Глава 1
Геополитика как мировидение и род занятий
Русские открывают геополитику
Конец XX века в России был отмечен широким внедрением идеи «геополитического» в обиход политики, масс-медиа и общественных наук. С конца периода перестройки постепенно исчезает привычный для советских времен автоматизм огульного связывания геополитики «с противостоящими СССР политическими силами» [Разуваев 1993, 3]. В посткоммунистическом дискурсе «геополитическое» быстро обрело позитивные качества. Но нельзя упускать из вида, что первоначальные функции данного понятия в рамках этого дискурса существенно отличались от тех, которые оно получило примерно к середине 1990-х.
На первых порах апелляции к геополитике, как и к национальному интересу, выражали претензию политиков, экспертов и журналистов на деидеологизированность и реализм, якобы в противовес эмоционально-идеологическим установкам реальных или воображаемых оппонентов. При этом прокламируемые «реализм» и «геополитика» обретали самые разные прагматические аранжировки в зависимости от того, какой именно идеологии они противопоставлялись. Политологи демократического лагеря, атакуя мессианский глобализм СССР, звали к «разработке критериев своего рода геополитической разумной достаточности для России», приравнивая эту достаточность к «обеспечению как минимум экономических интересов России в мире» [Кобринская 1992, 28]. Неслучайно в первый же месяц послесоюзного существования Российской Федерации ее министр иностранных дел A.B. Козырев объявил: «Отойдя от мессианства, мы взяли курс на прагматизм… на место идеологии приходит геополитика, т. е. нормальное видение естественных интересов» («Российская жизнь», 21.01.1992). Со своей стороны публицисты патриотической оппозиции еще до конца Союза, нападая на «идеализм» горбачевского «нового мышления», твердили: «От того, что СССР станет называть себя демократией, отношение к нам соседей не изменится, ибо оно диктуется геополитикой, а не эмоциями» [Лимонов 1991]. В ту пору «антиидеологичность» геополитики казалась самоочевидной [Разуваев 1993, 5]. Даже КВ. Плешаков, введший в 1994 г. ценное, на мой взгляд, понятие «геоидеологической парадигмы», видел за ним способ взаимодействия геополитики с идеологией как существенно различных духовных комплексов, – и не более того [Плешаков 1994].
За считанные годы такое восприятие «геополитического» ушло в прошлое. К концу 1990-х можно было уверенно утверждать, что человек, который в то время продолжал отождествлять геополитику с прагматизмом и «разумной достаточностью», духовно оставался в начале завершавшегося десятилетия. Сперва политологи заговорили о готовности российских националистов «именно в качестве идеологии… воспользоваться геополитикой» [Сорокин 1995, 7]. Чуть позже, примерно с 1995 г., по наблюдению H.A. Косолапова, «в официальных документах высших эшелонов российской власти приживается формулировка "национальные и геополитические интересы России"». В те дни, сравнивая фразеологию разных политических сил, этот автор констатировал: «На авансцену политического сознания вышла и уверенно заняла на ней доминирующее место не концепция и не теория, а именно идея геополитики… Более того, идея начинает постепенно трансформироваться в идеологию». Косолапов предупреждал об опасности для наших политиков, увлекшись «идеологией геополитизма», «опять схватиться за лысенковщину вместо науки» [Косолапов 1995, 57, 61]. В том же духе другой политолог, М.В. Ильин писал о возможности зарождения в ельцинской России из «геополитических мечтаний» и «геополитической мистики» нового «единственно верного учения» [Ильин 1998, 82], а еще один автор назвал геополитику «идеологией восстановления великодержавного статуса страны» [Михайлов 1999, 6]. Ученым вторил геополитик-публицист А.Г. Дугин, который в своих «Основах геополитики» поставил ее в один ряд с либерализмом и марксизмом, т. е. отнес именно к идеологиям [Дугин 1997, 12].
Сегодня можно оспаривать эти оценки и предупреждения, но надо признать, что они были прочно вписаны в российский духовный контекст второй половины 1990-х, где роль «геополитического» оказалась несоизмерима с исполнявшейся им еще несколько лет назад функцией индикатора – чаще мнимой – идеологической нейтральности.
Как же состоялась эта перемена в прагматике «геополитического»? Сразу вспоминается выдержанная в «реалистическом» стиле формулировка из беловежского соглашения 1991 г. об образовании СНГ: «…констатируем, что Союз ССР как субъект международного права и геополитическая реальность прекращает свое существование» («Известия», 9.12.1991). Таким образом, с самого начала новой России первый же ее документ обозначил перед экспертами и публицистами возможность сравнения двух реальностей – переставшего существовать Союза и того порядка, который сменил его, – в качестве реальностей геополитических.
