Владимир Березин
Чернила февраля. Тверские-Ямские
Сверху Москва похожа на древесный спил. Это известно.
Годовые кольца улиц неплотно прилегают друг к другу, и во все стороны расходятся трещинки магистралей. Площадь Маяковского – как раз на северо-западном луче, точка в конце прямой строки Тверской улицы. Я родился на улице Горького – в той ее части, что зажата между площадью Маяковского и Белорусским вокзалом.
Дом стоял серым броненосцем, вокруг были корабли рангом пониже, жестяные катера гаражей – маленькие арки, подъезды, огромная вентиляционная труба метрополитена с теплой воздушной струей из подземной вентиляции, помойка, а там чахлые деревца, впереди, в просвете – дом. И еще какой! Крейсер желтого кирпича с ломаным фасадом, чужой и холодный.
На моем доме было множество мемориальных досок – от клоуна Карандаша до авиационных конструкторов. На моем подъезде висит теперь доска поэту Шпаликову. Его я не помню, зато помню издательство «Детская литература», что занимало всё пространство внизу, а в новые времена сжималось, как шагреневая кожа, пока наконец не растаяло совсем.
Дом строился на фундаменте церкви Василия Неокесарийского, от которой остались лишь название улицы рядом и подвалы, наполненные трухой, в которых девочкой играла моя мать.
С одной стороны от улицы Горького – Тверские-Ямские, с другой – Брестские. Я довольно долго был уверен, что очертания белого дома с башенками, маячившие в конце улицы, – это и есть Брест.
Даже первые уроки географии не смогли поколебать этой уверенности.
Брестским был и вокзал.
Тут страдали герои Пастернака в баррикадные дни: «Дом был одноэтажный, недалеко от угла Тверской. Чувствовалась близость Брестской железной дороги. Рядом начинались ее владения, казенные квартиры служащих, паровозные депо и склады». «Это были самые ужасные места Москвы, лихачи и притоны, целые улицы, отданные разврату, трущобы погибших со зданий».
Рядом Бронная, Патриаршие, Булгаков.
В Москве существует немного мест для встреч, как и в Ленинграде. Можно встречаться у метро «Краснопресненская», около рабочего с гранатой.
Еще хорошо стоять около уцелевших газетных стендов в конце Гоголевского бульвара, театрального киоска внутри станции метро «Парк культуры». Отъезжая в Крым, необходимо выехать на эскалаторе к сухому «фонтану» на станции «Курская». Никакой он не фонтан, ну да это не важно.
Летом в Москве хорошо встречаться на Патриарших. Нужно сидеть на скамеечке, спиной к полированной Моське и Волку с золотистыми зубами, лениво разглядывая домик на той стороне – без опасения влипнуть в историю.
У широченных штанин Маяковского встречаются редко, поэтическая тусовка смогистов[1] сгинула давно, и лишь в начале сентября рядом с ним собирается загорелый народ. Это называется «Крымская стрелка». Те, кто провел хоть день между Тарханкутом и Керчью, сходятся на Маяковке.
Площадь Маяковского – это начало уходящего к центру добротного сталинского ампира. Гипсовые женщины бьются в стальных сетках, как пойманные рыбы. Нагибаются к прохожим мертвые гербы с картушей. Ночь за окнами начала синеть.
Меня всегда радовал вид из окна квартиры, где я прожил первые четырнадцать лет моей жизни, куда я постоянно возвращался, гармоничная соотнесенность неба, крыши, стен и клочка тополиной кроны.
Двор за окном был мой и всегда вторгался внутрь дома. Летом оттуда в комнату влетал тополиный пух и, копошась под диванами и столами, вел свою независимую жизнь.
Ночью, если я лежал на спине, то на ночном потолке проплывал мимо меня световой штрихкод – белые полосы, загадочным образом рождаемые автомобильными фарами и валиками стеклоделательной машины.
В этот час исхода ночи не было мочи сидеть дома, наблюдая в окне странные цвета неба и стен, цвета переходного процесса ночь-утро, и слушая обязательный ночной атрибут – тихую музыку радио, отзывающуюся на слово «rien».
Еще несколько минут я перекладывал листы и разглядывал фаберовские карандашные коробки, жалованные мне в детстве.
Скоро я перееду в другое место, и они вернутся в тот стол, который столько лет назад опрометчиво покинули. Карандаши были подарены мне покойной родственницей, в квартире которой я теперь, может быть, буду жить. Дом этот недалеко, через улицу. Там многометровый грязный паркет и печальный кот-старичок.
