жду своего часа. Меня нигде не печатают, и терпение мое иссякает».

Он говорил, что считает себя биографом М. М. Бахтина и когда-нибудь издаст о нем книгу. Часто вспоминал, как пятнадцатилетним мальчиком работал почтовым служащим в почтовом вагоне, как тяжело и опасно было доставлять военные письма – порой под бомбежками. Он хотел когда-нибудь написать об этом. Но Турбина «замалчивали», он был неугоден.

Однако присущий ему юмор никогда не покидал его, и, следуя этой черте своего характера, Турбин вывесил на кухне портрет своего главного гонителя… среди связок лука, чеснока и бутылок с подсолнечным маслом.

Уже когда его не стало, на филологическом факультете вышло новое, расширенное издание книги нашего преподавателя «Пушкин, Гоголь, Лермонтов». А в журнале «Знамя» напечатали роман В.Н. Турбина «Я Воздвиг Памятник». Он работал над этим романом много лет и сказал как-то, что каждый филолог в душе хочет стать писателем. Я согласилась с ним, но и тогда, и сейчас считаю, что писать могут многие, но хорошо преподавать – это дарование редкостное.

Нас воспитывали по принципу «критика и самокритика – движущая сила нашего общества». Мы в этот принцип безусловно верили и на собраниях резко критиковали всех и вся, нисколько не сомневаясь в правоте коллективного мнения. Ведь как сказал поэт: «Единица! – Кому она нужна?! Голос единицы – тоньше писка. Кто его услышит? – Разве – жена. И то, если не на базаре, а близко». Критиковали, например, студентов за не «тот» внешний вид, подражание Западу, буржуазную моду, неучастие в общественной жизни ничуть не меньше, чем за неуспеваемость. Нас не учили, что всегда надо дать шанс провинившемуся, что не надо обрушивать на него грубый и беспощадный кулак общественного мнения. Дело ведь доходило и до исключения из университета.

Где же было таким гонимым искать защиты? Да всегда у профессора Бонди. Он безоговорочно давал всем прекрасные характеристики – ну, например, писал о том, что данный студент подает большие надежды и в будущем непременно проявит себя на поприще науки. Да мало ли чего еще. Ему, правда, в этих случаях начальство не верило, но – документ есть документ. А мы с удивлением обнаруживали: дашь человеку шанс, не заклюёшь – и у него может появиться возможность взять второе дыхание. В преподавательской доброжелательности тоже проявлялась незримая педагогика С.М. Бонди.

Объясняя мне материал на одной из консультаций по моей курсовой работе о пушкинском «Каменном госте», Сергей Михайлович упомянул про ОПОЛЗ, в состав которого он входил в 20-30-е годы, про гонения на это объединение, про особые приёмы, которыми пользовались критики-«разоблачители».

Так, в 1937 году один из них напечатал в центральной прессе разгромную статью, которая могла бы, наверное, дорого стоить Бонди: автор доносительства приписал Сергею Михайловичу слова, против которых он и возражал на своей лекции (или – в статье?). Л наивно спросила, почему Сергей Михайлович, известный и уважаемый пушкинист, не написал опровержения в центральную прессу. «Но ведь все обо всем знали. Зачем же отвечать?» – ответил он.

Эти его слова я тогда не поняла и подумала: «Ведь за правду надо бороться до конца. Как Павел Корчагин» (я выбрала Павла Корчагина, потому что в отношении Павлика Морозова у меня уже тогда были серьезные сомнения. Дело в том, что я боготворила своего отца и не представляла себе, как это – донести на него, на своего отца?). Но позже, когда я узнала, куда попадали люди, вступавшие в полемику с Центральной Прессой, ответ Сергея Михайловича стал мне вполне ясным.

Он страстно любил классическую музыку (его дочь и его жена – профессиональные музыканты), он любил мелодику русского языка, русское стихосложение, онегинскую строфу, пушкинские ямбы и хореи, открытия опоязовцев. Как, наверное, мучительно было для него слышать речь нашего поколения – людей, воспитанных на канцелярском («лагерном», как говорил Корней Чуковский) сленге.

Помню, как Сергей Михайлович на одном из семинаров рассказал нам о посещении хозяйственной лавочки, открывшейся возле его дома. Над входом туда висела новенькая вывеска «Мыломоющие средства». Отстояв свою очередь – а мы тогда за всем стояли в очереди! – Бонди приблизился к продавщице. Как всегда при обращении к даме, он улыбнулся своей очаровательной улыбкой серебряного века и почтительно спросил:

– Милая девушка, ну как же так, скажите своему начальству: это не по-русски – «мыломоющие средства»…

Ответ был неожиданным:

Не срЕдства, а средствА! (Сказано было с ударением на последнем слоге).

Мы уже закончили МГУ, когда Нина Шевчук, приехавшая из Венгрии, пригласила меня навестить вместе с нею Сергея Михайловича. Он жил тогда в бетонно-башенном доме, стиля «новый модерн образца 1966 года». Этот модерн, по сегодняшним меркам, – унылый слепок с архитектурных построек стран тогдашнего третьего мира. Но в 1966-м данное железобетонное чудовище казалось нам шикарным намеком на будущую архитектуру космического века. И конечно, профессор Бонди должен был получить такое шикарное жилье (отдельная квартира с крошечной кухонкой) вместо своей двухкомнатной коммуналки на Чистых прудах, почти «у Харитонья в переулке». Сам он шутливо рассказывал нам о первом визите управдома в эту их новую квартирку, который почтительно и философски произнес:

– Да-а, этот наш дом – только для высшей прослойки!

(Для тех, кто уже, к счастью, этого не знает: «прослойкой» официально называли интеллигенцию, в отличие от почтительного – «рабочий класс»).

Итак – мы в гостях у Сергея Михайловича.

Как всегда, Бонди был очень радушен. Мы сидим в своих модных тогда мини-юбках на этой самой кухонке (о, неизменный уют московской жизни!), пьем чай. А он рассказывает нам, может быть, о пустяке – моде времен своей молодости.

Однако дело в том, что любой пустяк, которого касался Бонди, – это только видимый пустяк. А на самом деле даже незначительная деталь такого рассказа ведет нас в духовное путешествие в неизведанное. Сейчас, на кухне у профессора Бонди, мы путешествуем в прошлый век, в его моду, в его эстетику, в его духовные ценности. И, как всегда, конечно, попадаем в гости к Пушкину (ибо, как я уже говорила, для Бонди с Пушкина «все началось и… закончилось»). Итак, профессор нам рассказывает о моде серебряного века, о длинных женских платьях, о «пушкинской» ножке в изящной туфельке, которую можно разглядеть благодаря приподнятому слегка краешку платья. всего за секунду, за миг, пока дама выходит из кареты или пролетки, или – из тихоходного автомобиля тех не техногенных лет. Далее он вспоминает о том, как его юношеское воображение дорисовывает по этим поэтическим намекам красоту Прекрасной Дамы. Нам, мне и Нине, конечно, немедленно хочется, чтобы наши мини-юбки стали хоть чуть-чуть длиннее, романтичнее.

Но все равно – мы дети своего века. Мы носим мини-юбки, говорим «раздевалка» вместо «гардероб», «столовка» вместо «столовая» и т. д. Одновременно наши почтенные профессора (а раньше надо было сказать «профЕссоры») объясняют нам, что лексика каждого языка пополняется за счет сленга. И, в конце концов, сам Бонди состоял в том ОПОЯЗе, которому не чужда была эстетика футуризма с ее презрением к канонам. Самый яркий предстаивтель этого течения Маяковский отошел от канона так, что канона почти и не видно. Значит – да здравствует и сленг тоже! Это так смело и так раскованно!

Но мы не только дети сленга 50-60-х – мы также и дети XX съезда, мы живем в период первой оттепели, и Хрущев уже сказал на всю страну о культе личности и о том, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. Значит, это именно мы будем «строить и месть в сплошной лихорадке буден». А «строить и месть» в длинных платьях с замысловатыми прическами невозможно. Мода социальна. Но как все-таки жаль, что век красоты, декаданса и эстетизма ушел без возврата!

Все это (очень, правда, коряво), мы постарались объяснить своему профессору. Наверное, его позабавили наш объяснения. Бонди, без сомнения, был нашим любимейшим преподавателем.

Марина Ремнёва недавно вспомнила о нём то, чего я не знала: она рассказала: «Он вошёл в мою память не только как прекрасный лектор, свято веривший в свои творческие идеи: например, в то, что Вещий Олег на коне и змея – это символы власти и человечества… (В. Н. Турбин тогда, помню, очень смеялся), но также и в связи с одним очень опасным, по тем временам, эпизодом: помню, что Бонди хотели снять, а мы, студенты, написали письмо в его защиту. В те времена нам всем было страшно ставить подпись под таким письмом. Я боялась подписывать, но подписала это письмо. Другие студенты тоже подписывали со страхом. И не все отважились».

