Вы здесь

Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков. Глава 2. Стратегические циклы системы «Европа-Россия» и их значение для исследования российской геополитической мысли (В. Л. Цымбурский, 2009)

Глава 2

Стратегические циклы системы «Европа-Россия» и их значение для исследования российской геополитической мысли

§ 1. Допарадигмальная геополитика России и уязвимость различных подходов к ее анализу

Я уже говорил выше о том, что, неотъемлемо вписавшись в перипетии политических исканий XX в., геополитика подсказывает, если не навязывает нам также частичное доосмысление и более ранней мировой истории. Сегодня мы просто не можем не различать в прошлом явлений, естественно подходящих для нас под категорию «геополитического». В таком расширительном смысле мы имеем дело с настоящей геополитикой (а отнюдь не с субъективно домышляемой геополитикой постфактум) всякий раз, когда история преподносит нам примеры сознательных попыток утвердить некий политический порядок в масштабе качественно определенного географического региона, то есть опыты целенаправленного создания конфигураций, имеющих сразу и географический, и политический аспекты. Именно такую допарадигмальную геополитику имеют в виду ученые, уверяя, будто «первые геополитические идеи возникли вместе с феноменом государственной экспансии и имперского государства» [Гаджиев 1997, 5]. К примеру, специалист-дальневосточник с полным правом пишет о «китайской геополитической модели» в Средние века, предполагавшей, «что именно посольства "варваров" должны являться ко двору правителя Поднебесной». А не наоборот, – китайские к «варварам» [Мещеряков 1999, 20].

Легко заметить, что геополитическое в истории проявляется в двух формах. Одну из них представляет политическое строительство, разворачиваемое неким центром на территориях, где у него нет конкурентов, сравнимых с ним по мощи, – на пространствах «ничейных» и «открытых» с его точки зрения. Это чистый тип инициативного претворения географического феномена в политический. Другая форма геополитического налицо, когда в рамках географического региона утверждается замкнутая в значительной мере на себя международная система из двух или более центров, сравнимых по силе. В глазах обитателей этого региона она выступает до известной степени автономным миром, и каждый центр в тяжбе с другими центрами за региональное главенство представляет некую[14] <…>


Отталкиваясь от сказанного, определю, что я понимаю под традицией российской геополитической мысли доимперской и имперской эпох. Я отношу к этой традиции множество текстов различных жанров – политического, историософского, географического и т. д., которые имели явно или подспудно проектный характер и, выстраивая картину мира из политизированных пространственных, географических образов, закладывали в нее программу действий для России, обычно – олицетворенной ее правительством. Одни из этих текстов рисовали те политические целостности, которые могли бы объединить Россию соответствующей эпохи с регионами, тогда лежавшими вне ее пределов, но способными и предназначенными, согласно авторам проектов, образовать с нею в той или иной политической форме «естественные» ансамбли по физико-географическим и/или культурно-цивилизационным параметрам. Другие обосновывали для нее желательность внутренней перефокусировки через смещение политического центра, формирование новых зон хозяйственного роста – в ответ то ли на внешние вызовы, то ли на внутренние запросы страны. Третьи выявляли для нее на данный момент «естественных» противников и союзников, силы, создающие для нее опасность пространственными особенностями своей политики, и те, которые помогли бы эту опасность заблокировать или вовсе устранить. Часто видим некие комбинации, сочетающие по-разному какие-либо из этих трех ключевых установок: строительство Большого Пространства России – с внутренней ее перефокусировкой или с указанием на неизбежных внешних недругов пропагандируемого замысла и, с другой стороны, на его союзников и попутчиков и т. д. Кроме того, к геополитической традиции принадлежат также практические решения, пытавшиеся реализовать те или иные проекты очерченных типов.

Материал по этой проблематике оказывается столь обилен и пестр, что сразу задумываешься: как подступиться к его изучению? Теоретически сразу же просматриваются два возможных подхода: хронологический, который бы распределял идеи по эпохам, и проблемный, когда бы сопоставлялись разновременные концепции, объединенные общим пространственным вектором политики – например, балканским, балтийским, центрально-азиатским и т. п. Но легко обнаруживаешь, что в интересующей нас области ни один из этих подходов не будет методологически безупречен.

В самом деле, хронологический принцип требует, чтобы осмыслению материала была априори предпослана какая-то первичная его периодизация. Получается, что таковую пришлось бы привносить в геополитику извне, к примеру, группируя взгляды и доктрины по векам или царствованиям. Но какие при этом могли бы быть гарантии, что такое распределение сколько-нибудь релевантно для изучаемого предмета и что оно само по себе не окажется причиной аберраций анализа?

Проблемный же, или «векторный», принцип ущербен в другом отношении. Применительно к геополитике, он склонен отрывать и изолировать друг от друга такие решения, которые, относясь к совершенно различным географическим регионам, тем не менее, были подчинены логике единой эпохальной ситуации. Так, он скорее мешает, чем помогает увидеть связь между новой постановкой Восточного вопроса в имперской политике 1860-x гг., широким наступлением русских в Центральной Азии, их закреплением в тихоокеанском Приморье – и продажей в те же годы Аляски Соединенным Штатам. Рассматриваясь изолированно, последний шаг начинает объясняться то ли «нерентабельностью» Русской Америки, то ли невозможностью ее отстоять перед недифференцируемо трактуемым англо-американским напором. На деле, как показал H.H. Болховитинов [Болховитинов 1990], акт продажи был подсказан всем ходом оформлявшегося евро-азиатского противостояния России и Англии от Балкан до Тихого океана. Динамика противоборства побуждала не просто «сбросить» Русскую Америку как самый уязвимый участок этой огромной дуги, но одновременно создать прямую угрозу западу Британской Канады со стороны Соединенных Штатов – и тем самым, укрепив против английских демаршей весь наш приморский Дальний Восток, развязать Империи руки для борьбы в Евро-Азии. Анализ по раздельным секторам и векторам затушевывает целостную сверхзадачу шедшей Большой Игры, господствовавшую над локальными геостратегическими ходами. Но, спрашивается, каким же образом нам распознавать такие эпохальные ситуации и работать с ними, не рискуя впасть в априоризм хронологического подхода?

Особый метод осмысления российской имперской геополитики разрабатывает С.В. Лурье [Лурье 1993; 1995; 1995a; 1997], трактуя ее с позиции этнокультуролога как одну из форм выражения добольшевистской «культурной темы» русского народа – по-разному проявившейся в верхах («Третьим Римом») и в массах («Святой Русью») темы мирового православного царства. Этой темой исследовательница поверяет разные политические и «геокультурные» казусы имперской истории. Такова и двусмысленность стратегии наших императоров XIX в. в Восточном вопросе, похоже, отягощенная тревогами насчет будущности северной православной державы, Третьего Рима в мире, где был бы возрожден и возвышен средиземноморский Второй Рим – православный Константинополь. Таковы и сложности в отношениях с народами Закавказья, имеющими более давнюю христианскую историю, чем русские, и готовыми признать власть наднациональной православной Империи, но неуклонно противящимися административной и культурной русификации. Здесь же и своеобразие отношений Империи с многочисленными подданными мусульманами: воздержание от их христианизации, передоверяемой Промыслу Божию, при насаждении среди них поверхностных «европеистских» стереотипов, – и всё это во взрывоопасном соединении со странной убежденностью, что, пребывая в подданстве России, ее мусульмане должны себя соотносить исключительно с ее миром, а не с сообществом зарубежных собратьев по вере, и не с Европой, к которой Империя поворачивала их своим культуртрегерством. Все эти диссонансы, на взгляд Лурье, объясняют разрушительное для русско-православной «культурной темы» восприятие Россией большевизма – как попытку переформулировать идейный образующий принцип Империи, освобождая ее геополитику от кумуляции опасных двусмыслиц.

По признанию самой Лурье, ее метод обращен главным образом к уровню архаичных кодов массовой психологии и идеологии, представляющих Россию самодовлеющей «державой», выделенной из сообщества иных стран, и моделирующих ее статус по образцу империй прошлого – римскому и византийскому. Но тем самым этот метод оказывается лишь ограниченно применим к осмыслению конкретных геополитических идей и проектов петербургской, да и старомосковской эпохи; ибо политики-практики и сколько-нибудь реалистически мыслящие идеологи этих эпох не имели ни возможности, ни права застревать на уровне подобных соллипсистских кодов, но вынуждены были искать компромиссы между ними и эмпирической данностью России как страны среди иных стран, сцепленных с нею в международные системы региональными силовыми балансами. С первых шагов геополитики Российского государства в XVI-XVII вв. ее сверхзадачей именно и было – гармонизировать эзотерику единственного Православного Царства с экзотерикой игры на полях международных систем, где это царство пребывало лишь одним из элементов силовых конфигураций, политически артикулирующих географию регионов. Но еще важнее другой момент, недооцениваемый Лурье, – то, что с начала петербургского периода сама «культурная тема» России в сознании ее образованного класса изменяет свой смысл – и именно этой-то «мутировавшей» версией нашей универсалистской «культурной темы» только и должен поверяться геополитический опыт Империи.

При наследниках Петра I ее мировое самоопределение оперлось на постулат ее не только культурно-стилевой, но в не меньшей, если не в большей мере международно-политической соотнесенности с кругом европейских стран-лидеров, причастности к этому кругу. А стало быть, ее стратегия вычерчивалась на фоне «геокультурного» парадокса, обретшего многомерное выражение в разных аспектах отношения русских с миром Запада. В аспекте силового баланса оказывалось: крупнейшим актантом международной системы, сложившейся на Европейском субконтиненте-полуострове благодаря его многовековой исторической защищенности от внешних вторжений, с определенного момента выступило государство, оформившееся вне этого полуострова и располагавшее гигантской неевропейской базой в глубине материка Евро-Азии. В плане религиозном к кругу западнохристианских стран с их католико-протестантским спором твердо присоединилась Империя, открыто и неукоснительно преподносившая себя мировым оплотом другого христианства, почитаемого ею за единственно истинное. С точки зрения этнокультурной: в судьбу ареала, где господствовали народы и культуры романо-германского сообщества, с их опытом средневековой Imperii Christiani, Ренессанса, Реформации и ранней модернизации, принесшей идеи территориального суверенитета, cujus regio, ejus religio и т. д., мощно вклинился народ иного происхождения, не разделявший с западноевропейцами их цивилизационных судеб ни в Средние века, ни на заре Нового времени. Наконец, для сферы геоэкономической можно констатировать вслед за Ф. Броделем [Бродель 1992, 453 и сл.]: с обществами западноевропейской геоэкономической целостности – мир-экономики – вошло в постоянное политико-силовое соединение общество, по крайней мере, до XIX в. составлявшее автономный мир-экономику, структурно отличный от западного. Принципиальное напряжение между «геокультурной» православно-державнической уникальностью России и ее погруженностью в расклады ареальных систем обрело превращенную форму в парадоксе Империи, выступавшей одной из основных несущих конструкций европейской международно-политической архитектоники и в то же время по важнейшим критериям радикально отличавшейся от обществ, общепризнанных в качестве «нормальных» членов европейского мира.

Весь этот фундаментальный парадокс стал тем обертоном русской «культурной темы», под который протекли и петербургский период, и «большевистски-второмосковский». Формообразующее воздействие этого парадокса испытала вся наша геополитическая мысль XVIII-XX вв.: неустанно работая над ним, она в широчайшем диапазоне порождала пространственные конфигурации как способы его разрешения: от попыток ограничить «настоящую» Россию землями до Урала, где «птенец гнезда Петрова» В.Н. Татищев волевым актом провел европейско-азиатский рубеж, до замысла «другой Европы – России будущего» по Ф.И. Тютчеву, с центрами в Константинополе и Риме и с превращением коренных русских земель в северную имперскую окраину.

Этот парадокс наглядно выразился в некоторых курьезах нашей географической терминологии, хотя бы в том, как до 1917 г. термины «Восток» и «Восточный вопрос», «политические интересы на юго-востоке» применялись к землям и акваториям, лежавшим относительно России на юго-западе – к Черноморским проливам, Малой Азии и Балканам (см., например: [Ламсдорф 1991, 252 и сл.]). Забавно читать, как в конце XIX в. борец за «ориентализацию» России КН. Леонтьев [Леонтьев 1996, 162, 368, 438, 453] противопоставлял черноморско-анатолийское направление политики России – направлению балтийскому как благословенный «юго-восток» – «отвратительному северо-западу». Иначе говоря, отчаянно и, может быть, нарочито смешивал в своей риторике две системы ориентации: европейскую для характеристики Леванта – с собственно-русской для Балтики (которая в европейском восприятии скорее выглядит частью Востока, ср. ее немецкое наименование Ostsee – «Восточное море»). В сегодняшнем русском словаре средиземноморский «Ближний Восток» остается рудиментом этого мистифицирующего словоупотребления, отождествлявшего российский взгляд на мировую карту со взглядом из Европы – и тем самым, кстати, камуфлировавшего то положение, что для нашей Империи «Восточный вопрос» в его менявшихся постановках был частью «Западного вопроса» – о ее отношении к европейско-средиземноморскому политическому региону.

Я уже говорил, что тривиальным источником геополитических мифов бывает неоднозначное, иногда явно фальсифицированное соотношение между принимаемым политиками образом мира, несущим стратегические импликации, и теми практическими действиями, которые под него подвёрстываются. Российская же геополитика времен Империи часто оказывается мифотворческой «в квадрате», так как сами проекты Большого Пространства России обычно выступают символами ее цивилизационного самоопределения, позволяющими особым образом представить и тем самым будто бы преодолеть ее фундаментальный парадокс. При этом физическая география России и мира, включаясь теми или иными чертами в такие проекты, всегда обретает нагрузку цивилизационных сверхсмыслов. Именно потому – и в явном отличии от Запада – в истории нашей геополитики географы, военные и политики принуждены потесниться, давая рядом с собою место деятелям Церкви, философам и литераторам.

Исходя из этих посылок, я попытаюсь сейчас обосновать такую методику анализа отечественных геополитических исканий XVIII-XX вв., которая, по-своему сочетая черты подходов хронологического и проблемного, была бы, как я надеюсь, свободна и от эклектики, и от пороков, вредящих каждому из этих принципов по отдельности. Кроме того, она состоит в некотором родстве и с методом Лурье, просвечивающим геополитику «культурной темой» России, – ибо ставит в центр внимания геополитические преломления парадокса, определившего многие свойства нашей «культурной темы» за последние три века. Эта методика должна опереться на открытое мною и продемонстрированное в ряде работ явление стратегических циклов, характерное для российской внешней и, в том числе, военной политики со времени включения Империи в XVIII в. в расклад европейского баланса сил – и до сего дня [Цымбурский 1995; 1995a; 1997; 1997б; 1998а].

§ 2. Стратегические циклы России как основа для интерпретации ее геополитики

Результаты, полученные мною в указанных работах, будут сейчас изложены по возможности конспективно – лишь постольку, поскольку они значимы для решения задач моего нынешнего исследования.

Участвуя с первой половины XVIII в. в европейском балансе (который позже, в XX в. трансформируется в баланс евро-атлантический), а следовательно, выступая одним из конструктивных элементов притянувшей ее конфликтной системы Запада, Россия вместе с тем парадоксальным образом оказывается в стратегическом взаимодействии с той же системой Запада как с целостным образованием, к которому она, Россия, представляет коррелятивную величину. Это взаимодействие протекает в особом ритме, отличающемся – о чем дальше поговорим специально – от внутреннего милитаристского ритма собственно европейской, ныне евро-атлантической, системы. Мы оказываемся вправе говорить о существовании в XVIII-XX вв. системы «Европа-Россия», жизнь которой членилась на событийно изоморфные друг другу циклы, каждый из которых включал по пять событийных ходов, сменяющихся в одинаковой последовательности и различающихся между собою изменяющимся от хода к ходу отношением России к западному сообществу. Из этих пяти ходов четыре образуют единый сюжет, который в ранних моих статьях характеризовался как сюжет российского «похищения Европы» [Цымбурский 1993; 1995]. Пятый ход по своему содержанию контрастирует с этими четырьмя и сперва мною рассматривался в качестве «евразийской интермедии» между «европохитительскими четырехтактниками».