Борис Пастернак родился в январе. Это потом январь стал февралем, сместилась земная ось, началось новое тысячелетие, и такое количество родственников, знакомых и просто сверстников Пастернака улетело вверх тормашками поверх барьеров, такие воздушные пути начались, что просто святых выноси.
Так вот, день рождения перелез из одного месяца в другой, а на первой странице всякого пастернаковского сборника помещается стихотворение про февраль и что «достать чернил и плакать». Эта фраза удивительно подходит ко всем публичным дневникам – и когда сдохнет январь, они наполнятся криками и чернильными слезами: «Достать… А вот и февраль! Чернил! Чернил, я плачу». В общем, хор мальчиков и бунчиков исполнит это много раз, и совершенно справедливо.
Между тем, Пастернак родился на соседней улице с другим моим домом. Собственно, тогда я жил на улице Горького, потом переехал на другую сторону, а дом, где родился Пастернак, был прямо за большим пустырем, где раньше находился театр кукол. На пустыре, где много лет строили второй выход из станции метро «Маяковская», стояли щиты с гербами союзных республик и лозунгами, оттуда хорошо было наблюдать за слякотными ноябрьскими парадами.
Но я всё не об этом. Пастернак довольно часто возвращался к этим местам. Сарнов, например, упоминает в «Случае Мандельштама» такую историю: «Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских-Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: „То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому“». Я не знаю, откуда эта цитата, но в любом случае тут натяжка. Пространство между нынешней площадью Маяковского и Белорусским (ранее – Брестским) вокзалом во времена сталинских строек уже не воспринималось окраиной. Да и для Пастернака она была родной. Сюда он поселил своих героев:
Мадам Гишар сделала это по совету адвоката Комаровского, друга своего мужа и своей собственной опоры, хладнокровного дельца, знавшего деловую жизнь в России как свои пять пальцев. С ним она списалась насчет переезда, он встречал их на вокзале, он повез через всю Москву в меблированные комнаты «Черногория» в Оружейном переулке, где снял для них номер, он же уговорил отдать Родю в корпус, а Лару в гимназию, которую он порекомендовал, и он же невнимательно шутил с мальчиком и заглядывался на девочку так, что она краснела. Перед тем как переселиться в небольшую квартиру в три комнаты, находившуюся при мастерской, они около месяца прожили в «Черногории».
Это были самые ужасные места Москвы, лихачи и притоны, целые улицы, отданные разврату, трущобы «погибших созданий». Детей не удивляла грязь в номерах, клопы, убожество меблировки. После смерти отца мать жила в вечном страхе обнищания. Родя и Лара привыкли слышать, что они на краю гибели. Они понимали, что они не дети улицы, но в них глубоко сидела робость перед богатыми, как у питомцев сиротских домов.
Потом они живут неподалеку: «Дом был одноэтажный, недалеко от угла Тверской. Чувствовалась близость Брестской железной дороги. Рядом начинались ее владения, казенные квартиры служащих, паровозные депо и склады». Вот что это за место.
Тогда, накануне рождения поэта, родители приехали в Москву из Одессы, квартира снята за полкатеринки[2], 50 рублей в месяц, – это, в общем, было дешево. Номер квартиры – 3, комнат было шесть, но на рисунках старшего Пастернака ощущение тесноты, стулья штурмуют комоды и столы, стены норовят приблизиться к зрителю. Сам дом прост, как большая часть послепожарной поросли, но именно про него в описи за 1890 год:
У действительного студента Леонида Осиповича Пастернака и его жены Розы Исидоровны Кауфман, января 30-го в двенадцать часов ночи родился здесь, по Оружейному переулку, дом Веденеева, сын, которому дали имя Борис.
Сейчас дом Веденеева выглядит полуразрушенным – вывески эволюционируют от притона «одноруких бандитов», через грузинский ресторан к парижскому кафе. Вообще-то его нужно, конечно, снести – это будет вполне по-московски.
Поскольку дом, где жила Парнок и что-то там делала с Цветаевой в перерывах между стихами, определенно снесут.
Надо как-нибудь вывесить его фотографию, потому что он красив, да и в кадр все время попадает мой, соседний. У нас дома маленькие, стоят стена к стене. Известно, что дом, где жила Парнок, строил знаменитый архитектор Нирнзее. В Москве лихо снесли за последнее время много его домов, и поэтому проектировщикам велели, когда они это снесут, сохранить в новом здании форму старого фасада.
