Вы здесь

Москва и Россия в эпоху Петра I. Московская жизнь (М. И. Вострышев, 2018)

Московская жизнь

Кончина Тишайшего царя

Мороз трещал вовсю 19 января 1676 года. На площади, перед кремлевскими царскими теремами, грелись у пылавших костров промерзлые возницы боярских колымаг, пока именитые вельможи утешались в комедийной палате театральными представлениями лицедеев странствующей немецкой труппы Ягона Готфрида Григори.

Сцена была устроена полукругом, украшена декорациями и отделялась занавесью от зрительной залы. Оркестр составляли орган, скрипка, флейты, литавры и барабаны. Царское место было устроено на возвышении, обитом красным сукном. За ним тянулась галерея, отделенная золотой решеткой, – для царского семейства. Далее шли места для почетных бояр, боковые же пространства предназначались для менее сановитых персон, удостоенных чести присутствовать при комедийном действии. Давали драму «Блудный сын», сочиненную Симеоном Полоцким – любимым проповедником и поэтом Алексея Михайловича.

В этот день очень недомогалось его царскому величеству, но он не хотел лишать молодую царевну, царевен и вельмож всеми любимого театрального представления. Наталья Кирилловна, вся радостная, сияющая красотой и драгоценными нарядами, слегка приотворила свою решетку, чтобы лучше следить за комедийным действием. За ее спиной, немного в тени, сидела старшая падчерица, царевна Евдокия. Она со вздохом заметила тетке, царевне Татьяне Михайловне:

– Смотри, родимая, точно белая ширинка[5], бледен царь батюшка! Ни кровинки нет на его ясном личике.

– Давно сердечному неможется, – прошипели змеиные губы боярыни Хитровой.

– Не твоя забота, – оборвала ее старая царевна.

Татьяна Михайловна была старше брата, любила его безгранично и была недовольна его браком с незнатной Нарышкиной. Но, гордая, державная, она не могла допустить, чтобы старая боярыня Хитрова осуждала царицу.

– В день твоего ангела, царевна, недужилось его царской милости, – настойчиво продолжала неугомонная Анна Петровна. – Тогда уже говорили, что лучше ему поберечься.

– Скажи еще, я виновата, что братцу недужится, – с сердцем ответила царевна и, нагнувшись к уху Натальи Кирилловны, что-то спросила.

– Уж я просила, молила отложить действо, а он никак не хотел соглашаться, – ответила та, беспомощно разводя руками.

Грозно сверкнули на говорившую два черных глаза и, несмотря на оглушительные звуки труб и барабанов, окружающие ясно услышали слова: «Надо уметь хотеть, уметь любить, оберегать». Грустно склонила царица свою хорошенькую головку, и крупные слезы покатились по блестящему запястью.

– Что озорничаешь без толку? – сурово остановила старая тетка свою любимицу, царевну Софью.

– Правду говорю: совсем измучат веселые приспешники батюшку.

В эту минуту необычно зашевелились всегда степенные, тяжеловесные на подъем бояре. Лихачев бросился торопливо спускать занавес. Государь с трудом встал, опираясь на руку Матвеева, и, медленно двигаясь, вышел из комедийной палаты. Царица со стоном бросилась из-за решетки вслед за супругом. За ней поднялось, заговорило, загалдело все собрание. Князь Юрий Алексеевич Долгорукий посоветовал всем, кто не имел права следовать за царственной четой во внутренние покои, тихо, без шума удалиться.

И развезли по Москве именитые царские гости лихую весть: царю батюшке сильно недужится! Приуныла Белокаменная. Перестали пировать благодушные москвичи, не видно более боярских нарядных выездов. Заглохли улочки в приходе Никиты на Столпах – не едет по ним царская колымага, не подъезжает она более к хоромам боярина Матвеева. Темны его палаты, не ждут в них, как еще недавно бывало, царского посещения. Болеет царь, тяжело болеет. Слышно, уже с постели не встает.

Приуныли и жители Немецкой слободы, призадумались гости почтенные, любимые собеседники и друзья Артамона Сергеевича. Хорошо жилось им до сих пор в пределах северной державы. Жаловал, в чести держал их тишайший царь Алексей Михайлович. Что-то будет теперь при его наследнике? Очень молод он, хотя государь всюду уже берет его с собою, и два года тому назад «объявил» его, по русскому обычаю, в соборе. Тогда иностранцы очень подивились этому обряду. В Успенском соборе царь, с возвышения, устланного коврами, «объявил народу» своего старшего сына Федора. Патриарх говорил речь, благословил и кропил святою водою царевича. В ответ юноша тоже говорил речь, кланялся сначала отцу государю, потом патриарху и на все четыре стороны – присутствующим боярам и народу. С этого времени его стали считать наследником отцовского престола, хотя все знали, что самодержавная власть позволяла государю назначить своим преемником любого из сыновей.

Младший царевич Петр, чудо-ребенок, с трех лет уже опоясался игрушечным мечом и ни днем, ни ночью с ним не расставался. Даже клал его с собой в постель, когда после больших усилий его мамушке, княгине Ульяне Ивановне Голицыной, удавалось уложить спать развозившегося шалуна. Много знатных толков ходило по столице о прелестном ребенке и о прекрасных душевных качествах его матери царицы и всей ее родни.

Другое передавали потихоньку о враждебной стороне. Народ ненавидел семью Милославских, их родичей, друзей и приспешников. Темной тучей поднимались эти носители стародавних преданий над ласковым образом царевича Федора.

Крамола росла и зрела в тиши кремлевских палат, пока преданные слуги проводили бессонные ночи около безнадежно больного самодержца. Молод был еще Тишайший. Мог бы еще долгие годы править своим царством, но Господь судил иначе. Последняя надежда на облегчение исчезла. Безмолвствовал убитый горем Матвеев. Горько плакал у изголовья умирающего родителя царевич Федор. Без чувств лежала у ног обожаемого супруга кроткая царица. Ее отец, все близкие молились и думали только о величии смертного часа, о таинственном преставлении души их царя и друга от земли на небо.

Тихо поднялся ковер, висевший над дверью. Тихо вошел патриарх Иоаким, единомыслием, сочувствием которого успела заручиться партия Милославских. Молясь и благословляя, подходит владыка к скорбному ложу. Алексей Михайлович открыл глаза, принял с видимым удовольствием благословение и попросил, чтобы духовник приготовил его к таинству святого причащения. Распахнулись двери спального покоя, подошли все, с болезненным напряжением ждавшие этих последних минут. Жадно ловили они каждое движение, каждое слово умирающего и его близких. С христианским смирением просил государь прощения у всех окружающих, сосредоточенно принял Святые Дары и просветленный, успокоенный опустился на подушку. Подошел патриарх и после братского целования тихо, неслышно заговорил с умирающим, наклонившись к его уху. С закрытыми глазами, молча выслушал государь эту речь, пожалуй, ему уже мало понятную, но все же дал немое согласие. По знаку владыки в палату принесли шапку Мономаха. Слабеющей рукой возложил ее царь на юную голову Федора Алексеевича, призывая на него Божие благословение.

– Будь отцом своего народа, – говорил Алексей Михайлович еще твердым голосом, – люби правду, храни веру православную, почитай царицу, как родную мать свою, оберегай брата Петра, твоего крестника, замени ему меня.

Царевич обещал хранить завет любимого отца.

Подозвав к себе бояр Нарышкина, Ивана Головина и князя Петра Прозоровского, умирающий назначил их пестунами к малолетнему царевичу Петру, приказывая и прося их беречь его, «яко зеницу ока своего». Безутешно плакала несчастная царица. Государь велел себя приподнять, наклонился к ней, благословил. Потом, подозвав князя Прозоровского, державшего на руках маленького Петра, положил руку на голову малютки и уже коснеющим языком едва внятно проговорил:

– Ему суждено быть царем.

Все умолкли, крестясь и молясь. Патриарх начал читать отходную…

Вечером 29 января 1676 года по Москве разнесся заунывный перезвон, оповещавший жителей об упокоении царя Великия и Малыя и Белыя Руси. Неутешно плакал юный самодержец. Не на словах только, а на деле задался он задачей выполнить завет усопшего родителя.


С. Арсеньева

Первый урок Петра

После похорон Тишайшего царя лучшим утешением его сына Федора было проводить свободное от государственных дел время в покоях малолетнего брата. Они были убраны с особенной роскошью. Полы, стены, оконные рамы обиты алым амбурским (из Гамбурга) сукном. Половички сшиты из белого сукна с узорными каймами. Кроме лавок и скамей было поставлено, как и у Федора, когда он был царевичем, кресло, обитое рудо-желтым бархатом с золотым галуном.


Царь Алексей Михайлович Романов (1629-1676)


С царем часто приходил и его советник Симеон Полоцкий. Маленький Петр любил эти посещения, нетерпеливо ждал своего царственного брата. Ему нравилось забрасывать любопытными вопросами и царя, и умного инока. Для них он бросал своих потешных товарищей, игрушки, обитых шерстью деревянных лошадок, цимбалы и клавикорды, даже лук и стрелы ставились в угол. Только меч оставался при бедре. Раскладывались фряжские потешные листы. На них были изображены иностранные города, великие корабли, сражения на суше и на море, небесные светила, расписные двенадцать месяцев года. Петру все хотелось знать, он обо всем расспрашивал своего любимого и любящего брата.

Однажды, выходя от царевича с отцом Симеоном, государь направился в терем вдовствующей царицы. Грустная, с заплаканными глазами сидела, пригорюнившись, одинокая Наталья Кирилловна. Низко поклонившись царю-пасынку, она приняла благословение инока.

– Ты все плачешь, родимая, – целуя ее руку и садясь рядом на мягкую скамью, заговорил Федор Алексеевич. – Слезами мы горю не поможем, не вернем к жизни унаследовавшего вечное блаженство нашего незабвенного усопшего. Докажем же ему нашу любовь, станем свято выполнять данное ему обещание.

Царица насторожилась, не сразу сообразила, куда клонится речь.

– Мы были сейчас у царевича…

– А я утречком на него осерчала! Боярыня-мамушка никак не могла заманить его в церковь. Так я одна обедню-то и отстояла.

И опять заплакала царица.

– Ну же, не кручинься, болезная! Он, видно, попризанялся своим потешным учением.

Махнула рукой раздосадованная молодая мать.

– И не говори, иной раз зло берет от этих его игр! Точно впрямь жить ему с солдатами. Первый встает, первый везде, всегда впереди! Уж он их и учит, и мучит. Так изловчился, что всегда крепость сам берет. Больно уж горяч.

– Всегда я любил нашего Петрушу, матушка царица. А за последнее время так привязался, что и днем и ночью о нем думаю. Господь возлюбил тебя, благословив таким чудным сыном…

С восторгом смотрел на своего царственного ученика скромный инок. Велик был всегда недужный царь Федор в своей любви к младшему брату – сильному, живому, здоровому.

– У нас в обычае начинать учить царевичей лет с семи, – вдумчиво продолжал свою речь царь. – И я так начинал. Петруша-то еще молод, да уж очень умен становится. Вот я и пришел посоветоваться с тобою, царица: кого бы взять ему в наставники?

– Да он уже всю азбуку запомнил, за часослов принялся. Ну, и петь больно охоч, все божественное, церковное, – с гордостью отвечала молодая мать.

– Знаю, что сама ты, родимая, была его первой учительницей. Но вот сама же говоришь, что много времени он играм отдает…

– И как это у него на все хватает времени? Ума не приложу, – задумчиво произнесла Наталья Кирилловна.

– И мы с наставником моим неустанно говорим об этом. Отец Симеон тоже находит, что царевичу нужен добрый знающий учитель, который сможет отвечать на все его любопытные вопросы, да к тому же будет крепок в божественном писании.

– Где же взять такого?

– Мне много говорил думный дьяк Соковнин, – вмешался в беседу Симеон Полоцкий, – об искусном в писаниях приказном Никите Моисееве Зотове. По повелению моего благочестивейшего государя я испробовал его искусство и в чтении, и в письме, и в прочих науках. Отменно хорошо произошел он всю потребную премудрость. Осведомлен я, что и нрава человек он кроткого, и богобоязнен, и послушлив.

– Благослови, матушка царица! – заговорил опять государь. – С твоего родительского благословения все добро пойдет впрок любимому нашему братцу.

– Да будет твоя державная воля над нами, государь, – ответила Наталья Кирилловна. – Повели святейшему патриарху прийти к нам, на Верхи, да благословить начало учения сына нашего.

Очень доволен был молодой государь, что мачеха не противилась его желанию, и братец будет иметь хорошего наставника. Приказали Соковнину отвезти Зотова в терем царицы. Предуведомленная Наталья Кирилловна встретила его, держа за руку маленького Петра.

– Известно мне о тебе, – заговорила она, – что ты жития благого, божественное писание ведаешь. Вручаю тебе единородного сына моего. Прими его и научи божественной мудрости и страху Божию, благочестивому житию и писанию.

Зотов до этой минуты неясно понимал, чего от него требуют. Услышав повеление царицы, упал он, обливаясь слезами, к ее ногам и, трясясь от страха, стал повторять:

– Недостоин я хранить такое сокровище!

Государыня приказала встать:

– Прими от рук моих и не отрицай. О добродетели и смирении твоем мне известно.

Зотов все продолжал лежать, вздыхая и стеная о своем убожестве. Тогда Наталья Кирилловна строго приказала ему встать, пожаловала к руке и приказала прийти на другой день на первый урок.

В хоромах царевича Петра собрались патриарх с клиром, высшие придворные вельможи, персоны, ближайшие к царице, царю и царевичу. Вошел государь, ведя брата под руку, потом царица Наталья Кирилловна, за ней Симеон Полоцкий, Зотов и Соковнин. Патриарх сотворил обычное моление, окропил царственного отрока святой водой и, благословив, вручил Зотову. Тот посадил своего преславного ученика за столик, расписанный золотом и серебром, положил перед ним Святое Евангелие, поклонился царевичу земным поклоном и, перекрестясь, начал первое учебное занятие с мальчиком, который со временем стал мудрейшим и усерднейшим учителем своего народа.


С. Арсеньева

Добрый царь

Для московских бояр 27 апреля 1682 года оказался скорбным днем. Не менее горек он оказался и для многочисленного московского духовенства. С утра недобрая весть облетела стольный град: стало худо доброму царю Федору Алексеевичу. Многие сокрушались о царском недуге, а еще более о том, что не оставляет царь прямого наследника, что не дал Господь роду его ветви цветущей.

Бесплоден был первый брак Федора Алексеевича с царицей Агафьей Семеновной Грушецкой, и бездетной преставилась царица 14 февраля 1681 года. Взял царь новую супругу Марфу Матвеевну, из рода Апраксиных. И от сего брака плода не было.

Два царских брата – царевич Иван Алексеевич, духом слабый, да царевич Петр Алексеевич, дитя малое, несмышленое, – оставались наследниками московского престола. И кручинились бояре, и в тяжелое раздумье впали отцы духовные…

В опочивальне Федора Алексеевича в Большом кремлевском дворце собралось много людей, но тишина стояла нерушимая. Душистым ладаном веяло среди низких потолков и пестро расписанных стен. За парчовым пологом, на царском ложе лежал, тяжело дыша и стеная, Федор Алексеевич. Привлеченные страшной вестью о смертном царском недуге, тесно сплотились у его одра царедворцы и любимцы. Скорбь и страх выражалась на лицах царских приближенных. Смутны и безутешны стояли поодаль постельничий Иван Максимович Языков и стольник Алексей Тимофеевич Лихачев. Невеселые думы роились у них в голове, росла тревога за грядущие дни.

Особенно тревожился Языков – родственник молодой царицы Марфы Матвеевны. Многой чести и многого богатства достиг Иван Максимович при Федоре Алексеевиче, хитро оттеснив от царского трона бывших любимцев Милославских. Теперь же злая судьба над ним, честолюбцем, насмеялась: в молодых летах умирает царь, и с ним рушатся все надежды.

Вдовая царица Наталья Кирилловна Нарышкина тоже с раннего утра приехала с малолетним царевичем Петрушей из Преображенского – ссыльного села, куда ее закинула царская немилость и где она растила свое ненаглядное дитя.

Был здесь и боярин Артамон Сергеевич Матвеев, что недавно был возвращен из Пустозерска, где опалу незаслуженную отбывал.

А у самого царского ложа, сдвинув соколиные брови, в глубокой думе стояла царевна Софья Алексеевна. Загадочен, полон тайных помыслов был взор ее хмурых очей. Скорбела ли она, надеялась ли на что – того не разгадать было никому в горнице. Могучей силой дышало ее лицо. Недаром со страхом поглядывала на нее царица Наталья Кирилловна, вдоволь натерпевшаяся от своевольства гордой и непокорной падчерицы. Знала вдовствующая царица, что мужская отвага и мужской ум таятся в мощном теле царевны, что уже ведет она тайные переговоры с буйными стрельцами и грозит бедой и невзгодами молодым царевичам.

Перед смертным одром брата в уме Софьи Алексеевны роились такие мысли, что доселе женскому слабому полу и не снились. «Вот, – думала царевна, – лежит и кончается царь Федор… Кто же после него наследует царский престол? Кому по плечу и по разуму управлять обширной землей московской? Брат Иван – отрок недужный и малоумный. Не ему же садиться в цари и землей править! Брат Петр – совсем юн и несмышлен. А чтобы за него Матвеев да Нарышкины правили – этого допустить нельзя! Почему бы на Руси новые порядки не завести? Почему бы царевне на престол не сесть? Или меня Господь разумом обделил? Или не хватит у меня друзей и пособников верных? Голицын да Хованский не глупее остальных вельмож. Дай, Господи, сбыться тайной мечте моей! Не уроню я царства, не посрамлю памяти отцовской!..»