В каждом цикле содержание начального хода А сводилось к тому, что Россия, включившись на правах вспомогательной силы в борьбу стран романо-германского Запада за преобладание на его пространстве, выступает союзницей, резервом или стратегическим тылом одного из противостоящих там силовых центров. При этом в принципе она может в течение этого хода перемещаться из одного стана в другой, но сама по себе ее вспомогательная роль в европейской распре остается константной. Причем, если к началу хода какие-то лимитрофные барьеры в балтийско-балкано-черноморском интервале дистанцировали Россию от держав коренной Западной Европы, то к его концу эти барьеры оказываются уничтожены, и тотальное поле Империи смыкается с тотальным полем потенциального хозяина Европы.

Эти обстоятельства подготавливают ход В, подготавливаемый некими сбоями и неудачами в политике Империи. Содержанием этого хода становится вторжение сил Запада на земли России, грозящее ее суверенному существованию, ее выживанию как государства. Этот ход может разыгрываться в двух вариантах. В одном из них силой, движущейся на русских, оказывается «сверхдержава», уже фактически добившаяся господства в континентальной Европе и раздраженная сохраняющимся российским присутствием в делах этого пространства. В другом же варианте силы, спорящие на Западе, обоюдно переносят свою распрю в Россию, где каждая из них пытается обрести в политических и военных кругах близкой к демонтажу Империи собственных союзников и агентов.

С преодолением этого кризиса открывается ход С: русские, отразив интервенцию, сами переходят в наступление, стремясь «добить агрессора в его логове». Через Восточную Европу российские войска вторгаются в ядровый ареал Запада – на земли каких-либо из ведущих романских или германских государств, причем Империя берет или пытается взять какую-то часть этого ареала под свой протекторат. Склонная избежать в будущем новых потрясений, подобных только что пережитым, она с достигнутой позиции силы выдвигает свой проект для Европы, перед которой встает пугающее видение «нового порядка с востока».

Кризисом этого геополитического «европейского максимума» Империи в каждом цикле оказывается ход D, когда рано или поздно консолидировавшийся Запад отбрасывает Россию в холодной, либо горячей войне к балтийско-черноморскому порогу Европы – или даже, если получится, то за него. По результатам этого хода Россия политически, а иногда и географически вытесняется с европейского полуострова субконтинента, ее влияние на дела западных великих держав катастрофически падает. При этом между нею и системой Запада может восстанавливаться лимитрофный пояс государств, отталкивающихся от «азиатской» России, но не вполне вписанных, вопреки своему желанию, и в структуры цивилизации-лидера, а в основном тяготеющих к образованию региональных агломераций на европейском входе.

Всякий раз за «четырехтактниками» в истории Империи, как я только что сказал, наступают «евразийские интермедии», или ходы Е. В те поры ее основные усилия прилагаются вне Европы, а ее Большая Игра по преимуществу разворачивается на громадных площадях от Каспия до Тихого океана, охватывая как классический хартленд, так и дальневосточное Приморье. Россия строит себе в эту пору гроссраум вне Западного мира, однако находящийся с этим миром в некой корреляции. В частности, внимание наших политиков и стратегов на этом ходу часто притягивают регионы Востока и Юга, позволяющие в силу создающейся конъюнктуры оказывать на правительства и общества Евро-Атлантики непрямое стратегическое давление. Конец этой фазы наступает с открывающейся перед русскими реальной возможностью выступить союзниками какой-то из сил, начинающих борьбу за преобладание в Западной Европе, – и тем самым открыть ход А в новом цикле.

По возможности сжато я очерчу контуры трех выделяемых для XVIII-XX вв. стратегических циклов России, предстающих в другом ракурсе как циклы системы «Европа-Россия», и их членение на только что описанные ходы.


Цикл 1: примерно 1726–1906 гг.

Пролог к ходу А этого цикла можно усмотреть в политике Петра I времен Северной войны, в частности, в его вторжениях этого времени в Германию на помощь немецким и датским союзникам с целью – изгнать шведов с юга Балтики [Цымбурский 1996, 238 и сл.]. Но настоящей отправной датой для данного хода и цикла I в целом надо считать Венский договор 1726 г. между Австрией и Россией, направленный против Франции, Пруссии и Англии, – первый в истории становящейся Империи блок с западноевропейской великой державой против другого также западного блока. За следующие 65 лет Россия участвовала в пяти европейских войнах, не считая войны 1733–1735 гг. за Польское наследство. В четырех из них она поддерживала Австрию против французских и прусских угроз, в одной – войне 1806–1807 гг. – Пруссию против Франции. Три из этих войн, пришедшиеся на XVIII в. (за Австрийское наследство, Семилетняя и итало-швейцарский поход Суворова в 1799 г.), разворачивались на театрах Германии и Италии, к которым Россия не имела прямого доступа, «высаживая» на них свои войска при посредстве союзников – наподобие перебрасываемых через водные преграды морских десантов. Но параллельно, содействуя разделам Польши, уничтожая украинское самоуправление и оттесняя в Причерноморье Турцию к Балканам, Империя уничтожает особый статус восточноевропейских «аванпостов», отделявших ее от основного ареала Запада. Войны Александра I против Наполеона на землях Германии и Австрии уже утрачивают характер «десантов» в Европу из России как с огромного материкового «острова», – их уже ведет Россия, прямо упирающаяся в западноевропейский мир, для которой он начинается непосредственно за западной границей. Зато и охватившая этот мир сверхдержава Наполеона подступает к новой нашей границе вплотную.

В Тильзите в 1807 г. Империя пытается изменить курс, объявляя себя континентальной союзницей и опорой наполеоновской «Пан-Европы» в ее противостоянии Англии. Этот жест позволяет Александру присвоить Финляндию и Бессарабию. Империя непосредственно прикасается к Балканам. Но вмешательство Александра в германские дела Наполеона, попирающая континентальную блокаду тайная англо-русская торговля, а главное – несогласие Парижа с Петербургом насчет будущего Черноморских проливов, Балкан и судеб Польши поднимают «Пан-Европу» против русских: в 1811 г. во Франции выходит т. н. «Завещание Петра Великого», представляющее нас общеевропейской угрозой [Данилова 1946]. Между тем, Россия, разросшаяся навстречу миру, с которым себя отождествила культурно и связала политически, оказывается лишена прикрытия от прямого массированного удара с его стороны по ходу В.

Ход В. Провозгласив своей миссией «положить конец гибельному влиянию, которое Россия уже 50 лет оказывает на дела Европы» [Тарле 1991, 257], Наполеон с «двунадесятью языками» вторгается в Империю. В письме Александра шведскому регенту и будущему королю Бернадоту звучит готовность воевать до победы, «хотя бы пришлось сражаться на берегах Волги» [Соловьев 1995, 262]. Горит Москва.

Ход С. После отражения «двунадесяти языков» Александр разжигает в самой Европе войну за ее освобождение от Наполеона, обретая славу «царя царей». После Венского конгресса, где эта война едва не трансформировалась в войну «царя царей» с освобожденной Европой за власть над Польшей, Империя, наращенная Королевством Польским, вклинивается в германские земли. Внушенный Александром Берлину и Вене проект Священного Союза делает из Петербурга оплот нового общеевропейского порядка. Последний оказывается нестоек, но России это идет даже на пользу, ибо после Июльской революции во Франции Николай I договорно обретает ранг протектора германской Центральной Европы. 1830-е и 1840-е отмечены на Западе как приливом русофобии, так и появлением там сочинений, пропагандирующих восхождение новой универсальной Империи. В самой России спасение Николаем Австрийской монархии в 1848–1849 гг. от венгерской революции рассматривается некоторыми идеологами, особенно откровенно Ф.И. Тютчевым, в качестве подготовки к поглощению Австрии ее высоким покровителем.

Между тем, назревает ход D. С 1815 г. Англия и Австрия пытаются «сдерживать» Россию, сопротивляясь любым ее геополитическим акциям. В 1830-х в противовес русской опеке над германским пространством оформляется англо-французский блок, обретающий вторую жизнь с воцарением Наполеона III. На эту силу всё больше ориентируется и Австрия, страшащаяся за свою суверенность под петербургской эгидой. По-настоящему данный ход вступает в силу с 1853 г., когда Империя в пылу спора за ключи от гроба Господнего и опеку над массой турецких христиан, оккупирует «в залог» области будущей Румынии. Победа, одержанная над русскими англо-франко-итальянской коалицией при помощи Австрии, резко умаляет европейский вес «северного колосса». Правда, война поощряемых Англией и Турцией северокавказских горцев за независимость и изгнание русских с Черного моря кончается в начале 1860-x победой Империи, а попытки тех же англичан, французов и австрийцев в 1863 г. ультиматумами поддержать восставшие Польшу и Литву остаются бесплодны.

Ход Е, или первая «евразийская интермедия» России, наметившись в 1850-х с присоединением к ней междуречья Амура и Уссури, определяется с началом большого нашего наступления в Средней Азии. Его дальнейшим развитием становятся попытки продвижения российских контингентов в Афганистан и Восточный Туркестан, замаячивший русский вызов в адрес Британской Индии, наши многочисленные экспедиции в Монголию и Тибет, строительство Транссибирской магистрали и КВЖД, присутствие русских солдат в Манчжурии, Корее и на Ляодунском полуострове. Кризисным его пиком явилась война с Японией. Хронологическим и сюжетным пределом этого хода следует считать соглашения с Японией и Англией от 1907 г., резко ограничившие запросы Империи в Азии и, по существу, определившие ее «возвращение в Европу» в контексте создаваемой Антанты.


Цикл II: 1907–1939 гг.

Этими соглашениями Россия открывает в череде своих стратегических циклов новый ход А. В противостоянии двух западноевропейских блоков она выступает существенным привходящим фактором, привязанным к балтийско-балкано-черноморскому пороговому пространству Европы, и в этом качестве обретает надежду решить «Восточный» вопрос на своих условиях, вплоть до признания союзниками по соглашениям 1915–1916 гг. права Империи не только на Проливы, вместе со Стамбулом-Константинополем, но и на фактическое обращение всего Черного моря во внутреннее российское море [ИВПР 1997, 474]. Как и сто лет назад замах на большие балтийско-черноморские решения увязывается с перипетиями союзнического участия Петербурга-Петрограда в европейском конфликтном сюжете. И опять своим «присутствием в Европе» Россия напрашивается на удар с запада, а ее разворот во входном междуморье великого полуострова-субконтинента, ее бросок навстречу разделенному в борьбе западному миру лишает ее подстраховки от этого удара (ср. [Цымбурский 1995, 243]).

На этот раз ход В протекает намного катастрофичнее из-за политического коллапса Петербургской монархии; мечты Наполеона в 1812 г., видевшего «Россию поверженной, царя примирившимся или погибшим при каком-нибудь дворцовом заговоре» [Тарле 1991, 255], как бы материализуются в 1917–1918 гг. Тем интереснее то, что восстанавливаемая циклическая динамика российской внешней политики и геостратегии не прервалась с Октябрьским переворотом. Можно показать, что в XX в. она пронизывает всю эпоху большевистской государственности и, похоже, переходит в послебольшевистский период, – по крайней мере, охватывая его начало.

Собственно ходу во втором цикле соответствуют события 1917-1918 гг., когда Россия, уже потеряв Польшу, часть Прибалтики, Белоруссии и Украины, на попытку большевиков «без аннексий и контрибуций» выскользнуть из войны, получает со стороны Запада сперва Брестский мир, а затем и интервенцию Антанты, не желавшей допустить превращения бывших земель Империи в германскую сырьевую и продовольственную базу. На этот раз уже не «хозяин Европы» пытался сокрушить русских как сохраняющуюся надежду своих слабеющих европейских недругов, но два мощных западных стана переносят в Россию свою схватку, обоюдно обретая здесь, как уже говорилось, сателлитов и группы влияния. Напомню умиротворительную линию большевиков после Брестского мира по отношению к Германии и левоэсеровский мятеж, начавшийся с убийства германского посла, а по другую сторону фронта гражданской войны – раскол белого движения в 1918 г. на проантантовские и прогерманские группы. Но этот ход был пресечен революциями в странах Центрального блока и самоопределением восточноевропейских народов, восстановившим между Россией и Западной Европой буферный пояс, узаконенный Версальской системой на правах «санитарного кордона».

Как новый ход С можно расценить большевистско-коминтерновское стремление на рубеже 1910-х и 1920-х гг. под впечатлением от советских республик в Венгрии, Словакии и Баварии перенести революцию в Центрально-Восточную и в собственно Центральную, немецкоязычную Европу. Идейным оформлением этого стремления стал разделявшийся Л.Д. Троцким и рядом других большевистских вождей проект «социалистических Соединенных Штатов Европы». Авантюрные поползновения новообразованной Польши расшириться сразу во все стороны, за счет как советских земель, так и Германии, дали повод Москве, по словам Ленина, попытаться перейти «от оборонительного периода войны со всемирным империализмом к войне наступательной» [Ленин 1992, 16 и сл.]. Советизация Польши вставала как первая, промежуточная цель, достижением которой обеспечивался бы прорыв революции к рубежам «коренной» Западной Европы через еще не устоявшийся «санитарный кордон», создавалось бы территориальное связующее звено «между революцией Октябрьской и революцией западноевропейской» [Тухачевский 1992, 62 и сл.]. Этот порыв к границам Германии, взбудораженной версальским унижением [Ленин 1992. Троцкий 1990, 194], надежды вызвать «вспышку» в германских областях, когда они «соприкоснутся с вооруженным потоком революции» [Тухачевский 1992, 62], и тем самым перейти к созиданию Соединенных Штатов Европы – заставляют, как ни парадоксально, вспомнить споры по польскому вопросу на Венском конгрессе, где решение его в пользу России, тем самым врезавшейся в германское пространство, стало предпосылкой для выработки и провозглашения режима Священного Союза. Сегодняшние исследователи расценивают бросок 1920 г. на Варшаву как воплощение «революционной геополитики» [Михутина 1994. Зубачевский 1998], намеренной в перспективе «создать сплошное революционное поле, которое бы охватило… Советскую Россию, Польшу, Германию и Италию» [Улунян 1997, 42]. Очевидно, что такое поле в основном совпадало бы с полем имперской «ответственности» России на Западе при Николае I – при головокружительном различии идеологий, санкционировавших в первом и во втором стратегических циклах России ее геополитические «европейские максимумы». Не случайно евразийцы-эмигранты, нападая на советскую геостратегию тех лет, поспешили объявить, что «большевики под влиянием традиций старого русского империализма мечтают о русификации Европы, переименовывая, впрочем, русификацию в коммунизацию», и потому-де «выходят за пределы жизненных русских задач, как в свое время за эти пределы выходили Александр I и Николай I» [Савицкий 1997, 65]. Конец этого хода обозначен неудачами революций в Германии и в Болгарии в 1923 г., после чего советские руководители начинают уверяться в спаде европейской революционной волны и в стабилизации на Западе капитализма – по крайней мере, временной.

В этом цикле, как и в предыдущем, ход D отчасти перекрывается с евразийской интермедией. Его признаками, наряду с событиями 1923 г., можно считать упрочение в первой половине 1920-х «санитарного кордона», где создаются румыно-польский союз и югославско-румынско-чехословацкая Малая Антанта, а также заседания конференции в Локарно (1925 г.), посвященные коллективному отбрасыванию большевизма. Как и в годы после Парижского мира Россия по сути оказывается вне системы европейского баланса, что тогда способствовало возвышению Второго, а теперь – Третьего северогерманских рейхов.