Однажды я пришел к старухам, что пытались отстоять эти дома, на собрание.
Я сказал им:
– Старухи! Давайте повесим мемориальную доску: «Здесь в 1914 году Марина Цветаева потеряла невинность с Софьей Парнок».
Но старухи обиделись и меня больше не звали.
Впрочем, дом Парнок, кажется, отстояли.
Но потом застройщики взяли меня измором.
Кстати, отчего это творческие личности жили в квартирах за номером 3, непонятно. Парнок тоже жила в третьей квартире – но не на 2-й Тверской-Ямской, а на 4-й.
Я больше всего удивился именно этому открытию, ведь – каково? В трех метрах, значит, от меня – за стенкой… Цветаева… И Парнок… А потом – те… И эти… И те тоже… А я-то, прочитавший бог знает сколько текстов про всех этих людей, – ничего не знаю. Хотя, конечно, это всё надо проверить – может, Парнок там делала совсем другое и с другими – она была известной ветреницей[3]. Дома тут полны легенд – мне долго и серьезно рассказывали про квартиру, что подо мной, о том, как маршал Тухачевский пришел туда к любовнице, а его повязали поутру, и еще со следами довольства на лице, и упаковали в черный автомобиль. И нужды нет, что его арестовали в городе Куйбышеве. Где город такой? Глянь вон всяк желающий прямо сейчас на карту – нет там никакого Куйбышева.
А несколько лет подряд я слушал из стены музыку. Нужно было привалиться стоптанным ухом в определенном месте – и было слышно тихое урчание электрогитары. Наверное, в подвале сидел какой-то человек, для которого наступил вечный День сурка, – он играл всё лучше и лучше и вдруг исчез. Может быть, я опознаю его на слух в каком-нибудь радио. Или вот во дворе нашего дома поставили какой-то бетонный куб, перевязанный арматурой. На нем написано: «Памятник потребителю». И точно, вместо части двора и скверика нам поставили богатый потребительский дом.
Или вот шагнешь в сторону – там рядом находится Музей русской гармоники.
Русской гармоники! Я бы поставил перед ним статую старика Флягина, очарованного лесковского странника, что просил в награду за подвиг гармонию-гармонику. Но потребители, конечно, геометрически и скульптурно более совершенны, чем он.
О том, что творится за площадью, я и говорить не буду – буйство булгаковских упырей, литература, бьющая через край, дом Фадеева с дыркой в голове, зоолог Иван Крылов в окружении детворы у пруда.
Потом прорыли выход из станции метро «Маяковская» – прорыли в двух шагах от моего дома.
Выход этот был странный, очень запутанный. Такое впечатление, что тогдашний градоначальник обиделся на плывуны, застучал клюкой и погнал свои большие строительные батальоны на убой.
Побродил я в лабиринте нового выхода, поездил на эскалаторах и вышел на волю.
Надо сказать, что рядом кипела ночная жизнь. Места вокруг моего дома внезапно стали дорогими и обросли недешевыми кафе. Например, если рядом с одним из них стоит меньше двух кубических «гелендвагенов» и одного кабриолета, я по старой привычке думаю, что там происходят какие-то траурные посиделки.
Этот выход из метро предполагалось встроить то в новый Театр оперетты, то в офисный дом, то еще в какую-то дребедень. До сих пор не вышло ничего. Но место было проклято, и, видимо, секретарь Фрунзенского райкома КПСС, увидев, как разбирают стоявший на нем лет двадцать стенд с гербом и портретами передовиков, топнул ногой и сказал:
– Быть сему месту пусту!..
В результате сумели построить только дырку в метрополитен. Ну и переделать то, что построено под рестораны.
Хозяевам давно исчезнувшего ресторана очень мешало, что их окна смотрят на унылый гофрированный забор, – ну и что, спрашивается, снимать тут свадебному фотографу? То, как невеста курит у ресторана на фоне ржавых труб и крана?
И они заказали дизайнерам длинный плакат. Дизайнеры заказ исполнили, плакат приклеили, и теперь каждый может посмотреть на картинки из журнала мод гоголевских времен – то с рюшечками, то с оборочками.
