Вы здесь

Москва и жизнь. Глава первая. Моя малая родина (Ю. М. Лужков, 2017)

Глава первая

Моя малая родина

Был дом и поле на два дышла.

Там – ни двора и ни кола.

России нет. Россия – вышла

И не звонит в колокола.

(Михаил Дудин, «Предисловие к завещанию»)

«Был дом и поле на два дышла»

Первым в моем крестьянском роду по линии отца и матери я появился на свет в городе – Москве. Горжусь тем, что коренной москвич и моя малая родина – великий город стал моей судьбой. Живу Москвой и испытываю личную причастность к каждому сантиметру ее территории, каждой трещине на асфальте.

Предки мои по линии отца происходят из крестьян Тверской губернии, ныне несуществующей деревни Лужково, давшей мою фамилию Лужков.

Дед мой, Андрей Лужков, тверской мужик, крупный мастеровой, первой руки плотник. Стоял на «красном углу», зарубал. Брал подряды на строительство, выступал бригадиром. Летом на поле в деревне, зимой – на заработках в Питере.

Рука деда, работать по дереву, передалась отцу. От него – мне.

Дед Андрей умер скоропостижно в 42 года от воспаления легких. Из Питера домой возвращался по железной дороге и простыл в холодном вагоне. Остались семеро детей, девки все больше, самый горох.

А вообще-то безродные мы все. За дедами уж никого не помню. Деревню нашу немцы сожгли, кладбище быльем поросло – так чуть ли не вся Россия живет. Словно о ней стихи Михаила Дудина:

О ней ни слуху и ни духу.

Печаль никто не сторожит.

Россия глушит бормотуху

И кверху задницей лежит…

Бабка моя, мама отца, Анна Дмитриевна – жилистая, сухая и мощная, по-настоящему, по-русски, красивая женщина – пронесла через всю жизнь веру в Бога, несмотря на постоянные увещевания сына – моего отца, члена всесильного некогда Всесоюзного общества воинствующих безбожников и председателя профкома.

Стойкая и бесхитростная ее вера, примитивная на первый взгляд многих философия помогли Анне Дмитриевне сохранить и крест нательный, и иконы родительские, и заповеди в душе. Человек создан для того, чтобы трудиться, он не должен обманывать – вот основа этой философии.

Отец, Михаил Андреевич, родился в 1902 году в живописном селе Молодой Туд на реке Тудовка. Он получил законченное среднее образование в Тверском сельскохозяйственном техникуме.

После скоропостижной смерти деда отец остается старшим в семье, где пять девок и младший брат. Вся забота о семье легла на его плечи. Хватил горя капитально. Семья жила предельно бедно, кусок хлеба был на счету.

Когда началась коллективизация, вопреки всеобщему мнению, бедствием для неимущей семьи с одним кормильцем, для бабушки и семерых детей она не стала. Бабушка рассказывала, что в колхоз они без уговоров пошли. Колхоз их спас. Это может показаться странным, ничего хорошего сейчас о колхозах не пишут. Все объясняется просто.

В первый-то год все в колхозе работали. Трудодни отоваривали зерном, так что зимовали сытно, хотя и были босы. А на втором году народ в колхозе задурил. Люди разобрались: чтобы получать трудодень, не обязательно работать до седьмого пота, в коллективе этого все равно не видно. А в результате к весне чуть ноги не протянули.

Перебрался отец в 1928 году в Москву, рванул с родины в город. Поступил так, как многие тогда поступали, вынужденные из-за голода бросить родной дом. В город хлынул из сел и деревень поток обездоленных крестьян. Каждый год в Москве прибавлялось двести тысяч жителей! Но безработных, как в годы НЭПа, не осталось. Потому что полным ходом шла индустриализация, строились фабрики и заводы, везде требовались рабочие руки.

С дипломом техникума устроился отец плотником на Ленинскую, бывшую Симоновскую, нефтебазу с бондарно-тарным производством, построенную в конце XIX века «Товариществом братьев Нобиль». То была первая специальность отца. Заработок плотника стабильный, он мог и дома ладить, много в то время строили из дерева, включая барак, где отец получил комнату с удобствами во дворе.

Жизнь в Москве ему показалась интересной, он и остался в столице. Спасая от голода, перевез в город сестер, Лизу и Полю, и мою бабушку Анну Дмитриевну.

Отцовский дом еще долго стоял в деревне, и мама рассказывала, как возила меня и братьев туда на лето.

Моя малая родина

Мать моя, Анна Петровна Сыропятова, родом из старинной деревни Калегино в Башкирии, которая находилась в 80 километрах от станции железной дороги. В том краю с давних пор вперемешку живут в селах русские и башкиры. Потому у меня и тип лица азиатский. Не Ален Делон.

Мать – на десять лет моложе отца. Окончила три класса церковно-приходской школы. В ней изучали Закон Божий, церковное пение, письмо, арифметику и чтение. После ранней смерти матери и женитьбы отца ее отправили в люди, ни образования, ни специальности не получила. Писала каракулями. Но если говорила – люди заслушивались.

Сама выглядела в молодости красивой, энергичной и, как говорится, заводной. Посмотришь на портрет и видишь: у этой молодухи нрав настоящего беса – в глазах искры горят, лицо доброжелательное и улыбчивое. И всегда готова ко всему – хоть к работе до изнеможения, хоть к веселью с песнями до утра. Лишь бы не сидеть без дела на завалинке.

Родила меня в легковой машине, «эмке», присланной из родильного дома, когда у нее начались схватки. Сама до близкого приемного покоя не могла дойти. Сопровождала ее родная сестра. Она приняла меня, едва не задохнувшегося при родах, шлепнула по заднице, и я издал первый крик 21 сентября 1936 года.

Самое первое мое воспоминание – не человек, а собака. У нас жила красавица, ирландский сеттер Арка, невероятного окраса, до красноты рыжая. Она погибла, попав под машину, и мы все плакали. Похоронили Арку на пустыре возле мыловаренного завода, и часто с братьями я ходил на это кладбище всего одной нашей собаки.

До меня в семье родился старший брат Аркадий и после меня – младший брат Сергей. Всех троих сыновей мама вырастила, воспитала и, главное, приручила к труду.

Когда праздники наступали, а мы жили очень бедно, она все, что могла, выставляла на стол. Ей сестры говорили: «Петровна, давай поскромнее», а она отвечала: «Последняя копейка – греми орлом!» Мать прожила тяжелейшую жизнь.

Когда я остался после смерти жены вдовцом и не смог уделять внимания младшему сыну, взялась за Сашку, заботилась о нем, заменив, насколько возможно, мать.

Отец умер в 74 года, дожив до того времени, когда я стал генеральным директором. Мать успела порадоваться, когда меня избрали мэром Москвы, умерла в 82 года.