Эта возможность была использована россиянами двояко. Одни аналитики делали упор на геополитической преемственности РФ относительно прежней сверхдержавы. Идейное размежевание новой власти с большевизмом, грозящее порвать связь времен, отчасти нейтрализовалось заявлениями в том духе, что «вненациональная коммунистическая доктрина внешней политики СССР долгие годы маскировала геополитические факторы, никогда не перестававшие определять мировую роль России» [Богатуров, Кожокин, Плешаков 1992, 12]. Эти факторы как бы возводились в общий знаменатель прошлого и настоящего страны. Другие авторы, наоборот, указывали на глубину разлома между этими двумя геополитическими реальностями, подчеркивая опасность превращения послесоюзной России из «ядра Евразии» в «евразийский тупик» [Поздняков 1995. Туровский 1995]. Спрос на эту тематику породил волну работ, либо несших в заглавии слова «геополитика», «геостратегия» и образованные от них эпитеты, либо текстуально перенасыщенных этими понятиями. В ход пошли такие словосочетания, как «геополитическая идентичность» и «геополитическое Я России» [Этап за глобальным 1993, 36 и сл.]. Немалый вклад в этот бум внесла группа идеологов-радикалов во главе с Дугиным, издающих с 1992 г. журнал «Элементы»: своей переводческой и популяризаторской активностью они весьма содействовали распространению в новой России идей и схем классической западной геополитики.
Однако помимо этих двух функций – утверждения исторической непрерывности Российского государства и критики дня сегодняшнего с позиций лежащего в прошлом исторического идеала «геополитическое» в нашем обществе быстро обрело еще одно назначение. Мне уже приходилось писать о том, как «в обществе, круто разделенном по социальным ориентирам, геополитика, представляя страну… как единого игрока по отношению к внешнему миру, несет в себе миф "общей пользы" … поэтому искомая многими партиями и элитными группами идеология, которая бы "сплотила Россию", почти неизбежно должна включать сильный геополитический компонент» [Цымбурский 1997, 108]. Оппозиция это осознала очень рано. С 1993 г. В.В. Жириновский, Г.А. Зюганов, С.Н. Бабурин и некоторые их соратники публикуют свои геополитические кредо [Жириновский 1993; 1997. Зюганов 1994; 1995; 1997. Бабурин 1995. Митрофанов 1997]. Если политологам могла видеться в «геополитизме» угроза «новой лысенковщины», то Зюганов сравнивал геополитику по ее практической полезности с кибернетикой, также пострадавшей от советской ортодоксии. Почувствовав интегративный потенциал «геополитики как идеи», официальная власть быстро усвоила риторическую топику конкурентов. К наблюдениям Косолапова я мог бы добавить, что уже в 1996 г. в послании Б.Н. Ельцина к Федеральному собранию по вопросам национальной безопасности эпитет «геополитический» появляется семь раз, в том числе в суждении о «трех глобальных пространствах: геополитическом, геостратегическом и геоэкономическом» [Послание 1996].
К началу 2000-х гг. «прагматизм» и «геополитика» в российской прессе не только перестают сближаться и приравниваться, но даже наблюдается их полемическое разведение и прямое противопоставление. Например, по поводу московского саммита СНГ в январе 2000 г. газета «Труд» (21.3.2000) отмечала, что по сравнению с предыдущими встречами тех же лидеров, на нем «было меньше геополитики… и куда больше прагматизма». Как следствие этих новаций, в претендующем на прагматизм президентстве В.В. Путина эксплуатация идеи «геополитического» в языке публичной политики очевидным образом идет на убыль.
Но между тем тенденция более принципиальная и долгосрочная, простирающаяся за рамки текущей политической конъюнктуры как примета более общего гуманитарного стиля послебольшевистской России, проявляется в том, что под знаком идеи «геополитического» модифицируется видение и изложение в трудах историков, политологов и культурологов. За 1990-е в обиход нашей исторической и политической науки вошли идеи евразийцев первой эмигрантской волны (Н.С. Трубецкого, П.Н. Савицкого и др.), не только воспринявших на Западе и введших в русский язык еще в межвоенный период само слово «геополитика», но прямо ставивших себе в наибольшую заслугу «обоснование… геополитического подхода к русской истории» [Савицкий 1997, 126, 205]. Вслед за классиками евразийства современные специалисты по истории Древней Руси берутся рассуждать о «геополитических целях народов, обитавших на просторах Восточно-Европейской равнины» с l тыс. н. э. – целях, определяемых будто бы самой «природой Евразии», каковая «с каждым веком цивилизационного развития открывала здешнему человечеству всё новые свои прелести и сокровища, лишь подчеркивая притягательность тех или иных регионов и усложняя, обогащая геополитические интересы и мечты» [ИВПР 1999, 15].