А какими были мы, студенты, в смысле нашей внутренней жизни, наших воззрений, предпочтений?

Мы были разными: добрыми и злыми, умными и не очень. Мы были яростными существами, зажигательными комсомольцами, раз и навсегда уверовавшими в то, что и они сами, и их идеология – непогрешимы. Потому что «молодежь – барометр партии», и мы были убеждены тогда, что на общем комсомольском собрании можно решить все вопросы, в том числе – и личные. Это называлось – разобрать чье-либо персональное дело (например, заставить жениться, вынести выговор, осудить, исключить). Правда, наши жестокие сердца можно было смягчить, если исключенный поработает годик на заводе и принесет хорошую характеристику с производства. Или, например, расплачется. Или – покается (только искренне, так, чтобы мы поверили).

У нас не разрешалось девушкам носить брюки, это считалось буржуазным, осуждали за это. Называли таких «стилягами». В фильме Валерия Тодоровского «Стиляги» хорошо показан ужас гонений на таких отчаянных и невинных ниспровергателей запретов. Против девушек, носивших брюки, «принимали меры». Стиляг мужского пола тоже преследовали и критиковали, как умели: выговоры, карикатуры в газете, разоблачающие стихи и пародии в факультетских и центральных газетах, по радио и по телевидению, высмеивающие сценки на праздничных студенческих вечерах.

Запрещалось после одиннадцати вечера оставаться в комнатах общежития, если ты в гостях. Заграничная одежда тоже не приветствовалась, так же как и джаз. Но он всё равно звучал в наших общежитиях. Кому-то это не нравилось («Ты – «не наш человек», джаз – это буржуазная музыка, была даже песенка: «сегодня ты играешь джаз, а завтра – родину продашь»). А как я любила «Серенаду Солнечной долины»!

Но всё же ветерок первой оттепели разрушал постепенно часть запретов.

На факультете училось уже много иностранцев – посланников дружественных компартий. Они были немного иначе одеты, привезли с собой пластинки Элвиса Пресли, записи самбы, румбы, ча-ча-ча. Мы поначалу не умели танцевать под эту музыку, но с восхищением смотрели, как итальянцы и югославы исполняли рок-н-ролл и еще что-то, немыслимо раскованное, чуть ли не танец с кинжалами. А я еще в школьном кружке старательно изучала чинные бальные танцы – вальс-бостон, па-де-патинер, па-де-труа и па-д-эспань, полагая это совершенно необходимым для университетской жизни. Пришлось переучиваться.

Раскованные танцы – ладно, а вот дальше стало происходить нечто уж совсем немыслимое: некоторые вступали в браки с иностранцами!

* * *

К такой свадьбе стала готовиться и моя красавица сестра Женя (она училась на два курса младше). Руку и сердце ей предложил итальянец Бернардино (Дино) Бернардини.

Созвали общее комсомольское собрание курса, чтобы осудить мою сестру за её решение вступить в брак с иностранцем (хоть Бернардини и итальянский коммунист, и отец его – известный антифашист, а все же – кто его знает?). Во всяком случае, собирались всё-таки поговорить с невестой, вдруг откажется от своего выбора?

Женя, зная энергетику и пафос подобных мероприятий, на собрание не пошла. Однако попросила одного своего однокашника, с которым дружила, Колю Рубцова, сказать какие-либо слова в свою защиту и, если получится, сбить яростный тон разоблачений со стороны самых активных критиков.

Коля был хороший друг и сказал следующие слова, по-детски наивные, но самоотверженные:

– Вот вы все Женю осуждаете. А Тургенева читали? Зачем Елена поехала за Инсаровым в Болгарию? Да чтобы там делать вместе с ним РЕВОЛЮЦИЮ!!!

Аргумент был неожиданным и непререкаемым. Он сразил неприятелей наповал. Страсти поутихли. Экспорт революции! Как будущий Че Гевара! Это было романтично… Хотя вряд ли есть на свете люди, менее приспособленные для революционных деяний, чем моя сестра.

Итак, первый тур в битве за идею был проигран. Тогда вызвали из Ульяновска, для сурового разговора, мою маму, Зинаиду Игнатьевну, в прошлом – пламенную комсомолку двадцатых годов.

Предстояло объяснение. Задача осложнялась тем, что непосредственно жениху высказывать какие-либо возражения не стоило, всё-таки он – посланец Итальянской компартии. Дело было тонкое. Предпочтительнее всего было расстроить этот брак материнским несогласием. Вот для таких возражений и вызвали мою, как им казалось, провинциально-пугливую мать.

О, они не знали, что такое быть комсомолкой двадцатых годов из подмосковного поселка Железнодорожный. Например, они не знали, что такое состоять в комсомольской ячейке и любить «мещанского» поэта Сергея Есенина. Да еще и не отречься от него, когда тебя заставляют сделать это под угрозой исключения из комсомола. Да еще и спросить своих судей простодушно, читали ли они Есенина. Оказалось – никто не читал, но все равно осуждали – ведь в газетах про Есенина писали: «кабацкий поэт»! А газетчики всё знают совершенно точно.

В ответ Зинаида почитала им наизусть «Собаке Качалова», «Свищет ветер», покорно спросив: «Ну что тут может развратить?». Тогда, в 1923-м году, ей удалось смягчить непреклонные сердца своих соратников по комсомолу и отделаться только строгим выговором да еще приказанием снять со стены портрет поэта-«отщепенца». Она подчинилась. Портрет со стены сняла, любовалась им тайно. Ведь любить Есенина ей никто не мог запретить.

А теперь ее дочери хотят запретить любить итальянца-коммуниста. Ну уж нет! Не в характере Зинаиды Тюриной, дочери Георгиевского кавалера, было подчиняться абсурду. В то же время она понимала, что это дело напролом выиграть невозможно.

Она хорошо подготовилась и на первый же вопрос: «Как же вы так воспитали свою дочь, что она вот за иностранца собралась замуж, в капиталистическую страну поедет?» – моя мама, Зинаида Игнатьевна, ответила (надо заметить, что она участвовала в комсомольской самодеятельности города Железнодорожный, тогда – Обираловка, и умела произносить речи весьма пламенно, но правдиво, по системе Станиславского):

– Это я у вас хочу спросить, куда вы смотрели. Я-то вам ее сюда в Москву учиться прислала. Девочке в семье были привиты хорошие взгляды. Как же вы работаете с молодежью? Мы вам детей своих, можно сказать, доверяем, надеемся на вашу воспитательную работу, а вы вон как. Что же это у вас за воспитательная работа? Это одна халатность, а не работа с молодежью.

Больше ее ни о чем не спрашивали. Отпустили с миром.

А вскоре Дино и Женя сыграли студенческую свадьбу.

Правда, не обошлось без сложностей. Дело в том, что Женя закончила филфак на год раньше, чем Дино. По закону, как замужняя женщина, она могла остаться с мужем, в Москве. Но наш отец сказал: «Нет, Женя, отработаешь государству за свое обучение в поселке, под Ульяновском».

Молодой супруг приехал к тестю, пытаясь его уговорить:

– Александр Борисович, ведь Женя может от распределения отказаться, как замужняя женщина.

Ответ был суров:

– Нет, Дино, это нам не подходит.

– Но ведь по закону она может остаться в Москве, жить с мужем, у меня комната в общежитии на Ленинских горах…

– Нет, Дино, это нам не подходит. Государство ее учило, она должна отработать.

Пришлось ему вернуться в Москву ни с чем. А Женя поехала на год учительствовать в посёлок Вешкайму, Ульяновской области.

Это был интернат для неблагополучных детей. Дети полюбили ее. Она делала с ними теневой театр, рассказывала про Москву, у нее была ангельская внешность. Целый год на уроках труда они, под ее строгим присмотром, вырезали фигурки для показа спектакля «Кот в сапогах», наклеивали их на картон. Работа требовалась филигранная. Но в конце года была премьера. Кукловодами были сами дети. В тот день весь интернат был счастлив.

Одно только ребят не устраивало: карманы на пальто доброй и красивой учительницы из Москвы были слишком, по их просвещенному мнению, большими. А все непривычное попадало под слово «стиляга». Со стилягами боролись по радио. А тут – у преподавательницы – стиляжьи карманы. Да еще у любимой преподавательницы!

С этим необходимо было бороться. Чтобы вернуть ей человеческий, вешкаймский, облик, все средства были хороши. Можно было даже «нечаянно» попасть снежком по карману.

Но один мальчик, очень сильно привязавшийся к московской учительнице, решил действовать методом просьбы и убеждения. Во время ежедневного гулянья он устраивался на заборе и два часа, без остановки, с высоты своей позиции, убеждал:

– Явгень Ляксанна, а, Явгень Ляксанна. Вы утпорите карманы-ти, а?