Преддверием второго хода Е, или новой евразийской интермедии, было установление в те же годы советской власти в среднеазиатской части прежней Империи, а также сокрушение по ходу гражданской войны армии Р.Ф. Унгерна фон Штернберга в Монголии, где с 1921 г. действовало промосковское Народное правительство. В полную силу этот ход проявляется с 1924 г. Он отмечен крушением троцкизма с его ставкой на европейскую революцию и возобладанием курса на строительство социализма в одной стране, точнее в трех, вместе с Монголией и формально еще суверенной Тувой; интеграцией Средней Азии в СССР и ее национально-государственным межеванием, переплетшимся с войной против басмачества; строительством Турксиба; странной тибетской авантюрой ГПУ в середине 1920-х, недавно реконструированной в книге О. Шишкина [Шишкин 1999]; поддержкой в 1925–1927 гг. китайской революции, позднее содействием гоминьдановскому правительству в войне с Японией; битвами на исходе 1930-х с японцами по советско-манчжурской и по монгольско-китайской границам; попытками тогда же создать в Восточном Туркестане уйгурское государство под московской эгидой [Хлюпин 1999].

Наконец, цикл III открывается в собственно советскую эпоху, то ли сходя на нет с ее завершением, то ли находя своеобразное продолжение – или имитацию – в политических исканиях вычленившейся Российской Федерации.

На протяжении 1930-х сталинское руководство не только твердит о близости новой европейской войны, но и пытается обрести для себя место в новом силовом раскладе западного мира. После неудачного опыта 1934 г. по заключению с Францией и «кордонными» государствами антигерманского Восточного пакта, перед фактом поглощения Третьим рейхом Австрии и Чехословакии Сталин решается солидаризироваться с нацистским Берлином в разрушении «версальской» Европы и созидании «нового порядка». Пактом Молотова-Риббентропа открывается ход А нового цикла. Апрельское соглашение 1941 г. с Японией о нейтралитете точно так же закрепляло очередную геостратегическую перефокусировку России, как когда-то в 1907 г. большое урегулирование между этими державами в пору оформления Антанты.

За последние 10 лет среди российских историков не прекращаются споры о политическом смысле этого периода, отчасти катализированные скандальными публикациями В. Суворова-Резуна, но едва ли не в большей степени – изданием архивных и мемуарных материалов, относящихся к визиту Молотова в Берлин в ноябре 1940 г. и к выступлению Сталина 5 мая 1941 г. перед выпускниками военных академий [Безыменский 1991; 1995. Поездка 1993. Бережков 1993. Вишлев 1998; 1999]. При наличии в этой области массы дискуссионных моментов, есть факты неоспоримые. Поделив с Германией вторую Речь Посполитую в ее предвоенных границах, аннексировав летом 1940 г. Прибалтику, тогда же приобретя Бессарабию – прямо по стопам Петербургской монархии в ее «тильзитские» годы – и не по вине берлинского партнера не сумев себе вернуть также и Финляндию, сталинский СССР вплотную сходится с Европой «нового порядка». Какое-то время он выступает стратегическим тылом Третьего рейха в войне на западе – отсюда и англо-французские планы начала 1940 г., предполагавшие удар со стороны Ближнего Востока по нефтяным месторождениям Кавказа [Челышев 1999, 245 и сл.]. Но надлом этого хода определился страшно быстро и совершенно в стиле «посттильзитского» сценария начала XIX в. Заявляя слишком настойчивую заинтересованность в обустройстве Юго-Восточной Европы, Балкан и Черноморских проливов, по-видимому, также и Балтики, включая выход из нее в Северное море [Риббентроп 1992, 304, 310], Сталин тревожил очередного «властелина Европы» и представал в его глазах «последней надеждой Англии», где Черчилль с конца 1939 г. не уставал констатировать объективное существование на европейском входе Восточного фронта по новой советско-германской границе [Фест 1993, III, 230 и сл. Тейлор 1995, 403].

Наступлением Третьего рейха на Россию стремительно обозначается ход В, когда стали реальностью те «битвы на Волге», о которых Александр I за 130 лет до того риторически писал Бернадоту.

Как и в циклах более ранних изживание этого кризиса само собою запускает ход С: СССР простирает свое могущество на запад, отмечая свое наступление насаждением коммунистических режимов на восточноевропейских лимитрофах, включением важнейшей части Восточной Пруссии в российские границы, разделом Германии и системой Варшавского пакта. Хотя Сталину, при всех стараниях, не посчастливилось после войны радикально ревизовать режим Босфора и Дарданелл, тем не менее, в последующие десятилетия советский флот, согласно с конвенцией Монтрё и невзирая на вхождение Турции в НАТО, постоянно маячил в Средиземноморье. А с 1950-х тяжба СССР с Западом за преимущественное влияние в арабском мире выступает своеобразным продолжением старого «Восточного» вопроса. Если учесть сохранявшийся Берлинский вопрос, оказывавшийся в руках Москвы инструментом давления на Западную Германию, а также и общий фактор «советских танков в стольких-то днях пути от Ла-Манша», то Ялтинскую систему следует расценить как второй реальный «европейский максимум» российской геостратегии со времен Николая I, – поскольку промежуточный, коминтерновский «европейский максимум» начала 1920-х оказался нереализованным, абортивным.

Приметы затяжного хода D прослеживаются через 1980-е и 1990-е. В начале этого отрезка имеем большую стабилизацию Запада после революционного клокотания 1960-х и вьетнамского синдрома «разрядочных» 1970-х. Имело бы смысл вспомнить – предыдущие фазы D с крутым отбрасыванием России на восток также приходились на стабилизационные 1850-е и 1920-е десятилетия, когда западные нации восстанавливались после революционного и военного потрясения устоев. Основные вехи данного хода общеизвестны. Это размещение «Першингов» в Европе; сенсационная программа СОИ; подешевение нефти, сужавшее возможности советского руководства; доктрина «нового мышления» и крепнущая в годы перестройки склонность отечественных лидеров и экспертов отождествлять ее «новизну» с переосмыслением государственных интересов России-СССР в духе максимального сокращения внешних обязательств… А затем – восточноевропейские революции 1989 г., конец организации Варшавского Договора и Совета Экономической Взаимопомощи, торопливый дрейф советских, а затем российских войск из Европы, перекрывающийся с суверенизацией республик СССР и, наконец, с роспуском самого Союза. Тот же ход охватывает начавшееся расширение НАТО к востоку, временное отпадение Чечни от России, обернувшееся войной на Северном Кавказе, антироссийские резолюции по чеченскому вопросу Политической Ассамблеи Совета Европы и Комитета по безопасности ООН в 2000 г.

Можно ли говорить о начале третьего хода Е, или евразийской интермедии, в российской истории? Если говорить о российском идеологическом процессе 1990-х, то он изобилует настойчивой проработкой и проговариванием различных вариантов «евразийского» самоопределения сжавшейся страны – от призывов Жириновского к «последнему броску на юг» взамен «бросков на запад» до уверений Е.Т. Гайдара насчет обязанности новой России вместо тягот «мирового жандарма» взять на себя обязанности «форпоста демократии в Евразии» (Известия 18.05.1995). Очертания нового хода иногда усматривают в провозглашении российско-китайского «стратегического партнерства» и в т. н. «доктрине Примакова», предполагающей охватить этим партнерством также и Индию [Лунев 1999, 223, 226]. А также в «бишкекском процессе» сотрудничества России с околокитайскими республиками постсоветской Центральной Азии, наметившемся под конец президентства Б.Н. Ельцина, после того, как косовские события 1999 г. предельно ясно обнаружили минимизацию российского влияния в Европе, не только Западной, но также Центральной и Юго-Восточной. В какой-то мере такие оценки подкрепляет визит президента В.В. Путина после инаугурации в Ташкент и Ашхабад, в особенности его ташкентские беседы с И.А. Каримовым насчет «южной дуги нестабильности» и совместного российско-узбекского силового отпора ее вызовам и угрозам. И все-таки третья евразийская интермедия пока что остается ясно проступающей и вполне актуальной возможностью, не более того, и от российского руководства начала XXI в. будет зависеть, осуществится ли эта возможность и в какой версии.

Итак, в отношениях России и западного мира с XVIII по XX в. мы обнаруживаем тип цикличности, похоже, не обнаруживающий прямых аналогов в истории иных мировых регионов, в том числе и в самой Европе. Более того, ничего похожего не видим и в собственно российской истории по первую четверть XVIII в. Переход при Иване IV от завоевания приволжских татарских царств к Ливонской войне, переросшей в войну с массой иных искателей «ливонского наследства», или история Смутного времени и преодоления этого кризиса никак не вписываются в обрисованную пятиходовую фабулу. Очевидно, включение Империи в XVIII в. непосредственно в западноевропейский силовой баланс явилось моментом запуска уникального геостратегического ритма, в коем просуществовали сменяющиеся типы нашей государственности до конца XX в.

Вглядываясь в структуру этих циклов, убеждаемся, что четырехтактники европейских игр России (ходы A-D), на самом деле, должны быть поделены на две симметричные двухходовые фазы – соответственно А-В и C-D. Очевидным образом ходы В и D представляют не что иное как кризисы и крушения ходов А и С. В первом случае терпит кризис политика партнерского соучастия России как вспомогательной силы в западных союзах, борющихся за главенство в Европе. Во втором случае проваливается попытка России, опираясь на собственные силы, по-своему политически реорганизовать географический «дом» западной цивилизации. Что касается евразийских интермедий, их конец не всегда обусловлен их имманентным исчерпанием и тупиком. Такой «провал в Азии» может как наблюдаться, например, в случае русско-японской войны 1904–1905 гг., так и отсутствовать – скажем, ничего подобного не видим в конце 1930-х в канун заключения пакта Молотова-Риббентропа. Евразийская интермедия способна как терпеть кризис, так и просто прерываться волевым решением руководства России при возникновении благоприятной конъюнктуры на западном направлении. Все же варианты «западнических» геостратегических ходов разыгрываются неукоснительно – до своего изживания через катастрофу.

Предложенная модель представляет идеальный тип стратегического процесса нашей Империи – включая ее большевистское инобытие – и допускает модификации в исторических воплощениях. Внутри евразийских интермедий могут идейно и практически опробоваться варианты возврата в Европу. В застоях европейских максимумов, накануне надлома этих ходов видим действия, предвещающие будущий «упор на Азию». Таковы расширение России в 1830-х и 1840-х за счет «выправления границ» в казахских степях, неудачный поход В.А. Перовского на Хиву в 1839–1840 гг., «прощупывание» Г.А. Невельским устья Амура в канун Крымской войны. Возможно, в контексте третьей евразийской интермедии – если она состоится – подобный же смысл задним числом обретет и афганская война 1979–1989 гг. Среди геополитических «европейских максимумов» бывают возможны такие азиатские акции, как советско-японская война 1945 г., мотивированная союзническими обязательствами и вместе с тем наспех доразрешающая неразрешенную в «евразийских» 1920-х и 1930-х задачу восстановления наших позиций на Тихом океане. Но симптоматично, что от массы завоеваний этой кампании – от Порт-Артура и Дальнего, от контроля над Манчжурией и КВЖД, даже от части Южных Курил, – СССР проявлял готовность отступиться в первое же послевоенное десятилетие.

Каждая из выделенных фаз, как одно, так и двухходовых, представляет не просто конструкт исследователя, накладываемый на подлинные перипетии, но выявляемую доминанту этих перипетий, их эпохальную равнодействующую, которая придает одним идеям и решениям «магистральный» характер, другие обрекает на рецессивность, а, в-третьих, побуждает видеть предвестия близящегося фазового перехода. Не надо расценивать модификации протекания цикла как «уступки» теоретической модели перед лицом исторической конкретики: сам статус и смысл модификаций, «уклонений» обнаруживается только на фоне основного, идеального движения каждой фазы, взятой в ее становлении, самораскрытии и исходе.

Какое же значение, спрашивается, может иметь картина стратегических циклов России для исследователя отечественной геополитической мысли? Дело в том, что выявляемая череда ходов и фаз оказывается основой для естественной, а не произвольно привносимой периодизации российских геополитических исканий и конструкций. Ведь каждая такая фаза, устанавливая новое политическое отношение между Россией и миром Запада, неизбежно должна была представлять для наших политиков, идеологов и экспертов большую проблемную ситуацию, в которой по-особому преломлялся фундаментальный парадокс Империи – этот парадокс христианской цивилизации, с определенного времени вынужденной еще на ранней стадии своего развития определять свое мировое место как место в мире, выстраиваемом другой цивилизацией, носительницей другого христианства. На протяжении каждой фазы типичное для нее преломление этого парадокса определяло характер геополитической имагинации, вплоть даже до мифотворческого вкладывания геополитических смыслов в решения, подсказываемые совсем иными мотивами.

Отталкиваясь от данных, отражающих наиболее поверхностное, эмпирически очевидное выражение имперской стратегии, такая периодизация, вместе с тем, позволяет включить геополитические наработки времен Империи в контекст столь характерных для ее образованного общества, напряженных и часто перенасыщенных географической символикой спекуляций на тему взаимодействия двух миров, соседствующих на северо-западе Евро-Азии, а с XIX в. также и в северной части Тихого океана. Геополитика каждой фазы может рассматриваться как множество попыток через проектирование новых политических пространств разрешать изначальный имперский парадокс, исходя из тех предпосылок решения, каковые усматривались в типе отношения России и Запада, присущем данной фазе (а значит, были обречены утратить свою жизненность с ее, этой фазы, исчерпанием). Эти предпосылки, собственно, и задавали основную геоидеологему фазы. А то множество военно-стратегических, географических, историософских, конфессиональных, социально-политических прочтений и истолкований, которым подвергалась эта ключевая геоидеологема, пока была в силе, составлял для каждой фазы ее геоидеологическую интеллектуальную и политическую парадигму. Конечно же, отдельные философы и историки, географы и военные могли уклоняться от стиля геополитической имагинации, господствовавшего в современной им фазе, более того – бросать ему вызов. Но и их позиция должна учитываться, исходя из той же эпохальной проблемы, которую каждая фаза в цикле Империи представляла для нашей политической и духовной элит.

Особый интерес, на который я здесь укажу лишь мимоходом, сопряжен с постоянно проявляющимся в истории напряжением между господствующей геоидеологемой и политической прагматикой, принципом реальности, побуждающим лидеров России, даже не оспаривая ту или иную геоидеологему, как бы «подмораживать» ее, отодвигать ее реализацию в будущее, создавать зазор между нею и реальным политическим процессом. Очень выпуклый пример такого рода видим в книге И.В. Михутиной [Михутина 1994] о советско-польской войне 1920 г. Автор демонстрирует, как в конце 1919 г. геоидеологема, связывавшая само выживание Советской России с включением развитых западноевропейских стран и, главным образом, Германии в революционное поле, входила в конфликт с прекрасно осознаваемой большевиками потребностью РСФСР после страшной гражданской войны в мире и передышке. Эта потребность побуждала Ленина и его коллег искать урегулирования с правительством Пилсудского даже ценою далеко заходящих территориальных уступок. Прямая польская агрессия, сразу сняв этот когнитивный конфликт, позволила геоидеологеме «европейского революционного поля» смести блокировавшую ее «передышечную» прагматику и реализоваться сразу в сверхэкстремистской форме броска через Польшу к германской границе. Отсроченная и задепонированная, установка-геоидеологема как бы дожидалась момента, когда обнаружится рациональный предлог – без оглядки снять препятствовавшие ей мотивы. В истории России XVIII-XX вв. это отнюдь не единственный случай такого рода.

Аппарат теории стратегических циклов позволяет представить эту историю в виде матрицы, где каждая строчка изображает последовательность сменяющихся ходов в каком-либо из трех циклов, а в каждом столбце размещались бы событийно и геоидеологически изоморфные фазы разных циклов: так эпохе 1726–1811 гг. соответствовали бы в других двух циклах участие России в Антанте и время действия пакта Молотова-Риббентропа. Такая матрица открывает перед исследователем двоякие возможности. С одной стороны, он может рассматривать геополитические воззрения, проявившиеся в каждой фазе, по контрасту с парадигмами фазы-предшественницы и, если так можно сказать, фазы-сменщицы. Но точно так же он в состоянии сопоставлять геоидеологические парадигмы из клеток, объединяемых в один столбец, и изучать то, как российское общество и российская власть осуществляли однотипные геополитические установки в существенно различных мировых обстоятельствах и на разных стадиях собственной своей истории, при глубоко изменяющихся государственных формах и их общеполитических подоплеках. Матрица стратегических циклов создает реальную основу для сравнительного анализа идей, проектов, доктрин, головокружительно контрастирующих по способам их подачи и обоснования сообразно с антуражем эпох и предпочтениями авторов, но обнаруживающих гомологичность с точки зрения их места в протекании циклов – независимо от того, совершалось ли это протекание под знаком Третьего Рима или Третьего Интернационала.