В трудах А.П. Богданова [Богданов 1995], С.А. Экштута [Экштут 1997], О.И. Елисеевой [Елисеева 2000], А.Л. Зорина [Зорин 2001] русские тексты XVII-XVIII вв. – не только исторические и официально-политические, но также эпистолярные, поэтические, проповеднические (и даже некоторые изобразительные памятники тех эпох) – изучаются как манифестации геополитического мировидения. Всё чаще к классикам нашей имперской геополитики относят мыслителей XIX в. с панславистским реноме – таких, как Ф.И. Тютчев, Н.Я. Данилевский, В.И. Ламанский, И.С. Аксаков. В этой связи звучат также имена военных географов Д.А. Милютина и А.Е. Снесарева, экономиста и политического писателя И.В. Вернадского, политгеографа В.П. Семенова-Тян-Шанского [Алексеева и др. 2001. Киселев, Киселева 1994. Константинов 1998. Лурье 1997. Морозов 1996; 1997. Цымбурский 1995a]. Как обнаружилось за последние 10 лет, не только российскими, но часто совершенно самостоятельно западными учеными накоплен и обработан огромный материал по истории Петербургской Империи, прямо-таки напрашивающийся на осмысление в геополитическом ключе. Напомню прекрасный обзор Б.В. Межуева [Межуев 1999], посвященный американской исторической школе, исследующей проблематику русского восточничества – течения в имперской политической идеологии конца XIX – начала XX вв., развивавшего доктрину естественного пространства России в Азии – и доходившего до тезиса о паназиатском призвании России, об отсутствии у нее на азиатских направлениях сколько-нибудь жестких границ [Malozemoff 1958. Sarkisyanz 1954; 1955. McDonald 1992. Hauner 1990. Geyer 1987]. Очень значительные научные результаты принесла, я считаю, попытка СВ. Лурье охарактеризовать нашу имперскую геостратегию методами этнокультурологии, рассматривая парадоксы и тупики этой геостратегии как симптомы кризиса и мутаций православно-государственнической «культурной темы» русского народа [Лурье 1993; 1995; 1995a; 1997, гл. XI, XIII, XIX].
Применительно к большевистской эпохе новаторский труд A.A. Улуняна [Улунян 1997] продемонстрировал возможность осмыслить изменения доктрины Коминтерна за 1920–1930-е гг. в геополитическом ракурсе и описать эту динамику в строго геополитических категориях. Звучат разноречивые и, по правде, скорее импрессионистические оценки геополитики И.В. Сталина [Константинов 1997; 1997a. Роговин 1998. Михайлов 1999].
Можно утверждать, что к настоящему времени сложилась практика изучения и обсуждения «геополитического» в отечественной культуре, в том числе в истории нашей политической мысли. Ряд моих работ 1993–2003 гг. должен быть причислен к тому же, возникшему буквально на глазах исследовательскому направлению в России [Цымбурский 1993; 1995; 1995a; 1998; 2001; 2002; 2003].
Подступы к определению
Предварительный (приблизительный и недостаточный) ответ на вопрос о понятии геополитики мог бы звучать так. Классическая геополитика XX века – это особая интеллектуальная парадигма, охватывающая сразу и определенный вид отношения к миру, и, вместе с тем, – род занятий, ориентированный на классические для него образцы, ставящий перед собой характерные лишь для него проблемы и обладающий специфической техникой их решения. Нормативный смысл термина «геополитика» определяется тем, что элемент «гео-» в его составе соотносится с понятиями «географии», «географического».
По своей словопонятийной структуре «геополитика» есть некая встреча или синтез представлений о «географическом» и «политическом». Такую этимологическую внутреннюю форму вложил в это понятие его создатель Р. Челлен, назвав геополитикой гипотетическую «науку о государстве как географическом организме, воплощенном в пространстве» [Kjellen 1924, 45]. Англичанин X. Маккиндер, американец Н. Спайкмен, немцы К. и А. Хаусхоферы, русский П.Н. Савицкий[7] зовутся геополитиками, так как в их трудах политика стыкуется с географией, а политическое целеполагание – с представлением структур земного пространства.
Некоторые российские политологи в последние годы отрешаются от базисного смысла «геополитики», пускаясь в свободные переосмысления модного концепта. Так, К.Э. Сорокин хочет понимать под геополитикой «комплексную дисциплину о современной и перспективной "многослойной" и многоуровневой глобальной политике» [Сорокин 1995, 9; 1996, 16]. Аналогично КС. Гаджиев призывает переосмыслить в слове «геополитика» элемент «гео-» так, чтобы обозначать этой частицей «не просто географический или пространственно территориальный аспект в политике», но «всепланетные масштабы, параметры и измерения, правила и нормы поведения в целом, а также отдельных государств, союзов, блоков в общемировом контексте», а заодно и «восприятие мирового сообщества в качестве единой завершенной системы в масштабе всей планеты» [Гаджиев 1997, 17, 38]. При этом «геополитика» становится синонимом «мировой политики» – и, соответственно, отождествляется либо вообще с изучением международных отношений, либо с обзором наиболее глобальных всемирных процессов в духе докладов Римского клуба, – для чего в наши дни часто используется специальный термин «глобалистика».