Сверху над картинками – длинная надпись. Я ходил мимо нее довольно давно и только теперь догадался переписать: «Красота, может быть, и не спасет мир, но 2-ю Тверскую-Ямскую точно в обиду не даст. В XIX веке здесь можно было встретить нарядных, богатых, красивых женщин. Они, как во все времена, мечтали об угощениях и приключениях. И, как во все времена, мужчин, считавших себя почему-то разумнее женщин и по возможности или из безрассудства позволявших им делать это. Потому что жить стоит красиво. Или не стоит».
Я добрался до конца этой фразы, такой же длинной, как рассказ Совы, прилетевшей к окруженному водой новоорлеанскому Пятачку, и понял, что и его тоже смыло беспощадное время.
Одна печаль – в эти времена кринолинов на 2-й Тверской-Ямской улице были сплошь дешевые кабаки; если и увидишь нарядных женщин, то будь уверен, что это… Жены в Ямщицкой слободе сидели тихо и не высовывались, а мужья – дальнобойщики прошлого – пили крепко, чтобы унять тяжесть дороги и больные спины.
Ну, мужчины со своим безрассудством были под стать. Я читал судебные отчеты, выискивая Тверские-Ямские, и находил лишь незнаменитого убийцу Балакина, что жил по этой 2-й Тверской-Ямской, дом 6, квартира 7, и зарезал Шурку в 31-м доме по 4-й Тверской-Ямской.
Недобрые были места, да.
А теперь – другое. Тишь да гладь – разве взорвут какого знаменитого бандита Сильвестра, перепугают взрывом моего кота, да и пойдет жизнь своим чередом. А гофрированный забор будет вечен, хоть с новыми картинками. И никто уже не расскажет нарисованным барышням, что оборок более не носят, что вместо них давно фестончики, что пелеринка из фестончиков и на рукавах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу в метро фестончики и в кабриолетах всё фестончики. Везде.
Чур меня, чур – всё заносит февральская метель. Лишь чернильной кляксой надо всем – бетонный куб в человеческий рост, перевязанный гнутой арматурой.
Пространство между «Маяковской» и «Белорусской» – место неизвестных памятников.
Особые памятники были в Миусском сквере.
Сквозь каменное пальто Фадеева просвечивала церковь, где венчался Александр Невский. От нее остались название улицы и память об огромном соборе, что был возведен на ее месте и, простояв пустым полвека, исчез. В другую сторону от Маяковского, симметрично Патриаршим, находится Миусский сквер, где в жестяном колпачке обсерватории пионерского дворца прошло мое детство.
В посольском квартале на Брестских под сенью чешского флага стоял ныне исчезнувший бюст Фучека.
Исчез и он, и разбойный рынок на Тишинке.
Рядом была улица с нескромным названием Живодерка, потом полпред Красин дал улице имя, а у самого Садового кольца возник Институт биологических структур – говорили, что это эвфемизм для Института сохранения мумии.
Местные жители были уверены, что отсюда до Мавзолея был прорыт подземный ход, чтобы возить туда-сюда тело мертвого вождя.
Место встречи всегда оказывается местом ностальгии. Ностальгия – это не тоска по родине, а тоска по другой жизни. Несколько поколений в моей стране жили будущим, забыв о прошлом и закрывая глаза на настоящее.
Как сказал некто, они слишком долго дышали чистым безвременьем и оттого сожгли свои легкие. Нельзя долго вдыхать чистое безвременье, как нельзя дышать чистым кислородом. Это общий ожог – он есть и у меня.
В моем школьном детстве было несколько сакральных фраз.
Одна из них – заключительная из дневника Тани Савичевой: «Умерли все, осталась одна Таня».
И был в этой фразе особый поэтический и трагический смысл – сравнение себя с другими, ушедшими: вот ты и вот они.
Они ушли, а ты остался.
Один.
Одна Таня.
В силу отсутствия немецких войск и старости смерть замещается отъездом.
Уехали все.
Места изменились, и это я заметил уже давно.
Возник, например, дом, с каждого балкона которого торчит тарелка спутниковой связи.
Дальше – Тихвинские улицы и переулки. Тихвинские – это розовые свечи над ночным чаем, гитарные струны и песни по очереди. Тихвинский – это дорога домой по светящемуся в темноте снегу между трамвайных путей. Наконец, это моя мать с иголкой, графин и рваные тапочки.
В одной книге, название которой я уже забыл, было такое:
– Вы где там жили, осмелюсь вас спросить?