Такая матрица несет в себе новую исследовательскую программу для политической и философской науки, давая и той, и другой в руки методологический инструмент, при помощи которого воссоздается историческая морфология российской геополитической мысли. Более того, мы получаем право скорректировать данное выше определение нашей геополитики XVIII-XX вв. как части мировой допарадигмальной геополитики. Да, она является таковой в том смысле, в котором это было сказано, – она не осознала себя и не была воспринята обществом в качестве призвания и профессии с собственными задачами, нормами и критериями. Вместе с тем формирование ее в виде ряда имплицитных парадигм, каждая из которых отвечала одному из мыслимых в имперский век обобщенных пространственно-политических отношений между Россией и миром – прежде всего, между Россией и Западом как цивилизацией-лидером Нового времени – феномен неоценимой важности. Выявляя и эксплицитно описывая эти парадигмы, показывая их ориентирующее и формообразующее воздействие на русскую мысль, мы на самом деле возводим нашу геополитическую традицию в ранг второй парадигмальной геополитика, наряду с западной классической геополитикой XX в. Именно в таком качестве – набора из трех составных парадигм и вариантов воплощения каждой парадигмы – опыт имперских веков, по моему убеждению, должен послужить будущим поколениям российских политологов, политиков-практиков и работающих на них экспертов.

§ 3. Ритмы международной конфликтной системы Запада и их воздействие на российскую геополитику

Чего не может объяснить теория стратегических циклов России XVIII-XX вв.

И в то же время теория стратегических циклов России, переживаемых с начала Петербургского периода, сталкивается с существенными трудностями при истолковании ряда важных явлений, которые она, определенно, должна учитывать, ибо они явно повлияли на движение нашей геополитической мысли. У этой теории обнаруживаются некие границы применимости. Но я постараюсь сейчас показать, что ее ценность, помимо прочего, состоит в том, что на этих границах применимости, сталкиваясь с необъяснимыми из нее возмущениями в моделируемом ею процессе, – она, по крайней мере, намечает направление, в котором надо искать их разгадку. Она подсказывает, какой другой теорией ее следует дополнить, чтобы снять эти трудности, – и мы можем убедиться в справедливости ее подсказки.

Прежде всего, эта теория сама по себе не может объяснить, почему выделяемые ею циклы при однотипности своей событийной канвы так резко различаются продолжительностью как сюжета в целом, так и отдельных гомогенных ходов и фаз. Цикл I длился 180 лет, цикл II – лишь 30 с небольшим. Ход А в цикле I занял 85 лет, в цикле II – примерно десять, в цикле III – меньше двух лет. Первая евразийская интермедия охватила примерно 50 лет, а вторая – около 15. И т. д. Вообще-то, все известные в истории циклические и волнообразные колебания, по-видимому, можно разделить на две категории: одни характеризуются постоянством периода, другим же присуща повторяемость событийной схемы при хронологической неравномерности в реализации ее алгоритма. Стратегические циклы России (которые в другом ракурсе могут рассматриваться и как циклы системы «Европа-Россия») принадлежат ко второму роду колебаний. Как я писал несколько лет назад: «Из той или иной точки цикла в принципе легко можно представить, как сюжет должен развиваться дальше. Но поскольку однотипные фазы могут то сжиматься, то растягиваться во времени, оказываются совершенно не предсказуемыми сроки, в которые следует ожидать наступления тех или иных предусмотренных фабулой цикла перипетий» [Цымбурский 1997а, 63]. Тогда же я сказал, что исключительно внутренними факторами отечественной истории объяснять эти растяжения и сжатия фаз затруднительно. Даже в тех случаях, где эти факторы налицо, сама их актуализация оказывается обусловлена общей динамикой цикла. Таков пример с революциями 1917 г., выбросившими Россию из Антанты и открывшими «зеленый свет» иностранной интервенции. Очевидно, что эти революции были в огромной мере подготовлены застоем на фронтах, толками в политических кругах о немецком шпионаже «на самом верху», о склонности режима к сепаратному миру – общественной усталостью от войны [там же]. Если брать эти события в контексте более широком, заметим, что в интервале между 1907 и 1945 гг. все ходы в циклах разительно – на один-два порядка – «ускоряются» по сравнению с протеканием цикла I, так что это «ускорение» оказывается общим свойством данного временного отрезка, проявляющимся через множество причин, поводов, мотиваций.

В рамках предложенной теории можно лишь констатировать временную неравномерность циклов как их имманентную особенность, объяснить же данное явление эта теория не может. Между тем оно несомненно и сильно сказалось на нашей геополитике: ибо ясно, что из двух гомологичных фаз в разных циклах та, что длилась, к примеру, 30 лет, представляла гораздо больше возможностей для имагинативной проработки и геостратегического воплощения чем та, которая, при смысловой изоморфности, длилась год или два, не дав идеологам и ученым времени по-настоящему осознать себя и эксплицировать в качестве эпохальной ситуации.

Однако недостаточность теории проявляется и в иных аспектах. Некоторым очень ярким перипетиям имперской стратегии теория стратегических циклов не может дать однозначного истолкования. Например, как интерпретировать в ее свете российскую внешнюю политику 1870-х, странно деформирующую течение первой евразийской интермедии: русско-германские военные договоренности 1873 г., создание Союза трех императоров, давление Петербурга на Берлин во время германо-французского кризиса 1875 г., показавшее миру всю степень зависимости Германии от восточного партнера, русское наступление на Балканах, обставленное договоренностями с Австрией и немецкой моральной поддержкой – а затем крах этой политики на Берлинском конгрессе, где Австрия предстала одним из наших антагонистов, а Бисмарк – не заинтересованным в нашем успехе «честным маклером». Как объяснить этот ход? Я два раза разбирал его в моих работах.

В первый раз я толковал его как «коду» или «довесок» первого европохитительского четырехтактника, а решения Берлинского конгресса – как «второе издание» Парижского мира 1856 г. [Цымбурский 1995]. В другой раз я рассматривал его в качестве неудачной, абортивной попытки России изжить до срока евразийскую интермедию и проскочить в фазу А нового цикла на правах союзницы формирующегося германо-австрийского центра коренной Европы [Цымбурский 1997a]. Я и сейчас убежден в единственной правомерности второй интерпретации, но сама по себе теория стратегических циклов России (или лучше: системы «Европа-Россия») не позволяет ни сделать доказательный выбор между двумя решениями, ни объяснить, почему попытка Империи открыть в 1870-х новый цикл оказалась провальной.

Я отмечал в другом месте, что для этой теории в ее первичной формулировке оказалась белым пятном огромная полоса имперской истории, а именно – политика царствования Екатерины II [Цымбурский 1998а]. По логике изложенной модели всё это царствование составляет часть хода А в первом стратегическом цикле, того хода, когда роль России в отношении Запада сводилась к союзнической поддержке одного западноевропейского центра силы против другого. Но если это вполне описывает положение России в Семилетнюю войну 1756–1763 гг. и точно так же вполне применимо к итало-швейцарскому походу Суворова в 1799 г., то лежащая между этими датами прославленная эпоха отвечает ей лишь с большой натяжкой. Главными стратегическими ходами Екатерины II оказываются войны с Турцией и разделы Польши, отношения же с крупными европейскими державами Австрией и Пруссией перекомпоновываются в зависимости от отношения каждой из них к турецкой игре Империи. Это время можно было бы оценить как некий разрыв в фазе А, если бы не та поразительная черта эпохи, что европейский статус России при Екатерине II не сводился к проживанию процента с капитала, нажитого при Елизавете Петровне в войнах за австрийское наследство и Семилетней, но непрестанно возрастал, давая канцлеру Безбородко повод похваляться тем, что без российской воли в Европе тех дней якобы не выстрелила ни одна европейская пушка [Ключевский 1989, 312]. Вес России на Западе в те дни определялся успехами вне пространства Запада (хотя и приближающими ее шаг за шагом к этому пространству). Потому теория стратегических циклов должна <была> быть существенно скорректирована, чтобы ухватить особое качество геополитических проектов екатерининского времени.

Если же говорить о временах более близких и, в общем, выходящих за пределы моего анализа, надо сказать, что описанная модель очень однобоко представляет положение и стратегию России-СССР в ялтинскую эпоху. Она расценивает это время только как очередной наш геополитический «европейский максимум» (что, в общем, отвечает хотя бы нашей германской политике той эпохи), но игнорирует моменты иного рода, скорее отвечающие – странным образом – духу «евразийской интермедии»: интенсивную политику в «третьем мире», создающую пророссийские пространства за пределами Евро-Атлантики и ей в противовес; противостояние с Китаем, порождающее в массах чувство «китайской опасности»; демографическую «исламизацию» СССР; прививка на советской почве идей эмигрантов-«евразийцев» в модифицированной версии Л.Н. Гумилева; вообще созидание «социалистического мира» как особого, незападного, «второго мира». Как объяснить – странное переплетение признаков «евразийской интермедии» и «европейского максимума», определяющее геостратегический образ СССР «ялтинского» времени?

И в связи с этим самый главный вопрос: можно ли таким образом дополнить и скорректировать теорию, чтобы она объясняла как неравномерность протекания стратегических циклов России, так и те возмущения в протекании, которые выходят за рамки в вариативности воплощения циклов и отдельных ходов как описанных идеальных типов? И, как уже говорилось, именно здесь, – где кончаются объяснительные возможности теории в ее первоначальном виде, – она подсказывает, в каком направлении вести дальнейший поиск.

Ведь ритм описанных циклов на самом деле определяется взаимодействием двух стратегически сцепленных сообществ. Когда-то, в 1995 г., я трактовал эти циклы в морализаторском ключе, видя в них безуспешные попытки России утвердиться в западной истории, преодолеть цивилизационную и пространственную отдельность – и терпящей раз за разом неудачи из-за «кризисных эффектов» и отторжения, возбуждаемых российским «наползанием» на Западе. При этом недооценивались данные, рисующие нам эти циклы в ином ракурсе. Например, то, что «на разных ступенях наших "похитительских циклов" мы видим разницу в реакции Запада. Реакция прямого отбрасывания России, типичная для хода D в каждом цикле и для начала евразийских интермедий, сменяется к концу интермедии и во время хода А в следующем цикле стремлением тех или иных евро-атлантических государств утилизовать в своих видах эту напрашивающуюся в игру чужеродную силу: напомню, франко-русский договор 1891 г. и создание Антанты, соответственно германский и англо-французский зондаж России-СССР в конце 30-х. Между прочим, цикличностью собственных ответных отношений Запада к России может мотивироваться замечательная терпимость демократий к сталинскому режиму "осажденной крепости" (в 1930-х гг. – В.Ц.), сменяющаяся с середины 40-х, по ходу С, совсем иным отношением к СССР – сокрушителю Третьего Рейха» [Цымбурский 1995, 248 и сл.]. Развивая эту тему, я писал в 1997 г. о перемене отношений по ходу цикла между «цивилизацией-хозяином» Западом и «цивилизацией-спутником» Россией. «Ускоренное послепетровское втягивание новообразованной Империи в военную политику мира за балтийско-черноморско-адриатической полосой должно объясняться… тем, что Запад… после войны за Испанское наследство приоткрывается для наращения своего слабеющего восточного (австрийского. – В. Ц.) центра силами России. … В своем взаимодействии эти сцепленные сообщества вырабатывают устойчивую схему "европохитительского" цикла, и показательно, что эта схема в некоторых фазах цикла направляет поведение не только цивилизации-спутника, но и народов цивилизации-хозяина. К примеру, практически все западные вторжения этих веков в Россию либо изначально имеют форму больших коалиционных походов, представительно символизирующих солидарность цивилизации в столкновении со спутником-антагонистом ("нашествие двунадесяти языков", Крымская коалиция, интервенция Антанты), либо, по крайней мере, как в случае с Гитлером, интервент старается … разыграть существование "антирусского европейского фронта" от Швеции до Испании» [Цымбурский 1997a, 68]. Характерно, что сплоченность Запада против России, лишь имитируемая по ходу В одной из борющихся в Европе сил и оспариваемая ее противниками, делающими ставки на русского союзника, становится подлинной реальностью во время ходов С и D, когда перед лицом европейского «геополитического максимума» России внутренние диссонансы евро-атлантического сообщества отодвигаются на второй план перед сопротивлением «угрозе с востока».

Переосмысляя описанные циклы нашей Империи как собственные циклы системы стратегически сцепленных цивилизаций «Европа-Россия», я полагаю, что движущим фактором их сюжета является реагирование России на конъюнктуры, возникавшие внутри западного сообщества вследствие его конфликтной разделенности, трактовка русскими этой разделенности как вызова, судьбоносного для их стратегического самоопределения в мире. Поэтому естественно предположить, что неравномерность движения циклов и возмущения в нем каким-то образом порождались особенностями функционирования конфликтной системы Запада, неоднородностью ее военно-политического времени. Сталкиваясь с вопросами, на которые она в своих рамках не находит ответа, теория циклов системы «Европа-Россия» подсказывает: для большей полноты и корректности в осмыслении российской геополитики она, эта теория, должна быть дополнена (и соединена с) работающей моделью собственно западного милитаризма в Новое и Новейшее время.

Конфликтная система Запада в XVI-XX вв. и роль России в ее трансформациях

Любой международный баланс сил имеет географическое измерение. Он реализуется в рамках определенной группы государств или международной системы. Если речь не идет о системе мировой, охватывающей всю планету, то группа государств, связанных балансом сил, всегда охватывает некий регион в пространстве обитаемого мира (ойкумены). Более того, чтобы в регионе какое-то время могла функционировать автономная международная система с собственным балансом сил, она должна в некий момент обособиться в мировом раскладе. Отношения образующих его государств должны составлять вполне автономную структуру (в обычном понимании структуры как совокупности элементов, где статус каждого элемента определяется его отношением ко всем остальным). Трудно говорить о балансе сил и о какой-то устойчивой международной системе на пространстве, открытом внешним воздействиям и в зависимости от них постоянно изменяющем свой политический облик, скажем, из-за движения кочевых орд (самое большее, можно выделять отрезки политического времени, когда это пространство может быть мыслимо как относительно автономное, и для них говорить о некоем подобии региональной системы).

Относительной региональной округленности международных систем не мешает то, что отдельные государства могут входить не в одну систему, участвовать более чем в одном балансе. Автономность политических регионов с их системами выражается в том, что противники некоего государства, принадлежащие к разным конфликтным системам, практически никогда не действуют в прямом союзе. В таких случаях можно говорить о том, что международные системы обладают особыми конфигурациями, хотя и соприкасающимися или даже пересекающимися по перифериям. Внутри таких регионов выделяются центры сил – государства, способные в его рамках успешно противостоять любому другому государству (в используемой далее терминологии такая группа центров образует ядро международной системы региона – собственно его конфликтную систему).

Если обратиться к конфликтным системам, функционировавшим в западной Евро-Азии во второй половине II тыс. до н. э., обнаруживаем их важное качество: для этих систем выделяется устойчивый набор геополитических ролей, воплощенных в конфигурации региональных силовых центров. За время жизни системы те или иные ее великие державы могли претерпевать подъем, деградацию и закат, но система, пока была в силе, обладала определенной инвариантной устойчивостью, выраженной в соотношении ключевых геополитических ролей. В этой связи я предложил различать поверхностную структуру конфликтной системы, или конкретный набор великих держав, и структуру глубинную – расстановку воплощаемых этими центрами геополитических позиций. Когда поверхностная структура терпит кризис из-за заката того или иного центра, система пытается восстановиться, выдвигая или «притягивая» (приглашая) извне какое-то государство на вакантную геополитическую роль. Если это не получается, системе грозит кризис, члены системы вступают в борьбу за присвоение вакантной геополитической позиции. Тот, который в этом преуспевает, сосредоточивает в своих руках всё большее число ключевых ролей системы. Он начинает притязать на статус имперского центра, контролирующего регион как свое Большое Пространство. Баланс переламывается, организуемая им система клонится к закату.