Похоже, сознавая, что «геополитика» в его понимании во многом совпадает с глобалистикой, Сорокин попросту отказывается учитывать последний термин, относя его к «разряду журналистских изысков» [Сорокин 1995, 8]. Но такой «изыск», по крайней мере, позволяет избежать дезориентации читателя, происходящей, когда ему преподносится «геополитика без географии», с перетолкованной частицей «гео-». Можно по-человечески понять ученых, пытающихся охватить словом, популярным в нынешней России, более привычные для них формы дискурса и виды исследований. Но надо осознавать, что в этих случаях имеет место подмена предмета, терминологическая и концептуальная. Я считаю себя безоговорочно вправе исходить из нормативной трактовки, отождествляющей «гео-» в слове «геополитика» с «географией» и «пространством»: в конце концов, именно такое восприятие и стоит за наблюдаемым интересом к геополитике в нашей стране. И без того, размышляя над предметом и статусом геополитики XX в., мы сталкиваемся с массой контроверз и разноречий в авторитетных изданиях и в трудах геополитиков, ориентированных вполне «парадигмально».
В 1920-х и 1930-х годах Мюнхенскую школу геополитики, созданную К. Хаусхофером, будоражили споры о том, представляет ли эта дисциплина особую науку со своей предметной сферой и собственными законами (вроде тех «законов экспансии», которые пытался вывести ее предтеча Ф. Ратцель) – или это только метод осмысления истории и политики, группирующий факты под определенным углом зрения. Сам Хаусхофер колебался, то именуя ее, по стопам Челлена, одной из «наук о государстве», то объявляя вовсе «не наукой, а подходом, путем к познанию» [Dorpalen 1942, 24. Гейден 1960, 124]. А. Грабовский, немецкий «геополитик № 2», первый глава германского Геополитического общества, через всю жизнь пронес понимание геополитики как «метода» и «средства познания», но ни в коем случае не науки, открывающей некие законы [Гейден 1960, 124. Grabowsky 1960, 11, 143]. На руку такой интерпретации геополитики работает и крайняя эклектичность ее материала, ее свободное оперирование фактами столь разных наук, как «география, история, демография, этнография, религиоведение, экология, военное дело, история идеологий, социология, политология» и т. д. [Михайлов 1999, И. Parker 1985, 5].
В то же время, наряду с попытками представить геополитику особым методом, разделяемым географией с некоторыми общественными науками, известна и иная ее трактовка – в качестве науки вполне самостоятельной, но сугубо прикладной.
И надо сказать, что фактологическая пестрота геополитики придает особый смысл известному определению ее как «прикладной политической географии» [Encyclopaedia Britannica 1960, col. 182]. Едва ли в этой дисциплине можно видеть только практическое применение политико-географического знания – опорный ее материал никак не сводим исключительно к данным о распределении наличных политических структур на карте Земли. Скорее, понятием «прикладной политической географии» выражается то обстоятельство, что арсенал всей географии как универсального знания о конфигурациях самых разнообразных объектов, изучаемых по отдельности множеством наук [Geopolitiques des regions frangaises 1986, XV], применяется при необходимости данной дисциплиной в политических целях. Примечательно неоднократно встречающееся в немецких работах разных лет сравнение геополитики с медициной, объединяющей многообразные знания, методы и технологии общей миссией предотвращения и лечения болезней [Maull 1939, 30. Scherer 1995, 6]. В таком случае уместнее говорить не о «прикладной политической географии», а о «политически-прикладной географии». Тогда спрашивается, не вносится ли «политическое» в геополитику лишь в ограниченной мере ее материалом, в основном же – ее целями? С такой точки зрения, она может предстать и просто своеобразной политической деятельностью, «политическим искусством» в самом широком и расплывчатом смысле «искусства» как «умения», «мастерства».
Уже Хаусхофер сам дал к тому повод, обязывая геополитику научить не только народ «геополитически мыслить», но и национальных лидеров «геополитически действовать» [Dorpalen 1942, 16]. В знаменитом манифесте Мюнхенской школы «Bausteine zur Geopolitik» она на одной и той же странице определялась и как «учение о связях политических процессов с землей» и в качестве «искусства, способного руководить практической политикой» [Bausteine zur Geopolitik 1928, 27]. Отсюда понятно, почему в годы Второй мировой войны – в пору первоначальной прививки геополитики на американской земле – один американский автор трактовал ее как «доктрину и основанную на оной практику» [Mattern 1942, 11], а другой видел в ней вообще не науку, а «школу стратегии», помогающую политически нацеливать военную машину на захваты [Strausz-Hupe 1942, 101]. Наконец, в 1960-х годах Британская Энциклопедия приравняла геополитику к любой национальной политике, насколько последняя обусловлена географическим контекстом [Encyclopaedia Britannica 1960, col. 182].