Как тут не вспомнить выражение А. И. Герцена: «Любовь, господа, гораздо догадливее ненависти». Он не кидался снежками, он – убеждал и тем самым оберегал от опасности прослыть стилягой, погубить себя в общественном мнении станции Вешкайма.

Однажды чья-то сдавшая в интернат своего ребенка мама позвонила ему откуда-то. Это было диковинное событие. Весь интернат сбежался в фойе посмотреть на счастливчика, чтобы присутствовать при эпохальном сюжете.

Больше в течение года никто из близких детям не звонил и не появлялся.

Моя сестра никогда не жалела о суровом решении отца, позволившего ей послужить, хоть немного, обездоленным детям.

Но все равно, год закончился, наступил срок расстаться с интернатовскими детьми, с поселком, с другими молодыми учительницами, приехавшими в Вешкайму по распределению, после окончания Ульяновского пединститута.

Их она тоже всегда помнила. Их преданность детям, фольклорные изыски, знание народных этикетов. Например, если вслед за тобой идёт парень, желающий познакомиться, следует гордо продекламировать, почти не глядя в его сторону: «Не подкашливай рублями, своя трёшница в кармане».

…Впереди у неё была Италия, рождение сына Марка (теперь живет в Москве, билингва и синхронный переводчик). Конечно, хотя она и закончила отделение русского языка и литературы, в Италии она в совершенстве выучила итальянский язык и, вернувшись в Москву, стала переводчиком в издательстве «Прогресс», преподавателем итальянского языка.

* * *

С самого первого посещения аудиторного корпуса МГУ на Моховой появилось обстоятельство, которое тревожило мою душу.

Это была малозаметная табличка из черного металла, висевшая у входа в так называемый «новый» корпус МГУ. Она оповещала, что здание построено в 1833 – 1836 годах архитектором Евграфом Дмитриевичем Тюриным. Фамилия моей матери тоже была – Тюрина. Только много лет спустя, занимаясь родословной и найдя общих родственников, я установила, что отец Евграфа Дмитриевича, архитектор, вольноотпу-щеник фрейлины Измайловой, Дмитрий Андреевич Тюрин – наш общий предок. Евграф Дмитриевич Тюрин приходился родным братом моего прямого предка Леона Дмитриевича Тюрина. Кроме университетского корпуса, библиотеки при нем и церкви Св. Татьяны Евграф Тюрин выстроил Богоявленский храм в Елохове, возвёл собственный дом на Знаменке, 5, где сейчас… галерея А. Шилова (В прошении Тюрин написал: «Дом сей будет украшением Боровицкого холма»). Он восстанавливал Архангельское, Демидовский дворец (ныне – Президиум Академии наук). Еще до братьев Третьяковых Евграф Тюрин пытался подарить Московскому Университету уникальную общедоступную галерею из своей коллекции.

Коллекция его состояла из 415 картин «всех художественных школ Европы» Но, видимо, эта демократическая идея опережала свое время – место для галереи не было выделено. Обо всём этом я написала в монографии «Евграф Тюрин, архитектор и коллекционер», вышедшей в 2005 году в Издательстве УРАО.

Отправляя меня и сестер учиться в Москву, мама говорила, что в Москве даже воздух дает образование. Я потом часто вспоминала её высказывание. Этим «воздухом образования» для меня, кроме МГУ, были сами москвичи, московская история, которой дышат улицы, храмы, дома, музеи, выставки, архитектура, экскурсии, даже мемориальные доски и брусчатка мостовых. Но прежде всего – друзья, однокашники. Общение с ними дарило самые различные открытия жизни.

Помню, например, Аню Масс, дочку известного театрального сценариста Владимира Масса. Она училась на заочном, мы познакомились и дружили. Она жила в знаменитом «вахтанговском» доме, в Левшинском переулке. Анна доставала мне билеты в Вахтанговский театр и рассказывала чудесные «Вахтанговские» истории из 20-х годов. Например, как в голодной и холодной Москве тех лет актрисы студии, боготворя своего режиссера Вахтангова и зная, что ему нравятся их наряды типа «черная юбка и белая блузка», ухитрялись каждый вечер кипятить в золе свои единственные белые кофточки, крахмалить их, а утром – гладить горячим чугунным утюгом с раскаленными углями внутри. Да что там блузки! Как рассказывала Анна – прикажи он только броситься из окна – все бы и бросились. Такое было отношение к кумиру.

Дочка известных кинорежиссеров-документалистов Марина Челакова, тоже заочница, рассказывала мне о киносъемках, водила на выставки импрессионистов – с тех пор это мое непреходящее увлечение. Про напившихся молодых людей Марина говорила: «натюрморт». Это выражение мне казалось словесным изыском, которым щеголяли истинные москвичи еще со времен по-своему раскованного Серебряного века. Хотелось тоже сказать кому-нибудь небрежно: «натюрморт». Но было некому.

Оксана Кручинина, моя одногруппница, приглашала в свою уютную, по-московски гостеприимную квартиру – они жили на Миусах, в Доме Композиторов. В этом доме всегда звучала музыка (тихая или – громкая, смотря на каком этаже играли).

Саша Балинов (из моей 6-й группы) неустанно агитировал нас посещать выставки, объясняя, что если пройти по студенческому билету – то почти даром. Расход вроде небольшой, а образовательный эффект – огромный

Света Митина приглашала в свой дом – рядом с кинотеатром «Ударник», позднее его называли «дом на набережной». Ее отец был известный академик философии. Их квартира поражала мое воображение своим масштабом, мягкой мебелью, обитой черной кожей, и огромными книжными полками. Строгость и громоздкость казенной мебели в их квартире напоминала мне интерьеры известных картин и фотографий на тему «Ленин в Кремле». Библиотека была огромна, и Света давала подружкам любую книгу домой. Правда, взрослые велели ей вести запись «абонентов». Ведь книги были в огромном дефиците, по Москве даже ходили стишки: «Не шарь по полкам жадным взглядом, здесь книги не даются на дом. Тот безнадежный идиот, кто на дом книги раздаёт».

В их огромной квартире, по моде тех времен, кухонка была крошечная. Но – в ней стоял небольшой рефрижератор (диковинка тех лет! Я впервые такое увидела), а в нем – продукты из так называемой «кремлевки», и даже – готовые обеды оттуда же. По необычайно низкой цене – на всю семью и даже на гостей – хватало. Их брали по талонам из «кремлевской столовой», филиал которой находился здесь же, рядом, в подвале гастронома, кажется. Света угощала меня сервелатом, а это была уж подлинная диковинка.

Много позже, уже в 80-х, мой однокурсник Дмитрий Урнов расскажет мне, как он был на конференции любителей фантастического романа-предостережения Дж. Оруэлла «1984» и повести-предостережения «Скотный двор». На конференцию собирались, кажется, раз в пять лет – обсудить, что же сбылось в СССР из предсказаний писателя. Многое сбывалось, но в такую из ряда вон выходящую практику, как распределение продуктов, никто из иностранцев поверить не мог. Было непонятно, почему в XX веке какие-то люди на правительственных «чайках» или на более скромных машинах спешат в закамуфлированный, отделанный керамической плиткой подвал за финской колбасой и копченой рыбой, маринованными огурцами и краснодарским чаем? Ведь на Западе это без проволочек может купить каждый клерк?!. А здесь вот – на правительственных «чайках»… «Слетаются голодные чайки» – как однажды пошутил писатель Леонид Лиходеев.

Но Урнов, зная, что именно эти из ряда вон выходящее подвалы с продовольствием «для избранных чиновников» существуют в СССР – на фоне пустых прилавков в обычных магазинах – ждал дискуссии. Ждал с ужасом, ибо, по Пушкину (см. письмо Вяземскому, май 1826 г.): можем сами ругать отечество, но нам досадно, когда это делает иностранец. Помощь пришла, откуда он и не ждал. Самый яростный из нападавших иностранцев вдруг громко заявил: «Такого не может быть. Это, наверное, единственное, в чем Оруэлл ошибся!» Вот как бывает.

Друзья приглашали нас в общежитие на Стромынке, на концерты артистов Большого театра. Это было незабываемо.

На сцене студенческого клуба на Моховой играли актёры Вахтанговского театра и театра им. Моссовета. Блистали легендарные Мансурова и Марецкая.

Здесь же я увидела первый в моей жизни капустник, очень смешной для наших пятидесятых: сюжетом его был. не удивляйтесь. советс-кий стриптиз!

На сцену выходила симпатичнейшая, по русской моде – русая и крепко сбитая (коня на скаку остановит), девушка. Все, как положено, – валенки, телогрейка, шапка-ушанка.