И перед очами царевны Софьи пронеслись яркие, горящие огнем грядущие дни, волнуя и чаруя ее душу… Вот она, в венце и порфире, сидит на царском престоле. Вся земля славит мудрость и благость правительницы Софьи Алексеевны. Далеко за рубеж проникает ее громкая, светлая слава…

Вдруг громкие рыданья нарушили жуткую тишину. Царевна оглянулась. То плакала близкая вдова, неутешная царица Марфа Матвеевна.

– Ох, не житье мне без него, без супруга любезного! Схороню я свою головушку в келье монастырской, буду жизнь коротать сиротиной!..

Хмурясь, слушали бояре причитания царицы. С глубокой скорбью глядел на нее Артамон Сергеевич Матвеев, возле которого робко жался хворый подросток, старший царевич Иван.

Словно пробужденный плачем и горем молодой супруги, подал голос со смертного одра умирающий царь.

– Софья! Сестра! – позвал он хрипло и жалобно. – Не оставь Марфу. И царевичей не обидь. Грех тебе будет.

Вздрогнула Софья Алексеевна, хотела ответить брату, но он уже снова смежил слабые очи и забылся. И замер на устах царевны лживый ответ. Изумленная, недобрым взором взглянула она на умирающего. Неужели проник брат в ее грешные мысли? Неужели стал ясновидящим в минуту смертную? Или донесли ему?..

– Матушка! – раздался звонкий голос царевича Петруши. – Чего же сестрица нас к царю не пускает? Может, он и мне хочет словечко молвить.

– Нишкни, дитятко, – тихо проговорила мать. – Царь недужен, ему не до беседы с тобой.

Но младший царевич не угомонился и бросил сердитый взор на сестру. В том взоре крылось грядущее – бурное, кровавое…

– Владыка идет, владыка идет, – зашептали кругом, и ряды боярские разомкнулись.

Белый клобук засиял золотым крестом в глубине горницы. То шествовал к одру умирающего патриарх.


В. Лебедев

Холопья месть

1

В конце апреля 1682 года темные, грозные тучи нависли зловещей мглою над древним, первопрестольным градом, Москвою белокаменною… Хотя с внешними врагами войны никакой не было: в мире жило великое и мощное государство Московское и с Польшей задорной, и с хищными крымцами, и с чопорной Швецией. Миловал Бог от всяких бед и напастей тяжких – не слыхать было «ни о трусе, ни о гладе, ни о каких моровых поветриях»… Но все же у всех московских людей, от знатнейшего князя и боярина до простого посадского и торгового человека, смутная тревога не покидала сердца, а забота о близком будущем омрачала и туманила чело скорбной думою: «Что-то будет, как нынешнего царя батюшки нашего, государя Федора Алексеевича, не станет? А ведь, что ни говори, как себя ни утешай, близится час воли Божией – близится! Не выжить долго царю батюшке! Быть царице Марфе Матвеевне вдовою безвременною!»

Вот что было у всех на устах при встрече и беседе… А на душе роились и другие помыслы, сумрачные, невеселые; крылись и другие опасения, хотя и смутные и не определившиеся, однако же настолько страшные, настолько грозные, что о них никто не решался высказаться открыто и вслух… И у всех было, несомненно, на сердце предчувствие каких-то грядущих, неведомых бедствий, у всех на душе лежал необъяснимый гнет, вызывавший вздохи и сокрушения…


Царевна Софья Алексеевна Романова (1657-1704)


– И о чем горюют, о чем кручинятся? – старались утешать себя более спокойные люди. – Сами не ведают! Ведь если и пошлет Бог по душу царя Федора Алексеевича – Его святая воля… Не больше же он своего батюшки, блаженной памяти царя Алексея Михайловича! А и тот, как преставился, нас Бог от всякой смуты миловал же!

– Так у царя-то Алексея готовый наследник был – царь Федор! Аль ты его на старости лет забывать стал?

– Велик ли наследник – млад юноша! Да ведь и теперь, чай, не перевелся же царский корень?

– Не перевелся – упаси Боже! Однако же раздвоился… И то не к добру! Шутка ли: две царских семьи… Мало ли, что тут случиться может!

Другие были озабочены не тем, что с государством станется, когда царя Федора не станет, а тем, что народ уж чересчур боек стал…

– При молодом царе все избаловались! Никто над собой руки царской не чует, властей не признает… Вот что страшно!.. А как престол-то к ребенку малому перейдет, либо к царевичу Ивану, малоумному и скорбному главою…

– Всего худого ждать можно… Вон уж в стрелецких слободах заворошились: благим матом ревут, саженные челобитные на свое начальство пишут. Небось, при Алексее Михайловиче блаженной памяти и пикнуть не смели!

– Да, коли слухам верить, сказывают, будто и на Дону не тихо, и «отцы святые» в брянских лесах пошевеливаться стали и голову подняли.

– Ох, быть бедствию, коли власть не обоснуется твердо, да на смуту руки не подымет!..

Так говорили в народе и в средних слоях населения столицы. Не менее тревожно смотрели в близкое будущее и люди той среды, которая стояла ближе к царской семье и знала все, что совершалось «на Верху».

– Семья царская великая и несогласная; все врозь смотрят, все власти хотят… И царевны-сестры попущением Божьим умнее братьев вышли, из терема рвутся… И с мачехой на ножах… Она за своего птенчика трепещет, его в цари провести норовит. А те за своего хлопочут… Промежду них и боярство-то все поделилось, волками друг на друга смотрят! Что тут будет, и кто будет нами править, пока один царевич подрастет, а другой-то ума от сестер да от теток набравшись, в разум войдет… Ох, что тут будет! Господи упаси!

И в самый-то разгар всех этих толков, сокрушений, опасений, тревог и разговоров – колокол Успенского собора заунывным звоном в необычайное время возвестил о том, что «великий государь, царь Федор Алексеевич, переселился в горняя…»

Словно по данному знаку, толпы народа со всех концов Белокаменной повалили в Кремль, к соборам и запрудили все пространство между приказами и решеткой царского дворца, за которую пропускались только люди чиновные и сановные: стольники, стряпчие, дворяне и всех чинов служилые люди, гости и выборные от гостиных и черных сотен. Бесчисленное народное множество гудело тысячами голосов, как гудит пчелиный рой перед важным решением вопроса об отлете из родного, насиженного улья… Странною противоположностью этой шумной, галдящей толпе представлялись те сословные представители, которые в глубоком, почти благоговейном молчании, с обнаженными головами стояли на дворцовых дворах за решеткой, охраняемой жильцами в их ярких кафтанах, с блестящими разукрашенными протазанами в руках. Но вот и все народное множество, в свою очередь, смолкло и затихло, завидев издали, что патриарх в полном облачении, окруженный всем своим клиром, с крестами и иконами вышел на крыльцо перед церковью Спаса за золотою решеткою…

– О новом царе объявлять вышел, – пронесся легкий, чуть слышный говор по толпе, подобный шелесту листьев от налетевшего ветерка…

– Православные! – так обратился патриарх к передним, ближе к крыльцу стоявшим рядам сословных представителей. – По кончине блаженной памяти великого государя и царя Федора Алексеевича остались наследниками ему два его брата: старший – царевич Иван Алексеевич и младший – царевич Петр. Бояре, собравшись в передней палате, об избрании сих благородных царевичей совещались, и положили тому избранию быть общим согласием всех чинов Московского государства людей. Кому же быть на царстве, православные? Царевичу ли Ивану или царевичу Петру?

– Царевичу Петру быть на царстве! – раздался единодушный, общий возглас из передних рядов и, подхваченный всеми остальными, перекатился за дворцовую решетку на площадь в толпу народа, которая неистово и шумно загудела в один голос:

– Да здравствует великий государь Петр Алексеевич! Да здравствует на многие лета!

И между тем, как соборные попы поспешно приводили к присяге сословных представителей на дворцовом дворе, толпы народа на площади заколебались и двинулись в разные стороны через кремлевские ворота, чтобы по всему городу разнести весть об избрании царевича Петра на царство, о предпочтении младшего брата старшему, противно всем доселе бывшим обычаям.

– Сел на царство отрок, будут нами править бояре с приспешниками! – слышалось в катившейся по улицам волне народной.

– Станут пробиваться наверх Нарышкины с братией, а Милославские им ногу подставят! – говорили другие.

– Быть бедам и смутам, и завирухе немалой! – твердили многие.

2

В эту-то эпоху мрачных предзнаменований и тягостных предчувствий, в эту пору всеобщих ожиданий какой-то большой и грозной беды, на обширном и многолюдном подворье старинного боярского рода Салтыковых жил не велик человек, боярский холоп Лука, Сабур по прозванию. Его отец, Семен Сабур, был молодому бояричу Федору Салтыкову пестуном; а его мать, Меланья Сабурова, тому же бояричу мамою. Лука Сабур, приходившийся по матери молочным братом боярича, рос в доме Салтыковых и был с детства неразлучен с бояричем Федором.

Это был высокий, рыжий, хотя и несколько рябоватый детина, широкоплечий, грудастый, плотный, но стройный. Он был человек недюжинный по складу характера, и, проведя все детство и отрочество в боярском доме и в непрерывных сношениях с Федором Салтыковым и его сверстниками, многого насмотрелся и нахватался, хотя, конечно, многое и понимал и воспринимал по-своему. В глазах боярской дворни Лука был «человек большой и пригодный» – нечто вроде посредника, через которого всегда не трудно было обстроить и обставить то или другое дельце. А для своего молочного брата Федора Петровича Салтыкова Лука был первым пособником, затейщиком и заводчиком во всех его играх, забавах и охотничьих пристрастиях. И точно, никто лучше Сабура не умел выносить кречета, натаскать охотную собаку, выездить молодую лошадь, сплести мережу или бредень для рыбы, смастерить дудочку для приманки для перепелов.

Все обязанности Луки Сабура выражались исключительно в том постоянном и непрерывном служении своему бояричу, на которое уходила вся его жизнь без остатка. Вне этого служения не было ни обязанностей, ни долга, ни самой жизни… Вследствие долгой, непрерывной, с детства уже установившейся и окрепшей связи между двумя юношами – бояричем и его холопом – явилась такая тесная, насущная потребность единения и постоянной близости, которая очень походила на дружбу; не изменявшую, впрочем, отношений подчиненности и почтительного повиновения с одной стороны и ласкового, снисходительного преобладания и господства с другой.

Чрезвычайная привязанность и преданность Сабура к Федору Салтыкову выражалась, главным образом, в постоянных заботах о здоровье и безопасности боярича, в охранении его от всяких бед, напастей и случайностей, возможных или мнимых. Эти заботы постоянно складывались для Сабура в виде одного тревожного раздумья: как бы с бояричем какого худа не случилось. Он постоянно и всюду – в Москве, и в деревне, на богомолье, на охоте, на рыбной ловле, на звериной травле, на ночлеге под шатрами или на сомнительном постоялом дворе среди какого-нибудь глухого захолустья, – принимал на себя тягостную обязанность зоркого и подозрительного «обережатая». От этой обязанности он не отрешился и во время пребывания боярича в собственном московском подворье, чутко прислушивался к разным толкам и слухам, ходившим среди многочисленной салтыковской дворни и служни, всегда заботился только о том, что, в каком бы то ни было смысле, могло угрожать спокойствию и безопасности его господина Федора Петровича Салтыкова. До остальных ему как будто и дела не было. Он полагал, что они сами сумеют себя оберечь, и не принимал заботы о них на свою совесть.

Каково же было его положение, когда среди боярской дворни распространился слух о волнениях в стрелецких слободах, а из разговоров своих господ Лука сообразил и вывел такое заключение, что эти волнения грозят принять характер опасный и стоят в связи с какими-то ловко действующими подпольными силами… Лука Сабур тотчас насторожился и решил, что ему «все это» следует выглядеть и выследить путем личного наблюдения, чтобы убедиться воочию, чего можно от этой темной и грозной силы опасаться, или, выражаясь его собственным языком: «Какое худо может его бояричу от головорезов-стрельцов приключиться?»

И вот он стал пропадать по целым дням с боярского подворья, бродить по стрелецким слободам, по рынкам и базарам, где бабы-стрельчихи торговали, и всюду прислушиваться и присматриваться. По вечерам, приходя в опочивальню Федора Петровича и помогая ему раздеваться, на вопрос боярича, где он все эти дни пропадает, отвечал много раз сряду:

– Так нужно. На всякий случай опаска не мешает…

Придя однажды вечером в опочивальню боярича, он рассказал ему о шумных стрелецких сходках в Титовом полку, о буйствах стрельцов против начальных людей, о угрозах «расправиться по-свойски и с теми, кто повыше их начальников». Заключил свою речь он чрезвычайно странным, настойчивым выводом:

– Тебе бы, боярич, надо, не мешкая, в твои рязанские вотчины выехать.

– Это почему же? Да и как же я могу батюшку больного одного оставить?.. Сам знаешь, что он третий месяц с постели не сходит.

– Бери и его с собой.

– Его и ворохнуть с постели нельзя! Да и с чего ты взял, чтобы мне в вотчины ехать?

– А с того и взял, что тут завируха готовится большая… Как бы чего недоброго и с тобой не случилось…

И так каждый день, каждый вечер Сабур приносил бояричу новые, все более и более тревожные вести. Все чаще и чаще он добавлял к ним, что стрельцы нос задрали, что на них ниоткуда острастки нет, что к ним приезжают по вечерам в полк какие-то молодцы на серых и карих конях и привозят «скорописные, угрозные на бояр грамотки», что ходит к ним какая-то «бабица» и деньги в свертках на вино раздает…

– Да кто же эти молодцы? Кто эта бабица? – допрашивал своего слугу боярич, встревоженный уже не только этими вестями, но и теми толками, которые каждое утро слышал на боярской площадке во дворце, куда обязательно должен был являться в качестве стольника.

– Кто эти молодцы и кто эта бабица – того не ведаю, а и жив не буду, коли не проведаю на сих днях – там уж все у меня налажено. Я с одним парнем в стрелецком полку столкнулся, из наших же рязанцев, и так к нему притесался, что он со мной и пьет, и гуляет, и душу передо мной нараспашку держит… Так уж ты отпусти меня в слободы дня на два, да на ночь. Доберусь я тогда, кто эти молодцы и откуда они в слободы к стрельцам ездят.

Боярич отпустил его и денег дал ему на гулянку с земляком…

– Ступай, и все разведай, все разузнай! – говорил не на шутку встревоженный боярич своему верному холопу, прощаясь с ним в то утро…

3

Сойдя с боярского подворья, Лука Сабур направился сначала в Лубянскую стрелецкую слободу, к своему знакомцу, Фоме Двукраеву, недавно переведенному из рязанских городовых стрельцов в московский стрелецкий Титов полк. Знакомца своего Лука не застал дома. Его домашние сказали, что он пошел в ближайшее кружало и «на радостях» бражничает там с приятелями.

– А на каких же это радостях? – спросил Лука, стараясь прикинуться и равнодушным, и веселым.

– Вестимо, на каких. Все они теперь в больших барышах, все в красных сапогах ходить зачали… Вчера еще в приказную избу их созывали, опальных начальников имущество делилось. Вот они и загуляли. Там его и сыщешь…

Кружало было хорошо известно Луке Сабуру, который неоднократно заходил туда с Фомой, и потому он прямехонько направился к этому увеселительному заведению, помещавшемуся в большой, покривившейся, но весьма просторной избе в два жилья. Небольшие окна избы были заслонены ветвями густых, старых и ветвистых берез, которые росли в палисаднике, перед кружалом, и только крыльцо, выступавшее из густой зелени, обнаруживало то оживление, которое господствовало в мрачных и низких хоромах.

На крыльце толпился всякий сброд, среди которого преобладали стрельцы, выделяясь из общей массы своими цветными шапками и яркими воротниками строевых кафтанов. К этой толпе то и дело подходили люди со всех концов слободы. Веселый шум и гам царили над хмельною толпою, среди которой многие на крыльцо выносили ковши и чарки, угощая всех направо и налево с низкими поклонами.


Аллегорическое изображение российского герба


Знамя стрелецкого Сухарева полка


– Пей, кум, пей! Не своим угощаю – даром досталось. Пей, а не выпьешь – на улицу выплескивай!

– Выпьем, выпьем! – раздавались отовсюду голоса. – Как можно, такое добро выплескивать!

– Благодарим, много благодарим за угощение, – откланивались другие угощаемые. – Дай вам Бог сто лет здравствовать, сто лет пьянствовать, сто лет на карачках ползать…

– Ха, ха, ха! – отозвался один из стрельцов, высокий и бородатый мужчина лет тридцати. – Нет, брат, не мы, а начальники наши Божьим изволением так-то заползали! В ноги нам кланялись, упрашивали с правежа их снять… А мы – нет да нет! Только и кричим: засыпай им больше! Бей, не жалей! Да так, пока всю душу от них не вымотали, пока все животишки они нам не отдали! Вот и пьем на их счет, и гуляем!

– То они нашу кровь пили – теперь мы ихней напились, напитались! – заметил другой стрелец, широколицый и курчавый.

– Ну, и поделом им! Отлились кошке мышиные слезки! – отозвался какой-то посадский, совсем уже охмелевший и еле державшийся на ногах. – А тебе, боярский холоп, чего здесь надо? – обратился он к Луке Сабуру, пробиравшемуся сквозь толпу.