Однако эта прагматизация и даже инструментализация геополитики исторически парадоксально переплелась с готовностью и ее апологетов [Дугин 1997, 12. Grabowsky 1960], и критиков [Михайлов 1999. Гейден 1960. Gottmann 1952], вплоть до откровенных хулителей усматривать в ней род идеологии и политической философии, «одну из систем интерпретации общества и истории, выделяющую в качестве основного принципа какой-то один важнейший критерий и сводящую к нему все остальные бесчисленные аспекты человеческой природы». В этом восприятии ничего не изменило то обстоятельство, что К. Хаусхофер настаивал на объяснимости политических процессов средствами геополитики не более чем на четверть [Bausteine zur Geopolitik 1928, 47. Гейден 1960, 125], стараясь сциентизировать свою деятельность и как бы подводя ее заранее под критерий фальсифицируемости К. Поппера.
Контроверзу между «наукоцентричным» толкованием геополитики и пониманием ее в смысле идеологического всеобъясняющего «учения» попытался в 1947 г. разрешить по-своему Ж. Готтманн, расценив, по крайней мере, германскую ее версию как «продукт многовекового развития географических интерпретаций истории, адаптированный к потребностям пангерманизма» [Gottmann 1947, 18], иначе говоря, представив ее грубо идеологизированной позитивной наукой (сравним это со словами Косолапова о «новой лысенковщине»!) Но при таком взгляде оставались совершенно непонятными отмечаемые самим Готтманном влияние и популярность методов Мюнхенской школы в США [там же, 37 и сл.]. Ясно, что американцев не могли пленить ни чуждый им пангерманизм, ни историко-географический базис этой школы – общее достояние западной науки. В германской геополитике после «химического» ее разложения Готтманном обнаруживается какой-то важный и заразительный остаток, которого не отразила формула французского географа[8].
Как видим, в этих спорах геополитика нам предстает героиней с тысячей лиц: то ли она – наука, пытающаяся открывать законы явлений, то ли просто метод обработки данных, то ли множество разнородных знаний, методов и идей, сообща служащих целям политики и тем самым образующим прикладную науку; она – и «школа стратегии», и политическая доктрина определенного толка, и вообще иное название для любой национальной стратегии; иногда она предстает идеологией, или философией истории, или результатом злонамеренной идеологизации какой-то из вполне респектабельных наук. Можно ли разобраться в этих противоречивых трактовках? Или придется согласиться с Э.А. Поздняковым, который, сам выступая практикующим геополитиком, написал о тщетности стараний найти «четкую и всеобъемлющую формулировку геополитики, которая могла бы удовлетворить взыскательного читателя и дать строго научное понимание этой области» [Поздняков 1995, 37]?
Понятно, что в таких обстоятельствах некоторые политологи склонны признать в геополитике когнитивный конгломерат, где научный компонент сосуществует с иными составляющими, опять же вслед за Готтманном, как-то заявлявшим о германской геополитике, будто бы «в ее публикациях можно найти всего понемногу – от самой метафизической философии до повседневных военных наставлений» [Gottmann 1952, 59].
В том же духе М.В. Ильин намерен различать под маркой «геополитики» – во-первых, геополитические мечтания – «дилетантское философствование на темы политики, пространства и истории», способное стать для политиков «руководством к действию» и обрести свойства «геополитической мистики»; во-вторых, геостратегические штудии – «ресурсные, обычно силовые, а изредка функциональные модели государств-Левиафанов и отношений между ними»; и, наконец, лишь в-третьих, «геополитику в строгом смысле», подлинную науку. Такой наукой он полагает «знание (учение) об организации политий в качественно определенном пространстве», состоящее, «прежде всего в выяснении взаимодействия природных и, шире, географических факторов… с различными системами и способами политической организации». Основная проблематика этой науки для него заключена во «внутреннем устройстве (конфигурации сочленения географических возможностей и принципов политической организации) отдельных политий» [Ильин 1998, 82 и сл.].
Если отвлечься от полемичности некоторых определений Ильина, вроде слов о «дилетантском философствовании», похоже, что два важнейших яруса геополитической практики – геополитическая имагинация и геостратегические разработки – им выделены верно и именно они ответственны за отождествление ее одними авторами с идеологией и философией, а другими – со «школой стратегии». Что же касается очерченной им области «геополитики в строгом смысле», то тут напрашиваются два принципиальных замечания.