Звучала несколько развязная музыка. Девушка одаряла зал обаятельной, неотразимой, но всё же – извиняющейся улыбкой, на ходу делая несколько скованных па. Правда, с небольшим, но – тоже извиняющимся, намеком на развязность.

Затем, как бы нехотя, она скрывалась за ширмой. Музыка звучала всё призывнее и все громче. Публика видела, как эта невидимая стриптизерша вешала на кромку ширмы, один за другим, элементы своей одежды. Саму девушку не видать. Только – свешиваются ватник, шарф, ушанка. С краешка ширмы, на полу, невидимая рука артистки выставила валенки. Музыка гремит. Это – кульминация. Затем так же невидимо происходит одевание. Зрители – в курсе процесса, так как вещи исчезают в той же невидимой последовательности.

Наконец – заключительные аккорды и улыбающаяся, обаятельная стриптизерша, в полной прежней амуниции, выходит из-за ширмы. Она удаляется все с той же привлекательно-призывной улыбкой и скованно-несмелыми па, не лишёнными претензий на отчаянную смелость.

С тех пор и я научилась делать капустники.

А в 1957-м году знаменитый французский актер Жерар Филипп (вечно молодой Фанфан-Тюльпан) приехал в Москву, в составе кинематографической делегации Франции, на фестиваль французских фильмов. Какие очереди за билетами мы выстаивали, чтобы посмотреть на Даниэль Дарье, на Симону Синьоре и, конечно же, на него, на неповторимого, божественного Фанфан-Тюльпана! А он… Он побывал в ЦУМе, удивился нашему «ширпотребу», накупил грубоватых женских ночных рубашек и другого сногсшибательного женского белья, рассчитанного на наши морозы и еще – на послевоенную нашу бедность. А потом устроил в Париже выставку всего этого. О, напрасно и неосмотрительно он это сделал!

Да откуда же ему было знать о разящем русском народном юморе? Вспомним гоголевское: выражается крепко русский народ. Вот народ и выразился: с тех пор самая теплая принадлежность дамского таулета, рассчитанная на тридцатиградусные морозы, с начесом из байки, называлась у многих московских дам ни много ни мало «жерарами». («Вот вчера купила себе в ГУМе жерары»). Правда, время подобных товаров – ушло, как вздох. А блестящее имя блестящего актёра оказалось прикованным к высмеянным им шедеврам советского «десу».

Помню ещё, как однажды в клубе на Моховой был вечер, на который все стремились попасть. Это был визит редакции французской коммунистической газеты «Юманите». В составе делегации были Эльза Триоле и Луи Арагон, а сопровождала их таинственная Лиля Брик, вошедшая в наши сердца вместе со строками Маяковского: «Лиличка! Вместо письма» и еще – «Если я чего написал, если чего сказал, – тому виной – глаза-небеса, любимой моей глаза: круглые да карие, горячие до гари. Я почти ничего не слышала, о чем говорили, все разглядывала Лилю Брик. Помню только один вопрос из зала: «Почему в Вашей коммунистической газете «Юманите» так много, по буржуазному образу и подобию, – рекламы?» Помню и ответ: «А потому, что надо кушать». Это было мало понятно в те времена: «Разве можно, – думали мы, – желание «кушать» осуществлять путём печатания пошлого рекламного буржуазного текста?» Но как все изменилось – реклама нас теперь буквально преследует.

А тогда. Вот Она, «Лиличка вместо письма», сидит почти рядом. Божество Маяковского. Рядом со мной!

О том, что появлялось и другое божество, нам пока знать было не положено. Но очень скоро ветер оттепели принесет нам и это знание. На вечерах декламации, которые стали устраивать двое наших любителей этого жанра – Валентин Непомнящий и Алла Бирюкова, прозвучали доселе не публиковавшиеся в Советском Союзе стихи Маяковского «Татьяне Яковлевой». Валентин Непомнящий вскидывал копну своих черных кудрей и, обжигая публику своим горящим, синим, полыхающим взглядом, гордо читал:

Я все равно

Тебя когда-нибудь

Возьму!

Одну – или вдвоем

С Парижем!!!

Это было таинственно и требовало пояснений. Их не было, и оттого все воспринималось еще острее.

Алла Бирюкова читала Блока. Потом снова Валентин Непомнящий – он читал «Кёльнскую яму» Бориса Слуцкого: «О, бюргеры Кёльна, да будет вам срамно! О, граждане Кёльна, как же так? Вы, трезвые, честные, где же вы были, Когда, зеленее, чем медный пятак, Мы в Кёльнской яме с голоду выли?»

А потом Непомнящий неподражаемо и романтично пел: «Выпьем за Марикиту, дочь звонаря в Толедо, в танце – как ветер, в любви как пламя, лучше и краше девушки нет в Севилье, во всей Севилье». Это четверостишие, как раз, было для меня вполне приемлемо: почему же не похвалить девушку? Но последующий куплет казался мне совершенно надуманным и каким-то нежизненным: «Выпьем за Маргариту, дочь звонаря в Малаге, – та, что сегодня любит, конечно, лучше и краше той, что вчера любила, вчера любила…». Дело в том, что мои родители прожили в любви и восхищении друг другом более полувека, и именно подобные отношения были для меня нормой. А тут: «сегодня» или «вчера». Зачем петь про такое, неестественное?

Валентин проживает тоже в долгом и счастливом браке с моей подругой юности, талантливой актрисой и неподражаемой певицей Татьяной Ивановой, а песенку про Марикиту в упор не помнит, хотя я и пыталась ему ее напеть. Зато Алла Бирюкова все это помнит.

Некоторое время я тоже жила в общежитии на Стромынке, а на 5 курсе – на Ленинских горах. На Стромынке, в одной со мною комнате жила немка из ГДР Мария, очень добродушная и дружественная. Она удивила меня тем, что сказала однажды: «Вот вы, русские, живете плохо, в коммуналках, но говорите: «А зато у нас в Москве – лучший в мире метрополитен». А нам это все равно. Для нас главное – как живет он лично».

Это поразило. И я в душе осудила такой подход. Как, впрочем, и другой эпизод из её жизни. Мария встречалась с немецким студентом из другого вуза. Свиданье было назначено у метро Сокольники. А у нее заболел живот. Пришлось лечь в постель и никуда не идти. Но нас она предупредила:

– Девочки, приведите себя в порядок. Ровно через 20 минут Вальтер постучит в эту комнату.

– Как это?

– Ровно 10 минут он будет меня ждать. Потом сядет в трамвай и будет здесь: значит, пройдёт ещё 10 минут.

– Но почему так точно?

– Так положено.

Ровно через 20 минут в дверь постучали… Такая точность казалась мне неестественной. и неромантичной.

Удивила меня и соседка по комнате, студентка из Китая (сложное имя не помню, а дневников тогда не вела). Когда приехал Мао Цзэдун, он встретился в Актовом зале МГУ со студентами из Китая. В своей речи он сказал примерно так (в пересказе китайских студентов): «Советский Союз – наш старший брат. А старшего брата положено уважать и любить. А вы любите Советский Союз?».

В ответ все закричали:

– Любим! Любим!

Моя соседка кричала громче всех. И за это сам великий Мао пожал ей руку.

Взглянуть на её руку и пожать ее приходила вся китайская община. А сама счастливица объяснила мне, что теперь постарается как можно дольше не мыть эту самую руку. Хоть бы и год.

Однажды кто-то из китайских студенток угостил меня особой икрой из присланной родственниками консервной банки: каждая маленькая икринка была нафарширована какой-то пряностью. Я подумала о необычайном трудолюбии и искусности китайских людей.

* * *

Время шло. Наступила пора распределения. Оно было жёстким для немосквичей. Иногородним предложили ехать преподавать русский язык и литературу в узбекские кишлаки. Я сказала комиссии, что должна остаться в театральной студии, которая вот-вот станет театром (мы, студийцы, наивно верили в это). Комиссия неожиданно разрешила. Наша студия, правда, вскоре распалась, и я стала играть в Студенческом театре МГУ. Туда пришёл Марк Захаров и поставил пьесу Е. Шварца «Дракон», где я играла Эльзу. А потом – рождение дочери, редакторство, журналистика, преподавание.

Немного из моей «дофилфаковской» биографии

1941 год. Мне 5 лет. Мы живём в Лосиноостровской. Я хожу в детский сад. Это рядом, надо только перейти дорогу и пройти вдоль забора. Забор отбрасывает тень. Я смотрю на эту тень и мечтаю: пусть забор мне расскажет, а что же тут было раньше, кто здесь ходил и какие истории с этими прохожими случались? Загадка забора закончилась, когда началась война.