Для России имперской эпохи, как видно из сказанного, важнейшей, наиболее притягательной конфликтной системой западной Евро-Азии стала система европейская. Сделав при Петре I ставку на присоединение к европейскому цивилизационному сообществу, Россия ищет способа достичь постоянного влияния на жизнь этого сообщества – и таким способом для нее становится обретение престижной функции в конфликтной системе Запада. Она быстро этого добивается, поскольку международная конъюнктура эпохи чрезвычайно в этом благоприятствовала русским.

Предпосылки оформления европейского пространства в качестве целостной и автономной конфликтной системы очевидны. Европа представляет собой огромный полуостров, в жизни которого с середины I тыс. н. э. доминируют романские и германские народы. Королевство франков и выросшая из него империя Карла Великого были первой попыткой организовать основную часть этого пространства как политическую целостность. На руинах империи к X в. складываются два сообщества, восходящих к двум то обособлявшимся, то соединявшимся воедино частям франкского пространства – Австразии (на востоке) и Нейстрии (на западе). В IX-X вв. восточную часть, лежащую в глубине Центральной Европы, потрясло нашествие венгров из степей Евро-Азии, а часть западную, выходящую к Атлантике, – удары норманнов с океана. С преодолением и изживанием этой внешней угрозы, по мере христианизации и «приручения» становящейся католической Европой венгров, норманнов и части славян, по сторонам условной европейской оси, протянувшейся от Фландрии через Бургундию, Швейцарию и Италию (в IX в. эта ось составляла лежащее между Австразией и Нейстрией владение Лотаря, внука Карла Великого, позднее на ней сложится пояс европейских городов, относительно независимых от территориальных центров Запада), консолидируются два ядра европейского мира – Священная Римская Империя и Французское королевство. Оба они стремились к контролю над землями европейской оси, особенно над Италией, а время от времени политики средневекового Запада (например, король Франции Филипп Красивый) и его идеологи (Данте) выступали с проектами их соединения в одну «сверхдержаву».

Между тем, на входе полуострова Европы от Балтики до Адриатики в конце I – начале II тыс. н. э. располагались земли народов отчасти языческих (прибалты), отчасти воспринявших христианство в его византийских и римских изводах (славяне, венгры, валахи), но исторически не входивших в Европу Карла Великого и не притязавших на продолжение ее государственной традиции. Эти земли с возникающими на них государствами образовали обширное «предполье» Запада, защищавшее его от новых восточных вторжений. Если попытки арабов беспокоить ее со стороны Пиренейского и Апеннинского полуостровов остались локализованы в пределах этих отростков Европы, то наступление монголов в XIII в. и турок-османов в XIV-XVII вв. захлебнулись во многом усилиями народов балтийско-черноморско-адриатического буфера. Таким образом «коренная» Европа имела возможность оформиться как самодостаточное бинарное пространство, лишь в небольшой степени возмущаемое внешними потрясениями.

Во второй половине XIV-XV вв. оба ядра Европы переживают потрясения, как бы напоминающие о варварских катаклизмах кануна каролингской эпохи: на западе это вылившиеся в Столетнюю войну имперостроительные претензии английских королей – потомков норманнов, на востоке – приближение турок, гуситские восстания в Чехии, вызов венгров, одно время даже овладевших Веной. Из этих кризисов обе державы выходят в виде мощных территориальных образований с большими возобновленными претензиями на европейской оси. Складываются основания для превращения бинарного геокультурного сообщества в биполярную конфликтную систему.

Оба силовых центра европейской системы Нового времени первично возникли на континенте. Это надо подчеркнуть, ибо есть иное популярное мнение на этот счет. Ряд авторов – И. Валлерстайн, Дж. Модельски и У. Томпсон, Дж. Голдстейн и др., выделяя в западной истории т. н. «циклы гегемонии», понимают под таковой исключительно гегемонию морскую, колониальную и торговую. Ряд гегемонов у них составляют Венеция, Португалия, Нидерланды, Англия и США. Как правило, Священная Римская Империя XVI-XVIII вв. с обретенным в кризисах «осени Средневековья» австрийским ядром вообще не входит в их списки. Что же касается Франции, Германии и России, то им отводится место континентальных претендентов, безуспешно пытавшихся бросать вызов хозяевам моря и торговли, ставшим с XVIII в. также зачинателями промышленных революций. Я не буду обсуждать отдельных версий этого подхода, но обращу внимание на его общий и принципиальный просчет. Отождествляя морское лидерство с преобладанием в западном мире, все эти авторы не видят того, что на самом деле эти две роли в истории очень редко исполнялись одними и теми же странами. Более того, похоже, что очерченный выше расклад Европы к началу Нового времени исключительно способствовал той дифференциации функций, когда именно страны, находившиеся несколько на обочине континентального баланса, брали на себя с наибольшим успехом и по преимуществу морскую экспансию и утверждение позиций европейской цивилизации на других континентах, за пределами ее географического дома. Ни Венеция, ни Португалия, ни Нидерланды, ни Англия XVIII в. не только не были «хозяевами» Европейского субконтинента, но на это даже не притязали. Португалия в XVI-XVII вв. сто лет была поглощена входившей в Габсбургский блок Испанией, а Нидерланды, с большим трудом оторвавшиеся к началу XVII в. от Испанской империи, в конце того же века спаслись от Людовика XIV, во многом благодаря защите со стороны Австрии и всей Европы, напуганной имперским размахом французов. По XIX в. «хозяева моря» не были центрами военной мощи, положение меняется лишь с выдвижением на последнюю роль Англии, а затем США. Но моделировать по образцу последнего XX в. милитаристскую динамику более ранней Европы неисторично и незаконно.

Приведу ценные свидетельства на этот счет. В 1730-х гг., когда Англия, создав свою первую морскую империю, по приведенному мнению, переживала пору своей гегемонии, ее политический деятель и идеолог лорд Болингброк обосновывал доктрину баланса сил, утверждая, что в условиях противостояния двух великих держав – Франции и Австрии – государства слабейшие, в том числе Англия, должны заботиться о равновесии между этими гигантами, примыкая к тому из них, который в этот момент выглядит слабее против явно пребывающего на подъеме. Владычица морей Англия, по Болингброку, оказывалась балансиром, вспомогательной силой в тяжбах других за их главенство в континентальной Европе [Болингброк 1978, 90].

Первичный образ европейской конфликтной системы определяется противостоянием Франции, то есть силового центра, соседствующего с Северной Атлантикой, и Священной Римской Империи (Австрии) с ее базой между Рейном, Дунаем и Карпатами. Напротив, Англия, пытавшаяся в позднее Средневековье (XIV-XV вв.) выступить как континентальная сила, забирая под себя французское пространство, после неудачи в Столетней войне, а особенно после утраты в 1557 г. последней опорной точки во Франции – порта Кале, решительно поворачивает от континента к океану, самоопределению в качестве сугубо морской силы. В Итальянских войнах Габсбургов и Валуа впервые столкнулись два панконтинентальных проекта: попытка Франции поставить под свою власть основную часть меридионального «пояса городов» (европейской оси) от Бургундии до Неаполя и строительство Карлом V «Пан-Европы» от Средиземноморья до Балтики и от Карпат до Атлантического океана с двойным выходом к нему – испанским и фламандско-нидерландским. Законченной французской альтернативой «Пан-Европе» Габсбургов становится к началу XVII в. т. н. «Великий план» Генриха IV и его канцлера Сюлли, видевших Европу будущего конфедерацией под главенством французского короля.

Так конституировалась конфликтная система, просуществовавшая до середины XX в., несколько раз менявшая поверхностную структуру при сохранении структуры глубинной, пока на переходе к Ялтинскому порядку, как я попытался показать в одной своей работе [Цымбурский 1997a], мутация не охватила саму фундаментальную геополитическую подоснову этой системы. В ее истории выделяются три вехи, разделенные 150-летними интервалами. Вестфалия 1648 г., Вена 1815 г., Ялта и Потсдам 1945 г., каждая из которых не столько переводила поверхностный расклад системы в новое состояние, сколько узаконивала перемены, уже состоявшиеся в промежутке (к числу таких вех я не отношу Версаль 1919 г.: существенно изменив облик Центрально-Восточной Европы, этот конгресс, в общем, сохранил для «коренного» Запада силовой расклад, существовавший к началу XX в., с одним лишь нюансом – выкинул из него раздробленную Австро-Венгрию и создал повод для замещения ее в роли германского сателлита на юге муссолиниевской Италией). Курьезным образом эпохи в истории системы обозначаются по вехам, зафиксировавшим именно то состояние, которое в эту эпоху изживалось («вестфальская», «венская» и «ялтинская» эпохи – это, собственно, времена преобразования порядка, зафиксированного в Вестфалии, Вене и Ялте).

Вся «предвестфальская» эпоха, от начала Итальянских войн по конец Тридцатилетней, отмечена биполярным антагонизмом сил, борющихся за свою Европу – и, подводя итоги страшной войны на измор, мир 1648 г. зафиксировал неспособность ни одного из центров добиться своих целей. Между тем, за то же «предвестфальское» 150-летие по соседству с Европой оформляются три другие конфликтные системы западной Евро-Азии, строение которых в последующие века повлияло на геополитику России. С созданием в начале XVI в. иранской империи Сефевидов Турция получает постоянного противника в Закавказье и на Среднем Востоке (условно, в русском ракурсе, я буду говорить о каспийской конфликтной системе). В Восточном Средиземноморье и на Балканах константой оказывается габсбургское и венецианское противостояние Османской Порте (утверждается региональная балкано-средиземноморская система). XVI век отмечен энергичными попытками политиков состыковать поверхностные расклады этих трех систем: в 1540–1550-х гг. французы действовали против габсбургских войск, опираясь на турецкий флот, а австрийские императоры пробовали установить контакт с шахами Ирана. И, тем не менее, при всех сохранившихся турецко-французских симпатиях, три системы после Итальянских войн функционировали раздельно, каждая по логике своего основного биполярного противостояния, хотя в то же время состояние внутри каждой из них оказывало косвенное влияние на конъюнктуру соседних систем (скажем, войны с Ираном отвлекли турок от средиземноморских дел и т.п.). Наконец, к середине XVI в. складывается система балто-черноморская, представлявшая образование подлинно многополярное не только на поверхностном, но и на глубинном уровне, в отличие от всех систем, рассмотренных до сих пор. Участие в этой системе во многом определило всю историю России и ее геополитического проектирования. Но об этом – в следующих главах.

Пока вернемся к Европе. В западных трудах фаза от Вестфальского мира до Великой Французской революции часто трактуется как классическое время многополярности. Верно ли это? В терминологии X. Моргентау, скорее, следовало бы говорить о переходе от строгой биполярности к системе двух блоков с устойчивыми ядрами (Францией и Австрией) и постоянным междублоковым перераспределением меньших союзников, причем до «дипломатической революции» 1756 г. австро-французское противостояние оставалось опорной матрицей системы. К началу XVIII в. Англия (к тому же вскоре получившая Ганновер как постоянную базу в Германии) возвращается в расклад Европы в новой принципиальной роли державы-балансира, бросая свой потенциал то на австрийскую, то на французскую чашу европейского расклада, в основном – на австрийскую, в стремлении не допустить краха традиционного восточного центра перед лицом продолжающих крепнуть французов. В ответ Франция пестует сперва Швецию, а после ее разгрома Петром I – Пруссию, как антиавстрийского агента к востоку от Рейна и поощряет вырастание Берлина в мощный центр Срединной Европы. Смысл «дипломатической революции» середины XVIII в. состоит в том, что перед лицом сближения с пруссаками страшащейся за Ганновер Англии слабеющая Австрия становится в фарватер Франции – западного центра, чтобы противостоять прусскому напору и претензиям Берлина на центрально-европейское главенство.

Происходит то, что можно назвать кризисным расщеплением восточного центра в поверхностной структуре европейской конфликтной системы. Попытки Англии после Семилетней войны вернуть Европу к старому раскладу «Вена + Лондон против Парижа» не нашли у австрийцев поддержки: они ориентировались на Францию, подозрительно следя за пруссаками, – так что Франция после 1763 г., хотя и отдавшая Англии значительную часть своих колоний, оказывается континентальным гегемоном, привязав к себе давнего антагониста, сделав его частью своей сферы влияния. Вместе с тем французы обретают недруга в лице взращенной ими самими Пруссии. Глубинный восточный центр Европы в его поверхностной репрезентации расщепляется на традиционного лидера – Австрию и претендента – Пруссию. И при этом, в зависимости от силовых группировок, по крайней мере, одна из двух сил, притязающих представлять западный центр, – либо Австрия, либо Пруссия – в каждый конкретный момент выступает олицетворением суверенности Срединной Европы и противницей центра приатлантического, французского. С точки зрения глубинной структуры позиция Франции оказывается преимущественной, ибо противостоящий ей геополитический дом разделяется в распре.

На фоне этих событий надо осмыслить процесс притяжения России XVIII в. к конфликтной системе Запада. Механику этого притяжения, связанную с судьбами балтийско-черноморской системы в XVIII в., я обрисую ниже, в гл. III. Пока лишь констатирую, что фактором, обеспечившим геополитическое втягивание России в Европейский мир, стало ослабление его традиционного восточного центра – Вены и активная русская поддержка этого центра как против Франции, так и против прусского центра – претендента. Лишь становление прочного франко-прусского альянса, перспектива перерождения Австрии во французский придаток на востоке возникающей униполярной Европы, побуждает Россию периода т. н. «Северного концерта» (1763 – конец 1770-х) поддержать альтернативный германский центр – Берлин, и, в частности, воспрепятствовать австрийцам во время войны 1777–1778 гг. за Баварское наследство поглотить Баварию.

В коалиционных войнах европейских держав против революционной Франции и Наполеона I в значительной степени возродилась старая конфигурация: к 1813 г. французам противостоял – при подмоге Англии – весь германский восток «Европы Карла Великого» при восстановившемся влиянии Австрии, но в то же время при обозначающемся первенстве ее союзницы России. В этих войнах наиболее важными моментами оказываются отказ Австрии от титула общегерманской Священной Римской Империи и впервые обнаруженная Англией в 1807–1811 гг., после разгрома Наполеоном германских государств и принуждения России к Тильзитскому сговору, способность какое-то время в одиночку поддерживать европейскую биполярность. Итак, за 150 лет формально сохранившегося Вестфальского порядка европейская конфликтная система преобразуется в двух аспектах: становится очевидным, что роль Австрии в случае ее выпадения из системы могли бы занять либо Россия, либо Пруссия; вместе с тем Англия, начав с роли крупнейшей «державы-балансира», позже достигает ранга «запасного центра». Этот расклад и отразила новая конфигурация Европы, узаконенная в 1815 г. Венским конгрессом.

Позднее, с отстранением России от западноевропейских дел после Крымской войны (которая сама по себе не объясняется динамикой собственно европейской системы, но только с учетом надстроенного самостоятельного ритма системы «Европа-Россия»), традиционный восточный центр Европы, демонстративно поддержав войну с Россией, ликвидируется под прусскими и французскими ударами, и гегемония над германским пространством смещается в Берлин. Вместе с тем франко-прусская война 1870–1871 гг. обнаруживает усиливающееся милитарное ослабление Франции, которой больше не суждено было ни одной европейской войны выиграть в одиночку.