– Вестимо, не тебя ищу – не тебе и дорогу мне в кружало заказывать, – огрызнулся Лука Сабур, отстраняя посадского рукой.

– Братцы! – крикнул посадский ближайшим стрельцам. – Допросите, дознайте, чего ради этот салтыковский холоп к нам в кружало со своим немытым рылом лезет! Аль его на боярском погребу ковшом обнесли?

– Ну, да, да! Верно! Чего он сюда лезет? Здесь мы, стрельцы, с приятелями гуляем, начальничьи животы пропиваем… А ему чего надобно? – загалдели стрельцы, обступая Луку и преграждая ему дорогу.

– Стойте, стойте, братцы! – закричал со стороны Фома Двукроев, приземистый и широкоплечий детина с целой шапкою рыжих волос на голове. – Не трогайте моего приятеля! Пущай до нашего кружала и ему дорога не запала!

И через плечи товарищей-стрельцов он протянул Луке свою широкую, мощную ручищу.

– Спасибо тебе, Фомушка! – сказал приятелю Лука. – Кабы не ты, пришлось бы мне с вашими ребятами считаться. Пожалуй, и до рукопашной дошло бы! А я, признаться, у тебя на дому прослышал, что идет тут у вас гулянка, – и тут как тут!

– И дело, приятель, дело! Эй, малый! Давай нам браги хмельной осьмуху, да ковши квасу малинового! Пей, приятель!

И вот за осьмухой холодной браги Фома рассказал приятелю, как они своих начальников на правеж ставили, как с них свои убытки доправляли и как потом делили между собою добытое этим путем имущество.

– Житье вам, как я посмотрю! – сказал ему на это в ответ Лука Сабур. – Умирать не надо… Не то, что наша доля горькая, холопская, кабальная! – добавил он с притворным вздохом.

– Погоди вздыхать, приятель, – шепнул ему Фома. – Сегодня мы до своего начальства добрались, а дня через два и за бояр ваших примемся… Ей-ей! Уж это я тебе истину говорю!

– Эк, еще что выдумал! – проговорил с недоверчивой усмешкой Лука, подзадоривая Фому на дальнейшую откровенность. – Легко сказать: за бояр примемся!.. Бояре-то, брат, за себя постоят. Сумеют! Они не вашим начальникам чета.

– Так ты не веришь мне?.. Не веришь? – заговорил Фома, хватая Луку за руку. – Да разве же я не говорил тебе, что нас большие бояре на свою же братию подбивают!

– Говорить-то говорил, да так, больше стороною, обиняком. Ну я, признаться, не очень верил; думал, что ты с чужого голоса поешь.

– Я-то с чужого голоса?.. Да как это тебе и в голову-то взбрело? Да я тут все шашни, все входы и выходы знаю! Хочешь, я тебе покажу, кто к нам в полк из большого дворца ездит да всем делом руководит?

– Уж будто и покажешь? Чай, похвастал, брат. А потом, как к делу подойдет, – тогда и на попятный.

– Да лопни мои глаза, коли я тебе мимо хоть слово молвил! – почти закричал несколько отуманенный хмелем Фома, но тотчас же спохватился и, понизив голос, добавил: – Сегодня же вечером всех тебе покажу, всех по именам назову… Ведь у нас и дело-то стоит не за горами, а чуть не за плечами…

Передавая все эти подробности Луке, Фома никак не мог себе представить, что он роняет искру в порох, что Лука слушает его с жадным, напряженным вниманием не из простого любопытства, а из таких побуждений, которые были недоступны грубому пониманию Фомы.

– Я тебя с вечера к нашей съезжей избе сведу, – продолжал Фома втолковывать Луке. – Там всех их воочию увидишь, и речи все услышишь… Узнаешь, что неспроста я тебе говорил… А чуть только с боярами управимся, так и об вас, кабальных, позаботимся… Так-то, приятель!

И он вполголоса стал разъяснять Луке все нити подготовляемого стрелецкого движения, насколько сам понимал его…

Лука Сабур слушал жадно, стараясь запомнить каждое его слово, каждый намек; слушал, готовый броситься на своего приятеля и задушить его, растерзать за те предерзостные речи против бояр, которые тот высказывал не обинуясь, произнося весьма недвусмысленные угрозы, намеки на ужасы, которых можно было ожидать. Лука весь обратился в слух, чтобы не упустить ни слова среди хаоса криков, возгласов, ругательств, сочного чмоканья поцелуев, шумных споров и раскатистого смеха, перелетавших за стены тесного кружала и далеко разносившихся по улице.

4

В воскресенье утром, 7 мая, после обедни, был торжественный царский выход в соборы, а затем в большом дворце к руке царя Петра Алексеевича допущены были бояре, окольничие и разных иных чинов начальные люди. По окончании рукоцелования все бояре и знать нахлынули в дом ближнего боярина Кирилла Нарышкина – поздравлять его с великою, беспримерною царскою милостью: старший сын боярина, Иван Кириллович, несмотря на свои 23 года, был в тот день возведен в великий сан боярина и оружничего.

Понятно, что съезд по этому случаю у нарышкинских хором был огромный. Колымаги, кареты и коляски гостей стояли не только во дворе дома, но и на улице, по обе стороны ворот, в которые то и дело въезжали новые поздравители. У высокого крыльца нарядные холопы не успевали высаживать и взводить почетных гостей до той ступени лестницы, на которой встречали их сыновья Кирилла Полуэктовича и провожали в хоромы, гудевшие сотнею голосов. Тут была в сборе вся знать, родовитая и богатая, и все родственники, и свойственники Нарышкиных. Как водится в подобных случаях, так и теперь беседа вращалась, главным образом, около взаимных любезностей и вопросов обыденных, вроде пожалований и милостей, которыми ознаменовалось вступление на престол царя-отрока. Никто ни единым словом не решался обмолвиться о тех тягостных опасениях, какие были у каждого на душе. Излюбленною темою общего разговора были весьма приятные для Нарышкиных толки о предстоящем возвращении именитого боярина Артамона Сергеевича Матвеева, безвинно сосланного при царе Федоре в дальнюю и страшную ссылку. Все Нарышкины (начиная с самой царицы Натальи Кирилловны) и все их сторонники нетерпеливо ожидали приезда этого опытного государственного человека. Они намеревались свалить на его плечи тяжелую обузу государственных забот и вновь обрести то вожделенное спокойствие, которого все были лишены «на Верху» с тех пор, как начались загадочные волнения среди стрельцов. Ожидания скорого возвращения Матвеева и вновь возродившееся к нему во всех доверие способствовали даже некоторому самообольщению, хотя большинство и понимало всю серьезность переживаемого момента и сущность завязывающейся династической борьбы… Более всех обольщали себя надеждами на всемогущество Матвеева сами Нарышкины. Потому немудрено, что не только в парадных приемных комнатах старика Нарышкина, но и в самых дальних домашних покоях шли толки о приезде Матвеева даже между младшими членами нарышкинской семьи и приятелями, приехавшими их посетить в этот радостный день.

– Завтра, чем свет, мне из Москвы выезжать, – с видимым удовольствием и некоторой важностью заявил своим приятелям Афанасий Кириллович Нарышкин, юноша лет двадцати, румяный, цветущий и кудрявый.

– Что так рано? – спросил его молодой стольник Михайло Урусов.

– А как же? В Братовщину поспеть надо, ведь я навстречу Артамону Сергеевичу послан государыней-сестрицей. Думный дворянин Лутохин у Троицы встретит, а я с придворной каретой – в Братовщине.

– Ну, дай-то Бог!.. Уж скорее бы он приезжал… Все бы уладил! – послышались несколько голосов с разных сторон.

– Хорошо вам в это верить, – вступил в беседу молодой Федор Салтыков, закадычный друг и приятель Афанасия Нарышкина. – А мне не верится, да и все тут!

– Что тебе не верится? – с досадою перебил друга молодой Нарышкин.

– А вот не верится, чтобы боярин Матвеев мог все уладить да устроить, как вы все думаете.

– Да видно, ты забыл, кто таков Артамон Сергеевич Матвеев! – запальчиво заговорил Афанасий Нарышкин. – Ведь он был царю Алексею другом, советчиком его и ближним при нем боярином! Все дела он вершил, без него ничто и не делалось… Он приедет, и все наладит по-прежнему…

– Как же, по-прежнему, когда прежде такого не видывали и не слыхивали, что теперь творится! Семь лет он в отлучке был, от московского обычая отвык совсем, да вдруг наладит! Ведь он не Бог же – не всемогущ.

– Не Бог, конечно, и не всемогущ, – заговорил уже гораздо тише и сдержаннее Нарышкин. – Однако он человек умнейший и опытный в делах… Он сумеет и смуту унять, кабы она завелась да проявилась…

– Вот того-то я и опасаюсь: сумеет ли? А что смута завелась, что она готовится – так это верно. Пойди, прислушайся, что говорят в народе… Знаешь, чай, Луку Сабура, брата моего молочного… Вот его послушай, что он рассказывает. Страх тебя обуяет поневоле… Кругом нас ковы куются, волки хищные рыщут, народ и стрельцов мутят, на бояр натравляют. И кто всем делом ворошит – никому неведомо… А уж дождемся мы вновь смутного времени, когда брат на брата с ножом шел – вот увидишь…

Юноша говорил с таким убеждением, так горячо и сильно, что его слова тяжело подействовали на окружающих и на самого Афанасия Нарышкина. Никто не решился вступать в спор с Федором Салтыковым. Даже сам Нарышкин смолк. Все предпочли переменить разговор, перевести его на какую-то обыденщину. Затем один за другим удалились, оставив друзей наедине.

– Ты не сердись на меня, голубчик Афанасий Кириллович, – сказал Федор Салтыков своему другу, положив руку ему на плечо. – Мы с тобою, что братья названые, и по природе-то друг с другом схожи – издали нас и не отличишь, пожалуй. Так стану ли от тебя укрывать, что на сердце таится? А кабы ты знал, какая меня в последнее время тоска томит, какой страх берет и за тебя, и за себя, и за всех наших… Моченьки нет! – и он тоскливо опустил голову на руки, опершись локтями о край стола.

– Да что с тобой? Тебя и не поймешь! Среди такой-то нашей радости светлой, среди ликованья, среди веселья, ты чуть не заупокойные песни поешь…

– И сам не знаю, сам себя постигнуть не могу, Афонюшка! – чуть не сквозь слезы проговорил юноша. – А вот так и чудится мне, что не сегодня, так завтра все кругом рухнет, и всех нас задавит! И ведь что чудно: Луке Сабуру точь-в-точь то же чудится, что и мне! Ему к тому же и сны какие-то страшные снятся: кровь, да пожар, да набатный звон… Он все мне говорит: «Уехал бы ты отсюда на малое время в дальние вотчины, не болело бы за тебя мое сердце… Один ведь ты сын у отца!.. Не ровен час, вдруг с тобой какая беда стрясется? Что тогда?..»

В это время, как бы в опровержение слов Федора Салтыкова, из парадных комнат донеслись громкие и радостные клики гостей, которые пили застольные здравицы в честь хозяина и его сына, нового боярина.

Афанасий Нарышкин улыбнулся надменной улыбкой и насмешливо глянул в сторону Салтыкова.

– Ну нет, Федя! Не верю я в твои страхи, слепым надо быть, чтобы не видеть, что теперь наше время пришло. Мы теперь около сестры-царицы стеною станем, и все в руки заберем… Теперь нам открыта дорога широкая! Гладкая дорога! Давай-ка руку, да вместе и пойдем, сам увидишь, что все твои страхи были лишь суетным мечтанием.

Федор Салтыков только рукою махнул и не ответил ни слова.

5

Лука Сабур, между тем, в точности исполнил боярский приказ: все разузнал, разведал, разнюхал в самой большой подробности, какая была доступна его наблюдению. Не пожалел и денег на угощение своего приятеля Фомы, не пощадил и головы своей, вслед за Фомкой втираясь во всякие стрелецкие сборища, проникая на их тайные сходки, где прикидывался отъявленным бунтарем и ненавистником своих господ и большинства бояр, державших сторону Нарышкиных, от которых «всякого де зла ожидать следует». Благодаря некоторому умению и ловкости, Лука провел почти двое суток в самой середине брожения, которое уже близилось к окончательному взрыву, и, не посвященный в тайные нити дворцовой интриги, составил себе о подготовляемом движении довольно четкое понятие.


Стрелецкий бунт. Стрельцы обыскивают покои царицы Натальи Кирилловны


Убиение боярина Нарышкина стрельцами


Он видел на сборищах тех низших дельцов, которые подсылались туда тщательно и ловко укрывавшимися главными деятелями смуты. А так как эти сборища происходили на подворье у князя Ивана Хованского, то Лука и вывел такое заключение: князь Иван Хованский и есть главный воротила подготовляемой смуты. По мнению Луки, стоило бы только его призвать к ответу, чтобы овладеть всеми нитями заговора и предупредить затеваемую смуту.

И вот с запасом этих сведений Лука поздно в ночь с субботы на воскресенье вернулся на Салтыковское подворье, забрался в ту каморку, близ опочивальни боярича, в которой спал ночью, прилег на свой соломенник, думая соснуть часок-другой до рассвета… Но не смог: мрачные мысли черными воронами кружились у него в голове и не давали покоя.

Наконец свет забрезжил в окнах, красноватыми пятнами проступая на темном фоне сплошной зелени сада, и жизнь проснулась в доме. Лука с лоханью студеной воды и с рукомойником в руках, с расшитой шелками ширинкой на плече стал у двери опочивальни боярича, ожидая обычного призыва.

А боярич Федор Петрович спал в тот день спокойно и заспался дольше обыкновенного. С самой отлучки Сабура он почти не бывал на подворье и чуть ли не целые дни проводил то в Большом дворце, где все ликовали по поводу возвращения Матвеева, то с другом своим Афанасием Нарышкиным в палатах Матвеева, на богатых пиршествах, которыми тот отвечал на чествования и подарки своих друзей и почитателей. Постоянно вращаясь в этом кружке, молодой боярич набрался, наконец, и бодрости духа, и веры во всемогущество именитого сановника и друга царя Алексея. Он способен был уже с недоверием отнестись к тем опасениям и страхам, которые внушил ему верный Лука Сабур… Ему хотелось даже подтрунить над близорукостью и доверчивостью своего верного холопа, который мог верить каким-то слухам, собранным от старых баб по торгам и базарам. Но Лука не показывался… Боярич справлялся неоднократно о Луке, но слышал постоянно один и тот же ответ:

– Как опомнясь, по вечеру, с подворья ушел, так с той поры и глаз сюда не казал.

Тем более был боярич удивлен, проснувшись утром в воскресенье, когда на его обычный утренний зов: «Эй, кто там? Умываться!» – в ногах его постели явился Лука Сабур.

– Где ты пропадал?.. Отколе взялся? – весело окликнул его боярич.

Но в ответ на этот оклик Лука проговорил отрывисто и торопливо, понижая голос:

– По твоему приказу, все разузнал… Все разведал…

– Разведал, кто эта бабица, и кто те молодцы, что по ночам в стрелецкие слободы на карих да на серых конях приезжают стрельцов мутить? – спросил боярич довольно равнодушно, опираясь локтем на изголовье и готовясь слушать доклад Луки.

– Иван да Петр Толстые, из дворян; да дворянин же Милославский Александр. А бабица – из придворной служни, при тетках государевых состоит. И кони те ихние, из царской же конюшни, с Житного двора.

– Да что ты? Никак ума рехнулся? Статочное ли дело, чтобы кто из дворца да в слободы мутить стрельцов ездил?

– Это не моего ума дело… Что говорю, то верно знаю! Видел и выследил, где эти люди и притон держат, где и собираются, – утвердительно и смело настаивал Лука.

– Чего доброго, не в Большом ли дворце? – насмешливо спросил боярич.

– Нет, не в Большом дворце, а в хоромах князя Ивана Хованского, что на Сивцевом Вражке.

– Да я же князя Ивана два дня сряду в палатах Матвеева и во дворце видел. Он был там почти безвыездно.

– Опять-таки я этого ничего не знаю, и сказ у меня один: недалеко до греха… Уезжай отсель с батюшкой своим, коли вам обоим жизнь дорога и мила!

Боярич поднялся с подушек, присел на край постели и стал внимательно вглядываться в лицо Луки Сабура.

– Всем, всем вам, боярам, смерть грозит, гибель неминучая, – продолжал мрачно Лука, наклоняясь к бояричу. – Десятый из вас головы на плечах не сносит. Стрельцы с пьяных глаз об этом во весь голос вопят. Будут, мол, бояре у праздника!.. Уезжай же, ради Бога!

И Лука вдруг бухнулся в ноги к бояричу и стал ему кланяться. И когда он взглядывал на боярича, тот видел в глазах его слезы.

Федор Петрович сначала опешил. На мгновенье в его тревожно настроенном воображении мелькнули страшные картины кровавой смуты… Но эти картины были так не согласны с действительностью, в которой все улыбалось ему, все сулило блестящую будущность. Притом все теперь, после приезда боярина Матвеева, казалось вполне спокойным и умиротворенным, что бояричу показалось даже стыдно поддаться мрачным внушениям холопа; и он поспешил отогнать от себя всякие черные мысли.

– Не верю я твоим вестям! – проговорил он почти с досадою. – Сдается мне, что на стрелецких кружалах тебе тоже голову вскружило… И не пугаюсь я стрелецких угроз: они нам не страшны… Стоит только нам захотеть, да собрать своих холопов, так тогда не мы от них, а они от нас побегут!.. Страшен, брат, сон, да милостив и Бог!.. Давай мне обуваться.