Как видите, никаких еврейских корней у меня нет, о чем можно запросто узнать в Интернете. На задаваемый мне вопрос: «Зря или не зря называют вас Кацем?» – я отвечал: «Хорошо, что не называют поцом». Да я и не обижаюсь. Пусть себе чешут языки, тем более что евреи – народ умный, талантливый, деловой.

Раннее детство пало на время, когда «купеческую Москву», древнюю столицу русского народа, беспощадно и целенаправленно уничтожали.

В Кремле разрушили историческое Красное крыльцо, самый древний собор Спаса на Бору, сломали два древних монастыря – Чудов и Вознесенский. Снесли стоящий рядом с ними Малый Николаевский дворец.

На Красной площади не пощадили Иверские ворота с часовней самой почитаемой иконы Иверской Богоматери. Разобрали на кирпичи Казанский собор, основанный Дмитрием Пожарским.

Разрушили стены Китай-города и дома в Зарядье, Сухареву башню времен Петра и Красные ворота времен Елизаветы Петровны. Снесли до основания сотни церквей и часовен, половину монастырей. Красота их не спасла. Взорвали храм Христа, чтобы построить Дворец Советов со статуей Ленина. Его начали возводить как самое высокое здание в мире, превосходящее небоскребы Нью-Йорка.

Моя малая родина в излучине Москвы-реки, стянутая рельсами Павелецкой железной дороги, не получила исторического названия, как соседние Кожевники. До революции здесь простирались огороды, насчитывалось четыре владения и несколько мануфактур. Ни одной церкви на Павелецкой набережной не существовало. Все храмы находились на противоположном берегу, где все стремительно менялось, не всегда к лучшему. Построенный братьями Весниными Дворец культуры автозавода считается памятником архитектуры конструктивизма. Ради него сломали древний Симонов монастырь со стометровой колокольней выше Ивана Великого.

За год до моего рождения открылась первая линия метро, от Сокольников до Парка культуры. С улиц исчезли извозчики и лошади. По Генеральному плану 1935 года, названному Сталинским, партией большевиков ставилась задача превратить Москву в «образцовый социалистический город», столицу мирового пролетариата. В город по каналу пришла вода с Волги, возводились большие мосты над Москвой-рекой. Тверскую, главную улицу, расширили и фактически уничтожили, разрушив дома XIX века. На их месте поднимались многоэтажные жилые корпуса со статуями на крышах и магазинами на первых этажах. С трибуны в Кремле Сталин заявил: «Жизнь стала лучше, жизнь стала веселей!» Его слова зарифмовали в песне, она часто звучала в громкоговорителях на улицах и в комнатах нашего барака:

Звоˊнки, как птицы, одна за другой

Песни летят над советской страной.

Весел напев городов и полей —

«Жить стало лучше, жить стало веселей!»

Наша семья, как все соседи, с трудом сводила концы с концами, жила от аванса до получки отца.

С правой стороны Москвы-реки, на Павелецкой набережной, где находился наш барак, мало что менялось после революции 1917 года. Ни канализации, ни центрального отопления за двадцать лет не появилось.

Другая картина разворачивалась на левой стороне Москвы-реки. У Симоновской набережной возвели корпуса гигантского автозавода имени Сталина и завода «Динамо».

Через три месяца после моего рождения, 5 декабря 1936 года, в Кремле приняли Конституцию СССР, обещавшую всем гражданам свободу слова, совести, печати, собраний и митингов… Спустя год ее растоптали. Начался чудовищный террор, аресты, пытки и расстрелы «врагов народа», «вредителей» и «шпионов». Отца репрессии миновали.

Арестовали в 1936 году мужа старшей сестры отца, тети Лизы, они жили под Ржевом, имели корову. Муж Лизы никаким начальником не служил, работал кровельщиком. Посадили его на десять лет за то, что высказался против советской власти. Кто-то на него донес.

На барже из Москвы по Волге

На нефтебазе добросовестного плотника Лужкова, хорошо выступавшего на профсоюзных собраниях, заметили и назначили диспетчером. Его приняли в партию. Он начал расти по профсоюзной линии. До Отечественной войны получивших при советской власти образование рабочих и крестьян выдвигали на руководящие должности во властные структуры, наркоматы и главные управления. Отца с дипломом техникума, как выдвиженца, направили с нефтебазы в наркомат, ведавший нефтяной промышленностью СССР, старшим инженером. Он проверял, как организовано обслуживание рабочих на нефтеперерабатывающих заводах и базах, поэтому постоянно находился в командировках по стране.

Так что, когда обо мне пишут, что я – сын плотника, это правда, но не вся.

Когда началась война, отца призвали в Красную армию и он ушел на фронт.

Через месяц после объявления Отечественной войны ночью и днем начались налеты германской авиации на Москву. Вблизи от нашего барака находились Павелецкий вокзал и товарная станция железной дороги, куда летели бомбы. Когда по радио объявляли воздушную тревогу, мы переходили дорогу и прятались в подвале соседней школы. В укрытии заставляли надевать противогазы из опасения, что немцы начнут применять отравляющие вещества, как они первыми подло поступили в Первую мировую войну.

В небе висели аэростаты воздушного заграждения. Когда объявляли отбой, аэростаты опускались к земле, их носили девушки, они давали мальчишкам зацепиться за стропы и покататься таким образом.

После начала войны я ходил в детский сад до тех пор, пока в наркоматы не поступило предписание – вывезти из Москвы детей сотрудников. Это случилось до того, как в октябре 1941 года после прорыва Западного фронта началась массовая эвакуация. Тогда за считаные дни покинули город иностранные посольства, Генеральный штаб, наркоматы, театры, редакции газет и журналов. На платформы грузилось оборудование заводов и фабрик. В вагонах для перевозки скота, теплушках, уезжали люди. 16 октября закрылись станции метро, проходные предприятий. В городе началась паника. Вокзалы осаждались толпами. Паника стала причиной, по которой Сталин не присвоил Москве звание города-героя одновременно со Сталинградом, Ленинградом, Севастополем и Одессой…

Отправили нас из Москвы не по железной дороге, погрузили на самоходную баржу, и мы поплыли по каналу Москва – Волга и далее по Волге. Над нами низко летали немецкие бомбардировщики. Мы, пацаны, с ужасом и интересом видели, как бомба попала в речной танкер с топливом, запылавший огнем. Мы проплыли близко от пожара.

Разместили нас, детей, в интернате города под названием Энгельс, так назывался центр Автономной республики немцев Поволжья, упраздненной после начала войны.

Вслед за нами приехала мама, она жила в соседнем Саратове и навещала нас.