Прежде всего, неочевидно, что предложенное Ильиным определение охватывает те классические труды и идеи XX в., с которыми в этом веке был, в основном, связан образ геополитики как интеллектуальной парадигмы. Вспомним некоторые из этих идей:
● развитую Маккиндером доктрину евроазиатского хартленда как «географической оси истории», ключа к мировому господству, якобы оказавшегося к началу XX в. в руках России [Маккиндер 1995];
● высказанную им же в 1943 г. идею мирового «осевого ареала», объединяющего тот же хартленд с Западной Европой и Северной Америкой, окаймленного евроазиатскими, американскими и африканскими пустынями и противопоставленного другому великому пространству – поясу муссонов [Mackinder 1943];
● проект раздела мира на несколько огромных меридиональных гегемоний – «Пан-Европу», «Пан-Азию», «Пан-Россию» и «Пан-Америку» – по К. Хаусхоферу [Haushofer К. 1934, 95. Parker 1985, 73 и сл.];
● концепцию евроазиатского и североамериканского приморья-римленда как инкубатора держав – «мировых господ», выдвинутую в 1916 г. Семеновым-Тян-Шанским [Семенов-Тян-Шанский 1996, 599], а в 1942 г., независимо от него, Спайкменом [Spykman 1942];
● гипотезу столкновения цивилизаций как консолидированных политических пространств, обычно связываемую сейчас с именем С. Хантингтона, но на самом деле восходящую к раннему (1931 г.) варианту «геополитики панидей» Хаусхофера, в свою очередь очень близкому к доктрине цивилизационно мотивированных «государств-материков», которую разработал в 1927 г. русский евразиец К.А. Чхеидзе [Хантингтон 1994; 1997; ср. Haushofer К. 1931. Чхеидзе 1927, 32 и сл. – с очень важным комментарием П.Н. Савицкого].
Если придерживаться критериев Ильина, едва ли не все эти классические для исследуемого направления теории, пожалуй, следовало бы отнести не к «геополитике в строгом смысле», а либо к геостратегическим экзерсисам, либо к философствованию на темы политики, пространства и истории. Во всяком случае, если «строгая геополитика» должна главным образом заниматься внутренним строением существующих государств, то перечисленные идеи и модели окажутся, в лучшем для них варианте, на дальней периферии этой науки.
Кроме того, конструируя идеальный образ геополитики как науки, Ильин не уделяет внимания существованию реальной академической дисциплины «политическая география». Известно, что геополитика сперва развивалась в лоне последней: по этому ведомству проходили труды Ратцеля и раннего Маккиндера. Но, начиная с Челлена, как геополитики, так и политгеографы постоянно пытаются провести – пусть условно – разграничительную черту между двумя интеллектуальными областями и профессиями. Не у всех это получается достаточно отчетливо. Таково утверждение Челлена и Хаусхофера о том, что геополитика изучает государство как «пространственный организм», а политическая география – землю в ее качестве «обиталища человеческих сообществ», т. е. опять же пространственных организмов [Dorpalen 1942, 24]. Или утверждение Позднякова: якобы политическая география рассматривает государство (и соответственно политику) с точки зрения пространства, а геополитика – пространство с точки зрения политики [Поздняков 1995, 41]. Ведь на практике не так-то легко бывает сказать, что с точки зрения чего рассматривается. Тут стоит вспомнить попытку Р.Ф. Туровского [Туровский 1999, 10, 38] интегрировать геополитику в политическую географию на правах отрасли, занятой «балансом сил в мире и географией международных отношений». С определением Туровского нельзя согласиться уже потому, что оно не покрывает внутренней геополитики государств. Но поучительно само разногласие между дефинициями Ильина, пытающегося замкнуть «научную геополитику» на «внутреннее устройство отдельных политий», и Туровского, ограничивающего ее внешнеполитической сферой: мы видим, с какими сложностями сталкиваются попытки вписать геополитику в систему научного знания. Но тем показательнее очень наглядные случаи, когда именно политической географии по преимуществу приписывают круг интересов, вменяемых Ильиным «геополитике в строгом смысле».
Так, среди опытов разграничения двух дисциплин очень показательны предпринятый в 1930-х коллегой Хаусхоферов О. Маулем и через полвека, в 1980-х, американцем Дж. Паркером. Эти версии серьезно различаются, но, сопоставляя их, можно, через сами их расхождения, прийти к интересным выводам относительно природы и назначения геополитики.
Мауль уступил политической географии всю статику государства – его расположение, форму, размеры и границы, его физико-географические и культурные свойства, а заодно и прошлую динамику государства – историю его пространственного формирования, все, говоря словами Ильина, «знание об организации политии в качественно определенном пространстве». Политическая география должна осмыслять эти «пространственные данности» (Raumgegebenheiten), тогда как геополитика, по Маулю, живет «пространственными потребностями» (Raumerfordernnisse) государства. «Геополитическая постановка проблем, геополитическое исследование и обучение начинаются с вопроса о том, служат ли и как служат природные и культурные факторы политике, относящейся к пространству, соответствуют ли ее требованиям и насколько». Сами пространственные запросы государства Мауль свел в иерархию, начиная с минимальных первичных условий для его возникновения, обеспечивающих внутреннюю связность и целостность данного образования, и далее располагая возможности для его самозащиты и прироста, для выработки форм взаимодействия с внешним миром, всё более благоприятствующих государству, его народу и экономике. Политической географией, «наукой-матерью» осмысляются прошлое и настоящее, царством же геополитики оказывается проектируемое будущее [Maull 1939, 37].