О войне мы узнали в воскресенье, 22 июня 1941 года. Помню, что цвела турецкая сирень. Взрослые были подавлены и взволнованы. На нас идут какие-то немцы. Что за немцы? Как идут – строем? Так же, как мы в детсаду? Эвакуируемся? Что это значит? Мы – уедем? Нет, надо увидеть всё. Вот спрячусь под террасой с игрушками вместе и – останусь, посмотрю.

Мне было непонятно, почему взрослые так расстроены. Ведь ясно, что мы их сразу же победим. Всех победим. Как в песне – «броня крепка – и танки наши быстры. Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход…» Мы эту песню слышали по радио. Каждый день.

Мой отец не был призван в армию: еще в Гражданскую, четырнадцатилетним мальчишкой, он получил ранение и не подлежал призыву. Но он был крупным специалистом, служил в Наркомате заготовок и был послан со спецзаданием в Саратовское отделение – ответственным за заготовки кожи и меха для фронта. Так наша семья оказалась в Саратове, а позже – в Ульяновске.

Однажды его отправили на линию фронта, к Сталинграду. Готовилось Великое сражение, надо было развозить армейские полушубки и другие теплые вещи. От него два месяца не было ни слуху ни духу. Мама думала, что он погиб или – пропал без вести. Она решила отдать меня и двух моих сестер, Лену и Женю, в детский дом, а сама пойти на фронт. Во-первых, искать отца, а во-вторых, считала, что не сможет прокормить нас в чужом городе, а в детском доме – накормят.

Но внезапно отец приехал. У него была рабочая хлебная карточка, а у нас – иждивенческие. Его норма хлеба была ненамного выше, но в общем котле это было существенно, и мы как-то выживали.

Хотя постоянно терзало незабываемое чувство голода. Мы, дети, бегали по улицам Саратова, искали и ели какие-то «каравайчики», плоды сорняков, пробившихся через асфальт. Однажды я увидела спрятанный в бельевом шкафу кусок белого хлеба. Вероятно, это был наш общий ужин. Но я не утерпела. Отщипнула одну крошечку, положила ее в рот. Надо было ни в коем случае не позволить себе быстро ее съесть. Пусть продлится ощущение довоенного вкуса! С этой целью я приказала себе дойти до угла нашей улицы и обратно с моей прекрасной и единственной крошкой хлеба во рту.

Между тем Саратов постоянно бомбили. Моя мама, как и другие женщины, старики и мальчики-подростки, дежурила во время налетов на крышах: если бомба упадет, надо ее обезвредить.

Во время бомбежек мы слышали сначала устрашающий вой сирены. Это был сигнал: «Немедленно всем укрыться в бомбоубежище!». Сначала мама отводила нас, детей, туда. А потом перестала. Решила, что травмировать страхом по ночам тоже опасно. А в бомбоубежища тоже попадали бомбы. Во время налетов светили прожекторы, высвечивая вражеские самолеты, грохотали выстрелы зениток. Моя маленькая сестра Женя просыпалась, испуганно спрашивая: «Мама, что это?» Мама отвечала: «Спи, это дрова с машины сбрасывают». «А-а, дъова», – успокаивалась малышка и засыпала.

Все чаще и чаще мама уходила от нас на несколько дней. Это называлось – «окопная мобилизация»: надо было рыть окопы и противотанковые рвы на случай немецкого наступления. Ведь Сталинград близко, и там идут жесточайшие бои. Исход еще неясен. К тому же постоянно мимо Саратова и непосредственно в Саратов приходят санитарные поезда. Если раненых не определяют в саратовские госпитали, то все равно здесь же, на станции, им делают перевязки, переливание крови.

Мама услышала по радио объявление о наборе желающих для обучения на ускоренных курсах подготовки медсестер для последующей работы с ранеными. Она их закончила и стала дежурить на вокзале, принимая эшелоны, перевязывая раненых, делала переливание крови. Очень часто сдавала свою. Весила 42 килограмма. Ходила худая, как тень. Да еще однажды увидела рыдающую девчонку. Воры вытащили у нее из кармана продовольственные карточки на всю семью, на весь месяц. Она отдала ей свою карточку, скрыв это от отца. Потом весь месяц себя ограничивала в еде, чтобы нам больше досталось.

Маме удалось устроить меня и младшую сестру в детский сад. Хоть и скудно, но нас там кормили. Одна девочка даже угостила меня халвой однажды. Кусочек этой довоенной прелести я весь детсадовский день хранила в сжатой ладони – угостить маму. Но когда она пришла за мной, оказалось, что изысканный кусочек растаял, а напоминала о нем только серая липкая лужица в разжатой руке.

А однажды соседка с третьего этажа угостила всех детей «хворостом», который она испекла в честь выздоровления своей дочери от воспаления легких.

Помню, как нам всегда хотелось есть. Однажды мама водила Женю к врачу и привела её в детсад чуть позже обеда, когда дежурные мальчики из её младшей группы убирали столы, вытирая их мокрой тряпкой. Желая показать свою лихость и якобы безразличие к «девчонке», они полоснули ей этой тряпкой прямо по тарелке с супом. Она давилась слезами, но ела – голод выше соображений безупречной чистоты.

В детском саду я дружила с мальчиком по имени Павлик. Его отец сражался под Ленинградом. Однажды они получили «похоронку» – сообщение о том, что его отец погиб за родину смертью храбрых. С тех пор мальчик мог внезапно, во время игры, убежать в угол и плакать, никого к себе не подпуская. Но мне он разрешал себя утешать. Я обнимала его и говорила, ну, так, как все дети говорят: «Не плачь!».

А в Сталинграде разворачивалось величайшее сражение. Санитарных поездов было все больше. Отец решил переправить семью, под присмотром матери, через Волгу, в городок Энгельс. Может быть, нас, детей, придется увозить дальше, в тыл. Пусть тогда это делает мама, а отец останется в Саратове исполнять свои обязанности. Но эвакуировать детей через Волгу надо заранее.

Так мы с мамой оказались в Энгельсе, бывшем центральном городке немцев Поволжья, откуда всех немцев, по приказу Сталина, однажды ночью схватили и поездом перевезли куда-то в Казахстан. Они жили здесь еще со времен Екатерины Второй. И вот во время войны их депортировали, опасаясь шпионажа или сочувствия Гитлеру. Выселили всех без разбора. Мы поселились в каком-то пустом покинутом деревянном доме, в большой комнате, вокруг были соседи, тоже приехавшие из разных мест люди. Уехавшие хозяева, видимо, почти ничего не смогли с собой взять. В комнате царили чистота, порядок и… красивейшая посуда, саксонский фарфор с нарисованными дамами в «кринолиновых» платьях, корсетах и в париках. Они качались на качелях или нюхали розу. Как это было далеко от всего, что творилось вокруг.

К нам приходили обедать девушки-зенитчицы. Мама где-то подружилась с ними. Их часть стояла под Энгельсом. Они были героини – сбивали пролетавшие немецкие самолеты. Почему-то во время войны именно девушек брали в зенитчицы. Они приходили пешком из-за города, им нравился нехитрый уют семейной комнаты, они ночевали, грели воду в печке, мылись у нас, гладили гимнастерки. Они приносили с собой чечевицу, а у мамы была кислая капуста, и мы устраивали пиры.

Девушки подарили мне портрет Марины Расковой, потому что эта легендарная летчица погибла где-то неподалеку от Энгельса, и они ее знали лично. Марина Раскова была красавица и героиня, поэтому я решила стать ею, когда вырасту.

Мама брала нас в кинотеатр, где каждый сеанс начинался с документальной военной хроники. Виселицы, расстрелы, пожары, зенитки, «катюши», пикирующие бомбардировщики. Было страшно, но мама говорила: «Не бойтесь. Мы победим». И вот однажды я услышала ее ликующий крик: «Ленинград освобожден! Конец блокаде!!!» Это она сообщала соседям услышанное по радио сообщение Левитана.

Победа в Сталинграде!!! Мы снова в Саратове. Но почти сразу же нам предстоит отъезд в Ульяновск, туда командировали отца. Я прощаюсь с ребятами в детском саду, а Павлик дарит мне немецкую каску, пробитую пулей. Где он ее взял, не знаю. Но это, несомненно, царский подарок, который он оторвал от сердца. Ему так не нравится мой отъезд, что он куда-то прячется в последнюю минуту.

Ульяновск. Какой удивительный город. Здесь не было бомбежек. У каждого, кроме эвакуированных, есть огород, своя картошка вволю, всякие запасы сушеных яблок, моркови, соленых огурцов, свеклы. Это даже на рынке можно купить. А в Саратове цены были недоступные. Там только бесконечные очереди за одним кусочком коммерческого хлеба, стоишь за ним целый день, а на ладони у тебя – химическим карандашом нарисован номер твоей очереди.