В Энгельсе возник слух, что в город вошли немцы. То, скорей всего, была провокация НКВД. Те, кто ждал их прихода, вывесили на балконах германские флаги, дав повод к арестам и высылке немцев. В августе по просьбе армии, в которую местные немцы стреляли во время отступления, по резолюции Сталина – «выселить с треском» – всех немцев, включая членов партии и комсомола, депортировали в Сибирь и Казахстан.

И в Москве жили те, кто ждал прихода германской армии. В нашем дворе с бараками жила злобная старуха Выборнова. У колонки она кричала на весь двор, что, когда придут немцы, первыми, кого выдаст, будут Хлынины и Лужковы. Они коммунисты, хранят книги Ленина, что соответствовало действительности.

В Саратове мама жила в немецкой семье, пока эту семью не депортировали.

Прожил я с братьями в интернате весь 1942 год, а в начале 1943 года мама нас выкрала, и мы поехали в Москву на поезде. Меня и младшего брата Сергея прятала в общем вагоне под нижними полками, куда ставят чемоданы. А старшего брата Аркадия поместила на верхней третьей полке и велела: «Заберись в угол и молчи, когда пойдут по вагонам патрули».

В семь лет я пошел в первый класс семилетки, школы вблизи барака. Читать научился до школы с помощью старшего брата. Первой осилил детскую книжку «Слон и моська». Потом появился букварь.

В нашей комнате на этажерке теснилось много книг, томов сочинения Ленина и Малой Советской энциклопедии. Она стала моим окном в мир. До сих пор помню название томов: «Массикот – Огнев», «Огневки – Пряжа» и другие.

Украшением комнаты считалась ножная швейная машинка Подольского завода, большая ценность по тому времени. Хранилось охотничье ружье, двустволка отца. На стене висела черная тарелка репродуктора, никогда не выключавшаяся. По радио дикторы объявляли о воздушной тревоге, а когда налет прекращался, объявляли отбой.

В одной комнате мы жили без отца вчетвером. Мебель состояла из двух столов. За одним обедали, за другим учились. Вещи хранились в комоде. Спали на кроватях и на диване с пружинами. Мама не раз перетягивала его льняной веревкой, чтобы пружины не впивались в спину.

Бабушка с одной из дочерей жили отдельно вблизи от нашего барака, в бывшей каменной бане с железобетонными полами и потолками.

Отец воевал недолго. Его тяжело ранили в битве под Москвой в районе Торжка, где шли ужасающие бои. В госпитале осколок в спине не вытащили, он так и остался в теле. После ранения отец снова попал на фронт. Под Харьковом весной 1942 года наши войска, как известно, оказались в окружении. Германские танковые армии, прорвав фронт, устремились к Волге и на Кавказ, к нефтяным промыслам. В чудовищном котле в плену оказались сотни тысяч солдат и командиров, и в их числе мой отец.

Из концлагеря отец бежал. Когда смотрел фильм «Судьба человека», то плакал и говорил: «Это про меня». Немцы его догнали и избили, его всего покусали собаки. После побега перевели в другой, более строго охраняемый, лагерь. Снова бежал. Помог поляк-охранник. Махнул рукой на забор, мол, бегите. Когда с другом он подныривал под колючую проволоку заграждения, то думал, что охранник их шлепнет и получит повышение. Такое бывало. Поляк не выстрелил.

Двинулись беглецы на юг, в сторону Одессы, где жил до войны друг. Им понадобилось переправиться через реку где-то в гористой местности в Молдавии. Отец плавать не умел. Друзья увидели на середине русла какую-то тень и подумали, что оно обмелело. Вошли в воду, но оказалось, что тень пала от горы. На середине реки отец начал тонуть. Друг его спас, помог добраться до берега. Выбились из сил. Друг шел и шатался от усталости. Отец полз на карачках за ним.

Отец с другом под Одессой воевал в партизанском отряде. Два года писем от него не приходило домой, он считался пропавшим без вести. Мать почернела от горя. Когда Красная армия подошла к партизанам, отец снова пошел на фронт. Дослужился до старшего сержанта, орденов и медалей принес домой много.

История одной пули

Из нашего барака ушел в ополчение сосед в первые дни войны. На призывном пункте получил трофейную канадскую винтовку и двадцать патронов к ней. «Больше ничего нет, – сказал военный комиссар. – Подберешь у кого-нибудь». И с этой винтовочкой пошел сосед оборонять родной город от немецких танков. Потом были кровь, грязь, мороз, горы трупов и все, что я услышал из его рассказов. Соседа ранили в бою, в госпитале хирурги вынули из него германскую пулю, и с ней, забинтованный, он вернулся на поправку домой.

Пуля лежала в маленькой жестяной коробочке с надписью «Монпансье». Сосед открывал коробочку и давал потрогать. Иначе как «сволочь» он эту пулю не называл. Долгое время я думал, что «сволочь» и «пуля» – одно и то же. Мне было шесть. Шла война. Крошечная немецкая сволочь лежала, вымазанная соседской кровью, и притворялась мертвой. Я столько ее разглядывал, что, кажется, помню все вмятины и царапины до сих пор.

Пулю вытащили из соседской груди, откуда-то из-под сердца. Для нас, всей дворовой ребятни, это было большой удачей. Теперь мы могли играть в войну, опираясь на вещественные улики и рассказы из первых рук.

Рассказ выходил скупой и однообразный. Это сейчас мальчишки играют в войну, подражая киногероям иностранных боевиков и ведя огонь из пластмассовых стрелялок. А тогда, в сорок втором, вместо ружей у нас были арматурные заточки, и играли мы совсем не в победу. В сопротивление. Разумеется, наши игры менялись по мере движения фронта. Но большого разнообразия не было. Или бежать надо под воздушным обстрелом по открытому полю, то есть дворовой свалке. Или пробираться по ночному лесу (по цехам мыловарки), чтобы выйти к своим.

Разыгрывая все эти сценки, мы подражали взрослым в главном: выстаивать, несмотря ни на что. Дрались до последнего. Сдаваться было нельзя. «Ничего ты со мной не сделаешь» – вот принцип наших детских игр 1943 года.

После ранения война для нашего соседа не кончилась. Он отходил от ран забинтованный, а рядом с ним на столике лежала вытянутая из его тела немецкая пуля. Никакой другой мысли, кроме как возвратиться на фронт, у него не было. Жизнь как бы остановилась и потеряла на время смысл.

У соседа родилась идея, по нормальным меркам сумасшедшая. Он решил вернуть эту пулю немцу. Как можно быстрее поправиться и попасть на передовую. Весь двор провожал своего героя. Пулю, конечно, он взял с собой. Что было дальше, я знаю гораздо лучше, потому что, когда сосед вернулся, мне исполнилось десять лет. Вернулся весь в орденах, с нашивками за ранения и осколками в позвоночнике, почему получил кличку Кривой.