Лука поднялся с колен и ни слова не промолвил больше. Лицо его, простое и рябоватое, приняло свое обычно-спокойное выражение, и только в глазах залегла какая-то тень, какая-то тоскливая забота, которая, видимо, не сходила с души его… Молча исполнил он приказание боярича, молча присутствовал при его умывании и одевании, молча проводил его в покои старого боярина… Но внутренний голос говорил ему, что нельзя оставить это страшное дело втуне.

6

– Что же теперь делать? Как теперь быть? – стал раздумывать слуга. – Ведь времени терять нельзя! Враг близок, и гибель близка! Не хочет он меня слушать – послушают другие, постарше его!

И мысль верного слуги остановилась на именитом боярине Матвееве, имя которого было у всех на устах, было достоянием общей молвы народной.

– Он царю – ближний, царице – свой человек… Его, небось, послушают… Лишь бы мне добиться, поговорить с ним с очей на очи. Я бы все ему рассказал, что знаю, что сам своими глазами видел… А уж ежели не примет меня боярин, либо выслушать не захочет, тогда пойду в Приказ тайных дел, да объявлю за собою «слово государево». Хоть и на дыбе быть, а правду всю наружу вывести надо!

И вот, тщательно обдумав свой план действий, Сабур решил немедленно приступить к делу. Незаметно ускользнул он с подворья боярского и направился в приход церкви Николы в Столпах, к дому Матвеева, который красовался на весьма видном и людном месте, между Мясницкой и Покровкой.

Около дома кучами стоял народ – пестрая и разнохарактерная толпа, преимущественно серого люда. Во дворе, за решетками, также множество народа, среди которого мелькали и фигуры стрельцов, в их серых рядовых кафтанах и ярких шапках. С улицы ко двору беспрестанно подъезжали то повозки, то всадники. Но и всадники спешивались, и сидевшие в повозках высаживались у самого въезда во двор и шли через весь двор пешком до самого крыльца боярских хором. На крыльце и у ворот приезжих гостей встречала целая орава боярских холопов, которые, не обращая на гостей никакого внимания, громко о чем-то между собою переговаривались, а по временам вступали даже в споры и перебранку.

Сабур попытался сунуться в ворота, почтительно сняв шапку перед боярскими холопами, которые заграждали все пространство между воротными столбами. Но какой-то высокий детина в синем кафтане, с желтыми оторочками мигом схватил его за шиворот и оттолкнул от ворот на улицу.

– Что пинаешь-то, хамово отродье! – огрызнулся Лука, сжимая кулаки. – Я к барину Артамону Сергеевичу за делом иду…

Громкий хохот всей холопской оравы был ему ответом.

– Ишь, рябая харя, рассопелся как! Словно к теще в гости приехал! Оборачивай оглобли!

И человека три самых дюжих ребят, весьма внушительно засучив рукава кафтанов, выдвинулись вперед и заступили дорогу Луке.

– Да вы поймите, нехристи, что я не по своему делу лезу боярина тревожить, а от господина своего, боярина Петра Михайловича Салтыкова, послан…

– А хоть бы и от ни весть-какого князя ты пришел, не смей соваться в ворота без спроса… У ворот мы господа! – отвечали ему холопы Матвеева.

– Еще ежели б он нам алтына по два на брата пожертвовал, так мы бы его до крыльца пропустили: пущай бы ему там шею наколотили…

И новый взрыв хохота покрыл это проявление холопского остроумия. Но Лука уже сообразил, что в словах холопа заключается намек на смазку, полез за мошной в голенище сапога и вынул шесть алтын.

– Нате, делите, утробы ненасытные, – пробормотал он сурово и, сунув деньги в руки одного из холопов, прорвался во двор, пока те между собою спорили и делили подачку.

Стал он подходить к крыльцу. Там то же повторилось.

– Куда лезешь?.. Чего вперед рвешься?.. Прежде отца в петлю не суйся! – встречали и осаживали его боярские холопы, несмотря на все его заявления о том, что он по делу, и не от себя пришел, а господином послан.

Когда же, наконец, он роздал еще алтын пять-шесть по разным рукам, ему дозволено было стоять у крыльца в кучке немногих других просителей из просителей и разночинцев, ожидавших возвращения боярина от обедни. В этой кучке все уже успели друг с другом перезнакомиться и поговорить, и каждый каждому рассказывал, за каким делом или с какой челобитной пришел к боярину. Один Лука молчал, угрюмо и крепко держался за балясины крыльца, чтобы толпа его не оттеснила, нахлынув вперед, когда боярин подъедет.

Наконец за решеткой двора, от церкви, показался поезд боярина. Конные вершники скакали впереди, разгоняя народ, за ними, грузно покачиваясь и громыхая на высоком ходу, медленно катилась карета боярина, за которой на запятках стояли четыре рослых гайдука в черкасских чекменях с откидными рукавами. Сам боярин, сидя в карете, приветливо раскланивался направо и налево через стекольчатые окна, улыбаясь милостиво на шумные приветствия толпы, которая бежала по обе стороны кареты, горланя во всю глотку.

– Здравия… Здравия боярину Артамону Сергеевичу!

Когда карета вкатилась в ворота, все, что толпились на дворе, завопили в один голос то же, что кричала толпа. Многие стали бросать вверх шапки, и потом все ринулись к крыльцу, от которого боярские холопы тщетно старались оттеснить непрошеных благожелателей.

Лука Сабур улучил как раз ту минуту, когда маститый боярин, поддерживаемый с двух сторон под руки гайдуками, спустился с высокой подножки и ступил на крыльцо… Тут он и пал на колени и во весь голос проговорил:

– К твоему благородию от господина моего, боярина Петра Михайловича Салтыкова, по важному делу прислан…

– Ох, Господи! Грехи тяжкие, – почти простонал боярин Матвеев, измученный за последние дни приветствиями и поздравлениями, ликованием и почестями. – Ни отдыху, ни сроку не дают. Чего тебе надо? Встань да говори.

– Говорить не смею. Приказал боярин тебе передать с очей на очи. Пока не дозволишь – не встану.

– Сам посуди, – уже нетерпеливо повторил боярин, – ну как я могу с тобой пойти беседовать, когда сам видишь, сколько у меня челобитчиков? Ведь не прогнать же их всех для тебя одного…

– Батюшка боярин! Кормилец! Отец! Не губи! Прими от нас челобитные! – завопили отовсюду самые разнородные голоса, и с полсотни рук протянулись к боярину с челобитными.

Но Лука стоял на своем упорно и твердо:

– Приказал тебе боярин сказать: прими, выслушай, не то раскаешься.

Матвеев внимательно вперил взор своих острых и умных глаз в лицо Луки Сабура и, вероятно, понял, по его выражению, что тот недаром добивался тайной беседы…

– Ну, Ширяй, – обратился он к одному из гайдуков, – прими за меня челобитные и снеси их в верхнее жилье. А ты, молодец – как тебя звать-то?..

– Лука Сабур.

– Ну, ты, Лука, ступай за мной.


Боярин


Лука последовал за боярином в одну из дальних и небольших комнат нижнего жилья, где боярин грузно опустился на лавку, снял с себя высокую горлатную шапку и, утирая пот с покрасневшего лица и седых волос, прилипших к вискам и лбу, проговорил:

– Ну, сказывай, что у тебя там за тайны… Да сказывай поживее – других не задерживай.

Уже и эти слова охлаждающим образом подействовали на Сабура. Он пришел спасать боярина от гибели неминучей, а тот выказывает полное равнодушие к тому, что ему собираются сообщить. Однако же, собравшись с духом, он пересказал боярину довольно складно все, что ему было известно, а в заключение добавил:

– Боярин всемилостивый! Гибель грозит всем вам!.. Головы ваши оценены и на списки переписаны… Будь настороже, изготовься.

Боярин, слушавший все это молча и спокойно, как будто дело шло о каком-нибудь отчете приказного дьяка, вдруг топнул ногою и нетерпеливо перебил Луку словами:

– Только и всего?!

Лука совсем опешил от такого неожиданного вопроса и не мог промолвить ни слова в ответ.

– Небось, и ты тоже суешься на стрельцов плести всякую околесную? Будто они смуту замышляют, царский род перевести хотят – и все такое?

– О царском роде ничего не слыхал, – смущенно отвечал Лука, – а что стрельцы на бояр зубы точат да разобраться в них хотят – так это верно, вот как перед Истинным! Сами не обинуясь сказывают!

– Ну, так я же тебе скажу, что ни тебе, никому не поверю! – с раздражением в голосе проговорил Матвеев. – Ко мне еще на Троицкую дорогу выбежали семеро стрельцов и тоже говорили, что и ты, и я их так же осадил, как и тебя. Скажи боярину, что я не опасаюсь никакого худа от стрельцов… Они мне столько выказали ласки, так приветствовали, так от усердия своего задарили, что я…

– Боярин! Господин! Да они бердыши на вас точат, древки у копий обрубают, чтобы колоть было удобнее… И коноводов я их знаю, и указать берусь…

– И слышать не хочу! И… и… не думай! – почти крикнул Матвеев и поднялся с места, повелительно указывая Луке на дверь.

– Ну, Бог с тобой, боярин… Попытаюсь я и выше тебя пойти.

– Ступай, куда хочешь, только меня оставь в покое.

И строгий взор маститого боярина, пристально устремленный на Луку из-под насупленных густых бровей, говорил вполне ясно, что Луке от боярина ждать нечего: боярину покой нужен, ему теперь не до холопьих дурацких изветов.

Поклонился Лука боярину в пояс и вышел от него, как ошпаренный.

7

Очутившись на улице, среди шумной толпы празднично настроенного люда, Лука остановился невдалеке от ворот Матвеевского дома, обдумывая, куда ему идти, как вдруг на него почти наткнулся какой-то хмельной прохожий и, крепко выругавшись, сунулся было в сторону…

– Сенька Блуд! – воскликнул Лука, почти радостно хватая встречного за рукав ободранного кафтана: так кстати приходилась ему эта случайная встреча.

– Ну да! Где Блуд – и я тут! – хрипло проговорил старый подьячий, стараясь устоять на одном месте и опираясь на руку Луки Сабура. – Какая до меня нужда? Сказывай!

Но Сабур не спешил приятелю о своей нужде сказывать, а только многозначительно подмигнул ему в сторону ближайшего кружала и завернул в ту сторону.

– Догадлив, – пробормотал Блуд, поспешно ковыляя о бок с Сабуром, – понимаешь, что сухая ложка рот дерет.

Переступив порог кружала, Лука спросил ендову холодной браги и приказал ее поставить перед подьячим. Но прежде, чем тот успел омочить в прохладной влаге свои длинные косматые усы, Лука отдернул его за плечо от ендовы и, наклонясь к нему на ухо, спросил:

– Научи-ка ты меня, как бы мне отсюда в Приказ тайных дел пробраться? Да и застану ли я там кого в нынешнюю праздничную пору?

– Как не застать, застанешь… Замок на пробое да псы на цепи… А кого тебе там нужно? Может, малость батогов захотел отведать? С доносом на господ, что ли, туда лезешь?

Лука взметнул на него глазами и, не отвечая на вопрос Блуда, проговорил шепотом:

– Да ведь есть же там какой-нибудь начальный человек? Ведает же кто-нибудь Приказом?

– Есть! Как не быть! Ведает там всеми делами дьяк. Что порешит – быть тому так, – пробормотал скороговоркой Блуд и вновь протянул губы к краю ендовы.

– Да какой дьяк-то? Говори, шут проклятый! – почти с отчаянием проговорил Лука Сабур, тряся подьячего за плечо.

– Какой? Вестимо, какой: Ларион Иванов! А живет в Толмачах, около церкви, в Кривом переулке. Там его, чай, все собаки знают: идет ли, едет ли, на него не лают.

И он, уткнувшись в ендову и опустив усы в пенистую брагу, стал неудержимо тянуть ее, крепко придерживая края ендовы дрожащими руками…

Лука не дожидался, пока он ее вытянет, вскочил с места и зашагал с Мясницкой на Замоскворечье, где, по указанию Блуда, отыскал в тупике дом дьяка Лариона Иванова, стоявший среди широкого двора, который примыкал к густому, темному, старинному саду.

Нелегко было и здесь Луке Сабуру добиться возможности «повидать ясные очи господина дьяка», который, по словам его дворни, «изволил опочив держать после сытного обеда».

И здесь дело не обошлось без смазки, чтобы холопы дозволили Луке обождать пробуждения господина дьяка. А господин дьяк, как оказалось, сном шутить не любил: добрых два часа пришлось Луке ожидать, стоя в сенях и переминаясь с ноги на ногу. Наконец его позвали к дьяку в комнату, и тот, еще заспанный и сердитый, принял Луку довольно сурово:

– Что за человек? – спросил он строго, глянув на Луку из-под темных нахмуренных бровей.

– За каким делом? – еще резче и отрывистее спросил его дьяк, узнав его имя и прозвище.

– Прошу выслушать, – спокойно и твердо проговорил Лука Сабур. – Хочу объявить за собой «слово государево».

– Слово государево? – проговорил дьяк медленно, как бы взвешивая каждый слог. Потом молча смерил Луку глазами и добавил серьезно: – А знаешь ли ты, какому ответу подлежать за это будешь в случае напрасного беспокойства?

– Знаю, – отрезал Лука.

– Знаешь ли ты, что тебя на дыбу поднимать станут, и на дыбе встряхивать, да пыточные речи твои записывать? – проговорил дьяк с еще большей медлительностью, и его смуглое худощавое лицо стало еще более хмурым.

– А хоть бы и на дыбу?.. Лишь бы мой сказ выслушали!

– Смел ты очень, как я на тебя погляжу, – процедил дьяк сквозь зубы. – Ну, да завтра, как придешь в Приказ, я все разберу: и выслушаю тебя, и сказ твой в столп впишу. А здесь слушать тебя не стану.

И дьяк поднялся со своего места.

– Завтра? А если завтра поздно будет? – укоризненно проговорил Лука, глядя прямо в очи дьяку.

Такое неожиданное возражение окончательно вывело господина дьяка из терпения, и он, нахмурив брови, собирался обрушиться на Луку со всей грозою, как вдруг низенькая дверь в соседнюю комнату отворилась, и очень смазливое личико молодой женщины, в золотой кике, с жемчужными привесками, выглянуло из-за двери.

– Ларивон! Ларивон! – окликнула жена дьяка. – Ступай скорее в сад! У нас на кусту над сажалкой соловей запел.

Дьяк словно весь преобразился. И лицо его прояснилось, и весь он как бы оживился.

В ответ на этот призыв он, правда, махнул рукой жене, которая тотчас скрылась и притворила за собою дверь. Но уж дьяку и самому не усидеть было на месте.

– Ну так вот, приходи завтра в Приказ, да пораньше… Там я твое дело справлю… А здесь не рука мне тебя слушать да допрашивать, и еще в воскресный день!

– Да что же это, Господи! – в совершенном отчаянии воскликнул Лука, ломая руки. – К кому идти, к кому в ноги кинуться – молить, чтобы нас всех беда страшная минула, чтобы кровь напрасная не пролилась?! Как упредить смуту великую?!

– Да что ты так раскричался? – проговорил дьяк, несколько оторопевши от неожиданного порыва изветчика. – Сказывай, о чем упредить хочешь? На кого у тебя извет?

– На стрелецкие воровские затеи, злоумышления и козни! На то, что они…

– Э, брат! – перебил дьяк Луку. – Это мы уже слыхали! Не ты первый к нам с этим лезешь… Мало ли, что люди плетут!.. Об этом и завтра сказать успеешь. Да вперед тебе говорю: осторожно сказывай… Помни, что по Уложению ложному доносчику первый кнут.

– Хорошо же! – резко проговорил Лука. – Приду… Но если будет поздно, если над всеми вами какая беда стрясется, в том будет не моя вина… Сам на себя пеняй!

Он круто повернулся и, не поклонившись дьяку, вышел из комнаты. Дьяк Ларион Иванов посмотрел ему вслед, пожал плечами и чуть не бегом пустился в сад к своей молодой жене – соловья с ней слушать.

8

Утро понедельника, достопамятное утро 15 мая 1682 года, наступило ясное, теплое и тихое. Яркое майское солнышко заглянуло и в опочивальню старого боярина Петра Михайловича Салтыкова, уже много месяцев не покидавшего постели. Он страдал тяжким недугом, лечился у доктора-немца, но видел, как со дня на день силы его слабели постепенно, и надежда на выздоровление или даже облегчение недуга давно уже покинула его душу. Но в это утро, Бог весть почему, старый хворый боярин проснулся со светом и почувствовал себя как-то особенно легко и хорошо. Седой, вековечный слуга его Сеня Горбыль, не отходивший от него ни на шаг во все время болезни, был чрезвычайно удивлен тем легким и бодрым видом, с каким боярин, проснувшись, обратился к нему и сказал довольно громко:

– Сеня, откинь-ка занавес у окошка… Дай солнышку повеселить мою опочивальню.

Горбыль поспешил исполнить приказание боярина, а затем подошел к его постели.

– Эх, как радостно да ласково светит вешнее-то солнышко! – произнес боярин, приподнимая свою седую голову с подушек и подпирая ее исхудалой рукою.

– А никак тебе ноне полегче, боярин? В пору будь сказано, – заметил Горбыль, приветливо улыбаясь.