Подойдешь, покажешь номер на ладошке, тебе положат на эту ладошку тонюсенький кусочек хлеба. Его там по-немецки называли – «кух». Сутками стояли. Но потом и эта роскошь кончилась.

Теперь мы в Ульяновске, и мама жарит нам картошку. Вернее, парит, на капельке постного масла и воде.

В городе три военных училища: танковое, пехотное, связи. Ускоренный курс обучения – и на фронт. Солдаты идут по улице Федерации с песней: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна, идет война народная, Священная война». До сих пор, когда слышу эту песню – мурашки по коже и – какая-то уверенность в победе.

Даже мы, дети, чувствовали перелом в войне.

К нам в класс приехала девочка, Света, она была дочкой военного. Ее семья какое-то время жила в городе Мозыре, только что освобожденном от немцев. Она рассказывала нам невероятные вещи. Например, что в городе были девушки, которые гуляли с немецкими солдатами под ручку, целовались с ними. А жители с ненавистью говорили про них: «немецкие овчарки». И вот одна такая «немецкая овчарка» присела с немцем на скамеечке и шутя ему сказала: «Пан, дай мне наган». Он дал, а она его застрелила. Ее схватили и повесили. Все жители тайно оплакивали эту девушку.

Света спела нам песенку, которую многие в Мозыре знали, но напевали осторожно, чтобы их не арестовали за это:

Молодая девушка немцу улыбается,

Позабыла девушка про своих друзей.

Только лишь родителям горя прибавляется,

Горько плачут, бедные, без милых сыновей.

Сыновья их храбрые в армии сражаются,

Защищают родину, крепко немца бьют,

А сестра бесчестная немцу улыбается,

Подожди, бесстыжая, будет тебе суд.

Вся наша школа собирала подарки для детей Мозыря: ручки, самодельные тетрадки, карандаши.

И вот в Ульяновске развешаны новые плакаты: улыбающийся русский солдат натягивает новый сапог со словами: «Дойдем до Берлина!». Это означало, что не успеет солдат износить эту пару сапог, как Берлин будет взят.

И вот Берлин взят. Победа!!! Невозможно забыть этот радостный день. Все вышли на улицу, шли к центру города, покупали билеты в кинотеатр, а там крутили военные фильмы. У нас с сестрой Женей денег не хватило на билеты. Но все равно радость никого не покидала, это было чувство всеобщего восторга. День был пасмурный, с холодным, моросящим, майским дождем. Но какой он был светлый! С войны стали возвращаться солдаты. Много инвалидов. Им было очень тяжело, большинство из тех, кто получил травмы на фронте, не могли избавиться от своего нездоровья – не было лекарств, отсутствовало должное медицинское обслуживание. Страна сама была изранена.

Однажды к моей маме пришла незнакомая женщина. Она попросилась переночевать. Я видела, как она до этого долго стучалась к нашим соседям, которые ей не открыли, а хозяйка дома, к которой недавно вернулся с войны муж, кричала ей через забор, чтобы убиралась откуда пришла. И всякое такое. Женщина рассказала маме, что приехала с Украины, где во время войны, с риском для жизни, прятала раненого красноармейца. Немцы вызывали ее в комендатуру, заставляли признаться, прижимали пальцы тяжелой дверью, раздробили кости, чтобы она призналась, где солдат. Она все выдержала и твердила: «Нет у меня никакого красноармейца». Спасла его. Потом, выздоровев, после победы, он остался жить у нее, хотел жениться, но вдруг затосковал о прежней семье и вернулся в Ульяновск. Она – за ним. А он знать ее не хочет. Так ни с чем и уехала. Такие истории тоже бывали.

Мы взрослели, но воспоминания о войне и Победе никогда не покидали нас. Потом, когда моя дочь Ксана, уже в своём студенческом возрасте, смотрела со мной документальное кино о войне, она сказала: «Не представляю, как люди могли это выдержать».

Я училась в школе, которая когда-то была женской гимназией В.В. Кашкадамовой. Её окончили сёстры Ленина. А напротив – здание мужской гимназии. Здесь учился сам Ульянов-Ленин, а параллельно с ним – А. Керенский. Эта школа и в мои времена – мужская. Мы ходим туда на вечера. Танцуем танго и вальс-бостон. Потом – новое веяние. Женские и мужские школы объединяют. Жить стало интереснее. Но вот в руках аттестат. И я – в Москве. Иду сдавать свои документы в МГУ. На филфак. Прямо в белом выпускном платье.

(Эта история записана с моих слов моей внучкой Камиллой.)

А теперь предоставим слово моей филологической семье

Моя дочь Ксения Львовна Митрохина.

В 1987 году окончила романо-германское отделение филологического факультета МГУ, кафедру истории зарубежной литературы. Кандидат филологических наук. Член Союза журналистов РФ. Переводит с французского и итальянского языков (с итальянского – синхронно), преподает, автор научных публикаций и журналистских статей (например, в журналах «ГЕО», «Медиация и право» и др.). Участвовала в международных семинарах и конференциях по литературоведению.

В 90-е годы занималась вопросами отражения стереотипов массового сознания в детской литературе (статьи «Массовый мультфильм и структура ролевого взаимодействия», «Страна Оз в Стране Советов»). Обе работы опубликованы. С докладом, посвященным структуре изъятий и добавлений в советской версии «Страны ОЗ» («Волшебник изумрудного города») выступала на ежегодной конференции Modem Language Association в США, в 2000 году. Доклад на тему о ролевых взаимодействиях в детском сериале «Ну, погоди» сделала на международной конференции в Москве. Затем, исследуя стереотипы и массовые представления на материале рядовых литературных публикаций в российских женских журналах начала XX века, заинтересовалась этим сектором журналистики как таковым; тема ее кандидатской диссертации: «Эволюция и типология российской женской прессы в 1779 – 1861 гг…». Её научные публикации по русистике в 2003 – 2009 гг. посвящены гендерным характеристикам советских женских журналов, журнальной полемике о дамском чтении конца XVIII – начала XIX веков, и т. д. У нее есть способность находить в маргинальных, частных темах отражение значимых культурных закономерностей. Ее статьи в популярных журналах разнообразны и носят культурологически-просветительский характер: пишет о культах карго и средневековых обрядах замирения, о клятвах и «божбах» в экзотических культурах; ее последняя статья в «ГЕО» посвящена чудом уцелевшей в сегодняшнем Крыму итальянской общине – потомкам лоцманов и огородников, прибывшим, по приглашению российского правительства, в середине XIX века с Юга Италии и оказавшимися вовлеченными в страшные перипетии нашей истории… Недавно ей удалось взять эксклюзивное интервью у дочери Ф. И. Шаляпина – Марины Фёдоровны Шаляпиной.

Сейчас Ксения читает курсы лекций по зарубежной литературе и культурологии в Институте журналистики и литературного творчества, в Институте международного права и экономики им. А.С. Грибоедова, переводит, дает уроки иностранных языков – и постоянно сокрушается, что не может уделять филологической науке ВСЁ своё время. При этом постоянно говорит, что бесконечно обязана нашему факультету, что именно полученное на филологическом факультете МГУ образование позволяет ей заниматься тем, что ей интересно.

В 1989 году родилась моя внучка Камилла. Сейчас она студентка романо-германского отделения филологического факультета МГУ. Занимается литературой и культурой стран Латинской Америки XIX–XX вв., говорит на испанском, португальском, каталонском, английском языках, принимает участие в создании первого учебника в России по языку трубадуров (под руководством профессора Т. Б. Алисовой).

А до этого так рассказывала о себе:

КАМИЛЛА: ответ на школьную анкету психолога, 8 класс (смысл анкетирования: продолжить выделенные слова по первым возникшим ассоциациям)

Я – мышь. Когда мне что-то нужно, я прогрызаюсь к своей цели.

Я как буква О, тянусь уже 13 лет.

Я – макаронина, меня размочил дождь.

Я – светлячок, светлячки – как души, и у меня она одна.

Я чувствую себя вкусным завтраком, когда просыпаюсь после гостей. Вкусный завтрак – это кропотливо нарезанные, истертые, нашпигованные предметы, и я так же чувствую себя перемолотой и истертой.

Я – словно птица и, когда вырасту, отращу крылья и буду птицей по-настоящему.

Я – тигр, когда злюсь.

Я могу быть ветерком, когда я одна. Такая же переменчивая.

Я – словно муравей, когда выхожу в город. Это очень большой мир.

Я – стакан воды, потому что вода – одна из самых вольных стихий. Порой она смертоносна, а порой гипнотизирует спокойствием.

Я чувствую, что я – кусочек тающего льда, когда мне холодно.

Я – прекрасный цветок, потому что все люди прекрасны, каждый по-своему.

Я чувствую, что я – скала, когда я читаю. На мне отражаются события книги.