Сходным образом, хотя и в менее ясных выражениях, другой автор Мюнхенской школы О. Шефер предлагал спрашивать с политической географии «картину того, как пространство воздействует на государство», а геополитике передоверял «вопрос о том, как государство заставляет его (пространство) служить намеченным целям» (цит. по [Соколов 1993, 133]). Здесь, по сути, проводится то же различие, что и у Мауля, – между упором на данности и на потребности, на констатацию и на проектирование.
Обратясь к Паркеру, видим, что он проводит демаркацию совсем иначе, чем немецкие геополитики. Для него политическая география – это наука о жизненных условиях отдельных государств. Эти государства «могут рассматриваться как некие кубики. А те узоры и структуры, которые возникают из этих кубиков, составляют главный интерес геополитического исследования». Рассуждая об «эклектической природе» и вместе с тем о «холистическом подходе» геополитики, о ее стремлении выявлять в политической сфере пространственные ансамбли или целостности (нем. Ganzheiten) «при помощи анализа, а также постулирования гипотез и теорий», Паркер близок к истолкованию исследуемой нами дисциплины как метода конструирования таких целостностей, которые могли бы получать политический смысл, складываясь из разнородных географически аранжированных данных [Parker 1985, 2–5].
Казалось бы, его расхождение с Маулем и Шефером огромно: для них в фокусе геополитики – нужды державы, а для Паркера – соединение стран в более обширные конфигурации (см. определение Туровского). Но есть общая черта, которая объединяет противопоставление геополитики и политической географии у немецких авторов и у Паркера. Эта черта – приписываемая геополитике в обоих случаях проектность, всё равно – проявляется ли она в изыскании средств для удовлетворения предполагаемых державных запросов или в усмотрении тех целостностей, для которых государства при некоторых условиях могут послужить чем-то вроде кубиков конструктора (кстати, показательна сама эта метафора, конструктивистская и вместе игровая).
Едва ли Паркер прав, когда работу с такими ансамблями считает исключительной прерогативой геополитики. Не случайно англичанин П. Тэйлор свое сугубо объективистское описание глобальных пространственно-политических структур с позиций миросистемного анализа назвал не «Геополитикой», а «Политической географией» [Taylor 1985]. Для политической географии пространственная мотивированность и пространственное воплощение политики – это самодовлеющие предметы изучения. Для геополитики же вся информация на этот счет представляет обоснование и опору политического волеизъявления. Поэтому геополитика может провидеть «политическое» там, где его не обнаруживает политическая география (как К. Хаусхоферу открывалась в чисто физико-географической реальности тихоокеанского пояса муссонов возможная суверенная империя «Пан-Азии»). Эту разницу А. Хаусхофер броско иллюстрировал примерами из древней истории: «Задаваясь вопросом о том вкладе, какой вносило географическое положение столичных городов – Вавилона, Сузы, Персеполиса и Пасаргада – в их изменчивую значимость для державы Ахеменидов, мы это делаем в рамках политико-географического исследования. Но основание Александрии великим македонцем мы по праву назовем актом геополитического мировидения» [Haushofer A. 1951, 19].
Аналогично авторам, мнения которых мы привели выше, один из крупнейших геополитиков современной Франции И. Лакост указывает, что «политико-географический анализ ограничивается в каждый момент описанием и измерением различия политических отношений… в разных частях какой-то территории, тогда как анализ геополитический… намного более озабочен стратегиями, направленными на то, чтобы модифицировать (или поддержать) разными способами отношения людей, живущих на некой территории, к государству, от которого они зависят, или к различным политическим силам, или к другим государствам» [Geopolitiques des regions frangaises 1986, XIX]. Для Лакоста понятие «геополитики» охватывает как реальные пространственные стратегии тех или иных политических сил, так и сопоставительное экспертное рассмотрение и оценку подобных стратегий [там же, XVII].
Когда-то в 1938 г. Е.В. Тарле в полемически-обличительной статье против германской геополитики определил ее как «такую "науку" (в кавычках. – В.Ц.), которая больше думает о будущей географии, а не о настоящей, о будущих "пространствах"». Она «не столько учит тому, что было или что есть, сколько возбуждает стремленье к тому, что желательно» [Тарле 1938, 99–100]. Похоже, Тарле здесь сумел ухватить типичную черту не только геополитики Третьего Рейха, но и любой другой, внушающей своими географическими образами и закладываемыми в них политическими сюжетами либо «стремление к тому, что желательно», либо представление о назревающей угрозе, каковую необходимо предотвратить методами пространственной стратегии.