– Благодаренье Богу! Мне и точно как будто бы полегчало, – отозвался боярин. – И давно я не упомню, чтобы я спал всю ночь. Так сладко, так несказанно сладко, что и передать не могу… И боли не было в груди, и голова теперь свежа. Право, словно чудо какое надо мною совершилось…

Горбыль слушал боярина и внимательно всматривался в его очи.

– И сны мне снились все такие чудные, диковинные, таких я никогда не видывал, – продолжал боярин.

– А какие же сны-то, боярин? Порасскажи мне… Я смолоду горазд был их разгадывать.

– Снились мне сады благоуханные, и в тех садах древеса и цветы невиданные, нездешние. Такие только на иконах пишут. И на тех древесах по ветвям сидят и перелетают птицы райские, и по всему саду их песни звонкие разносятся. На тысячи голосов те птицы распевают, на тысячи ладов Бога славят… И я будто совсем здоров и бодр по-прежнему, и хожу твердо, и дышу легко, без удушья, без всякой тяготы… И Федя будто бы тоже о бок со мной ходит, и все руки у меня целует, и все говорит: «Мы с тобой отсюда не уйдем, здесь останемся, не расстанемся».

Боярин, чтобы перевести дух, откинулся на изголовье и смолк на мгновение. А Горбыль посмотрел на него долгим, проницательным взглядом и подумал про себя: «Не больно хорош твой сон! Видно, недолго осталось тебе на белом свете маяться».

– А уж что может быть лучше, как с Федей моим не расставаться, – продолжал говорить с радостной улыбкой боярин. – Один он у меня остался, голубчик сизокрылый, один из троих: двоих на службе царской Бог прибрал. Мне на утеху одного оставил… Да это Сеня, не он ли, сюда идет, сапожками поскрипывает? Чай, на службу во дворец собрался ехать?

И точно, дверь опочивальни отворилась, и Федор Петрович вошел, уже вполне наряженный, в стольничем кафтане, с широкими, плетеными золотыми петлицами и кистями, с высоким козырем, на который кольцами спускались темные кудри красавца-юноши.


Боярин в опале


Он подошел к отцу и молча поцеловал его руку. Отец поцеловал его в лоб и посмотрел ему в глаза.

– Что ты, голубчик, как будто сегодня не весел? – спросил он сына.

– Да, батюшка, во все эти дни мне все Лукашка досаждает! Каркает надо мною, словно ворон… Везде ему беды чудятся… Туда не езди, сюда не ходи!.. Надоел мне пуще пресной пищи! Вот и сегодня, я хотел было его к дохтуру твоему, фон Гадену, послать, чтобы тот к тебе заехал, а он упорно стоит на своем: никого не пущу у твоего стремени ехать!.. Не знаю, как с ним и быть?

– Голубчик, мне сегодня полегчало… Дохтур мне не нужен… А Лукашка верный тебе слуга, ты на него не гневайся… Пусть с тобою едет. Дай я тебя благословлю, голубчик!

Сын стал у постели на колени; отец благословил его и поцеловал еще раз, проговорив:

– Христос с тобой! Ступай.

Сын уж подошел было к двери, когда отец его окликнул и сказал дрогнувшим голосом:

– Постой! Дай мне еще на тебя полюбоваться! Ведь до вечера теперь, пожалуй, уж я не увижу тебя.

И он, прикрыв глаза от света рукою, с блаженной улыбкой на устах, долго смотрел на сына, приговаривая, как будто про себя:

– Два только таких красавца между стольниками царскими и есть: ты да Нарышкин Афоня… Вы словно братья родные… Тот только почернявей будет, да поплотнее чуточку… Так, так! Ну, ну, ступай, дружок! Христос с тобой.

Федор Петрович вышел и припер за собою дверь. И старый боярин долго не сводил с нее глаз, как бы мысленно следя за удалявшимся сыном. Потом он прилег на подушку, подремал немного и вдруг, очнувшись от дремоты, тревожно спросил у Горбыля:

– Заглядывал ли в святцы?.. Каких сегодня святых?

– Пахомия и Евфросина Псковского, да Арсения Ларсийского… Да память убиения блаженного царевича Димитрия Углицкого…

Боярин еще более затревожился.

– Сыщи-ка, Сеня, житие царевича… Вон в том изборнике, что в турский сафьян переплетен… Да прочти-ка мне…

Сеня полез на полку около божницы, порылся, вытащил толстый рукописный изборник, присел на скамеечку около кровати боярина, расстегнул кованые застежки книги, перелистал несколько десятков страниц и стал читать «Сказание о невинном убиении царевича Димитрия».

Боярин слушал его очень внимательно, по временам приостанавливая и заставляя перечитывать некоторые места, а иногда повторяя вполголоса, вслед за чтецом, витиеватые выражения, которые казались ему особенно трогательными и назидательными. И только тогда, когда Горбыль дошел до слов: «И се злокозненнии убийцы и душегубители к младенцу-царевичу приступают и кровожаждуще простирают к нему взоры», – старый боярин замахал рукой и произнес вполголоса:

– Нет, нет! Постой, не читай дальше: я этого слышать не могу…

Горбыль остановился на полуслове и вдруг поднял голову, наклонил ее несколько на бок и стал прислушиваться. Действительно, какой-то странный, смешанный звук, – не то треск, не то звон, не то вопль, – стал в это время доноситься откуда-то издалека.

– Что это? Как будто сполох? Уж нет ли где пожара? – нерешительно проговорил старый Горбыль, прислушиваясь.

– Пойди, пошли кого-нибудь узнать, – встревожился Петр Михайлович, – да воротись скорее доложить мне.

Горбыль поспешно вышел, а старый боярин стал вслушиваться в шум, долетавший с надворья, и пришел, наконец, в совершенное недоумение… То, что казалось трещотками, теперь явственно стало доноситься в виде усиленного барабанного боя, к которому не менее явственно примешивались неистовые, нестройные крики и звон набата. Крики, барабанный бой и гул шумящей народной толпы приближались все более и более. Наконец, стало слышно, как за высокою оградою широкого боярского двора толпа народа, крича и галдя, валила по улице, запружая ее всю и наполняя своим шумом и гамом.

– Что это, Господи? Бьют в барабаны, кричат, шумят, бегут… Что это? Уж не смута ли какая? – проговорил старый боярин, с трудом поднимаясь с изголовья и спустив ноги с кровати. – И Сеня мой тоже куда-то пропал… Сеня! Сеня!

– Здесь я, здесь, боярин! – откликнулся Горбыль, отворяя дверь. – Бегал, разузнавал и в толк-то ничего не возьму…

– Да что же это? Кто там валит по улице?.. Что это за барабаны?

– Стрельцы мутятся, боярин! С ружьями, с копьями и с бердышами бегут полк за полком к Кремлю.

– Зачем? Чего им надо?

– Кричат, что царя идут сменять.

– Царя сменять? Да что ты? Никак умом рехнулся?

– Не прогневайся, боярин. Что слышал, то и тебе сказываю… Царя Петра на Ивана идут сменять.

Боярин опустил печально свою седую голову, почти бессознательно прислушиваясь к удаляющемуся шуму и гаму толпы. По мере того, как она удалялась, все слышнее и слышнее становилось гудение набата по окрестным церквам и вносило невольный страх и тревогу в душу каждого мирного гражданина.

Долго молчали и старый боярин, и старый слуга, не смея высказать друг другу свои затаенные опасения…

Наконец Петр Михайлович поманил к себе Горбыля и сказал ему:

– Приподними меня да поддержи на коленях – помолиться хочу!

И долго, долго он молился, со слезами, поддерживаемый Горбылем. Вдруг топот коня звонко раздался на помосте двора, послышались голоса, и несколько мгновений спустя кто-то спешно подбежал к дверям опочивальни и распахнул их. Лука Сабур явился на пороге, оборванный, бледный, с всклокоченными волосами… На лбу его был широкий рубец, из которого сочилась кровь… Ею был залит весь перед его кафтана. Как вошел, так и пал на колени перед старым боярином.

– Батюшка, Петр Михайлович! Стряслась беда великая!.. Пришли в Кремль стрельцы-головорезы, с бердышами, с копьями, со всяким оружием, всех нас с площади согнали – кого побили, кого поувечили, боярских коней, что в повозки запряжены были, покололи, и всех из Кремля повыгнали, ворота наглухо заперли… Чинят там над боярами расправу кровавую… Попытались было мы пробраться, так они чуть меня саблями не зарубили. А Ивана Дрозда и вовсе на копья подняли… Не знаю, что с ним и сталось…

Старый боярин, как стоял на коленях, так и опустился на руки Горбыля… Он не расспрашивал, не добивался знать подробности того, что случилось в Кремле – сразу понял весь ужас положения и только одно мог твердить про себя: «Господи! Да будет воля Твоя… Да будет воля Твоя!»

Лука Сабур стоял на коленях, ожидая, что скажет боярин. Все черты лица застыли, словно окаменели. Наконец, не дождавшись боярского слова, он сделал над собою тяжкое усилие и проговорил глухим голосом:

– Батюшка, боярин! Дозволь мне пойти, сыскать моего господина – живого ли, мертвого ли! Хоть голову сложу, а отыщу его.

– Ступай, отыщи, – чуть слышно произнес боярин Салтыков и в полном изнеможении от невыносимых внутренних страданий опустился на изголовье.

Лука поднялся с колен, отер полою кафтана кровь с лица и вышел из боярской опочивальни.

9

Прошло несколько часов в трепетном ожидании и в томительной неизвестности. Часы эти невероятно долго и медленно тянулись для старого боярина и его верного старого слуги. Они оба как бы замерли в ожидании какого-то рокового, страшного исхода. Наконец, уже под вечер, в то время, когда на боярском дворе Салтыковых вся дворня давно уже знала о буйствах и неистовствах, совершенных стрельцами в Кремле и Китай-городе, толпа стрельцов, человек в пятьдесят, подошла к воротам салтыковского подворья и стала стучаться. Встревоженная и напуганная городскими слухами служня и дворня Салтыковых столпились, как стадо без пастыря, около ворот, и никто не знал, на что следует решиться: отпирать или нет? Но за воротами раздался голос Луки Сабура, который крикнул им:

– Отпирайте, не сумлевайтесь! Впускайте боярича в дом родительский!

Ворота отперли, и стрельцы вошли в них гурьбою, без кафтанов, в красных рубахах, вооруженные бердышами, копьями и ружьями. У иных рукава были засучены, руки и одежда запачканы кровью их недавних жертв… Многие были уже пьяны и смотрели кругом дико и свирепо… Но все шли без шапок, окружив Луку Сабура, который бережно нес на руках чье-то тело, завернутое в окровавленные лохмотья богатой боярской одежды и в обрывки какого-то ковра.

Стрельцы остановились среди боярского двора. Опираясь на свои бердыши, копья и ружья, они с вызывающим видом, мрачно посматривали на служню боярскую, которая стояла от них поодаль и посматривала на них со страхом и смущением… Затем от толпы отделился с десяток стрельцов, и они вместе с Лукою двинулись к крыльцу, вошли в хоромы боярские и направились прямо в опочивальню Петра Михайловича:

– Вот он – невинная жертва лютых мучителей, – проговорил Лука, вступая в опочивальню, бережно опустил на ковер истерзанный труп несчастного боярича и стал около него на колени.

Старый боярин поднялся с изголовья, никем не поддерживаемый, движимый каким-то страшным напряжением воли. Он вскользь бросил взгляд на бездыханное тело сына и затем обратил его на стрельцов, смущенно столпившихся у порога дверей. И этот взгляд изможденного болезнью, умирающего старца был так грозен, горел таким огнем, что лютые мучители не смели поднять перед ним взора.

– За что убили вы моего сына? – твердо проговорил старый боярин, отчетливо произнося каждое слово.

И каждое слово его, как молотом, ударяло убийц в голову.

– Без вины убили, боярин, – проговорил, наконец, один из них. – Грех такой приключился… Он и указан нам не был! Да мы его за изменника государева, за Афоньку Нарышкина приняли… Того искали, а сын твой подвернулся… Только тогда уж спохватились, как и того нашли да прикончили… Уж ты прости наш грех, боярин!

Свет погас в очах старого боярина. Он опустился в изнеможении на изголовье и прошептал только чуть слышно:

– Так Бог судил ему и мне. Да будет… Его… святая воля…

Стрельцы зашевелились около дверей, кто-то из них хрипло проговорил:

– Ну, чего там, повинной головы меч не рубит…

И все гурьбой двинулись в сени, толкая друг друга и спеша покинуть этот дом, в котором им было тяжело и жутко оставаться…

Горбыль, рыдавший в углу у окошка, поднялся со своего места, чтобы притворить дверь опочивальни, и вернулся к постели, на которой боярин по-прежнему неподвижно лежал на высоком изголовье.

– Сеня! – чуть слышно проговорил умирающий. – Бог судил мне не расставаться с моим голубчиком… Похорони нас рядом, в одной могиле…

И он замолк навеки… Когда, полчаса спустя, Горбыль наклонился к боярину, чтобы посмотреть, что с ним сталось, он увидел, что боярин не дышит… Пощупал его лоб и руки и убедился, что он уже мертв и холодеет.

– Преставился, – прошептал он, крестясь.

– Преставился, – повторил глухо и Лука, все еще в оцепенении стоявший на коленях у трупа своего обожаемого боярича.

И вдруг, словно очнувшись от тяжкого сна, оглянулся кругом, сверкнул глазами и, подняв к иконам правую руку, проговорил дрожащим от волнения голосом:

– Бог мне порука, Никола угодник и святые двенадцать праздников! Всю жизнь, пока не пошлет Господь по мою душу грешную, буду мстить злодеям за невинного страдальца! Мстить, мстить им, зверям лютым, кровопийцам проклятым, до самого смертного моего часа!

И он, рыдая, упал на истерзанный труп своего господина.

10

Прошло три месяца со времени этих страшных событий. Много за это время воды утекло, много совершилось и таких событий, каких изначала не видывала белокаменная столица Московского государства. Во главе государства, после кровавых майских дней, явился не один уж, а два царя. Над ними же возвысилась правительница государства, царевна Софья Алексеевна. Женщина во главе правления! Около царевны-правительницы явились новые люди: Василий Голицын, Иван Милославский и Иван Хованский, на время все захвативший в свои руки…

Но над московским населением продолжало тяготеть то же тягостное и мрачное настроение, которое всегда овладевает народом, когда он не чувствует над собою достаточно твердой власти, не надеется на нее, как на крепкую опору, и опасается возникновения смут. Хотя никто ни определить, ни предвидеть не может, откуда эти смуты возникнут… Все жили, что называется, со дня на день, не загадывая на долгое время, и у всех на устах была обычная в подобные периоды фраза: «По нынешним смутным временам».


Стрельцы московских полков Лутохина и Полтева


В Москве в это время был, кажется, только один человек, который знал, чем можно было «смуты избыть» и вновь вернуться к «временам мирным и безмятежным». Он знал, чего хотел, он наметил себе определенную цель и страстно к ней стремился всеми силами своей простой, бесхитростной души… Человек этот был Лука Сабур. Современная ему действительность – эти так называемые «нонешния времена» – представлялась ему в таком виде: вся смута, все беды, все опасения за будущее исходят от одного злодея, князя Ивана Хованского. Он и весь стрелецкий бунт затеял, у него в доме собирались главные зачинщики и заводчики смуты, от него и розданы были по рукам стрельцов списки, по которым были совершены убийства, от него и теперь все зло исходит… Стоит только его «принять» – и все пойдет по-прежнему, и стрельцы уймутся, и восстановится повсюду тишь, гладь да Божья благодать.

– Его принять следует, и пусть я, как смрадный пес издохну на плахе, а уж всажу ему нож в сердце! Не умру без того! – вот что стало для Луки заветной мечтою, думою, никогда не выходившей у него из памяти. С этою думою он ложился вечером в постель и поднимался утром, с ней носился безысходно целый день-деньской с той самой минуты, когда произнес свою страшную клятву над окровавленным и охладевшим трупом своего дорогого боярича.

Выпущенный на волю после смерти боярина Петра Михайловича, он, вместе с другими холопами Салтыковых, получил небольшой надел из общей суммы, назначенной на раздачу бывшим слугам боярина, и, кое-как перебиваясь и еще не зная, за какое дело приняться или куда приклонить голову, жил в течение последних трех месяцев своим малым достатком. Но достаток стал подходить к концу, и Луке пришлось, наконец, приютиться у одного из родичей, служившим младшим подключником на житном дворе Большого дворца. От этого-то родича он успел прознать о слухах и сплетнях, под покровом глубокой тайны распространяемых во дворце правительницы.

– Хованские князья, отец и сын, больно царевне-матушке приелись… Ей от них приходится тошнёхонько, и она и рада бы от них отделаться, да их побаивается, потому как стрельцы больно крепко за Хованских стоять готовы.

А вскоре после того от своего приятеля стрельца он узнал, что царевна-правительница себе между стрельцов опоры ищет, старается их от Хованского отвадить, а к себе прилучить, и что вот уж Стремянный и Сухарев полки от всех стрельцов отставать стали и руку правительнице гнуть.

Все эти слухи и толки затрагивали Луку за живое и не давали ему покоя. Постоянно занятый одною, страстно лелеемой думой, страдая нестерпимою жаждой мести, он стал, наконец, думать, что, убив старого Хованского, которого все величали «стрелецким батькой», он окажет чуть ли не услугу самой правительнице, избавит Москву от грозящей ей беды неминучей.