В последующие 70 лет возвысившийся Второй рейх берет на военно-политический буксир Австро-Венгрию (а Третий рейх отчасти прямо инкорпорирует ее земли, а отчасти включает их в свой гроссраум). На западе роль приатлантического центра, противостоящего германскому «Паневропеизму», всё явственнее переходит к Англии, а к концу Второй мировой войны распределяется между Лондоном и Вашингтоном: впервые в истории биполярность Запада прочно воплощается в поверхностной структуре его конфликтной системы как излюбленное геополитиками противостояние силы континентальной и морской. Но это отношение комбинируется с напряжением между двумя историческими кандидатами на «австрийское» место в Европе: между Германией и Россией. Объективно их вражда с возвращением России после первой «евразийской интермедии» в европейский расклад, позиция ее относительно возвысившегося Второго рейха обретает характер спора за австрийское наследство, призванного решить – какая из держав окажется основным восточным центром европейского субконтинента.

Итак, тенденции, поместившиеся между Вестфальским и Венским конгрессами (Россия и Пруссия как потенциальные «заместители» Австрийской империи, Англия как еще один возможный «центр-заместитель», конвертировали биполярность Европы в оппозицию Океан – Суша), полностью материализуются к исходу следующего 150-летия, с особой броскостью – во Второй мировой войне. Западный центр сдвигается в океан, за пределы собственно Старого Материка, а возникший в XVIII в. раскол внутри восточного центра (в его поверхностном отношении) преобразуется в спор между победившими соперниками австрийцев в германском ареале и силой, что поддерживала долгое время Австрию из глубин материка, с другой стороны балтийско-балкано-черноморского порога Европы, а с эпохи Священного Союза представавшей в восприятии многих австрийцев кошмаром наползающего «панславизма».

Резюмируя всё сказанное, мы можем выделить в истории Запада с XIV по середину XVI в. два 300-летия, проникнутых каждое сквозным сюжетом, связанных с неким вариантом организации этого политического ареала. Причем, каждое из этих 300-летий само распадается на две 150-летние эпохи. На протяжении первого 150-летия каждой 300-летней эпохи (условно – «юги») новый образ системы Запада закладывается как тенденция, на протяжении второго он материализуется кульминацией и достигает тупика. Так с середины XIV по конец XV в. обе империи, восходящие к двум частям «Европы Карла Великого», пережив кризис, восстанавливаются в виде мощных территориальных образований, готовых вступить в борьбу за свое видение Европы. С 1494 по 1648 г. Европа переживает эту «битву гигантов». С середины XVII по начало XIX в., в войнах «Вестфальской» эпохи, исчерпавшей силы Австрии и, наконец, надломившей Францию, восходят наряду с этими традиционными центрами новые силы, локализованные уже за восточным и западным пределами «Европы Карла Великого»: Англия, Пруссия, Россия. С 1814 по 1945 г. эти страны постепенно становятся лидерами северо-западной Евро-Азии, придавая новое воплощение европейской «расщепленной биполярности»; основными воплощениями приатлантического и континентального геополитических ядер становятся Англия (с ее американским тылом) и Германия, а Россия, оспаривающая у Германии ее статус восточного центра, на этом пути смыкается с атлантическими силами, подобно тому, как сама Пруссия при восхождении долго блокировалась с Парижем против Вены.

В этой ретроспективе Ялтинско-Потсдамская система выглядит предельным развитием европейской конфликтной системы Нового времени. Страны, в разное время представлявшие приатлантический ее центр – Англия и Франция, вошли в поле Северо-Атлантического блока с его заокеанским ядром. С другой стороны, по нейтрализации коренной Австрии ее славянские и венгерские земли попали в «тотальное поле» России-СССР вместе с Пруссией и Саксонией – протестантским ядром Второго и Третьего рейха. Можно утверждать, что биполярность Ялтинской системы генетически восходила к австро-французской биполярности «довестфальской» Европы, а «германо-английская» фаза воплощения этой биполярности представляла промежуточную ступень в ряду ее трансформаций, ведущем от начального состояния, когда оба центра пребывали в геокультурных пределах «Европы Карла Великого», – к тому конечному, когда они оба смещаются вообще за пределы Европейского полуострова, тем не менее пребывающего основным полем их противостояния.

Вместе с тем Ялтинская система была не просто предельным выражением глубинной европейской биполярности, но в то же время выражением ее крушения и перерождения в принципиально иную структуру. Ведь с конца XV в. по 1945 г. это базисное членение, в тех или иных его преломлениях и превращенных формах, характеризовало сам романо-германский мир, «ядровый» ареал западной цивилизации. На основе такой разделенности «коренного» Запада возникла в XVIII в. система «Европа-Россия», допускавшая для России одну из трех возможных функций в Европе: либо просто поддержку германскому (восточному) центру в его тяжбе с центром западным, либо покровительство восточному центру, выглядящее его поглощением, либо борьбу за роль восточного центра с европейским государством, исполняющим функцию такого центра, при возможном конъюнктурном союзе с приатлантическими силами. В «ялтинскую эпоху», с сокрушением Германии как военной силы, Россия добилась превращения в признанный восточный центр европейского пространства, но этот центр был вынесен за пределы коренной Европы романских и германских западно-христианских народов, почти целиком оказавшейся под защитой НАТО. Под контролем же СССР пребывали определенно пороговые земли и народы, исторически прикрывавшие Европу от натиска с востока, а теперь превращенные в плацдарм такого натиска. Вхождение в «поле» СССР Восточной Германии мало что изменило в этой ситуации из-за приграничного положения этих земель, разделенности Берлина и т.д. Возможность использовать «свою» Германию как особое ядро романо-германского мира, опирающееся на Россию-СССР и конкурирующее с «трансатлантической Европой», НАТО, по многим причинам, не была актуализирована. ГДР вместе с западнославянскими, венгерскими, румынскими землями осталась «приделом» поля, собранного вокруг грозящего Западу евро-азиатского центра.

Фундаментальная трансформация европейской биполярности в «ялтинскую» эпоху определялась тем, что восточный центр был вынесен за пределы Западного мира, отождествлен с его противником. Реализована эта трансформация была понятно как: формой нового воплощения этой биполярности явилась существовавшая с XVIII в. система сцепленных цивилизационных сообществ «Европа-Россия». В рамках возникшей конфигурации существование этой системы перестает определяться валентностями, которые ранее несла внутренняя разделенность Запада. Теперь отношения в системе «Европа-Россия» фактически становятся формой отношения «The West and the Rest» – «Запад и противостоящее ему "иное"»; и «Россия-СССР» выступает основным олицетворением враждебного «иного».

В былые времена все «затемнения» биполярности Запада были связаны с осложнением отношений между поверхностной расстановкой сил и глубинным паттерном ключевых географических позиций. Сейчас сам этот паттерн оказался изжит. Более того, с 1960-х гг. «ялтинская» эпоха оказалась пронизана мощным китайским вызовом в адрес России-СССР, оспаривавшим ее право выступать в глазах Запада основной представительницей «иного» в рамках схемы «The West and the Rest». Отказ России-СССР в годы «нового мышления» от поддержания «ялтинского» порядка означал ее отказ от роли «иного» в этой схеме. Не опираясь более на глубинную биполярность Запада и перестав служить выражением оппозиции «Запад и иное», система «Европа-Россия» утрачивает свою функциональность и жизненность – что во многом оказывается подоплекой отчаянных поисков «российской самоидентичности» в последнее десятилетие[15].

§ 4. Длинные волны европейского милитаризма и их влияние на международную политику (переосмысление модели Куинси-Райта)

Куинси Райт установил, что в истории Запада, начиная с «осени Средневековья», большие милитаристские стили (типы войны и военного строительства) сменяются со средней периодичностью в 150 лет. При этом он различал периоды «первичного усвоения огнестрельного оружия и религиозных войн» (якобы 1450–1648 гг.), «профессиональных армий и династических войн» (1648–1789 гг.), наконец, «войн индустриализации и национализма» (с 1789 г.). Очевидно, что под этим углом зрения период с 1789 по 1914 гг., в отличие от периодизации Тойнби и Голдстейна, выглядел единой эпохой. Сам Райт считал 150-летнюю амплитуду всего лишь средней величиной, допускающей в конкретных случаях существенные отклонения. Так, для фазы, начавшейся в 1789 г., он допускал сокращенную продолжительность, полагая, будто в 1914 г. первая мировая война открыла новый «авиационно-тоталитарный» период. Однако, через три года после выхода работы Райта бомбардировки Хиросимы и Нагасаки скорректировали этот тезис: обе мировые войны перед лицом атомной эры образовали скорее конец «индустриально-национальной» эпохи в военной политике. «150-летняя амплитуда Райта оказалась выдержана строже, чем он сам изначально предполагал» [Цымбурский 1996, 28]. Не случайно Дж. Голдстейн, корректируя Райта, вслед за «профессиональными войнами» 1648–1789 гг. датирует период «национальных» войн 1815–1945 гг., а к 1945 г. относит начало войн «технологических» [Goldstein 1988, 285]. Однако, похоже, что периодизация Райта может быть скорректирована и с другого конца. Эпоха «первичного усвоения огнестрельного оружия и религиозных войн», каковую Райт сугубо условно начинает в 1450 г., а Голдстейн, переименовав в фазу «наемнических войн», отодвигает (под вопросом) даже до 1350 г., по мнению других военных историков, разделяется на две стилистически различающихся волны – именно 150-летней продолжительности [Разин 1957, 423, 544]. Известно, что огнестрельное оружие впервые «заявляет» о себе на Западе примерно с середины XIV в. в первых битвах Столетней войны [Дельбрюк 1938, 33]. Однако в течение последующего 150-летия в Европе всё еще живет феодальный тип военного строительства: войско выступает соединением конного рыцарства со вспомогательным контингентом лучников или копейщиков; экипированный рыцарь остается главной силой войны, несмотря на то, что в войнах этого времени (например, в гуситских) и сами рыцари и их замки несут все более сокрушительные потери от стрелков и артиллеристов. Это время можно назвать «эпохой» рыцарских войн с первоначальным усвоением огнестрельного оружия и датировать его 1340 – началом 1490-х гг. Первыми же войнами с массированным использованием наемных солдат (ландскнехтов) явились Итальянские войны, начавшиеся в 1494 г. и утвердившие данный милитаристский стиль вплоть до середины XVII в., когда по ходу Тридцатилетней войны обозначился переход к новому стилю – по Райту и Голдстейну к «войнам профессиональным» (о смысле этих терминов скажу чуть ниже). Итак, с середины XIV в. по середину XX в. на Западе сменяются четыре большие милитаристские эпохи с безукоризненно соблюдаемой длительностью 150 лет, при колебаниях не более нескольких лет в ту или в другую сторону. Сейчас же трудно сказать: исчерпался ли этот ритм, или мы живем при очередной, пятой волне (1340–1494; 1494–1648; 1648–1792; 1792–1945; 1945 – ?)

В ряде публикаций я попытался возвести эти наблюдения историков и политологов на уровень исторической и политической философии, описав схемы больших милитаристских стилей в виде колебаний между двумя эталонами военной победы, отвечающими двум обобщенным состояниям материального базиса войны, иначе говоря, – как периоды примерно в том же смысле, в каком говорят о периодах маятника. При таком подходе европейские «великие войны» оказываются фазами развертывания этих сверхдлинных военных циклов (далее сокращенно СВЦ). Отмечая, что каждое 150-летие должно было охватывать примерно одинаковое число поколений, то есть, как и Тойнби, используя их смену в качестве предположительного механизма становления и смены милитаристских циклов (см. о «поколенческой мотивации исторических ритмов» в кн.: [Савельева, Полетаев 1997, 360–371]), вместе с тем, я, в споре с тойнбианской версией, писал: «На мой взгляд, речь должна идти не о поколениях простаков, то учиняющих великую войну, то счастливо от нее отдыхающих с тем, чтобы наступать на одни и те же грабли вновь и вновь, но скорее о поколениях военных (и политических) лидеров, разрабатывающих в войнах определенный милитаристский стиль как способ достижения в борьбе политических целей, доводящих этот стиль до крайних, тупиковых импликаций, а затем, в стремлении вырваться из созданного тупика, пересматривающих этот стиль на основе обновленной технологии борьбы и альтернативного эталона победы, и тем самым полагающих начало новому циклу» [Цымбурский 1996, 28].

О каких конкретно двух эталонах победы и двух состояниях материального базиса войны идет речь? Два эталона победы были впервые описаны К. Клаузевицем, который предпослал своему итоговому труду «О войне» заметку, определяющую лейтмотив всей этой работы. По Клаузевицу, «целью войны может быть сокрушение врага, т. е. его политическое уничтожение или лишение способности сопротивляться, вынуждающее его подписать любой мир, или же целью войны могут являться некоторые завоевания… чтобы удержать их за собою или же воспользоваться ими как полезным залогом при заключении мира». Клаузевиц был уверен, что хотя «будут существовать и переходные формы между этими двумя видами войны, но глубокое природное различие двух указанных устремлений должно всюду ярко выступать» [Клаузевиц 1937, т. 1, 23]. Показывая разницу между двумя выявляемыми идеальными типами войны на всех уровнях – от политики держав до боевой тактики, Клаузевиц вместе с тем стремился показать, как в истории сменяются эпохи, проникнутые доминированием той или иной из этих установок на «слом» («уничтожение») противника или на получение конкретных уступок с его стороны. В частности, переход от «профессиональных войн» XVII-XVIII вв. к «грандиозным и мощным», по Клаузевицу, войнам Французской революции и Наполеона (и также всего XIX и первой половины XX в.) он объяснял сменой эталона победы благодаря новой революционной и националистической политике, каковая будто бы раскрепостила войну и придала той «абсолютный» облик [Клаузевиц 1937, т. 2, 356, 379, 384 и сл.].

С другой стороны, в XIX в. немецкий военный писатель Ф. фон Визелен выделил две непременные задачи армии в борьбе. Одна из них состоит в самосохранении, в продолжении своего существования, другая – в истреблении противника [Фон Визелен 1924]. Очевидно, что эти задачи опираются на базисные возможности сторон в конфликте: возможность мобилизовать для борьбы материальные и, в частности, людские ресурсы и возможность истреблять мобилизованные силы другой стороны. Исходя из этой посылки, и был выдвинут тезис о том, что два эталона победы по Клаузевицу отвечают преобладанием у армий в ту или иную историческую эпоху одной из функций фон Визелена. «Когда выполнение одной из этих функций гарантировано, господствующей в их поведении становится другая, негарантированная функция. Если благодаря размаху мобилизации их самосохранение в обозримом времени выглядит бесспорным, они могут, не щадя сил, обратиться ко взаимному истреблению. Когда же возможность именно взаимоуничтожения им гарантирована, то для каждой из них самосохранение становится важнейшей сверхзадачей. Соответственно, в отношении эталона победы, «когда баланс ключевых возможностей склоняется в сторону уничтожения и стороны способны легко истребить друг друга за короткое время, тогда победа может быть только воздействием на волю противника, вынуждающим его к не имеющим для него жизненного значения уступкам. На эскалацию целей войны накладывается ограничение: угрозы выживанию противника и тому, что считается его основными приоритетами, попадают под запрет… Наоборот, преобладание в раскладе конфликтных возможностей мобилизации над уничтожением приравнивает эталонную победу к "отнятию у противника способности сопротивляться", к состоянию, когда он "подпишет любой мир". Такая война может искушать политика практически неограниченным повышением планки целей, – но обещает их осуществление лишь на исходе борьбы» [Цымбурский 1996, 33] (ср. [Цымбурский 1994, 10 и сл.; 1996а. Сергеев, Цымбурский 1990, 102 и сл.]).

Важнейший результат моих исследований тех лет состоял в следующем: было показано, что каждый из 150-летних периодов Куинси Райта, описывающих восхождение, господство и самоизживание в вооруженной борьбе милитаристских больших стилей Запада, соответствует одному из двух очерченных раскладов конфликтных возможностей и надстроенному над ним эталону победы, уровню военных целей и типу силовой политики. Каждый эталон победы может рассматриваться как «идейная проекция» одного из таких раскладов, воплощением же эталона победы, сообразно с технологическими и социальными средствами эпохи, выступает большой милитаристский стиль. Смена одного периода Райта другим означает использование политической и военной элитой наличных технологических средств для перехода от одного расклада конфликтных возможностей к другому, противоположному ему. Возникает потребность в таком переходе благодаря тому, что наличный эталон победы себя исчерпал как форма достижения политических целей, а воплощавший его большой милитаристский стиль в своем предельном самораскрытии дошел до концептуального и прагматического тупика.