Я сейчас – лампочка, потому что предпочитаю тратить электричество, но светиться.

Я – тропинка, потому что меня еще не превратили в дорогу. Просьба не асфальтировать.

Я – как рыба, когда общаюсь с теми, с кем незнакома.

Я – интересная книга. На моих страницах – история моей жизни.

Я – песенка. Ультразвуковая.


А вот её поздравление мне на моё семидесятилетие (выложила в своем интернет-дневнике):


Я бы хотела поздравить мою бабушку Софью Александровну Митрохину.

Недавно у моей бабушки был юбилей. Моя бабушка – легендарная личность и мой идеал. Она издавала в СССР первые книжки зарубежной фантастики и зарубежного детектива, играла в Студенческом театре МГУ, а позже, воспитывая всех детей нашей семьи (моя двоюродная тетя, мой двоюродный дядя, моя мама, я, мой брат), создала нам потрясающее детство, наполненное волшебством, игрой и сказками. Она удивительно читает вслух, и любой текст с ее голосом приобретает особую сказочность, атмосферу, независимо от того, инструкция это к стиральной машинке или Шарль Перро.

Она очень красивая, и ярче всего эта красота светит, когда бабушка очень обрадована. В чем-то черты ее лица неуловимо схожи с портретом ренуаровской актрисы Жанны Самари. Она невероятно энергичный человек, и в нашей семье она самая быстрая и предприимчивая. Кроме того, она взяла на себя роль этакого семейного летописца (и бухгалтера): благодаря ей время от времени мы узнаем о себе удивительные вещи.

Более обаятельной женщины, у которой всегда все было бы хорошо, которую никто и никогда не видел в плохом настроении, я не встречала никогда. Она постоянно всем что-то дарит, и это настоящая катастрофа: как Анне Ахматовой, ей невозможно ничего подарить – передаривает, из самых лучших чувств. Она в курсе всех дел и всегда готова помочь. Всегда находится в действии, и все у нее всегда получается – вовремя и наилучшим образом. Самые большие усилия по воспитанию детей в нашей семье она приложила ко мне и в чем-то заменила отца. Когда я была маленькой, она между делом, как некий anecdote, после обеда или на автобусной остановке, рассказывала мне кусочками «Мастера и Маргариту», русскую историю, постоянно цитировала Пушкина, а дома читала, играла, ставила спектакли, приносила игрушки, конструкторы, кассеты, видео, диафильмы, стояла надо мной с прописями и примерами, записывала меня во все кружки, в какие мне хотелось, подсовывала книжки, постоянно направляла вперед и вверх. Находила преподавателей, с кем-то договаривалась, утрясала мои графики, следила, чтобы меня нигде не обидели, обеспечивала всем, о чем бы я ни подумала. Она сыграла главную роль в формировании моего мироощущения, и я не знаю кого-либо, лучше подстраивающегося под окружающих и окружающий мир, кого-либо более дипломатичного и тонкого.

Бабушка любит Маркеса и Торнтона Уайдлера. Обожает черный хлеб и карамельки «Гусиные лапки», думает, что не любит сладкое и мучное. Любит актрису Одри Хепберн, потому что считает, что моя мама на нее похожа.

Сколько я ее помню, она постоянно стремилась сделать как можно больше добра окружающим людям – семье, друзьям, коллегам, студентам, и никогда не делала этого ради какой-либо выгоды или интереса. Для нее делать добро – так же естественно, как дышать или ходить. И всем людям, которых я встречала, я в глубине души желала, чтобы около них когда-нибудь рядом был такой человек, как моя дорогая, любимая бабушка – феерическая леди.

* * *

Мой внук Кирилл чётко формулирует свои детские мысли, а это значит: во-первых, что у него есть чувство слова, и, во-вторых, что мне, как филологу, по примеру К.И. Чуковского, пришлось вести записи типа «ОТ ТРЕХ ДО ПЯТИ». Итак:


2003 год, ему 5 лет.

Я КАК-ТО СКАЗАЛА ЕМУ В ШУТКУ: «Я – красавица».

Кирилл – МНЕ: «Да нет, это просто твое воображение…».

«РАСТЕНИЯ – это искусство, которое помогает человеку жить».

ИГРАЕМ В ШАХМАТЫ. Кирилл говорит:

«КОРОЛЯ – не ставим, он пусть в коробке остается и всякими сладостями наслаждается. А то ведь короля всегда убивают – жалко».

В ИГРЕ: «Волк упал на камни, и у него в голове случилось землетрясение». «Они случайно написали СОС – а это значит: «Убейте наши души». «Дракон прочел и сказал: «О, Боги! Теперь мы обречены!».

Я: «Твой конь сломался и не может скакать»

Кирилл: «Может, потому что у него внутри сидит ученый».

«Гиены – это собачьи друзья, но они все вымерли».

«Он хотел рассказать детям сказку, чтобы они отвлеклись, а взрослые могли пойти на работу».

«Они были злые, а пристроились, как будто они добрые»…


2004 год.

Я: «Кирилл, тут один мальчик злой! Что делать?»

ОН: «Переоденься в Деда Мороза, положи ему подарок на стол, он и подобреет!»

Я: «Кирилл, скажи, как там твои пленные пираты питаются?

ОН: «Плохо, только бутылкой рома».

«Это у меня плохая мысль, я ее сейчас раздавлю».

«Я хочу нарисовать свое будущее».

Я: Кирилл, ты совсем ничего не ешь. А как ты вырастешь? Вот будешь маленьким, слабым. Девочки в классе, наверное, и то выше тебя.

ОН: Да нет. У нас маленькие девочки. (Показывает рукой до пола). Вот такие. Как мыши. (Показывает рукой еще ниже). Как лепешки.

ИГРАЕМ. Как будто мы в Антарктиде. У кибер-пингвина.

Я: Тут налетели другие кибер-пингвины и оказались злые.

ОН: Нет, не так, не надо, чтобы злые. Они добрые. Ведь они же русские. А русские – значит, добрые.

«Путешествовать – это увидеть кой-какое чудо».


2005 год.

Кирилл во 2-м классе. Ксана ведёт его в школу. На дорожке прыгает воробей. Кирилл: «А воробей похож на кролика…». Чем? – «Прыгает, как кролик».

Пишет письмо Паше (на компьютере): «Я тебя огорчу, но я на уроках не отвечаю. Я стесняюсь. Но я стесняюсь не как девочка, а как мальчик» (это ответ на мои поддразнивания: «стесняешься, как девочка»).

«Наше правительство заботится только о взрослых (смотрит в окно): им вон какие большие дома выстроило, а детям – только вот такую маленькую площадочку.

«Смотрим на видео «Ералаш»: там девочки в бантиках ехидничают. Кирилл: «Девчонок-то я, конечно, обожаю».


2006 год.

Делаем уроки. Я что-то объясняю по русскому языку. Кирилл говорит: «Всё равно ты знаешь меньше, чем учительница Наталья Васильевна. Но не огорчайся. Знаешь поговорку? Кто много будет знать, тот скоро состарится. Вот она и состарилась, а ты – нет» (мне – 70, а ей – лет 45).


2007 год.

Собирается в гости, там – три девочки. Ему говорят об этом. Кирилл отвечает:

«Три девочки – это хорошо. Это повысит мой рейтинг».

Кириллу купили аквариум. Мама велит делать уроки, а то скажет рыбкам, что он плохой, не делает уроки. Кирилл бежит к рыбкам и, наклонившись, шепчет прямо в аквариум:

– Рыбки, я – хороший, я уроки делаю.


2008 год.

«С кем поведёшься»… – говорит ему его сестра Камилла… – «От того и убежишь», – продолжает Кирилл.


2009 год.

Мама говорит ему в метро: «Прекрати читать. Зрение портится. Видишь, никто не читает». Кирилл: «Им легко. У них нет моей наследственности».

* * *

А на три курса младше нас учился студент из Италии Бернардино (Дино) Бернардини.

Это он женился на моей сестре. (Перипетии описаны мною выше). С 60-х годов Дино, в качестве главного редактора, издаёт в Риме журнал под названием сначала «Советское обозрение» («Rassegna Sovietica»), а теперь – «Славия» («Slavia»). Приведу, с разрешения автора, его эксклюзивные воспоминания о филологическом факультете, опубликованные им в третьем номере журнала Slavia в 2005 году (продолжение печаталось и в последующих номерах):


Дино Бернардини

Из того, что вспомнилось

Первые дни сентября 1956 года. В Московском Университете им. М.В.Ломоносова, знаменитом МГУ, занятия, как и каждый год, начались первого сентября. Я был единственным и самым первым итальянским студентом в истории филологического факультета. Преподавание состояло из общих, фундаментальных лекций и спецкурсов, которые читали штатные профессора кафедр в Большой Аудитории. Кроме того, проводились семинарские занятия. На лекциях присутствовало около 300 студентов моего курса, а на семинарах для групп – по 10–15 студентов. Эти группы были очень похожи на наши лицейские классы. На лекциях студенты только слушали и кое-что записывали, а на семинарах велись обсуждения, давали домашние задания, проводили опрос. На каждом семинаре был свой преподаватель. Мои знания русского языка были очень ограничены, и я с трудом понимал смысл лекций и обсуждений. Особенно неприятно было, когда профессор говорил что-нибудь остроумное, все мои товарищи смеялись, а я сидел молча.