С этой целью Лука Сабур много раз решался на отчаянное дело – убить старого князя Хованского у него на подворье либо подстеречь его на пути во дворец, и потому никогда не расставался с заветным, остро отточенным ножом, который носил за голенищем и приберегал на этот именно случай… Но все попытки проникнуть в дом князя Хованского оказывались тщетными: то князя не было на Москве, то к нему никого не допускали, потому что он был постоянно окружен толпою всяких чающих от него милостей и щедрот. Пытался Лука тайно проникнуть в дом князя и добраться до его опочивальни, но убедился, что стрельцы тщательно оберегают князя, и однажды едва унес из княжеских хором свою буйную головушку. Сколько ни поджидал Лука князя на пути его следования во дворец, но каждый раз к нему и тут никакого подступа не было, потому что князь выезжал не иначе, как в карете, около которой шло и ехало до сотни стрельцов. А тут через того же подключника на Житном дворе Луке представился случай поступить на службу в Стремянный стрелецкий полк, и он охотно воспользовался этим случаем, сообразив, что ему, как стрельцу, легче будет дойти до князя Хованского и выполнить свой заветный, глубоко затаенный замысел.

Но и тут его постигла неудача: он и трех недель еще не прожил в полку, еще ни разу, надев стрелецкий строевой кафтан, не успел увидеть своего начальника, как разнесся слух о том, что великие государи с государыней-правительницей изволят шествовать из Москвы на богомолье в обитель Саввы Звенигородского, и что Стремянный полк пойдет за ними следом. Лука был просто в отчаянии, что ему придется из Москвы ухать и отложить выполнение своего замысла на неопределенное время. Он пытался отпроситься у полковника, чтобы его хоть ненадолго оставили в Белокаменной, но тот так грозно на него прикрикнул, что Лука Сабур не посмел ему перечить и последовал за полком в поход. Они прибыли в село Воздвиженское, на Троицкой дороге, где временно остановился Двор на отдых.

Только прибывши в это село, Лука заметил в нем какое-то необычайное оживление. Из села в Москву и в другие окрестные города то и дело скакали гонцы за гонцами; в село каждый день, с разных сторон, наезжали дворяне с вооруженной свитой холопов; около загородного дворца днем и ночью разъезжали вооруженные стражи из стрельцов и детей боярских, и в ворота его, накрепко запертые, допускались только приближенные лица из бояр, отовсюду нахлынувших, будто бы с поздравлениями к наступающему дню тезоименитства царевны-правительницы. Лука слышал толки о каких-то угрозных подметных письмах, о каких-то случайно открытых заговорах, но все это было так темно и неясно, что ни он сам, ни кто-либо из его товарищей не могли в этих толках разобраться. Все только видели, что творится что-то недоброе, что окружающие правительницу бояре чего-то опасаются, принимают на случай какие-то меры предосторожности. Но дело велось до такой степени скрытно и хранилось в такой глубокой тайне, что никто из меньшей братии не мог постигнуть, откуда именно грозила опасность правительнице и ее царственным братьям.

Так наступил достопамятный день 17 сентября 1682 года.

11

В тот день, на рассвете, Лука Сабур сменился с караула у главных въездных дворцовых ворот и вместе с товарищем, который был с ним в этой смене, направился ко двору села, где стоял постоем их десяток.

Лука, простоявший на карауле с полуночи, не сомкнувший глаз во все это время, плелся домой сумрачный, угрюмый и усталый. Тяжелая фузея ломила ему плечо, перевязь с берендейкой и дюжиной болтавшихся на ней патронов докучно побрякивали на ходу, а бердыш, который приходилось нести наперевес, оттягивал ему правую руку. Утомление давало себя чувствовать, и Лука еле-еле передвигал ноги, думая только о том, как он доберется до своей лавки в избе. Вероятно, и его товарищ был занят тою же мыслью и так же утомлен, как он, потому что брел о бок с ним молча и лишь изредка сердито оправлял перевязь на плече и отплевывался на ходу. Отойдя с полверсты от двора, оба стрельца стали спускаться с пригорка в ложбину, к перекрестку, где им приходилось свернуть налево, перейти мост и направиться к своей избе на задворках. Но едва только они спустились по тропинке, прошли кусты и собирались выйти на дорогу к селу, обсаженную густыми, тесно разросшимися деревьями, как перед ними, словно из земли, выросли два всадника, вооруженные с головы до ног.

– Стой здесь, обожди! – приказал один из них, заступая им конем дорогу.

– Что за притча? Из-за чего мы тут стоять станем? Довольно на карауле постояли! – грубо отозвался спутник Луки Сабура.

– Не приказано пускать! – крикнул ему всадник, выразительно наклоняясь к луке седла и вытаскивая пистолю.

– Кем не приказано? У нас свое начальство есть, небось, – вступился гневно Лука Сабур.

– По указу великих государей никого пропускать не велено! – спокойно ответил ему другой всадник. – А с ослушниками воли государевой поступать приказано, как с разбойниками.

И тот тоже вынул пистолю.

– Так что же, тут нам сидеть, что ли, прикажешь? Ночь-то не спавши на службе царской…

– Обождать придется не долго… Выспишься, авось, – шутливо заметил первый всадник.

Стрельцы спустили фузеи с плеча, оперлись их прикладами в землю и угрюмо опустили усталые головы на руки. Но ждать им действительно пришлось недолго. Справа послышался за деревьями топот коней и бряцанье оружия. Слышно было, что двигался по дороге значительный конный отряд, хотя из-за деревьев, окутанных утренним туманом, и нельзя было различить с полною ясностью, сколько коней шло в отряде, который спустился к реке, протопал по мосту, а за мостом разделился надвое и направился в объезд села.

– Ну, вот теперь и ваш путь чист! – сказал один из всадников, засовывая пистоль в кобуру у луки седла и собирая поводья.

Потом оба всадника снялись с места, хлестнули коней плетьми и вскачь пустились догонять удалившийся отряд.

– Что за диковина? – обратился к Луке с вопросом его товарищ.

– Неладное что-то творится, братец мой, – отозвался Лука Сабур. – Видишь, а понять не можешь.

Переговаривая о виденном, оба стрельца дошли до села. Пытались расспрашивать и встречных крестьян, и товарищей. Оказалось, что на рассвете на обоих концах села Воздвиженского явились сильные конные разъезды, которые никого из села не выпускали, а затем снялись и ушли вслед за каким-то конным отрядом сотни в две коней, который прошел кругом села в обход по задам.

Но усталость наконец-таки взяла свое. Лука, тотчас по приходе домой, сунулся было в избу, душную и смрадную от множества спавших в ней стрельцов; но потом вместе с товарищем, поставив оружие на место и повесив около него перевязи и берендейки, забрались на сеновал, подложили кафтаны под голову и заснули мертвым сном.

Долго ли спал он, – и спал так крепко, что даже и снов не видал! – этого Лука не мог сказать… Но пробуждение его было какое-то странное, неожиданное и необычное… Еще прежде, чем его стали расталкивать, прежде, чем он успел открыть крепко слипшиеся веки, он уже слышал около себя какой-то неясный шум, голоса, беготню, топот, суматоху, тревоги…

– Вставай, вставай скорее, черт! – кричал над самым ухом его товарищ, который что есть мочи тряс его за руку.

– Что!? Пожар, тревога? – проговорил Лука, вскакивая спросонку.

– Скорей, скорей! Беги! Полковник требует! Уж вся сотня в сборе, на улице! – и скрылся за дверью.

Шатаясь, как пьяный, Лука еле-еле успел разыскать кафтан и шапку, опоясаться и выбежать на улицу, где действительно все стрельцы Стремянного полка были уже в сборе, без оружия, в одних кафтанах и шапках, и чего-то ждали. Лука поспешно разыскал свое место и едва только успел занять его, как из ближней избы вышел их полковник, а рядом с ним высокий, худощавый мужчина, с проседью в длинной и жидкой бороде. Лука припомнил, что видел его в последние дни во дворце и что на него указывали как на одного из дьяков царевны Софьи.

Полковник о чем-то вполголоса переговорил с дьяком и потом обратился к стрельцам:

– Господа стрельцы! Прислан к нам господин дьяк от государыни царевны с запросом: не похочет ли кто из вас ей службу сослужить, повершить двоих изменников государевых?.. Их захватили и вершить порешили… А заплечный мастер запоздал на Москве… И вот… большая будет награда… тому… ежели кто возьмется…

Полковник, чем далее говорил, тем более путался в словах, встречая отовсюду направленные на него сумрачные, недоумевающие взгляды стрельцов. И когда речь полковника оборвалась на последнем слове, гробовое молчание было ему ответом. Потом даже легкий ропот пробежал по рядам. Но дьяк, заметив это, поспешил вступиться:

– Господа стрельцы! Изменники государевы, князья Иван и Андрей Хованские, умышляли на здоровье государево, стрельцов в Москве за последнее время мутили, призывали их на государскую погибель! Государыня-правительница их сегодня захватить повелела, сюда в село Воздвиженское привезти… И здесь их судят, и они уже в своем воровстве повинились, а заплечного мастера нет… Ужели из вас не выищется ни один верный и преданный слуга и раб великих государей, чтобы изменников вершить на плахе и достойный конец воздать им за их злодеяния?..


Принесение стрельцами повинной правительнице Софье в Троице-Сергиевой лавре в сентябре 1683 года


Прощание царевны Софьи с Федором Шакловитым


И дьяк, произнеся эти слова, обвел все ряды проницательным, испытующим взглядом. Но то же молчание продолжалось, к великому недоумению дьяка, еще одно мгновение… Потом вдруг какое-то волнение стало заметно в задних рядах, и чей-то громкий голос произнес явственно:

– Я! Я их повершу!

– Кто? Кто такой? Выходи! – крикнул дьяк, встрепенувшись и почти обрадовавшись.

– Выходи! – не совсем решительно крикнул полковник.

Лука Сабур протеснился сквозь передние ряды и, бледный, дрожащий, взволнованный, стал перед дьяком.

– Я их повершу! – повторил он, сверкая глазами и снимая шапку перед дьяком.

– Ну, вот и ладно! Так едем, едем поскорее во дворец… Твоей верной службы великие государи не забудут – наградят! – поспешно заговорил дьяк, направляясь к своей колымаге и таща Сабура за рукав.

– Не надо мне никакой награды. Так их повершу, – мрачно проговорил Сабур, поспешая вслед за дьяком к колымаге, среди гробового молчания стрельцов, ошеломленных всем, что они видели и слышали.

12

Прошло несколько месяцев с той поры, как князья Хованские, отец и сын, сложили головы на плахе. Они были забыты толпою, как и многие другие временщики, ранее их поднявшиеся наверх величия и славы и, подобно метеорам, бесследно исчезнувшие в тумане прошлого… Унялись и стрельцы, высокомерно державшие себя при Хованском и напуганные грозою запасной рати, которая по указу царевны-правительницы так быстро собралась под Троицкой обителью, временно укрывшей в своих стенах обоих великих государей и государыню-правительницу. Софья, окруженная своею партией и опирающаяся на лукавого Ивана Милославского, почувствовала себя более, чем когда-либо, окрепшею во власти, и действовала уже самостоятельно и уверенно…

Она не забыла услугу, которую ей оказал рядовой стрелец Стремянного полка Лука Сабур. Когда он, по совершении казни над князьями Хованскими, был приведен к царевне Милославским и отказался принять из рук ее крупную денежную награду, она приставила его ключником к погребному запасу на Житном дворе и, таким образом, дала ему на всю жизнь полное обеспечение в виде одного из тех мест, на которых, по народному присловью, «и умирать не надо».

Но Луку Сабура не радовало ни это место, ни обеспеченное житье, ни те доходы, которые с его местом были сопряжены и в несколько лет могли доставить ему крупный достаток…

Он ходил постоянно угрюмый и сумрачный, удалялся от всех людей, иногда по целым дням не переступая порога своей просторной избы и никого к себе на порог не пуская. Весьма естественно, что его на Житном дворе никто недолюбливал и что все от него сторонились, стараясь всякими каверзами и ябедами от него избавиться… Но это было нелегко, потому что Лука исполнял свою обязанность очень строго и добросовестно, погребной запас соблюдал в порядке и на отчете, и не давал своему ближайшему начальству никаких поводов к привязкам. Однако же тяжелый сумрак не сходил с его души, не покидал ее ни на час, и часто угнетал его так жестоко, что он ни днем нигде не находил себе места, ни ночью не знал покоя. И днем, и ночью, то и дело, чуть только он впадал в дремоту и отвлекался от действительности, ему мерещилась площадка перед воротами загородного дворца в Воздвиженском, бояре, сидящие поодаль на скамьях, поставленных полукружьем, ряды вооруженных конных отрядов, окружающих шаткий помост, и на нем – две плахи, обрызганные кровью, два тела еще почти живых, по которым пробегают последние содрогания, и две головы в его руках, с укором и проклятием, замершими на устах…

Напрасно он старался себя отуманить, оправдать, утешить тою жаждою мести, которую он утолил кровью Хованских. Напрасно он убеждал себя в том, что должен был поступить таким образом, что не мог нарушить клятвы. Внутренний голос говорил ему внятно, что сын Хованского не мог принимать участия в тех злодеяниях, за которые он мстил так страшно отцу. И невольно угрызения совести поднимали со дна его души невыносимые муки, и долгие ночи проводил он без сна, среди тех же знакомых ему страшных видений…

Однажды, под вечер, случилось ему идти Кремлевской площадью, мимо приказов. Он возвращался на Житный двор от вечерни, которую отстоял в Успенском соборе. Как раз наперерез его дороге, тою же площадью ковылял, покачиваясь из стороны в сторону, какой-то пьяный оборванец. Грязные лохмотья, подпоясанные мочалом, едва прикрывали его худое тело, и какое-то подобие рваной шапчонки еле-еле держалось на его всклоченных, длинных волосах, торчавших во все стороны беспорядочными прядями…

– Господин честной! Господин честной – Христову милостыньку… Хоть на крючок… Потому, душа горит!

Лука Сабур глянул на оборванца исподлобья и вдруг узнал в нем знакомца.

– Сенька Блуд! – проговорил он почти дружелюбно и протянул было руку за мошной.

Но Блуд вдруг испуганно от него отшатнулся и замахал отчаянно руками.

– Не надо! Не надо!.. Не давай… Не возьму от тебя милостыни… Кровью пахнет! – завопил Блуд.

Сабур вздрогнул и, оглядываясь кругом, проговорил смущенно:

– Что ты, Бог с тобой! Чай, не признал меня?

– Как не признать! – уже весьма нахально проговорил Блуд, упираясь костлявыми кулаками в бока и пристально вглядываясь в лицо Сабура. – Как не признать – заплечного-то мастера! Кто тебя не знает? Хованских-то повершил… Как не признать! На крови их себе дом строишь, мошну свою набиваешь, их кровью напитавшись!

– Молчи, собака! Врешь!.. Я не за деньгами погнался, когда их вершить пошел! – прохрипел Лука, хватая Блуда за плечо и тряся его изо всей силы. – Я по государеву приказу изменников казнил.

– Изменников? – злобно и язвительно прошипел Блуд, вырываясь из рук Сабура. – Ан нет, ошибся! Изменники-то вон где засели! – добавил он, указав на вышки Кремлевского Большого дворца. – Сидят там и радуются, что ты, дурак, их от Хованских избавил… Вместе смуту затевали, вместе кровь проливали. Кстати ли было вместе и дуван дуванить? Хе, хе, хе!

И, махнув рукою на Сабура, Блуд заковылял в сторону от него, громко смеясь и мотая на ходу своей косматой головой.

Лука Сабур простоял с минуту, как вкопанный, к великому соблазну порядочной кучки зевак, собравшейся кругом Блуда. Потом, как бы опомнившись, схватился за голову и опрометью бросился бежать по площади, к Житному двору.

На другой день спозаранок сторожа и подключники, служившие под началом Луки Сабура, долго и тщетно стучались в дверь его избы, требуя от него выдачи погребного запаса. Дверь была накрепко заперта изнутри, и никто из-за нее не отзывался на призывные крики. Пошли, наконец, с жалобой к подьячему, и тот, посовещавшись со своею братией, приказал взломать дверь…

Приказ был исполнен. В избу Луки Сабура вошли разом несколько человек и, едва ступив из сеней в комнату, наткнулись на охладевший уже труп его, лежавший среди большой лужи крови… Лука лежал, крестом раскинув руки, широкий нож был по рукоять всажен в его грудь, против самого сердца.


П. Полевой

Спор о вере

1

В то время когда вся православная Москва праздновала венчание на царство Ивана Алексеевича и Петра Алексеевича, в стрелецких слободах, приверженных к расколу, царила жестокая распря. Мятежники задумали небывалое дело – всенародные прения о старой вере с православным духовенством. С этой целью они скликали со всех сторон своих единомышленников в Москву. По их призыву явились закоренелые борцы за староверие отцов волоколамских пустынь – Савватий, Дорофей и Гавриил. Между тем стрельцы Титова полка составили челобитную «о неправлении старого благочестия», и по другим стрелецким полкам собирали рукоприкладства к своей челобитной. В девяти полках и в Пушкарском приказе они нашли много единомышленников, но в десяти других полках не было ни одного.

– Нам что за дело, – говорили благоразумные стрельцы. – Мы против челобитной отвечать не умеем. Это дело патриаршее.

Но тут на помощь староверам явился знатный по происхождению приверженец раскола. Это был князь Хованский, бывший душою всего заговора. Хитрый фанатик, встревоженный разномыслием стрельцов, придумал особый маневр, чтобы устроить прения с православным духовенством. Он собрал выборных от всех полков в Ответную палату. Когда выборные явились, Хованский вышел к ним и предложил такой вопрос:

– По царскому указу спрашиваю вас: все ли вы готовы стоять за веру православную?