О том, как происходит кризис того или иного эталона победы, я скажу через несколько страниц. Пока же, чтобы подтвердить вышесказанное, обрисую достаточно сжато характер выявленных 150-летних периодов с обозначенной точки зрения, делая упор на структуру конфликтных возможностей, выразившуюся в великих войнах тех эпох. Заранее отмечу, что периоды 1350–1494 и 1494–1648, приходящиеся на Позднее Средневековье («Осень Средневековья», по определению И. Хейзинги) и Возрождение – те периоды, которых по-настоящему не выявили ни Райт, ни Голдстейн, – я рассматриваю именно как «протоциклы» А и В, имея в виду общий характер их военного строительства и технологий, переходный между европейским феодализмом, когда эти «райтовские» волны не наблюдаются, и Новым временем, когда они становятся неоспоримо очевидны, подтверждаясь свидетельствами Клаузевица и многих других военных и политических писателей (обзор этих свидетельств см. в моих вышеуказанных работах).

Как и во многих иных аспектах западноевропейского цивилизационного процесса «пусковой» фазой для европейских СВЦ Нового времени видится «великая депрессия» «Осени Средневековья», господствовавшая здесь с середины XIV в. на протяжении всего XV в. (кроме Италии). В ее рамках осуществляется переход Запада от универсалистской парадигмы «христианской империи» («христианского мира»), типичной для зрелого Средневековья, к парадигме «Европы» как группы территориальных государств, связанных культурной близостью и общностью исторического опыта, связанных борьбою за гегемонию и баланс в рамках романо-германского субконтинентального пространства.

Экипированный рыцарь даже в классическое Средневековье был весьма дорогостоящим средством войны, экономическая же депрессия подавляла возможности мобилизации рыцарства, – и возможности уничтожения начинают брать верх: в годы Столетней войны английские лучники громят французскую рыцарскую конницу, в гуситских войнах артиллерия таборитов сокрушает воинство Священной Римской империи. Отсюда особенности войн этой фазы: они проникнуты бесконечными компромиссами, соглашениями и сделками, налицо частый разрыв между заявленными масштабными сверхцелями и реально преследуемыми интересами. Особенно показательна Столетняя война: начатая под лозунгом возведения английского короля на французский престол, казалось бы, грозящая жизненным интересам французских владык, она сводится во второй половине XIV в. к операциям с целью захвата некоторых богатых прибрежных областей Франции, за которые англичане выражают готовность отказаться от притязаний на Париж [Palmer 1971. Le Patourel 1971]. Лишь внутренняя гражданская война во Франции и развал этого государства побудили англичан в 1415–1430 гг. испробовать реально проект англо-французской династической унии (т. н. «Ланкастерской Франции»), а с провалом этого проекта Англия пошла на мир, сохранив за собой важнейший порт Кале. О войнах тех же лет в Италии, где Милан пытался создать свою державу, позднее в XVI в. писал Н. Макиавелли, расценивая их по меркам уже следующей милитаристской фазы: «Подобные войны велись вообще так вяло, что начинали их без особого страха, продолжали без опасности для любой из сторон, и завершали без ущерба…. Победитель не слишком наслаждался победой, а побежденный не слишком терпел от поражения, ибо первый лишен был возможности полностью использовать победу, а второй всегда имел возможность готовиться к новой схватке» [Макиавелли 1987, 182, 226]. Наниматели полководцев-кондотьеров обвиняли их в том, что порой, подготовившись к сражениям, те решали их исход без боя, по обоюдному согласию сторон, на глаз скалькулировав их численность, качество и позиции.

В конце XV в. в строительстве европейских армий происходит переворот: под впечатлением от успехов швейцарского ополчения, правители континентальной Европы начинают класть в основу вооруженных сил вместо рыцарей-профессионалов массы пехотинцев-наемников, часто набиравшихся из деклассированного сброда в расчете на будущую добычу. Этот «прорыв пехоты» вместе с преобразованием рыцарства в регулярную кавалерию стал триумфом возможности мобилизации над уничтожением, проявившимся в Итальянских войнах Франции с обложившими ее Священной Римской Империей и Испанией, образовавшими сверхдержаву Габсбургов. «Швейцарцев и ландскнехтов после того, как они были сорганизованы, можно было легко численно наращивать массами случайного сброда, а теперь бой решался напором массы» [Дельбрюк 1938, т. 4, 102]. Правда, нестойкость самоснабжающихся армий заставляет полководцев не слишком злоупотреблять такими сражениями, широко действуя измором и разоряя оккупированные земли. Но непрестанный приток наемнических контингентов позволял политикам высоко поднимать планку милитаристских целей, за которые велась реальная борьба; будь то стремление Габсбургов сколотить территориальную панъевропейскую монархию: от Карпат до Атлантики, от Балтики по Северную Италию, или попытка Франции собрать меридиональную франко-итальянскую империю, рассекающую Европу с севера на юг. Если XV век знал лишь одну войну по религиозным мотивам – 15-летнюю гуситскую на европейской окраине, то протоцикл В заполнен свирепыми религиозными битвами, переплетшимися с войной сверхдержав. Пиком и тупиком этого цикла явилась Тридцатилетняя война, где только Священная Римская империя потеряла до 20% солдат (процент невероятно большой на фоне всех иных известных войн на конец XIX в.), а потери мирного населения достигли 15 млн. [Урланис 1994, 515].

Во время этой страшной войны шведский король Густав Адольф впервые применяет в своей армии ряд технико-тактических новаций, которые, распространяясь по всей Европе, позволяют уничтожению резко опередить мобилизацию: легкие пушки, легкие мушкеты и сплошная стрельба мушкетеров, стоящих в три шеренги, когда первая стреляла с колен, вторая – нагнувшись, третья – стоя во весь рост. Под впечатлением этой новой техники боя, абсолютистские режимы второй половины XVII и XVIII вв. переходят от наемных армий, набиравшихся на случай войны, к ограниченным высокопрофессиональным армиям на постоянном жаловании, дорогостоящим и насчитывающим в среднем 1–2% от численности населения государства, не рассчитанные по своей дороговизне на быстрое разрастание в условиях военных действий. Весь СВЦ (1648–1792) отмечен доминированием огневой мощи над мобилизационными возможностями режимов. В армии Фридриха II стрельба повзводно позволяет батальонам давать до 10 залпов в минуту, с хорошей точностью попадания до 100 шагов, поднимая перед собою перекатный вал огня [Свечин 1922, 52. Дельбрюк 1938, 232 и сл., 248 и сл.]. В войнах этого цикла потери за несколько часов сражения могли достигать 30%, а в атакующей армии – до 50%. Солидная европейская армия в принципе могла быть уничтожена за день сражения, но, как правило, с такими же последствиями для противника. Всё это вело к тому, что после битвы приходилось укомплектовывать армию заново – причем, армию профессионалов [Урланис 1994, 513. Харботл 1993, 235, 502].

Каков же эталон победы соответствует такому раскладу конфликтных возможностей? Эксперты отмечают, что для этого цикла типично отождествление победы с «почетным миром». А мир, по словам маршала конца XVIII в. Р. Монтекукколи, считался почетным, «когда он полезен и когда ты со славой достиг цели, ради которой начал войну» [Montecuccoli 1899, 374]. Иными словами, победа приравнивалась к удовлетворению конкретных притязаний, из-за которых началась война. Стратегия стремится наиболее надежными средствами склонить противника к уступкам, убедив противника в том, что складывающееся положение для него более неблагоприятно. Из-за кровопролитности сражений интенсивность борьбы столь низка; по подсчетам статистиков – между 0, 23 и 1, 4 боевых столкновений за месяц, включая и мелкие схватки [Урланис 1994, 528–530]. Как крупнейшие военные авторитеты (маршалы Монтекукколи, А. Тюренн, Мориц Саксонский, король Фридрих II), так и воинские уставы той эпохи единодушны в недоверии к битвам как непредсказуемым по исходу кризисным пикам в развитии войны, разрывам в нормальном стратегическом процессе и рекомендуют к ним прибегать лишь в особых специально обсуждаемых случаях [Дельбрюк 1938, 267 и сл. Montecuccoli 1899, 159. Frederic II 1856, 83 и сл.]. В популярных военных трактатах, например, в трудах участника Семилетней войны генерала Ллойда, бой трактуется как затратное и несовершенное средство выявить сравнительные достоинства армий и их позиций, которое хорошо бы заменить точным математическим расчетом [Ллойд 1924, 38].

В стремлении добиться совершенного управления армией командующие пытаются избегать любого самоснабжения, обеспечить ей потребительскую автономию, всецело ее довольствуя из армейских магазинов. А потому постепенно начинают рассматривать любые «контрценностные» действия типа разорения неприятельских и собственных сдаваемых противнику территорий как бесцельное варварство и приходят к типу военных действий, минимально затрагивающих штатское население [Клаузевиц 1937, т. 2, 354]. Понятно, что при этом теоретики войны декларируют неприязнь к чересчур крупным армиям: их управляемость кажется сомнительной, слишком зависимой от привходящих факторов [Дельбрюк 1938, т. 4, 331 и сл.]. На этом увлечении управляемостью и последовательностью стратегического процесса, на неприязни к битвам – бифуркативным разрывам в этом процессе – утверждается практика войны как «несколько усиленной дипломатии, более энергичного способа вести переговоры, в которых сражения и осады заменили дипломатические ноты» [Клаузевиц 1937, т. 2, 353]. А в основе основ, конечно же, убеждение в ограниченности возможностей мобилизации перед возможностями уничтожения – солдат-профессионал дорог и уязвим.

С войн Французской революции картина меняется на 150 лет – и радикально. Промышленный переворот, обеспечив постоянный экономический рост, позволяет государствам Запада высвобождать всё больше ресурсов на нужды войны. А социальные и политические перемены приводят к утверждению по всей Европе режимов с расширенной социальной базой, которые оказываются способны превратить войны из «предприятий правительств… на деньги, взятые из своих сундуков» [там же, 351] в дело наций, обращающих свои силы на достижение победы. Уже в 1813–1814 гг. набор рекрутов в армию Наполеона составил 1250 тыс. чел., т. е. более 5% населения. «Народные войны» в России и Испании против Наполеона и блестящие действия прусского ополчения – ландштурма в 1813 г. показали политикам всю перспективность идеи «вооруженного народа». Во второй половине века эта идея повсеместно возобладала в европейском военном строительстве, воплощаясь во всеобщей воинской повинности и в вытеснении профессиональных армий – армиями кадровыми, многократно увеличивающимися в преддверии начала войны [Свечин 1923, 56–85]. В результате уже в Первую мировую войну страны Антанты двинули на поле боя 10–17% граждан, а Германия и Австро-Венгрия – 17–19% [Мировая война 1934, 12]. Прирост армий в эти 150 лет постоянно обгоняет даже в мирное время рост населения. А в результате, несмотря на столь же непрестанные совершенствования техники уничтожения (правда, сильно амортизированное прогрессом медицины и изменениями в тактике: рассыпным строем, зарыванием в окопы), мобилизационный потенциал увеличивается быстрее: потери личного состава с 30–50% в XVIII в. падают до 1–2% к началу XX в [Шлиффен 1938, 360], а в мировых войнах постоянно с лихвою перекрываются притоком новобранцев.

Потому в СВЦ II военная политика и сама война отличаются от военной политики и войны предыдущего цикла по всем показателям: начиная с Наполеона, господствует образ победы, лишающей противника способности сопротивляться [Клаузевиц 1937, т. 2, 110. Фош 1919, 37. Фош 1924, 289. Людендорф 1923, 7]. Основой войны и главным ее воплощением является бой: военные писатели стремятся представить стратегический успех как сумму успехов боевых, тактических [Клаузевиц 1937, т. 1, 71, 75. Фош 1924, 279. Фош 1919, 34]: любые преимущества в позициях, маневрировании и т.д. осмысляются как «векселя», по коим рано или поздно должна будет произвестись «уплата кровью». Интенсивность борьбы в войнах XIX в. выражается цифрой от 3 до и битв в месяц, а применительно к войнам мировым, по замечанию военного статистика Б. Урланиса [Урланис 1994, 526, 528], вообще становится «трудно говорить о каком-либо интервале между битвами… Вся война представляет как бы непрерывную цепь битв». В отношении численности армий господствует принцип «чем больше, тем лучше»: популярны уже упоминавшиеся идеи «вооруженного народа», «армии граждан», «народной войны». Ни о какой снабженческой автономии армий в годы войны говорить не приходится: нации трудятся «во имя победы», а, значит, закономерно возрождается практика контрценностных действий против мирного населения, подрывающих экономический базис противника.

Очевидны политические следствия, проистекающие из такого эталона войны и победы. Почти все войны в СВЦ II идеологически аранжированы: битвы Французской революции и Наполеона I с Европой Старого порядка, походы Наполеона III за «права наций», Крымская война либеральных наций против России – «европейского жандарма», борьба России с Турцией за освобождение славян, национально-воссоединительные войны, утверждающие «железом и кровью» германскую и итальянскую государственность. В первой половине XX в. установка борющихся держав на «абсолютную победу» толкает к головокружительной эскалации политических и идеологических мотивировок войны, вплоть до планов Третьего Рейха или образов мировой классовой битвы в трудах советских военачальников 1920-х гг. (М. Тухачевского, И. Вацетиса и др.). Ставкой в войнах этого цикла легко становится само существование борющихся режимов: режимы, скомпрометированные в глазах народов неумелым ведением войны, нередко бывают сметаемы революциями – если сами победители не ликвидируют эти режимы в залог своей гегемонии. К таким результатам ведет торжество мобилизации над уничтожением.

Создание к концу Второй мировой войны ядерного оружия открывает новую эпоху, отмеченную, как и СВЦ I, перевесом возможностей уничтожения над потенциалом мобилизации, но потенциалом уже не абсолютистских режимов Европы, распоряжавшихся ограниченной долей национального достояния, а крупнейших наций мира как таковых. Уже в 1950–1960-х гг. военная и политическая элита США – государства – лидера западной цивилизации, первым создавшего и применившего ядерное оружие, сталкивается с необходимостью осмыслить ситуацию ядерного тупика, которая оказалась способна – в случае войны на слом противника, сравнимого по мощи, – обернуться ситуацией глубоко неприемлемой для любой стороны, будь то «побежденной» или «победившей». За несколько лет в трудах Г. Киссинджера [Kissinger 1957], М. Тейлора [Тейлор 1961], Р. Осгуда [Осгуд 1960], В. Кауфманна [Kaufmann 1956], англичанина Б. Лиддел-Гарта [Liddell Hart 1954] и других авторов был разработан тип «ограниченной войны», причем за основу оказалось принято стремление ограничить цели такой войны, свести ее к борьбе за четко определенные политические уступки со стороны противника. Из этой предпосылки были выведены следствия для всех уровней стратегии национальной обороны. Кое-какие из этих выкладок остались сугубо интеллектуальными конструкциями, но в целом на Западе обозначилось новое понимание войны и победы, исходя из которого только и можно понять военную политику и стратегию западного мира с тех пор, как администрация Дж. Кеннеди приняла новую доктрину «гибкого реагирования»[16].

* * *

Только разработка концепции СВЦ Запада дала возможность разрешить в общем виде поставленные выше вопросы, относившиеся к изменчивой скорости протекания циклов системы «Европа-Россия», они же стратегические циклы Российской Империи. Как отмечалось, со второй четверти XVIII в. Россия пережила, следуя этому имперскому циклу, 14 фазовых переходов, считая за такой переход и само включение ее в 1720-х гг. в силовой расклад Запада.