А рассказ я услышал такой. Однажды на фронте, оказавшись в какой-то деревне, подобрал сосед слесарные инструменты. Выковырял из ружейного патрона родную российскую пулю, приладил немецкую. Положил отдельно в карман. И решил: увидит немца, прицелится и «вернет».

И вот на Белорусском фронте в местечке с названием, каких много – Сосновка, – решил эту свою идею осуществить. Увидел фигуру с вражеской стороны. Зарядил заветный патрон, прицелился, спустил курок. Немножко далековато. Фигура упала. Он был отмщен. Наступило спокойствие, какого ни до, ни после солдат никогда в жизни не переживал.

Та детская история получила неожиданное продолжение много лет спустя, когда я оказался в служебной командировке в Германии. На деловом обеде слышу, как один бизнесмен с немецкой стороны рассказывает между делом, что его отец воевал в России. Был ранен. Вылечился, вернулся. Однако всю жизнь возвращался мыслью к той боевой ситуации, где его подстрелили. Дело в том, что, когда врач вынул пулю, она неожиданно оказалась немецкой. Хотя стреляли с русской стороны.

– А на каком фронте это было? – спрашиваю.

– У вас он называется Белорусский фронт.

Уточнять название местечка не стал. Скорей всего, то была та самая пуля, которую я держал в руках в 1943 году у постели раненого соседа.

День Победы

В День Победы 9 мая весь двор рванул на Красную площадь, там люди обнимались, целовались, ликовали. Когда стемнело, стало светло от залпов салюта. В небе висел в перекрестии лучей прожекторов портрет Сталина, все кричали «Ура!». После каждого залпа лучи разбегались по небу. Больше всего восхищали установленные на полуторках прожекторы, глаза слепила яркая дуга, мы подбирали на земле использованные электроды, ими можно было писать на стенах.

Мы с братьями безмерно радовались, когда вернулся с фронта отец.

После демобилизации его приняли на прежнее место работы в наркомат, ставший министерством. Был такой приказ Сталина – всем вернувшимся с фронта предоставлять прежнюю должность. Но после зачисления отца сразу же уволили. Он очень переживал, произошло обрушение и по деньгам, и по статусу. В Министерстве нефтяной промышленности дверь перед ним закрылась. Хотя он партизанил, доблестно закончил войну в Югославии.

Почему отец не смог вернуться служить туда, откуда ушел на фронт, нам, детям, не объяснял. Вслух при нас об этом не говорилось. Но несправедливость висела в воздухе. Простить не могли плен. «Хорошо еще, Миш, что не посадили», – шепнул кадровик.

До войны отец не наказывал. А после войны мне доставалось, потому что вырос очень своенравным. Когда разбил градусник и начал ртутью натирать медные монеты, чтобы они выглядели как серебряные, отец меня отлупцевал ремнем.

После увольнения из министерства ему дали место на автобазе в Кузьминках, и там он, как до войны, работал диспетчером. Однажды вернулся со смены с выбитыми зубами. В тот день увидел, как водитель воровал бензин. Между ними произошла драка. Отец долго возмущался, что вор продолжал работать на базе, и считал, что он состоял в сговоре с начальством.

На нефтебазе в Кузьминках диспетчером прослужил недолго, там оценили его довоенный опыт и назначили заместителем директора.

«Пить, курить и говорить я научился одновременно»

Во время войны мать круглосуточно отсутствовала дома. Чтобы прокормить семью, работала в трех местах и появлялась ненадолго. Наказывала за шалости. Управиться с тремя детьми ей помогала бабушка.

Я – ребенок барачный. По набережной пешком сам ходил далеко от двора куда хотел. Мы росли предоставленными сами себе. Куда хочешь иди. От Павелецкой набережной до центра города рукой подать. Трамвай курсировал по многим улицам и Красной площади. У Зацепы цеплялись за трамвай и ездили сзади вагона на «колбасе», никого тогда это не волновало. Многие попадали под колеса. Многих посадили, во дворе каждая вторая семья имела такие потери.

По Райкину: «Пить, курить и говорить я научился одновременно».

От первой затяжки голова закружилась. Старший брат, когда узнал об этом, меня избил. Но это от курева не отвратило. С ребятами со двора мы собирали чинарики, окурки на остановках автобуса, Павелецкой набережной. Остатки табака из папирос вытряхивали, делали самокрутки. Хотелось походить на взрослых.

Пускал дым и практически не затягивался. Позднее узнал, что когда курят сигары, то не втягивают, а выпускают дым, дышат клубами дыма. Что еще более вредно.

Игрушки очень хотел, но никогда в детстве не имел. Построил самокат. Но его не считаю игрушкой. Самокат с большим передним подшипником и двумя маленькими подшипниками сзади. Трехподшипниковый самокат. Потом мы с братом починили старый велосипед отца и гоняли на нем по Павелецкой набережной. Колеса смазывали маслом, брали его на конечной станции автобусов в бочке, куда водители масло сливали.

Жила наша семья в двухэтажном бараке на Павелецкой набережной, дом четыре дробь шесть, вблизи Седьмого хлебозавода.

Если начну говорить про условия быта, жизнь покажется просто ужасной.

Ну, немножко.

После войны отец отдал соседу «нашу часть» общей кухни, взяв взамен «его часть» внутреннего сарая. Получилась как бы отдельная квартира. В ней все равно:

воды не было,

газа не было (готовили на керосинках),

канализации не было (ее заменяла выгребная яма и вертикальный ствол двухэтажного туалета – поскольку мы жили на первом, в детали лучше не вдаваться).

Электричество было всегда.

Угнетал зимой чудовищный холод, ибо стены дощатые, засыпные, а отопление печное, непостоянное. В морозы тепло выдувалось насквозь. Все ходили в рванье и отрепьях. Лишь после войны мы, трое братьев, получили в подарок один на всех ядовито-зеленый бушлат «полупердон» – единственное, что отец привез с фронта как немецкий трофей. Эта штука оказалась невероятных размеров. Зимой я поддевал под нее телогрейку и в таком виде проходил и детство, и юность, и мои университеты, то есть Нефтяной институт.

Жили долго впроголодь. В войну в магазинах все выдавали по карточкам, а работала одна мамаша. Значит, рабочая хлебная карточка одна, а нас, вечно голодных, трое плюс бабуся, мать отца. У нее, считавшейся колхозной пенсионеркой, и у нас карточки иждивенцев, на них выдавали по четыреста грамм хлеба. В общем, этого не передать. Все время хотелось есть. Даже не есть, а поглощать, все равно что. Во дворе дети пухли и умирали от голода. Нам объясняли, что значат их похороны: душа отлетела на небо, там накормят.