– Не только стоять, но и умереть готовы! – отвечали стрельцы, каждый по-своему понимая слова хитрого князя.

Троекратно повторив свой лукавый вопрос и получив трижды один и тот же ответ, Хованский повел выборных в Крестовую палату и дал знать патриарху, что все служивые люди, по царскому указу, требуют старого благочестия. В палату ворвались вместе с выборными главные вожаки раскола и множество посадских людей.

Дали знать об этом патриарху.

Патриарх Иоаким вышел в Крестовую палату, окруженный митрополитами и архиепископами.

– Чего ради пришли вы к нашему смирению и чего от нас требуете? – кротко спросил первосвятитель.

– Пришли, государь святейший патриарх, – отвечал за толпу князь Хованский, – к твоему благословению всяких чинов люди – надворная пехота всех полков, выборные солдатского строя, все пушкари, чернослободцы, люди посадские – бить челом об исправлении старого благочестия. Как служили при великих князьях и благоверных царях чудотворцы и святейшие патриархи по старым книгам, так и ныне служить бы в соборной церкви по тем же книгам. Служить единогласно, но не мятежно, по апостолу: «Един Господь, едина вера, един Бог и Отец всех».

Но вот сквозь толпу пробирается стрелец, чтобы оказаться вблизи патриарха. Это главный сообщник князя Хованского – стрелец Воробьина полка Алексей Юдин.

– Пришли мы, – дерзко закричал он, – спросить: за что старые книги, печатанные при великих государях и святейших патриархах, вами отринуты?! Какие в них обретаются ереси?! И нам бы про то ведомо было!

– Чада мои и братья, – кротко возразил патриарх, – не подобает вам судить и простого человека, паче архиерея. Вы люди чина воинского, и вам это дело не можно ведать. Нашей архипастырской властью оно разрешается и вяжется – мы на себе Христов образ носим. Я – ваш пастырь, а не наемник, я дверьми вошел, а не через ограду, и не сам на себя столь великую тяготу восхитил. Я избран повелением благочестивого государя, царя Алексея Михайловича и с благословения всего освященного собора. Вам подобает повиноваться священникам, наипаче архиереям, а не судить их.

Затем патриарх, в кратких словах, изложил историю исправления с согласия вселенских патриархов богослужебных книг и убедил староверов обратиться в недра православной церкви.

Но увещания патриарха не действовали на толпу. Она не только не хотела слушать первосвятителя, но издевалась над ним, поносила окружавших его митрополитов и неотступно требовала всенародного прения о вере на Лобном месте, имея намерение произвести мятеж, низвергнуть патриарха и утвердить свои обряды. Но патриарх сказал решительно, что на Лобное место он не выйдет.

2

Настало 5 июля 1682 года. День был солнечный, ясный. Яркие лучи отражались на золотых куполах сорока сороков московских церквей. В полдень в Титовом стрелецком полку за Яузой ощущалось необычайное движение. Титов полк весь стоял за староверие. Раскольники что-то затевали. И действительно, Никита Пустосвят, рассчитывая на покровительство князя Хованского и посчитав, что время решительных действий настало, собрал своих главных единомышленников, отслужил молебен по старому обряду и, окруженный многочисленной толпой, двинулся в Кремль, чтобы вызвать патриарха на всенародное прение о вере.

Шествие это представляло невиданное зрелище. Сам Никита шел с крестом, его приверженцы несли старинные иконы, ветхие книги, налои и оглашали воздух неистовыми криками, изрыгая ругательства на нынешнюю православную церковь и ее духовенство. Народ сбегался со всех сторон. Скоро вся Кремлевская площадь покрылась людьми. Старообрядцы расположились за Архангельским собором, близ Красного крыльца, поставили здесь налои, покрыли все пеленами со старинными иконами и книгами, зажгли свечи. Никита с главными сообщниками воссел на подмостки и оттуда громко злословил православную церковь, называя православные храмы амбарами и хлевами.

Когда патриарху дали знать о делах и замыслах староверов, он послал протопопа церкви Спаса на Бору Василия с обличением Пустосвята. Но никто его не слушал, и даже хотели убить. Волнение все более и более увеличивалось. Мятежники громко вызывали патриарха, который по окончании молебствия удалился в Крестовую палату. Народ в смущении ждал его выхода.


Никита Пустосвят и приверженцы старых церковных обрядов


Правительство находилось в весьма затруднительном положении. Коварный покровитель раскола князь Хованский подал совет, чтобы патриарх вышел на площадь и успокоил народную толпу силою убеждения. Но тут на защиту церкви и патриарха выступила царевна Софья, обладавшая твердым и решительным характером.

– Нет! – сказала она. – Не оставлю церкви и пастыря нашего. Если прения необходимы, быть собору в Грановитой палате. Я иду туда, и кто хочет, пусть следует за мною.

Из всего царского семейства согласились сопутствовать ей только царица Наталья Кирилловна и Мария Алексеевна.

Софья Алексеевна уведомила патриарха о своем намерении и пригласила его в Грановитую палату, предупредив, чтобы он шел не Красным крыльцом, возле которого толпились раскольники, а лестницей церкви Ризоположения. Согласно воле правительницы патриарх не замедлил явиться в Грановитую палату, приказав архиепископу Холмогорскому Афанасию и епископам Леонтию Тамбовскому и Митрофану Воронежскому со многими архимандритами, игуменами и священниками принести на собор древние священные книги и харатейные рукописи для обличения спорщиков.

С большим трудом и опасностью прошло духовенство сквозь толпы старообрядцев. Князь Хованский, между тем, вышел из дворца на площадь и объявил раскольникам, что царевны желают сами выслушать челобитную, но на площади им быть зазорно. Он пригласил «отцов» в Грановитую палату.

Вожаки староверов отнеслись к этому предложению с недоверием.

– Государь боярин, – сказал инок Сергий, – в палату нам идти весьма опасно. Не было бы над нами какого замысла и коварства. Лучше бы изволил патриарх здесь, перед всем народом, свидетельствовать священные книги. Нас пустят в палату одних. А без народа что нам делать?

– Невозбранно будет никому идти, – сказал Хованский. – Кто хочет, тот и ступай. Если вы на мою душу положились, то верьте мне. Бога призываю в свидетели и пречистою кровью Христовой клянусь. Никто вас не тронет. Разве что мне будет, то и вам!

– Идем! – закричал Никита и с многочисленной толпой устремился на Красное крыльцо.

3

С шумом ворвались староверы в Грановитую палату. Их не смутила картина, которая предстала перед их взорами. На царском троне сидели царевны Софья Алексеевна и Татьяна Михайловна. Чуть ниже, в креслах – царица Наталья Кирилловна, царевна Мария Алексеевна и патриарх. Справа от них занимали места митрополиты и епископы, слева стояли государственные сановники, думные люди, дьяки, царедворцы и выборные стрельцы.

Едва поклонившись царевнам и царице и не оказывая никакого уважения патриарху и властям, раскольники торопливо расставили перед царским троном свои налои, положили на них иконы, книги, зажгли свечи. Кроме Никиты Пустосвята, тут было еще пять вожаков староверия: расстриженные чернецы Сергий Нижегородец, Савватий Москвитин, Савватий Костромитин и крестьяне Дорофей и Гавриил.

– Для чего вы так дерзко вошли в царские палаты, будто к иноверным и Бога не знающим? – спросила Софья. – И как смели вы возмущать простой народ?

– Пришли мы, – отвечал Никита, – к царям государям бить челом об исправлении православной христианской веры. Чтобы царское свое рассмотрение дали нам с новыми законодавцами, чтобы церкви Божьи были в мире и единении, а не в мятеже и раздрании, и чтобы служба Божия была, как при патриархе Филарете Никитиче, по старым служебникам.

– Не ваше то дело, – возразил патриарх, – и не вам, простолюдинам, церковным делом ведать. Судить о том архиереям. Мы на себе Христов образ носим. Вы же должны повиноваться матери вашей, святой соборной апостольской церкви, и всем архиереям, пекущимся о вашем спасении. А у нас вера старого православия греческого закона, исправленная с греческих и наших харатейных книг. Мы от себя ничего не выдумали, а все от божественных писаний. Вы же грамматического разума не коснулись и не знаете, какую он в себе силу содержит.

– Мы пришли не о грамматике с тобой рассуждать, а о церковном догмате! – закричал Никита. – Поговорим краткими словами, а ты отвечай на мои вопросы.

После этих дерзких слов Никита пустился в свои толкования, стараясь дерзостью и лукавством софизмов смутить престарелого иерарха.

На помощь первосвятителю выступил архиепископ Холмогорский Афанасий – святитель, бодрый силой, опытный в раскольничьих ухищрениях и много начитанный. Увидев опасного противника, Никита заскрежетал зубами.

– Что ты, нога, выше головы ставишься?! – закричал он на Афанасия. – Я не с тобой говорю, а с патриархом…

Пустосвят с неистовством бросился на него. Выборные стрельцы едва спасли архипастыря от рассвирепевшего расколоучителя.

– Видите, что делает Никита? – сказала Софья, встав с трона. – При нас архиерея бьет! А без нас и подавно убьет.

– Нет, государыня, – заговорили в толпе помощники Пустосвята, – он только рукою отвел его, чтобы не говорил прежде патриарха.

– Как смеешь ты, – продолжала царевна, обращаясь к Никите, – говорить дерзко с патриархом? Забыл ты, как блаженной памяти отцу нашему и святейшему патриарху, и всему освященному собору принес ты повинную с великой клятвой впредь не бить челом о вере, предавая себя в противном случае проклятию святых отцов семи вселенских соборов?.. А ныне опять за то же дело принялся?

– Не запираюсь в том я, государыня, – отвечал Никита. – Поднес я челобитную отцу вашему. Подавал челобитную, которую писал семь лет, и священному собору. Ответом была тюрьма, неведомо за что…

– Молчи! – гневно остановила его царевна и велела дьяку читать раскольничью челобитную.

Староверы доказывали свою любимую мысль, что еретик Никон поколебал царя Алексея Михайловича, и с тех пор благочестие погибло в России…

– Нет! Мы не можем более терпеть такой хулы! – обратилась Софья к боярам и стрельцам. – Если патриарх Никон и отец наш были еретиками, то и все мы тоже. Братья мои, значит, – не цари, патриарх – не пастырь церкви. Нам, в таком случае, ничего более не остается, как оставить царство!

И царевна сошла с трона.

– Давно пора тебе, государыня, в монастырь, – заговорили в мятежной толпе. – Полно царство мутить. Были бы здоровы наши цари Иван да Петр, а без тебя пусто не будет.

Но все бояре и выборные стрельцы, окружавшие Софью, стали клясться, что готовы положить свои головы за царский дом, и уговорили ее вернуться на прежнее место.

По окончании чтения челобитной патриарх, взяв в одну руку святое Евангелие, переписанное собственноручно святителем Алексием, митрополитом Московским, а в другую соборное деяние об учреждении патриаршества на Руси, пытался вразумить ослепленных мятежников. Вожаки раскола ничего не слушали и сами себе противоречили. Когда им указали на несообразность разрешения в старых книгах, напечатанных при патриархе Филарете, мяса в великий четверг Страстной седмицы, Никита дерзко воскликнул:

– Такие же печатали, как и вы!

Тогда царевна решилась принять иные меры для усмирения пустосвятов. Наступил уже вечер, и раскольникам объявили, что за поздним временем надо прекратить прения и что указ им будет объявлен после. Царские особы встали со своих мест и удалились из Грановитой палаты. За ними последовал и патриарх с духовенством.

Расколоучители с торжествующими лицами вышли к народу и, подняв вверх два пальца, кричали что есть мочи:

– Тако веруйте! Тако веруйте! Всех архиереев препрехом и посрамихом!

Народ в недоумении следовал за ними на Лобное место. Там они долго поучали толпу. Затем направились через Таганские ворота за Яузу.

Софья, между тем, велела быть к себе выборным стрельцам от всех полков. Они не замедлили явиться, кроме Титова полка, не приславшего ни одного человека. Правительница вышла к ним, окруженная царственными особами, и в сильных выражениях изобразила бедствия, каким угрожают церкви и государству мятежники.

– Ужели вы променяете нас на шестерых чернецов и предадите святейшего патриарха поруганию? – говорила Софья со слезами на глазах.

Она стыдила стрельцов за равнодушие, хвалила их за прежнюю службу, действовала ласками, уговорами и щедрыми посулами. И достигла своей цели. Выборные стрельцы Стремянного полка ответили ей:

– Мы, государыня, за старую веру не стоим, и не наше это дело. То дело патриарха и всего освященного собора.

В таком же смысле высказались и другие стрельцы. Царевна тут же велела двух пятисотных Стремянного полка пометить в думные дьяки и всех выборных угостить из царского погреба. Каждый из них, сверх того, получил значительную сумму денег.

– Нет нам дела до старой веры! – говорили стрельцы, возвращаясь в свои слободы.

Но рядовые стрельцы осыпали выборных упреками:

– Вы посланы были о правде говорить, а делали неправду. Вы променяли нас на водку и красные вина!

Мало-помалу ропот в стрелецких слободах усилился до такой степени, что выборные вынуждены были обращаться к царевне Софье с мольбой спасти их от ярости сослуживцев, грозивших побить их камнями. Патриарх также находился в большом страхе: ходила молва, что стрельцы собираются в Кремль для жестокой расправы.

– Добром с ними не разделаться! – говорили в Титовом полку. – Пора опять за собачьи шкуры приниматься!

Смятение продолжалось с неделю. Наконец Софья восторжествовала – ей удалось склонить на свою сторону большинство рядовых стрельцов. По ее приказу переловили предводителей раскола. Их привели на Лыков двор и рассадили порознь. Все они были преданы городскому суду как возмутители народа и ругатели православной веры. По приговору суда Никите Пустосвяту 11 июля 1682 года на Красной площади отсекли голову. Сергия сослали в заточение в Ярославский Спасский монастырь. Их сообщников тоже заточили в монастыри и тюрьмы, а многочисленные их последователи разбежались.


Ф. Четыркин

Авдотья Петровна Лихончиха

1

– А что, Волчок, воротился Тихон Никитич от государя? – спросил князь Петр Иванович Прозоровский у круглого карлика, который лежал на окне как кот и, прищурясь, грелся на солнышке.

– Ох, Петруша! – отвечал карлик. – Такое безвременье! Ночи не спим, пишем да пишем; государь сто раз на день спрашивает. А тут еще в монастыре так тесно!.. В одной келье и боярин, и я думаем, и дьяки пишут, и допросы чиним. А обедать изволь в трапезу. А отец Сильвестр такой скупой, вчера был пяток и рыбы не дал, как будто и мы монахи с Андрюшкой. Я еще, чай, проживу, а уж дьяк Андрюшка не выдержит. Уж когда Успение было… Отец Сильвестр и на осень не глядит – печек не топит. Видишь, у него на монастыре лето, а за оградой мороз.

– Полно, Волчок, стерпится – слюбится; к Рождеству, даст Бог, в Москву переедем, – сказал князь, улыбаясь.

– К Рождеству, Петруша! – завопил карлик. – Умру, ей-богу, умру…

И заплакал.

Вошло несколько человек, и князь оставил карлика, который полежал, позевал да с горя и заснул.

– А генерал давно ли из Москвы?

– С час с места, – отвечал Гордон.

– Были у государя?

– Был.

– Ну, что в Москве?

– Очень смешно, князь.

– Очень смешно? То есть весело, хотели вы сказать?

– Нет, нет! Никакая ошибка не есть. Очень смешно. Царевна велит стрельцам на поход, а стрельцы плачут, ломают руки, ходят в церкви. Бояре делают один другому визиты день и ночь и ни на какое дело решиться не могут. Я получил указ и пошел кланяться к Василию Василичу Голицыну. Страшный человек в Москве, и от государя еще абшид не имеет! Он меня посылал кланяться к Софье Алексеевне и к Ивану Алексеевичу… Я отвечал: имейте милость, князь, меня извинить; я не могу: в указе не есть сказано. И я прямо от вас к солдатам и потом в Троицкий монастырь. Адьё!


Объявление смертного приговора Никите Пустосвяту


Вошел боярин Борис Алексеевич Голицын. За ним толпа разного рода сановников, стрелецкий полковник Циклер и другие.

– Что, не возвращался Тихон Никитич? – спросил боярин.

– Нет еще.

– Плохо, плохо!.. Чем еще все это кончится? – сказал боярин, ходя по узкой комнате, где едва ему давали дорогу присутствовавшие, прижимаясь к стенкам.

– Что плохо, боярин? – спросил князь.

– Плохо, плохо. Миру не будет… Беда, как человек в осьмнадцать лет, а ум в сорок!..

– Да отчего ж беда?

– Упрямится! Миру не бывать. Слушать ничего не хочет!.. Судить всех, да и только. Всех судить по отцову закону нещадно: и сестру царевну, и князя Василия Василича Голицына, и князя Алексея Василича Голицына, и Леонтия Романовича Неплюева. Всех, всех!.. Удивил! Просто удивил! Патриарха хотел судить, да Иоаким покаялся и, что царевна говорила, все выдал… Плохо, плохо!

– Да отчего же плохо?

– Да оттого плохо, князь, что я за Василия больно боюсь.

– Свой своему поневоле друг; оно так, Борис Алексеевич. Да не бойся: князь Василий на честной службе вырос, ума ему не занимать, грешного совета не подаст.

– То-то и беда, что советовал царевне в Польшу бежать…

– В Польшу?! – закричали все.