– Я жил в Тихвинском, это…
– Великолепный район, не нужно никаких пояснений. Это не в самом центре, но это и не пригород. В нескольких шагах – широченный проспект, немного подальше – Марьина роща… И не мне вас уговаривать, не мне, человеку природы, по-детски чистому, по-детски наивному, убеждать жителя Тихвинского переулка, которому достаточно повернуть налево, чтобы вдохнуть в себя тлетворное дыхание Бутырской тюрьмы…
Я помню один дом рядом с Миусским сквером, разлапистый и странный, с чередою арок и проходов, освещенных ночью маяками-лампами. Я часто ходил через его внутренние дворы, возвращаясь домой, и дом этот запомнился мне навсегда, как моя первая пешеходная любовь.
Другие машины, приземистые и вспыхивающие чужой краской, стоят теперь в его дворах.
Эти места совершено петербуржские. В них воздух Москвы мешается с другой, придуманной культурой.
Теперь-то этот район подорожал, взметнулось элитное жилье. А при старом календаре, напротив, наискосок через перекресток, в угловом магазине из окошечка в стене выбрасывали в очередь глазированные сырки. Сырки эти пропали надолго, снова появились, ароматизировались разными добавками, набрались, как дети – неприличных слов, разных консервантов. Тут всё путается. Всё сложно – и не поймешь, что додумал, а что было на самом деле. Память вообще очень эффективный генератор исторических событий.
Не так давно произошла история, казалась бы, незаметная, но важная, как падение Берлинской стены. Закрылась старая фабрика «Дукат» в Москве и открылась новая, где-то на Каширском шоссе. Что станет с прежними краснокирпичными корпусами этой фабрики, я не знаю. Неизвестно мне также, уцелел ли клуб этой фабрики, где в забытые времена дергали за струны гитароподобных инструментов подпольные рок-группы.
Я жил тогда неподалеку и ходил по этой улице мимо длинных табачных фур, набитых нерезаными листьями. Выглядывали из-за высокого забора какие-то изразцовые стены, бежевые да зелёные. Пахло коричневой дурман-травой, текло сыпучее, как табачная крошка, время.
Работники фабрики выбрасывали неудачные сигареты.
Мы подобрали одну из них, чрезвычайно длинную, протяженностью в метр, и устроились в чужом подъезде. Мы сидели с этой сигаретой у окна, как киллеры с одной на всех снайперской винтовкой. Горящий конец чудо-папиросы смотрел во двор, где шелестело детство. Потом пришла пора табачных бунтов, перевернутых троллейбусов, разбитых сигаретных ларьков. Потом «Кэмел» из роскоши превратился в карманного завсегдатая. Потом, как стремительно горящий «Беломор», скурили прежнюю власть, потом дымом подернулась вся история.
Это сейчас стареющие люди вспоминают сигареты «Упман», что, говорят, раскупали быстрее других дешевых. И всё это «упман суперфинос фильтрос эмпресса кубано дель табакос» звучит сладкой музыкой в ушах, как опознаватель, как пароль открывает тебе двери знание того, что «Лигерос» раньше назывались «Смерть под парусом», как и то, что их папиросная бумага была сделана из сахарного тростника и казалась сладкой на вкус.
Бренчат в копилке памяти «Астра», что звалась «Астма», «Дымок», что был «Дымстон». Много чего было, а традиция кончилась – сейчас при тысяче сортов водки ее названия мало кто знает, она, потеряв способность оборачиваться «Коленвалом» и «Андроповкой», снова вернулось в хтоническое состояние «просто водки».
Был такой замечательный ром «Gavana Club». Причем брал он не крепостью, а токсичностью. В те самые времена, когда не отзвенел еще горбачевский указ, спиртное продавали по талонам. Суровые женщины, хозяйки кассовых аппаратов, отрезали талон и пробивали чек на две бутылки.
Это были две любые бутылки, то есть отчетности было неважно, брал ли ты две по пол-литра или две по 0,75.
Тогда-то в наше отечество и завезли этот самый кубинский ром.
Мне говорили, что завезли его только в столицы, поэтому провинции достались только сигареты «Лигерос».
А фабрики «Дукат» лет пятнадцать как нет. То есть она есть, только приобрела фамилию через дефис и переехала.
Но старый ее мир исчез, превратился в папиросный пепел империи, о котором все так много говорят.