Лишь один раз за все детство я испытал чувство сытости. Это когда мы наелись белой глины. Кто-то сказал, что она съедобная. В общем, нашли на путях. Набрали ведро. Притащили домой. Посолили. Вечером приходит мамаша. Разведчик она была первоклассный, почуяла недоброе еще в коридоре: что? где? откуда набрали? Мы, очень довольные, хлопаем себя по животикам: вон в ведре, тебе тоже оставили. Хочешь – поешь.

Выражение ее лица запомнил на всю жизнь. Впервые увидел испуг взрослого человека. Вмиг остаться без всех троих сыновей из-за какой-то неведомой глины… Сбежались соседи, начался диспут, кто говорил «вырвать», кто подождать. Победило, как всегда, наше российское «авось пронесет». И действительно, пронесло. В натуральном смысле. Глина вышла, не оставив следа, а с нею и сказочное чувство сытости.

По весне мать лепешечки нам всякие пекла с травой съедобной – крапивой, лебедой, кореньями разными – все годилось.

Я мог бы еще долго описывать тяготы нашей жизни. Но честно скажу: как-то не хочется. Нет этого чувства в воспоминаниях. И в жизни не страдал. Имею в виду – не поглощало чувство, что что-то не так.

Хотелось есть? Очень. Но это казалось естественным. Замерзала чернильница? И это считалось нормальным. Никто не ощущал себя обделенным, не испытывал настроя, что настоящая жизнь бьется не там, где живешь. Какие бы беды, нищету, голодуху мы ни переживали, надо всем царило ощущение абсолютной нормальности. Даже если бы мне сказали, что что-то неправильно в нашей жизни (кроме, естественно, временных трудностей), я все равно ничего бы не понял. Настолько все вытеснялось какой-то общинной, хозяйской доброжелательностью.

Да, давили тяготы – но мы всегда искали повод порадоваться. Возникали неприятности, но их никто не переживал в одиночестве. Не составляло проблемы зайти к соседу и занять картошки, хлеба, денег. Когда случался праздник или семейное торжество, это становилось делом всего двора. А уж если к кому-то приезжали с фронта и требовалась бутылка водки – тут напрягались все сообща, скопом, чтобы принять, не ударить лицом в грязь.

Двор моего детства

Расскажу о дворе моего детства и его достопримечательностях: родильном доме, пожарной части, картонажной фабрике и мыловаренном заводе.

Роддом называли просто «родилкой». Он находился напротив двора, куда машина доставила благополучно меня, новорожденного, маму и ее сестру, выполнившую роль акушерки. В этом родильном доме после меня появился на свет мой младший брат Сергей.

Тут-то и выяснилось, что я – «средний», то есть срединный, нормальный, промежуточный. Похоже, это так на меня повлияло, что с тех пор навсегда исчезла способность воспринимать себя как нечто особое и отмеченное. Если что и отличало меня от других, то скорее как раз полное отсутствие интереса к себе, растворение в окружающем. Я был счастлив, что живу в этом городе, в нашем дворе, и всегда точно знал, что это место, в котором живу, лучшее в мире.

Такое чувство возникало не оттого, как сейчас говорят, что мы вроде «не видели западных диснейлендов». Во-первых, никакой «Диснейленд» не смог бы сравниться с ледяными пещерами котлована на брошенной стройке, где зимой вода уходила, оставляя толстый покров льда. Мы вылезали из этих пещер перепачканными до ужаса, зато испытавшими нечто такое, чего посетители патентованных зрелищ не получат никогда.

А во-вторых, мысль, что живешь в центре мира, естественна, где бы в детстве ни жил. Просто потому, что жизнь – повсюду, и у нее, как сказал один математик, центр везде, а периферия нигде.

Наш «центр» находился у Павелецкого вокзала. Туда отправлялись по праздникам на гулянье, там находились бани, рынок, милиция. А главное, там останавливались танки после парадов 1 Мая и 7 Ноября. Постоять рядом с громадной рыкающей машиной, а то и залезть, если позволят, на вычищенную к празднику броню – для мальчишки военного времени могло ли быть что-нибудь увлекательнее?

Мне исполнилось 11 лет, и я хорошо запомнил, как отмечали 800-летие Москвы в 1947 году. По случаю юбилея отчеканили медаль, город наградили орденом Ленина. В один день 7 сентября заложили восемь высотных зданий по числу 8 веков со дня основания столицы, а также 5 шестнадцатиэтажных жилых домов.

Напротив здания исполкома Моссовета на площади заложили памятник основателю города князю Юрию Долгорукому.

К празднику реставрировали Богоявленский храм, тогда главный собор Русской православной церкви. Но сотни других храмов пребывали в руинах, служили чем попало. Только не церквами.

По случаю праздника вернули городу Спасо-Андроников монастырь, где похоронен Андрей Рублев и сохранилось самое древнее здание церкви в Москве. В палатах монастыря открыли Музей древнего русского искусства. То есть икон, в довоенном прошлом рубленных на дрова и сжигаемых на кострах.

Кольцо бульваров опоясала фигурная чугунная решетка. Разбили сквер с фонтаном на Пушкинской и Болотной площадях. Канал Москва – Волга назвали именем Москвы. Как в День Победы, в Москве, городах-героях и столицах союзных республик состоялся праздничный салют. (Когда я стал мэром Москвы, хотелось сделать все так, чтобы год 850-летия стал таким же незабываемым.)

В конце 1947 года произошла денежная реформа, долгожданная отмена карточек и первое снижение цен, вызвавшее всеобщее ликование. Хлеб и продукты мы свободно покупали в магазинах, как до войны. Случилось нечто невероятное: после голода всего моего детства вдруг на столе у нас с младшим братом появилась банка сладкого сгущенного молока.

До Павелецкого вокзала, центра всеобщего притяжения, взрослые ходили пешком, а мы, детвора, увлекались тем, что находили в округе двора. Тут существовал предназначенный для постижения мир с презрительно-уменьшительными названиями: «картонажка», «мыловарка», «пожарка»…

Начну с «картонажки». Забраться туда оказывалось проще всего. Там делали конфетные фантики, шоколадные обертки и прочую красоту. Самих сладостей мне в детстве совсем не досталось, зато фантиками судьба не обделила. Склады запирались, но не охранялись. Мы забирались в огромные ангары и брали сколько могли.

Особенно привлекал шоколад «Сказки Пушкина». Там на синем, гладком, хрустящем под пальцами фоне, в золотой от сияния комнате сидел некий юноша по имени Пушкин с бабкой по имени Няня. Чем завлекала картинка? Ни танков, ни самолетов. Но вся будущая привязанность к поэзии мне словно предсказана этой оберткой. Подолгу, вглядываясь в золотистую охру комнаты, я как бы пытался услышать звук пушкинской речи. И уже потом, в школе, получив доступ к стихам, погружался в сияние того самого света, что был подарен в виде красивой обертки, как другим дарили шоколад.