– Ну, нечего сказать! – с грустью сказал князь. – Опростоволосился… Да верно ли это?

– Патриарх выдал. А как патриарх сказал, так и Татьяна Михайловна, и Марфа, и Марья Алексеевна повинились, что слышали… Вся надежда на Тихона Никитича: судить-то придется ему.

– Вестимо, ему. Да только Тихон Никитич, как сам знаешь, не милостивец: что он, что уложья – все равно.

– Авось уломаем. Помогите только.

Двери отворились и все замолчали. Вошел боярин Тихон Никитич Стрешнев. Величие и доброта, смешанные с глубокой грустью, осеняли окладистое красивое лицо боярина. Дьяки несли за ним бумаги. Волчок вскочил с окна и подбежал к нему. Стрешнев, гладя его по головке, с приветною, но принужденною улыбкой сказал предстоявшим:

– Здравствуйте, добро пожаловать!.. Не я – неволя задержала… Бог милостив.

И уселся в большие кресла, которые с трудом дотащил до него Волчок, приговаривая: «Ну, кресла! Знать, их за труд старцы таскают».

– Полковник! – сказал Стрешнев грозно, и Циклер побледнел. Хотя он по суду и остался оправданным, но верность его была сомнительна, и последствия оправдали сомнения. – Знаю, все знаю, да хорошо, что повинился. Грех велик, так ступай да Богу молись, да гляди, чтоб опять не поскользнуться. Видит Бог, подымать не стану. А за Лихонцев, если не суду, так Богу ответишь. Всего трое из целого полка! Не досмотрел! Где глаза были?.. Андрюшка, роспись!

Дьяк подал большую книгу, где вписаны были имена преступников, преданных суду под председательством боярина Стрешнева.

– Много крови, много!.. Да, авось, последний раз… Приложи руку, Циклер. Смотри, чтобы не отрубили, коли по сыску не то сыщем… Ступай!

Циклер расписался в справедливости своих показаний и ушел. За ним отпустил боярин почти всех гостей. Остались боярин Голицын, князь Прозоровский и генерал Гордон.

– Князь Петр Иванович! – сказал Стрешнев, обращаясь к Прозоровскому. – Тебе есть наряд в Москву… Поезжай и возьми Шакловитого.

– Да как же я его возьму? Он в палатах у царевны. Слышно, спрятан, не выдаст.

– Ты уж только поезжай; а не выдаст, хуже будет. Его на суд зовут – так и скажи. А что по суду окажется – Бог знает, неведомо… Князь Петр Иванович, поднимайся, время не терпит.

– Да разве государь указал?

– Не мне ж тебе указывать! Возьми ратных людей у генерала. А стрельцам верить нельзя! Да поклонись от меня Голицыну и скажи, что Бог милостив. Пусть прихворнет на время, когда совсем отстать старику не приходится. Только чтобы греха берегся, а то уж никто не поможет. А на мой суд пускай не идет; слягу в постель, а друга не помилую.

После такого откровенного разговора Борису Алексеевичу Голицыну, дальнему сроднику князя Василия Василича, нечего было делать у Стрешнева, и он ушел, потупив голову, вместе с Прозоровским. Остался один только Гордон.

– Генерал, что ты снял уже начало?

– Имел счастье.

– К палатам царским государь стражи указать не изволил; так ты, пожалуй, поставь своих надежных. Знаешь так, где-нибудь поблизости от палат, да чтобы они с царского порога глаз не спускали. Понимаешь ли?

– Я понимаю, – отвечал Гордон.

– Он ничего не боится, а мне, старику, от страху за него так и сна нет. А не то я сам буду торчать на пороге.

– Мы с капитанами будем не отходить.

– Ладно, ладно, генерал… Да вот сегодня привезли злодеев, сдадут тебе по этому списку… Держи их покрепче.

– Они уже есть у капитана фон Энке. Там и три Лихонца. Матушка их просила меня, чтобы говорить с государем и с вами о них…

– Да что тут говорить! Надо колесовать, да и только. Таких злодеев может миловать государь, а наше дело – закон. Пускай бьет челом государю. Да где она?

– Здесь.

– Что, генерал, хочешь ей доброе дело сделать?.. Так пропусти на монастырь, в твоей это власти; да пусть и сторожит государя завтра у собора перед обедней. Авось помилует!

– Я буду ей это сказать.

– Скажи, скажи… Бог милостив… Прощай.

Гордон ушел, а Тихон Никитич погрузился в чтение бумаг. Безмолвно и неподвижно торчали за его креслами два дьяка, а Волчок спал на солнышке.

2

Троице-Сергиев монастырь со всеми посадами и окрестностями в половине сентября 1689 года походил более на шумную и многолюдную столицу, нежели на тихую обитель иноков. Не праздник был у Троицы, не молельщики стеклись со всех пределов Руси к нетленным мощам чудотворца. Нет, решалось государственное дело; больше: решалась судьба России. В зданиях на монастыре проживали Петр Алексеевич с государыней-родительницей, тетка государева Татьяна Михайловна с двумя сестрами Петра, патриарх и некоторые важные сановники. Архимандрит Сильвестр с братией переселился в служебные избы, очистив гостям свои кельи. На посадах жили бояре и разного рода чиновные люди. Стрелецкие полки в поле простирались станом вплоть до Хотькова монастыря. Там, в монастырской гостинице, теснилась разнородная толпа приходящих: кто ни шел, ни ехал, сворачивал к Хотькову, желая сначала тайком осведомиться о троицких делах. Даже послы царевны Софьи Бутурлин и князь Троекуров, не получив согласия Петра на свидание с царевной, возвращались тем же путем; но, к огорчению, не могли набрать добрых слухов. Они с трудом пробирались и по большой московской дороге, покрытой поездами и пешеходами, их везде встречали и провожали насмешками. Народ ведал, что царевна кается, и вместе с Петром не верил ее искренности. Акт обвинения торжественно и всенародно был прочитан в присутствии государя с крыльца троицких царских палат. Орудия казни давно уже были выставлены в поле, неподалеку от монастырской ограды, и наводили трепет на любопытных. Но такова зверская порода человека: назавтра любопытные снова теснились около страшных орудий и снова с трепетом расходились. Со дня на день ожидали трагического представления, узнавали о времени, каждый произвольно назначал день и час. Но казнь не могла совершиться без Шакловитого – начальника стрелецкого приказа и главного орудия честолюбивой Софьи. И толкам не было конца.

Одна только женщина не любопытствовала, не входила в толки. Поздно за полночь пришла она к воротам Троицкого монастыря, и все надежды ее рушились. В ворота пропускали только тех, которые были лично знакомы немецким капитанам или старшим сановникам. Опасениям и расспросам усердных немцев не было конца. Они входили во все подробности домашней жизни, во все отношения и связи, даже в генеалогию приходящих. Многие молельщики, случайно попавшие в троицкое дело, из-за усердия немцев сидели под крепкой стражей и ночью подвергались подозрительным допросам. На одних женщин не падали их сомнения, и вот почему Авдотья Петровна Лихончина могла просидеть у Троицких ворот всю ночь и утро. Немало бояр, окольничих, думных дьяков прошло с посадов на монастырь. Каждый затыкал уши, когда Авдотья Петровна просила их покровительства; и это не риторическая фраза, нет: просто затыкал уши и, пробегая в ворота, кричал: «Не слышу, не слышу!» Имя трех Лихонцев наводило этот ужас. Они вместе с начальником стрелецкого приказа Шакловитым, вместе с Резановым, Гладкими, Петровым и Чермным ездили в Преображенское на страшный подвиг, разрушенный верностью двух стрельцов, Феоктистова и Мельникова, которые уведомили князя Бориса Голицына о преступном умысле. Розыскное дело было уже прочитано, сомнений не оставалось, казнь была неизбежна. Приехал из Москвы генерал Гордон, и Лихончиха бросилась ему в ноги.

– Я буду сказать, – отвечал генерал, – Тихону Никитичу, а его величеству не смею; не мое дело. Я жалею тебя, но помочь не могу. Пойди в гостиницу, вот тебе один рубль, там ожидай, я буду за тобой прислать, если Тихон Никитич будет позволять с ним видеться.

– Благодетель ты мой, ангел ты мой, дай Бог тебе, дай Бог всякого счастья, благополучия! Дай Бог тебе… не иметь детей! – в слезах вопила Лихончиха.

Гордон был уже далеко. Авдотья Петровна все еще его благословляла, целуя рубль и обещая положить его на руку чудотворца, если поможет преклонить сердце царево на милость.

3

К вечеру много людей собралось у монастырской гостиницы – всегда тихого пристанища смиренных молельщиков, а теперь шумного веча бесчисленных толков, надежд, сказок и предсказаний. Вече шумело на площадке перед гостиницей, потому что в комнатах жили придворные. Авдотья Петровна грела старые кости на заходящем солнышке; то молилась, то глядела на дорогу к монастырским воротам. Люди скоро заметили старушку и душевную ее тоску и, больше из любопытства, нежели из сострадания, спросили:

– Кого ты поджидаешь, матушка?

– Немецкого боярина. Обещал прислать за мной.

– Мало ему и без тебя дела! Да и за тобой-то посылать ему какая нужда? Нынче в монастырь и стариц не пускают, а уж такую старуху…

Люди смеялись.

– Без дела и бояр не пускают, а за делом и нищего к государю пропустят.

– За делом?.. За каким делом?

Лихончиха сказала, и люди разбежались.

Старуха качала им вслед седою головой, но в то же время увидела Гордона, с трудом встала и молча, с невыразимым страхом ожидала генерала. В смущенном сердце думала она: «Что, если не за тобой, Авдотья?»

– Ну! – сказал генерал. – Тихон Никитич никакую надежду не имеет…

Старуха упала на колени и, воздев руки к небу, дослушала речь Гордона:

– …А мы будем делать так. Завтра перед обедней приходи к собору и жди на крыльце государя. Я прикажу пустить тебя пройти… Проси государя иметь милость.

И старуха без слов повалилась наземь. Гордон ушел от благодарности. Но вскоре явился немецкий солдат, отвел Авдотью Петровну в сторожевую избу на посаде, усадил на скамью, накормил, чем Бог послал; и старушка, утомленная продолжительной дорогой и душевною бурею, уснула в первый раз после трехдневной бессонницы.

4

Колокола гудели. Благочестивые со всех сторон стремились к разным вратам монастыря, но неумолимые немцы отсылали их в церкви на посадах. Немногие, пользуясь или знакомством, или покровительством сильных, успели пройти в монастырь. Но и от этих немногих было тесно и душно не только в соборном храме, но и вдоль по всей площадке от дворца до собора.


Москва


Ожидали государя. Архимандрит Сильверст в полном облачении приготовился встретить юного царя. Народ жаждал увидеть обожаемую надежду великих дел. Тогда еще не видно было ни одного облачка, которое бы обещало страшную и благодетельную бурю, которая потрясла и освежила дряхлую Россию. Не ведали, какими путями вознесется Петр на престол величия, но верили, что юноша-царь есть предназначенный строитель России. Верили, не условясь, верили, глядя на красоту государя, на орлиные очи, на разум редкий, на волю железной твердости… Безмолвно, с обнаженными головами ожидали люди. Вдруг в толпе раздалось: «К самому государю». Толпа невольно раздвинулась, и Авдотья Петровна остановилась у паперти.

– Отойди, старушка, тут стоять не приходится, – сказал послушник.

Лихончиха не повиновалась.

– Пошла прочь, баба! – закричал потешный и замахнулся тростью.

– Убей, убей! – отвечала она. – Видит Бог, спасибо скажу. Только тебе же, радость ты моя, хоронить меня придется.

– Ну, ступай с Богом! – промолвил потешный, смягчая голос.

– Имейте милость оставить ее! – сказал Гордон, подходя к потешному. – Она вам и никому не делает никакое беспокойство.

Раздался трезвон, толпа заволновалась. Петр Алексеевич без шапки шел скорыми шагами один-одинешенек, кланяясь приветливо на обе стороны. Архимандрит Сильверст с духовенством и боярами появился на паперти и, воздев руки, хотел начать приветственную речь… Вдруг из толпы поднялась дряхлая высокая женщина. Слезы в два ручья лились по лицу, изрытому морщинами; губы, посинев, дрожали. Протянув руки к государю, она величественно, тихо сделала три шага вперед и рухнула к ногам Петра без слов, без стона.

Государь отступил. На лице его было написано недоумение. Он оглянулся: возле никого не было.

– Что тебе надо, бабушка? – спросил он, собственными царскими руками поднимая несчастную.

Один Гордон, сбежав с паперти, осмелился помочь государю.

– Помилуй!.. – могла только простонать Лихончиха и снова повалилась к ногам государя.

Странно! Государь стоял неподвижно, не стараясь освободиться от докучливой старухи, с совершенным спокойствием и, спустя несколько мгновений, спросил ласково:

– Ну что, бабушка, горе маленько отлегло, как поплакала? Говори же теперь, что надо?

– Помилуй детей моих, солнышко наше государь православный, ненаглядный ты наш! Не оставь старухи сиротой беспомощной! Помилуй детей моих!

– Да кто твои дети?

– Лихонцы, батюшка государь.

Царь нахмурился. По лицу пробежало судорожное движение. Он отступил и, сказав отрывисто: «Не властен, не властен!», пошел вперед.

Речь архимандрита была очень коротка, и государь с духовенством и боярами вступил в храм.

– Царю небесный! – кричала старуха, не вставая с колен во время речи Сильвестровой и обратив глаза и руки к собору. – Царю небесный! Ущедри сердце царя нашего милостью, да помилует детей моих, яко Ты миловал врагов Своих!

В это время подходила к собору государыня-родительница Татьяна Михайловна, Марья и Марфа Алексеевны и некоторые сановники. Нельзя было идти дальше. Старуха на тесной мощеной дорожке, по которой только и можно было пройти свободно, продолжала громко молиться. Вдохновенная горем, она походила на юродивую; народ со страхом глядел на нее. Глубокая печаль и сумасшествие – соседи; и часто, не лишаясь рассудка, человек в глубокой печали говорит несвязно.

Старушка уселась на мощеной дорожке, глаза осушило сердечное пламя. Она поглядела на толпу и улыбнулась… Улыбнулась, и все отворотились. Стало страшно.

– Пошли молиться! – сказала Лихончиха, обратясь к толпе. – Чего зеваете? Пошли молиться, а не то и вам придется на старости сидеть на голой плите и плакаться за детей ваших! И я ли не молилась?.. Сергий Радонежский, чудотворец и заступник наш! – возвысив голос, кричала старуха. – Поведай государю, как я каждый раз, что подаст мне Бог сына, приходила пешком из Москвы к честным мощам твоим, и каждый раз от достатка все, что можно было, все несла к тебе! И о чем я молилась, ты знаешь, чудотворец!.. Скажи государю.

В это время немецкая стража подошла к несчастной оттащить ее с дорожки.

– Не тронь, немец! Спроси у меня, каково сердцу, когда от него детей отрывают. А государь не отец, что ли?

– Да пропусти государыню! – толковал ей капитан.

Лихончиха не понимала и страшно вопила:

– Не тронь, не тронь, государю нажалуюсь!

– Оставьте ее!.. – сказал государь, выходя с Гордоном из собора. – Скажи мне, что могу тебе я сделать доброго, и отпусти меня к обедне.

– Отдай детей, государь!

– Не могу! Они – злодеи. По мне, пожалуй! Я и так простил их и за них же пришел молиться, да отпустит им Господь грехи и не лишит царствия небесного… Не могу. Бог может все, а я не могу. И Бог меня поставил царем на то, чтобы в земном царстве Его жила справедливость. А от прихоти ни казнить, ни миловать не смею.

– Батюшка государь, за милость Господь не откажет. Всех трех детей бояре осудили. Злодеи они, и жизни не хватит ни их, ни моей смертный грех выплакать и постом и молитвой очиститься перед Богом и людьми! Да взгляни, государь, на мою беспомощную старость! Много ли мне на этом свете маяться? Милостыни просить не умею, а погляди на руки: не до работы. А умирать придется, что собаке в мороз, на чистом поле. Некому глаз закрыть, некому честной земле предать… Батюшка государь, помилуй!

Государь обнаруживал нетерпение. Наконец, приняв грозный вид, сказал:

– Слушай, старуха. Пеняй на себя. Когда бы измолоду детей в страхе Божьем держала да добру учила, не дожила бы до стыда и горя.

Старуха до той поры сидела, не могла от слабости подняться. Но упрек одушевил ее. Собрав последние силы, Лихончиха встала, подошла к государю и, сложив руки на груди, сказала тихо:

– Напраслина, государь! У меня на дому дурного слова дети не слыхали. Как умер отец, я их пуще глаза берегла от всякого зла. В церковь водила, на дом дьячок ходил, грамоте учил, поученья из книг читал; и по всей слободе дети мои указкой были. Вырастила; старшему по осьмнадцатому, младшему по шестнадцатому годку пошло. Полно баловать, сказала я, пора Богу и государю служить… Оделась, одела детей, да в то же утро и повела их в приказ. Всех троих в стрельцы отдала! «Что ты, Авдотья Петровна, делаешь? – говорили соседи. – Таких добрых детей, да еще и всех трех, в стрельцы отдала!» На то я их добру и учила, чтобы они на царскую службу были годны, говорила я и Бога благодарила, что помог так детей поставить и государям угодить. Так не я уж виновата, что в стрельцах испортились; не у меня под началом души их грехом погубили. Отдай их, государь, матери, вместе каяться будем… Государь, помилуй!

Конец ознакомительного фрагмента.