Легко видеть, что из 280 лет, протекших с тех пор, немного более 150 приходится на экспансивный СВЦ II, отмеченный преобладанием мобилизации над уничтожением – и эталоном победы как «лишения противника возможности сопротивляться». И около 120 охватываются исходом СВЦ I и начальной фазой СВЦ III, то есть депрессивными волнами. Очевидно, что из 14 фазовых переходов в цикле системы «Европа-Россия» всего два – вступление России в европейский расклад в XVIII в. и крушение восточноевропейской гегемонии СССР с последующим роспуском Союза и сжатием России – приходятся на депрессивные волны, именно вписываясь в их модель, когда налицо попытки сил Запада ставить крупномасштабные политические цели в рамках зауженного эталона всякой победы. Напротив, 12 фазовых переходов приходятся на СВЦ II с его экспансивной тенденцией.

Более того, из этих 12 переходов – четыре (агрессия Наполеона, строительство Священного Союза, переход к Крымской войне и начало первой евразийской интермедии) приходятся на инициаль (1792–1871), когда складывался новый тип войны и военной политики. Семь переходов «ложатся» на «тридцатилетнюю войну» XX в. (1914–1945): кризис участия России в Антанте, западная экспансия на земли Империи, попытка экспорта революции в Европу, крах этой попытки, евразийское «строительство социализма в одной стране» с продвижением в соседние азиатские области, пакт Молотова-Риббентропа, гитлеровская агрессия и создание Ялтинской системы. Лишь один переход – вступление России в Антанту – приходится на интермедию этого цикла, но и он принадлежит к кануну этой «тридцатилетней войны».

Итак, на депрессивных волнах Запада циклы «Европа-Россия» разворачивались со скоростью – максимум один фазовый переход за 60 лет. На экспансивной волне средняя динамика подстроенного цикла – один переход за 12, 5 лет, причем в инициали – в среднем, на такой переход требуются 20 лет, а в пору финальной «тридцатилетней войны» – 4, 5 года.

Выводы напрашиваются сами собой. Как я писал три года назад: «Со времени подключения России к европейской системе ее военно-политическая история определяется взаимоналожением двух одновременно развивающихся сюжетов. Один из них основан на ритме СВЦ, и Россия подчинена этому ритму как элемент притянувшей ее системы в числе иных элементов – евро-атлантических государств. Ее роль в данном сюжете определяется … преобразованиями восточного центра в биполярной структуре Запада. Другой сюжет задается развертыванием "европохитительских" циклов, и в его рамках Россия и Запад играют друг с другом как два самостоятельных, отдельных сообщества-контрагента. … Но еще важнее то, что именно первый из этих ритмов создает разрешающие и запрещающие контекстные условия для тех или иных форм и темпов реализации второго. Энергию своего "европохитительского" цикла Россия черпает в динамике западного милитаризма» [Цымбурский 1997а, 63, 66].

В той же работе и в последующей [Цымбурский 1998а] я попытался показать, как эта концепция двоеритмия России XVIII-XX вв. позволяет интерпретировать отмеченные выше казусы, связанные с «екатерининским веком», с первым Союзом трех императоров» и с особенностями Ялтинской системы.

Так, годы правления Екатерины II (1762–1796) приходятся на финаль СВЦ I, наступающую после окончившейся по нулям для континентальных держав Семилетней войны. В это время угасает противостояние двух основных западноевропейских центров – Франции и Австрии; более того, Австрия, осознавая свою слабость, во многом становится в фарватер Франции Людовиков XV и XVI. Бескровная «война за Баварское наследство» лишний раз обнаружила страх европейских правительств при наличных у них возможностях мобилизации и уничтожения перед возникновением войны на землях Западной и Центральной Европы. В это время конфликтные проблемы смещаются за пределы европейского ядра. С одной стороны, борьба американских колоний за освобождение дает предлог к развертыванию англо-французской войны на северо-американской почве в 1770–1780-х гг. С другой же стороны, напряжение между Австрией и Пруссией, традиционным восточным центром Западной Европы и центром-претендентом, проецируется на восток в балтийско-черноморскую полосу, где эти державы вступают в сложные конфигурации с Россией и Турцией, и инициируют поглощение Польши. Именно в таких условиях, когда основные европейские игры протекали за пределами Западной Европы, и при замирении двух ее основных извечно боровшихся центров, Россия Екатерины II, успешно играя на исторически знакомом русским балтийско-черноморском пространстве с новыми для этого пространства агентами – пруссаками и австрийцами, увеличивала свой европейский авторитет и, более того, проецировала его на внутригерманские австро-прусские отношения. Опять-таки ритм европейского империализма определяет контекстные условия реализации имперского цикла России, создавая для последней в «екатерининский век» особо благоприятные, льготные условия, позволяющие ей крепнуть как европейской империи, не проливая крови на европейских землях.

Оценка неудавшейся попытки России в 1870-х вернуться в расклад Европы через «Союз трех императоров» – в качестве тыла и оплота нового европейского центра, созданного Вторым Рейхом, должна быть сформулирована с учетом того временного отрезка СВЦ II, на который эта попытка пришлась. Начало 1870-х – переход от инициали данной экспансивной волны; от полосы больших войн, в которых утвердился новый тип войны и военной политики, а сама Европа реорганизовалась (явный надлом Австро-Венгрии, кризис Франции) – к медиали, которой предстояло быть заполненной колониальным дележом ойкумены, уходом европейских стран в собственные дела и медленным вызреванием больших проектов Европы и мира. Эпизод с первым «Союзом трех императоров» можно рассматривать как неудавшуюся попытку России открыть в своем цикле новую фазу А, «проскочить» «эту фазу» на гребне того же милитаристского прилива, который отбросил Империю на восток в 1850-х. «Россия пробует вписаться вновь в Европу тогда, когда европейский экспансивный СВЦ входит в передышку-интермедию, большая игра угасает, и в неочевидности перспектив, открываемых создавшимся порядком, в русских как союзниках никто особенно не заинтересован. Франции хочется лишь того, чтобы немцы на нее не напали еще раз, Германии – чтобы французы не добивались реванша (на что те и так пока не способны) с помощью австрийцев или русских и чтобы Россия не ущемляла уже прибираемую под германское крыло Австро-Венгрию; последней бы желалось, чтобы русским духом не очень пахло на Балканах, а Англии – чтобы русские не маячили ни в Средиземноморье, ни в Азии…. До новых планов перекройки Европы и мира дело дойдет через 20–30 лет. Тогда будет востребована и Россия» [Цымбурский 1997а, 66 и сл.]. Итак, опыт с первым «Союзом трех императоров» должен рассматриваться не как кода нашего «европейского максимума», оборвавшегося с Крымской войной, а как предвестие будущего участия в Антанте. Это подтверждается и тем, что в начале 1870-х Империя пытается выступить партнером и союзником нового европейского центра, и в этом качестве пробует себе выкроить сферу влияния на Балканах, а вовсе не притязает, как при Николае I, на самостоятельную инициативу в деле обустройства европейского мира.

Наконец, парадоксальное обнаружение Россией-СССР в мировой политике «евразийских» черт в эпоху Ялтинской системы, которые могут рассматриваться как последний «европейский максимум» нашей Империи, объясняется именно ритмом Запада, его вхождением в СВЦ III, когда внутренняя биполярность западного сообщества трансформируется в расклад «West and the Rest». Отношения России-СССР с Евро-Атлантикой в эпоху Ялтинской системы были первым воплощением этого расклада. Все наши предыдущие «европейские максимумы» (и в эпоху «Священного Союза», и при намерении экспортировать Октябрьскую революцию в Европу) объективно были нацелены на перехват Империей роли восточного центра внутри западного сообщества, средством к чему были попытки установить российский контроль над Германией, создать из России и Германии одно целое в раскладе Запада при инициативе России. Ялтинская же система была «европейским максимумом» в рамках складывающейся конфигурации «West and the Rest», смещающей Россию за пределы Запада, превращающей ее в противовес западному миру как таковому (и в этом <плане> ничего не мог осуществить «прихват» СССР окраинных восточных территорий Германии). Пробуждение Китая в XX в., возникновение советско-китайского блока в 1950-х, заставляющее СССР считаться с китайскими инициативами и им подыгрывать (например, в годы Корейской войны); противостояние СССР с США в Азии и Африке, уже не как с центром «трансатлантической Европы», а как с мировой морской державой, воспроизводящее отношения России и Англии во времена прежних европейских интермедий; переориентация Китая с 1970-х на США и возникновение между Пекином и Вашингтоном антироссийского взаимопонимания, рассматриваемого Г. Киссинджером как род американо-китайской «Антанты», – все эти факты объясняются именно положением нашего последнего европейского максимума на становящийся расклад «West and the Rest», взаимоотрицающим столкновением двух стратегических ритмов, в которых одновременно жила Россия со времени ее притяжения к системе Запада.

Итак, на протяжении двух с половиной веков «политическая» жизнь Западной Евразии в огромной мере определялась функционированием двух международных систем: системы Запада и подстроенной подсистемы «Европа-Россия». Если биполярная система Запада (с противостоянием двух центров, опирающихся на прибрежье Атлантики и на Центральную Европу) представляла геополитическую аранжировку Западной цивилизации, то образование «Европа-Россия» может рассматриваться как биполярная геополитическая система цивилизаций, сцепленных воедино силовым балансом в северо-западной части материка, а вместе с тем и культурно-стилевым притяжением становящейся Империи к западному миру. Думается, каждого из этих двух факторов по отдельности было бы недостаточно. Само по себе притяжение двух цивилизационных сообществ не предполагает их сцепления в геополитическую целостность (скажем, Япония усвоила множество культурных достижений, выработанных Китаем, но до конца XIX в. не занимала сколько-нибудь заметного места в политических судьбах Китая). Напротив, само по себе включение иноцивилизационной державы в силовой баланс некоего цивилизационного сообщества, может и не привести к оформлению долгосрочной и ритмически функционирующей метасистемы (напомню окказиональное влияние Турции в европейском раскладе XVI-XVII вв. как силы, отвлекавшей на себя силы Австрии и тем самым подыгрывавшей французскому центру Европы).

В случае с Россией два фактора совпали. После крушения Византии у христианской России на евро-азиатском пространстве не было другого сообщества, столь близкого по культурно-религиозному языку и вместе с тем привлекающего зрелостью цивилизационных форм. С другой стороны, в течение переходной второй юги Запад как биполярная система оказывается приоткрыт для России – сперва как силы, наращивающей слабеющий восточный центр (Австрию), а потом как союзницы атлантического центра, бросающей вызов центру центрально-европейскому, уступившему место Австрии (Второму и Третьему рейхам). При этом, в отличие от Турции, втянутой сразу в несколько конфликтных систем, значимых для ее выживания (в средневосточно-каспийскую, где она противостояла Ирану), Россия XVIII в. чем далее, тем более соединяется силовым балансом исключительно с сообществом Запада, сперва опосредованно (через влияние Австрии и Пруссии на балтийско-черноморское пространство), а потом впрямую.

Таким образом, отличительная особенность системы «Европа-Россия» состоит в том, что стратегическая динамика этой системы становится не просто частью отношения между цивилизационными сообществами: каждая фаза в циклах этой системы представляла эти отношения в целом в совершенно новом ракурсе, оказывая тем самым воздействие на иные аспекты духовной жизни России. Вместе с тем, геополитическое «двоеритмие» России, выступающей в одном аспекте как часть западного мира, а в другом как противостоящий ему контрагент, может иметь ценность и для исследования иных планов функционирования двух цивилизаций. Здесь я напомнил бы замечательную разработку Б. Гройса [Гройс 1992], показавшего, как, начиная с первой половины XIX в., российские мыслители настойчиво проецируют на Россию представление об «ином» Западе, превращая Империю в своего рода теневую ипостась западной цивилизации. Очень интересны недавние разработки В.И. Пантина, показавшего, как «кондратьевские волны» западной экономики перекодируются в условиях России в социально-политические фазы реформ и контрреформ.

Российская геополитика эпохи Империи, в том числе в большевистской ипостаси последней, есть часть самоопределения Империи в качестве цивилизации-спутника Запада. Взаимодействие между волнами западного милитаризма и скоростью протекания стратегических циклов Империи есть лишь одна из форм, в которых совершалось перекодирование динамики Запада в динамику цивилизации-спутника.

Именно потому, что геополитическая составляющая играла столь важную роль в оформлении системы «Европа-Россия», что эта составляющая, в свою очередь, опиралась на внутреннюю биполярность Европы, тяготение Запада к униполярности во второй половине XX в. оборачивается кризисом этой системы цивилизаций. С точки зрения ряда экспертов, этот кризис сегодня толкает Россию к выбору между униполярным Западом и противостоящим ему иным. С этой точки зрения, крушение России как «своего иного» Запада, ставит ее перед выбором – быть ли просто частью Запада или частью противостоящего ему «иного», грубо говоря – младшим партнером США в системе евро-атлантического униполя или партнером стоящего вне этого униполя Китая? Другие авторы, исходящие из прецедента со Вторым и Третьим Рейхами, допускают становление объединенной Европы с центрально-европейским германским ядром как противовеса США – фокусу АТР и в этом смысле предполагают, что прорастание системы Запада в мировую систему может произойти не в форме «West and the Rest», но через тяготение разных частей незападного мира к разным полюсам разделившейся в себе Евро-Атлантики. Как может справиться Россия с выбором, который перед ней поставит то или иное развитие? Послужит ли ей при этом на благо опыт геополитического моделирования, наработанный в имперскую эпоху, притом, что мы отнюдь не можем быть уверены даже в том, что волнообразная динамика Запада сохранит свою силу с трансформацией его системы в систему всемирную, открытую возмущающим спонтанным влияниям со стороны незападных сообществ?

Всеми этими обстоятельствами определяется важность исследования опыта русской геополитической мысли имперского времени с учетом также и ее доимперских истоков в XVI-XVII вв., которые могут приобретать особую значимость, если допустить, что эпоха существования в системе «Европа-Россия» закончилась и что именно этот конец знаменуется возвращением России конца XX в. примерно к контурам Московского царства ранних Романовых (с поправкой на обретенные доступы к Балтийскому и Черному морям). Кроме того, предметом особенно пристального исследования должны стать геополитические наработки русских с XVIII по начало XX в. – в Петербургскую эпоху. Это время важно по трем причинам. Во-первых, в эту пору российская геополитическая мысль не вступила во взаимодействие с парадигмальной геополитикой Запада, воздействие которой испытали как эмигранты-евразийцы, так, по выводам A.A. Улуняна, и геостратеги Коминтерна. Изучая геополитические искания дооктябрьских лет, мы открываем репертуар наработок, существенно связанных с мировым местом России, с ее традицией – и в этом смысле существенно дополняющих и корректирующих, даже блокирующих в некоторых случаях те подсказки, которые некоторые авторы пытаются извлечь из парадигмальной западной геополитики, во многом отражающей совершенно иной опыт пространственно-политического самоопределения, идущий от истории евро-атлантических обществ. Во-вторых, шесть фаз имперского цикла демонстрируют им как полный спектр ракурсов, в которых русским представал мир, сообразно с изменениями отношений внутри системы Европа-Россия. Вместе с тем, возвращение Империи в начале XX в. к фазе А, когда-то в совершенно иных условиях пережитой ею в XVIII в., позволяет детально вдуматься в различные возможности идейного воплощения однотипных фаз в те различающееся в зависимости от возраста России преломления, которые могут обретать «возвращающиеся» стратегические ситуации. В-третьих, шесть фаз, прожитых за 180 лет, дают нам достаточно подробную и откровенную артикуляцию геополитических парадигм, разворачивающуюся, по крайней мере, с XIX в. в условиях достаточно широкой и плюралистической дискуссии. В отличие от этого изучение геополитики большевистской эпохи для первых двух ее десятилетий осложнено почти лихорадочной сменой фаз на гребне достигшей своего максимума волны евро-атлантического милитаризма («30-летней войны XX века»). Для эпохи же холодной войны, если не раньше, с пакта Молотова-Риббентропа, характерно вытеснение геополитических мотиваций, их удаление за рамки открытого обсуждения, концентрация геополитики в стенах правящих органов и почтовых ящиков.