«Мыловарка» стояла в центре двора. Там делали хозяйственное мыло, и в довольно больших количествах. Но нас, детей, занимало не производство, а сырье – постоянно обновляемая и пополняемая гора гниющей падали со странным названием «мездра». Даже в самые страшные годы войны я не мог мыться хозяйственным мылом, ибо видел, из чего оно делается. Вы не знаете, что зовется «мездрой»? Это разлагающиеся шкуры, лапы, уши и прочая дрянь с чудовищным запахом и непременным нашествием ворон. Они-то и поглощали наше внимание. Мы били их из рогаток, воображая фашистскими захватчиками. Враг кричал страшным голосом и улетал в ужасе.

На «мыловарке» работала кочегаром моя мамаша. У нее имелось свое помещение – котельная. Там топился паровозный котел и всегда было жарко, сухо и хорошо. Котел занимал все пространство помещения, горячий и огнедышащий, как плененный сказочный зверь. Мы кормили его углем, приносили «пищу» со двора ведрами. Следили за уровнем воды в организме, подкачивая большим насосом. Выгребали серый, неинтересный шлак. Но предметом детской гордости считалось искусство кидать в топку уголь лопатой – да так, чтобы попасть точно в то место, где на фоне ровного красного огня выгорало черное пятно.

Впрочем, главным считалась не работа, а то, что сейчас я бы назвал созерцанием, а тогда не знал, как назвать. Смотреть в огонь, подолгу, не отрываясь, было любимым занятием. Множество трубок спускалось торцами в пламя огня. Горячий воздух смещал их. Казалось, они шевелятся и дрожат, исполняя какую-то неслышную музыку на светящемся органе.

Нас тогда не водили в церковь. Ни золота окладов, ни пламени свечей не присутствовало в детской жизни в мои годы. Все это пришло позже, в сознательном возрасте. Но то, что пленило чудом православной литургии, я встретил как нечто знакомое, потому что впервые душа испытала это в той кочегарке.

Однако не буду задерживаться. Такие минуты – святые, и говорить о них как-то нескромно. К тому же не созерцательность составляла главное содержание жизни. Да и мать вскоре лишилась места. После войны кто-то решил проявить заботу о женщинах: вышло постановление, запрещавшее им ряд профессий военного времени, кочегара в том числе. Мамаша жутко переживала. Из сухого, ароматного жара кочегарки попасть – куда бы вы думали? – в царство Снежной королевы. Ее сделали машинистом холодильных установок. Тут все оказалось наоборот. Холодно. Белые шубы инея. Резиновые сапоги. Запах аммиака. Мне это совершенно не нравилось, и я перестал бегать на ту работу. Но уговорить дирекцию вернуть нас в тепло кочегарки мамаша не могла.

«Пожарка»

Итак, куда же теперь дальше – на брошенную стройку, к «пожарке»! Детям во дворе разрешалось все. Мы жили без всякого надзора со стороны взрослых. Можешь бегать по любым пустырям, помойкам и свалкам: пока не свернешь себе шею или не побьешь чужого окна, твой маршрут никого не касается. Лишь вечернее время давало право «загнать человека домой».

«Пожаркой» называли старый барак на берегу Москвы-реки и недостроенное здание пожарной части, начатое до войны. Пожарных мы не любили. Причем взаимно. Мы их – за то, что они оккупировали пристань (там стояли их катера на случай пожара на близкой нефтебазе и на заводах). Они нас – за то, что мы с этой пристани прыгали и вроде мешали им работать. Ха! Но мы-то ведь видели, что они не работают, а весь день бездельничают у себя в бараке! Мало того. Кто-то принес из дома фразу, услышанную от взрослых, что «пока мужья на фронте, эти обхаживают чужих жен». Смысл фразы был нам непонятен, но выводы мы сделали соответствующие.

И устраивали им «пожары».

Делалось это так. Большая ватага мальчишек набирала деревяшки, толь, керосин. Все это сваливалось у двери, которая подпиралась какой-нибудь доской. Спичка… И врассыпную! Пожарные вылезают в окно, грозят кулаками, гасят. Они всех наперечет знают, кто им такую встряску устраивает. Но ленятся до поры до времени.

Наконец один не выдержал, погнался. Только тут мы осознали, что значит «играть с огнем». Как мартышки, ловко, быстро вскарабкались на крышу недостроенного здания гаража. Вдруг видим – жуть какая – «он» за нами! Уцепился за навес, подтянулся, лезет… Вход на крышу только один, а внизу ров, свалка. Либо будешь избит до полусмерти, либо прыгай. И мы – прощай, мама! – прыгнули.

Больше всего в тот момент мы, вероятно, походили на членов добровольного общества самоубийц. Кто-то со стороны мог, правда, подумать, что наблюдает сеанс коллективной галлюцинации: дети в трусиках принимают старую стройплощадку за бассейн с водой. А ведь там, внизу, не вода, там кирпич, крючья, балки. Как уж мы остались живы – бог весть.

И лишь когда бесконечный (как мне показалось) полет закончился и мы, изодранные до полного изнеможения, взглянули наверх, боль и кровь отступили перед моральной победой. Она оказалась на нашей стороне. «Он» прыгать не захотел, испугался. Правда, в этом уже не стало нужды. С того раза мы прекратили «делать пожары», а пожарные – гонять нас с пристани.

После войны пришла другая напасть: в Москве-реке запретили купаться. И, видимо, правильно. Вода текла такая грязная, что когда мой друг Ленька полез за этими… как их… ну, в общем, вы знаете – мужскими такими резинками, которые мы за отсутствием полового воспитания пытались использовать как воздушные шары…

Так вот, когда Ленька обнаружил в одной из заводей эти «гондоны» и, обуреваемый грехом накопительства, «вплыл в нефтянку», он вылез оттуда таким страшным, что даже мы, видавшие виды, бросили все дела и побежали искать керосин. Рожу отмыли, но вскоре ее разнесло до такой ширины, что казалось, водолазный шлем привинчен к голому телу. Испугавшись вконец, побежали «к Цинделю». Так называлась «полуклиника», построенная до революции каким-то фабрикантом Цинделем. Там всегда дежурила наша спасительница, старая добрая Вильнер Циля Абрамовна. Дело не в этом. А в том, что, ощущая себя всеобщей мамашей, она мастерски залечивала бесчисленные наши раны, постоянно ведя вслух заочную полемику с родителями по поводу бескультурья детей-босяков. Она не понимала, что мы жили босяками – в прямом смысле слова – вовсе не только по бедности: носить обувь вообще считалось дурным тоном. Она многого не понимала, эта добрая врачиха Вильнер. О ней потом.