В эти дни произошел один невероятно смешной эпизод, почти по Чаплину. Занятия шли уже 2–3 недели, как вдруг женщина в летах, куратор нашего курса, спросила меня, почему это я ни разу не присутствовал на занятиях по военной подготовке, которые обычно происходили каждую субботу на двух последних часах. Мои советские товарищи были обязаны посещать их все пять лет обучения, и, кроме того, они каждое лето проводили один месяц в военном лагере. Надо сказать, что студенты были этому очень рады, потому что в конце пятого курса получали звание младшего лейтенанта запаса и освобождение от военной службы, которая в то время в России длилась три года. По правде говоря, я не ходил не только на военную подготовку, но и на занятиях по физкультуре не был ни разу. (По этому последнему пункту у меня с куратором произошла дискуссия «лингвистического» характера. Дело в том, что на доске расписания занятий физическое воспитание действительно фигурировало, но рядом в скобках было написано «факультативно», а слово это я, естественно, знал гораздо лучше нашего куратора. Я сказал ей, что если занятия факультативны, то я предпочитаю на них не ходить. Ответ был такой: факультативный – значит факультативный, т. е. у нас – обязательный. Я ответил, что пока будет написано «факультативно», я туда не пойду. И так длилось все пять лет учебы).

Но ситуация по Чаплину, о которой я сказал выше, была не эта.

Упрекнув меня в пропусках занятий по военной подготовке, куратор вдруг обнаружила какое-то замешательство и даже нечто большее, какое-то опасение, основания для которого я, ещё мало что знавший про жизнь в СССР, в тот момент не понял. Серьезным голосом, не угрожающим, а почти сочувствующим мне из-за неприятностей, которые, как она боялась, я могу иметь в будущем, она меня горячо попросила пойти поговорить с преподавателем в следующую субботу.

Что я и сделал. Вместе со всеми моими товарищами мужского пола я вошел в аудиторию и, в ожидании преподавателя, принял участие в той обычной кутерьме, которая происходит в классах, когда преподаватель ещё не вошел. И вот входит полковник Советской Армии. Это и был преподаватель, почти лысый человек, лет пятидесяти. Тут же все стихло. Я поднял руку и попытался заговорить с ним, но он не дал мне сказать ни слова. Полковник развернул какой-то чертеж и прикрепил его к доске. Потом, водя указкой, начал его объяснять. Это был чертеж советского истребителя. Я понял, что надо что-то делать и снова попросил слова, но в ответ услышал только: «Молчать! Не вставать с места!». Уж не знаю даже, как мне это пришло в голову, но только я тоже крикнул: «Я солдат НАТО!». Надо было видеть лицо полковника, который тут же бросился к чертежу, закрывая его всем телом и широко распахнутыми руками. Испуганный, заикаясь, он спросил меня, что я тут делаю. Я ответил, что и сам хотел бы это знать. «Но вы не можете здесь находиться!» – «Согласен. Скажите, могу ли я выйти?». Вот так и закончилось мое первое и единственное занятие по военной подготовке, а также и моя карьера в Советской Армии.

Другой эпизод, если память мне не изменяет, произошел на первой общей лекции, где я присутствовал. Предмет назывался «античная литература», сюда входили история древнегреческой и древнеримской литературы. Курс читал Сергей Радциг, светило из дореволюционного ещё поколения, специалист по Древней Греции, но также и страстный поклонник Рима, который Радцигу ни разу не удалось посетить. После лекции я спустился в вестибюль, чтобы взять пальто, и тут произошло нечто такое, из-за чего я оказался в центре всеобщего внимания и чего я никогда не забуду. Видимо, кто-то из студентов, окруживших Радцига после лекции, сообщил ему, что на нашем курсе в этом году появился студент-римлянин. Что тут произошло! Сергей Иванович бросился к лестничной площадке над вестибюлем и принялся кричать: «Эй, римлянин! Эй, римлянин!». Читатель должен знать, что в те времена Советский Союз только-только начал открываться Западному миру (после длинной сталинской ночи) и что в советские времена, целыми десятилетиями, единственными «римлянами», о которых могла идти речь, были римляне Древнего Рима. Во всяком случае, возглас профессора был понят студентами, толпившимися в вестибюле, как если бы он прокричал: «Эй, древний римлянин!». Я находился в студенческой толпе, но не понял, кого ищут и что происходит. Никто меня не знал, все были в недоумении: уж не сошел ли с ума старый Радциг?! Наконец, кто-то из студентов понял, что Сергей Иванович Радциг имел в виду меня и указал мне на профессора, стоявшего на верхней ступеньке лестницы. Когда я подошел к нему, он принялся забрасывать меня вопросами: я прямо из самого Рима? как далеко мой дом от Капитолия? а от Колизея? Он назвал ещё несколько мест столь любимого им Рима, «вечного города», который он так хорошо знал и которого никогда не видел. Он заметно волновался, глаза его увлажнились. Это было первое проявление горячего ко мне чувства на филологическом факультете МГУ.

(Перевод с итальянского Евгении Бернардини)

* * *

Мне остаётся добавить, что сын Дино и моей сестры Жени – Марк Бернардини – синхронный переводчик с итальянского, сейчас живёт в Москве, а его пятилетняя дочь Верочка наверняка поразит филологический мир своими изречениями. Моя племянница Катя Левина, дочь моей сестры Жени, тоже окончила филологический факультет МГУ (отделение русского языка и литературы), вышла замуж за итальянца, живёт в Риме и помогает некоторым жителям «вечного города» изучать наш великий русский язык.

Вот так отразился филфак в жизни моей семьи.

Непраздные рассуждения непостороннего

Владимир Ионов


Славно, что пять лет назад вышла книга наших воспоминаний, посвященная пяти годам, отставшим от нас на пять десятилетий. Ну, что же, пять – неплохое число. Мне, правда, не приходилось останавливаться в пятизвездочных отелях, но пятерки в зачетке когда-то гарантировали возможность отметить получение стипендии бутылкой коньяка, хоть и не с пятью звездочками, или, на худой конец, портвейном с тремя семерками.

В этой книге, которая мила нашим сердцам уже самим фактом своего появления, мы избегали острых углов. И правильно делали. Предыдущее десятилетие, «лихие» девяностые, конечно, стало для некоторых Клондайком, но так резко размежевало российское общество! В пятидесятые этого не было. Никто не придавал особого значения тому, кто твои родители. Не существовало понятия «элита» в его нынешнем облике, довольно неприглядном. Все мы были на равных, и поэтому наши души были открыты, наши сердца легко воспламенялись и братскими, и более нежными чувствами. Как и положено тому возрасту. И не случайно большинство из нас, независимо от того, сложилась ли его жизнь так, как ему хотелось, или не сложилась, видят то время немного в голубом и розовом свете (слава Богу, для нас тогда не существовало другого значения этих слов).

В первый месяц четвертого курса я написал:

За отдернутую занавеску

солнце навзничь льется рекой.

Ах, скажите – зачем, на кой

столько солнца и столько блеска!

Ничего не имею против

золотой водопадной струи,

но, как лодки в водовороте,

закружились глаза мои.

Тот, кто читал мои стихи, может возразить: а как же понимать: «У солнца путь не близкий, не далекий: из облака да в тучу и… закат»? Это стихотворение постстуденческое, но тоже из пятидесятых. Да, было в то время и такое, что давало немало поводов для «сомнений и тягостных раздумий». Были, были эти противоречия, казавшиеся одним из нас значительными, другим – не очень. Как в словах «оптимистическая трагедия». Какое слово здесь более весомо – первое или второе? Все зависит от обстоятельств и последствий. Время и события показали, что второе. Но кто тогда об этом догадывался!

Настроение того времени я бы определил строками из В. Луговско-го, опубликованными в 57-м. Уже немолодой поэт за полгода до кончины вспоминает о двадцатых годах, когда он был таким же, как мы в пятидесятых:

Бедны мы были, молоды, я понимаю.

Питались жесткими, как щепка, пирожками.

И если б я сказал тогда, что умираю,

Она до ада бы дошла, дошла до рая,

Чтоб душу друга вырвать жадными руками.

Конец ознакомительного фрагмента.