Так вот, когда после войны в Москве-реке запретили купаться, нас это, конечно, не остановило. Мы прыгали в густую, в разноцветных орнаментах воду, заботясь лишь о том, чтобы не попасть в руки милиции. Делалось это так: выставив одного «на атасе», сдавали ему все трусики – единственный наш гардероб – и голышом, разбежавшись по краю пристани, ныряли до одури, до посинения. А когда появлялся милиционер, наш охранник с криком «атанда» бежал к заранее условленному месту, а мы со всякими обидными словами уплывали вниз, к автозаводу, где начинались свалки, болота, дебри и куда наш преследователь не доходил.

Однако, как говорилось в старых книжках, всему однажды приходит конец. Один из милиционеров оказался хитрым, как бес. Уж очень, видно, мы ему надоели. Придумал он нам такую каверзу. Остановил вдалеке грузовик, забрался в кабину и, свернувшись там, как змей подколодный, велел водителю ехать к пристани. Естественно, наш стражник ничего не заметил: мало ли полуторок каталось по набережной в те времена. Вдруг машина останавливается, из кабины, как пес из будки, выскакивает этот дьявол, хватает наши трусики… И – следующая сцена, которую мы видим, – спокойно и важно, помахивая арестованным гардеробом, приглашает вылезать из воды. Делать нечего. Пришлось сдаваться на милость победителя.

Но милости не последовало. Он придумал страшную казнь. Приказал нам забираться в кузов, а водителю – опустить борта. Вы только представьте себе всю сцену. Мы стоим голые, прикрывая стыд руками. С нами милиционер, улыбающийся во всю свою страшную физиономию. Вокруг народ собирается. А он еще велит водителю «дудеть», привлекая внимание прохожих, и ехать медленно-медленно до самых Кожевников, до отделения. А это и в штанах далеко.

Вы, конечно, подумали, милиционер вызвал родителей, требовал наказания? Нет, господа. Система взаимоотношений того времени не допускала разборок и тяжб. Все строилось на договоре. Каждый из нас получил назад свои трусики и мощный пинок в зад. Инцидент был исчерпан. Мы обещали там больше не купаться. И действительно, не купались. Честное слово считалось святым.

Конечно, похулиганить мы были в те годы горазды, как, наверное, все пацаны моего возраста. Ацетилен добыть, сделать гремучую смесь, рвануть, все случалось. Но не воровали. Ждали, когда с хлебозавода вывезут шлак, чтобы покопаться в нем, попробовать найти куски обуглившегося теста.

Возвращаясь к доброй врачихе Вильнер, должен сказать, что, ведя постоянную войну с нашим варварством и бескультурьем, она, конечно, не понимала, с кем имеет дело. Ей ничего не стоило приучить нас дезинфицировать свежие раны струей собственной мочи или головешкой из костра. Но эти правила усваивались до тех пор, пока не затрагивали дворовой этики, ставившей представление о мальчишеской доблести в непосредственную связь с риском увечья.

Здесь надо вообще хотя бы коротко сказать о том, что такое двор, а главное – что не все дворы того времени походили на те, что описаны в «Детях Арбата».

Были дворы разные: интеллигентские, спортивные, воровские. Наш двор считался хулиганским. Это значит, он провоцировал особый рисковый настрой – с кем-нибудь подраться, что-то такое «отчебучить», «обозначить», «отметить»… Ну, например. Подплыть как можно ближе к тягачу или барже, да так, чтобы уже начало «подсасывать». И тем не менее выплыть обратно. У кого не получится – сам виноват. Или: разбежавшись по краю пристани, перелететь через торчащие из воды или скрытые под поверхностью сваи, чтобы попасть в глубину. Один не долетел, напоролся, но это не повод, чтобы другим перестать.

Или: зимой, прикрутив «снегурки» веревками к валенкам, уцепиться железным крюком за борт грузовика и нестись по заснеженной набережной, пока он не свернет вбок или ты себе – шею. Кто-то налетел на оттаявший кусок дороги, шлепнулся, попал под колеса шедшей сзади машины… Все это тоже нормально и неизбежно. Просто издержки. Без них не обойтись.

Однажды я чуть не доигрался. Став коньками на железный лист, ехал за машиной, зацепившись за борт крюком. Лист на ходу начал так сильно раскачиваться, что его то и дело выносило на встречную полосу. Вынесло в очередной раз: смотрю, а навстречу полуторка мчит со страшной скоростью…

Если вы спросите, почему именно в таких варварских и рискованных, а не каких-то разумных и безопасных играх проходили лучшие детские годы, я, ей-богу, не найдусь что ответить. Взрослые – чего не могла понять никакая Вильнер, – именно взрослые, предоставляя нам полную свободу, не только не препятствовали, но даже скрыто потакали этой страсти к опасной игре. С одной стороны, тут выступала неизбежность. Мы росли не только без надзора, но и без элементарных представлений о гигиене, безопасности и прочих полезных вещах. Но с другой стороны, предоставляя нас рисковому и бесшабашному настрою двора, взрослые явно руководствовались каким-то веками отработанным коллективным инстинктом. Так мужчины охотничьих племен берут детей с собой в лес: племени нужен охотник. А уж выживет он или нет, это как повезет.

Впрочем, во всем этом проявлялась одна особенность, в связи с которой наша заботливая врачиха особенно волновалась: дети традиционных общин играли в опасные, но выверенные обычаем игры. Мы же, будучи сынами не только послевоенной разрухи, но и научно-технического прогресса, изобретали новые формы риска и добавляли к известным опасностям неизвестные.

Выстрелы и взрывы

Рядом с нашим бараком стоял старый сарай, в нем мы с братом Сергеем разводили кур. Мы их продавали на Зацепском рынке у Павелецкого вокзала. Туда отнесли красного петуха-красавца и на вырученные деньги купили килограмм сахара. Было это в году 47-м, после отмены карточек. На вырученные деньги купили самодельное ружье без бойка с медным стволом и прикладом, привинченным к стволу. Купили это ружье у соседа, рукодельного мальчишки возраста моего старшего брата по кличке Линусик. Он жил в нашем бараке на втором этаже. Семья его считалась интеллигентной, моя мама служила в ней нянькой и вместе с хозяевами переехала, кажется, из Уфы в Москву.

К этому ружью подходили охотничьи патроны моего отца. Взял я без спроса один такой пустой патрон 16-го калибра, набил его наполовину порохом, наполовину дробью. Попросил одного парня из ремесленного училища сделать боек, все остальное необходимое для стрельбы приделал сам. Получился патрон убойной силы.

Собрал публику и во главе ребят с этим ружьем пошел к водокачке. Рядом с ней находился кирпичный сарай с железной дверью. Поставил перед ней ржавый лист. Отошли все от этой мишени метров на двадцать, я прицелился и сделал выстрел. Меня здорово шибануло. Очнулся на земле. Публика разбежалась. Ствол разорвало, и он стал похож на цветок лилии.

Пришел в себя, и первая мысль: «Кого я убил?»

Стал смотреть – вроде все целы.

Вообще-то пальнуть всегда тянуло: может, война закончившаяся действовала, может, инстинкт какой-то – не знаю. Только желание стрельнуть было неистребимо, прямо чесотка какая-то, честное слово. У нас дома охотничье ружье в комоде хранилось. Мать ушла на работу, а комод не заперла. Хотя, замечу, в доме никто ничего не запирал. Высока была ответственность членов семьи друг перед другом.

Не могли мы с младшим братом удержаться от соблазна, когда ружье вдруг оказалось незапертым, прихватили его – и в погреб. Странно теперь, но почему-то он располагался рядом с выгребной ямой. Забрались мы в него, зажгли свечу – и как шандарахнули!

Народ вокруг перепугался, соседи подумали, что снаряд взорвался. Но это нас не остановило. Перебежками вернулись в дом и из форточки бабахнули из второго ствола по вороне, что сидела на дереве напротив окна. И так случилось, что женщина одна в это самое время белье развешивала. Бросила все и с диким криком «Грабят!», «Убивают!» кинулась в дом. Потом, убедившись, что бандитов нигде нет, она потихоньку пересекла двор, схватила свой таз – и пулей обратно. А вскоре выяснилось, что стреляли «бандиты» Лужковы, хоть мы и замели следы – ружье почистили и спрятали, рожи состроили постные, невиновные. Но разве родителей обманешь! Так что святая расправа ждала нас после возвращения с работы матери и отца.

Хотите еще про «взрывы»?

После войны они стали, собственно, делом обычным. Только ленивый не «тиснет» снаряд с Павелецкой-Товарной, куда приходили с фронта платформы с подбитыми германскими танками и машинами, только полный придурок не сумеет разобрать фашистский трофей. Происходили взрывы обычные, холостые, бывали «большие», с наполнителями. На все существовали свои отработанные рецепты и методики.

Первая задача состояла в том, чтобы, конечно, разобрать снаряд и достать порох. В немецком трофее он располагался, как правило, в виде маленьких стерженьков. Их следовало грамотно распределить: что на взрыв, что на «дорожку» огня. Только новичок делал «дорожку» недостаточно длинной, а потом отбегал как сумасшедший, еле успевая спрятаться. Профессионал отходил достойно, у него времени хватало на все.

Во-вторых, наполнитель. Я любил карбид. Его находили много в то время. В разных местах без разбору вываливали кучи гашеной извести, где всегда находились кусочки, еще способные «булькать».

Что в-третьих – кто скажет? Правильно, дым. Значит, нужна ацетатная кинопленка. Ее тоже валялось немало на свалках. Методика предписывала туго свернуть, обернуть бумагой, конец бумажного свертка поджечь, огонь затоптать. Тогда долго-долго дымит. Получается мощнейшая дымовая завеса.

Итак, теперь вы все знаете. Начинаем! Лужа, карбид, порох, дымовая завеса, дорожка из пакетиков – поджигаем…

…Бабах!!

И чем сильнее «бабах», тем больше ты себя уважаешь. Радостней на душе. Впоследствии, когда все, о чем я сейчас расскажу, уже случилось, никто не мог вспомнить, кому, собственно, пришла в голову дурацкая рационализаторская идея – мол, зачем разбирать-то снаряд? Можно и так: положим его в костерчик? Кто против? Никто. Ладно. Сделали бруствер. Развели огонь. Сунули туда снаряд. Спрятались…

В масштабах двора происшествие вышло за рамки обычного. И тут появился участковый по фамилии Брит. Говорили, его комиссовали из армии. Человек очень опытный, уважаемый, он, конечно же, все про нас знал, и ему ничего не стоило разобраться в ситуации. Он разговаривал со мной, с мамашей, со всеми детьми, со взрослыми… Двор стоял как партизан. Ни уговоры, ни угрозы – ничто не помогало. Круговая порука считалась непреложным законом жизни.

Разумеется, после всем нам страшно досталось. Мы надолго запомнили, что не всякая новая техническая мысль достойна воплощения. Но втолковывать подобные вещи считалось делом двора, а не внешней власти. И потому никто (понятно? никто!) не имел права «пролегавить». Если бы нечто такое случилось, дворовый коллектив не простил бы. Просто собрался бы в кулак. Фискала не только побили бы – это уж как бы само собой. С ним могли сделать самое страшное. Называлось «бойкот». А в этом случае дворовая солидарность работала с такой силой, что никто, даже ближайший друг, не осмелился бы смягчить коллективно принятой меры публичного наказания. Человека не видели в упор, он превращался в тень, в живого мертвеца и – такова уж сила коллективного внушения – как бы убеждался в собственном несуществовании. Лишь со временем наступало прощение, порченый потихоньку приобщался к нашим играм. Зато кодекс чести усваивался на всю жизнь.

Двор умел наказывать, но умел и защищать. Однажды я это почувствовал со всей силой. В тот раз оказался жертвой ложного обвинения. Какая-то «эмочка» въехала во двор, кто-то швырнул в нее камень. Случайно, конечно. И все же – разбито стекло, водитель хватает кого-то из малышей, начинает трясти, допрашивать, кто это сделал. А тот с перепугу: «Лужков, наверное». Такая у меня сложилась репутация. И вот я играю возле дома, тут появляется этот тип, хватает за волосы (да, да, волосы…) и орет, что я разбил какое-то стекло у его дурацкой машины. Вы не представляете себе, что со мной было. Отбивался как зверь. Кричал, что если бы это был я, он бы меня вообще не увидел! Тут подошли взрослые. Мои аргументы показались разумными, и они вложили обидчику за то, что наказал не того.

Двор являлся комплексной школой и солидарности, и стойкости, и всего того, что на всю жизнь стало основой системы этических ценностей. Дружба, мужское достоинство и особая, своеобразная детская честь культивировались в этой среде с какой-то неистовой силой. Поколения вырастали и уходили, на их место приходили новые, но заповедная зона внутренней порядочности по отношению друг к другу оставалась. Она поддерживалась не клятвами и не объяснениями. Я даже не помню, чтобы кто-то кому-то что-нибудь объяснял. Тут работал другой механизм, подкреплявшийся не моральными доводами, а силой неписаного дворового кодекса. Каждый знал, что можно делать, а чего нельзя просто потому, что не простит двор.

И в этом смысле не было, кстати, больших различий между нами и «детьми Арбата». При всей разнице московские дворы походили друг на друга каким-то общим духом, особым акцентом жизни, той теплотой, общинной средой, в которой человек рождался, начинал понимать себя и окружающих – и становился наконец «москвичом».

Его окружал родной город. К нему относились как к своему, любовно и бережно, с той незабвенной московской ласковостью, что проявлялась в исчезнувших милых названиях: трамвай «Аннушка», троллейбус «Букашка».