Можно заключить, что геополитика начинается там, где налицо – пусть в замысле или в умственной модели – волевой политический акт, отталкивающийся от потенций, усмотренных в конкретном пространстве. И интересуют ее только такие пространственные структуры, которые мыслятся как субстраты, орудия и проводники порождаемых ею политических планов. Очень сильно, хотя и не без перегибов, об этом недавно написали два автора: «Политический регион представляет собой определенную территорию, выделенную субъективным способом, произволом доминирующей геополитической силы… потому, что таким образом ей удобно рассматривать пространство своего действия. Мыслительные структуры накладываются на реальность… В целом геополитический проект описывается скорее не как принцип организации пространства, а как способ действия мировых сил, способ, строящийся лишь отчасти на реальной переорганизации территории региона» [Лурье, Казарян 1994, 94]. Авторы явно недооценивают меру, в которой «удобство» или «неудобство» конкретного волевого отношения к пространству бывает обусловлено географическими реалиями, но они правы в понимании того, что природа геополитики заключена в конструктивистском подходе к географии человеческих сообществ.
Возможно, здесь кроется объяснение столь неприятного для Готтманна 1940-х годов влияния немецкой геополитики в США: влияла не историко-географическая эрудиция и не пангерманистская ее обработка, но сам дух проектного отношения к земной поверхности, дух сборки макрогеографических композиций при осуществлении мировых заданий сверхдержавы.
И всё же, неверно полагать, что политическая география изучает, а геополитика только планирует, – нет, последняя тоже исследует, умственно «прощупывает» мир, но исследует она его в целях проектирования, а часто также и через его посредство. При этом я вовсе не отрицаю ценности науковедческого подхода, полагающего сущность работы ученого в построении и испытании интеллектуальных проектов. Но надо иметь в виду, что целью научных проектов в конечном счете считается обретение некой истины или, по крайней мере, приближение к ней через более глубокое познание разрабатываемого материала. Целью же геополитического проектирования в XX веке было достижение собственно политического эффекта. Проекты классической геополитики, перечисленные выше, – это политические проекты, обращенные скорее к «политическому классу», чем к научному сообществу. Я вовсе не отрицаю и того, что многие науки имеют или способны иметь прикладной, обращенный к практике проектный аспект. Но в случае с геополитикой приходится констатировать, что под влиянием исторической конъюнктуры XX в. проектный аспект политической географии отделился от нее, обретя особый статус и не только существенно расширенную фактическую базу, но также и собственные приемы вчитывания «политического» в неполитические субстанции. Похоже на то, что сциентистский дух XX века легитимизировал в качестве дисциплины с претензиями на статус и функции «науки» определенное мировидение и связанную с ним совокупность когнитивных форм и стратегических технологий, которые в другие эпохи и в других обществах политически реализовались вне увязки с задачами научного познания мира (ср. только что процитированные слова Хаусхофера-младшего о египетской геополитике Александра Македонского).
Оппоненты геополитики – например, Тарле [Тарле 1938, 100] – охотно указывали на ее способность, а порой и готовность включаться своими конструктами непосредственно в дело политической пропаганды, как понимает ее назначение геополитик. Ведь нельзя, в частности, не видеть того, что стратегическое постулирование потенциальных пространств с особыми политическими качествами является деятельностью, во многом подготавливающей и мотивирующей внесение соответствующего самосознания в человеческие сообщества предполагаемых (виртуальных) ансамблей. Так, создавая в 1903 г. концепцию хартленда, Маккиндер находил возможную мотивировку для сплочения приморья Евро-Азии и Внешнего Полумесяца океанических государств под британским водительством против «русской угрозы». Так К. Хаусхофер вырабатывал пропагандистские предпосылки развертывания меридиональных колоссов «Пан-Европы» и «Пан-Азии». И точно так же русские евразийцы, строя картину «особого мира России-Евразии», сцепленного единой судьбой и закольцованного симметрией природных зон, надеялись внедрить этот образ в сознание народов бывшей Российской империи, чтобы тем самым предотвратить предвидимый ими второй, послебольшевистский распад страны.
Разумеется, геополитика – в том идеале, который для ее классиков был нормой – должна основываться на тщательном изучении реалий, а осмысление их геополитиками могло восприниматься политической и географической наукой, расширяя репертуар их моделей и аналитических приемов. Тем не менее, всё это относится либо к условиям работы геополитиков, либо к применимости их результатов за пределами парадигмы, – но едва ли к сущностным ее особенностям.
Конечно же, категории политической географии как академической науки и геополитики отчасти пересекаются. Отнесение отдельных понятий к сфере той или иной дисциплины определяется в конкретный момент дискурсивной прагматикой. Так, ряд понятий, введенных Плешаковым [Плешаков 1994]: «эндемическое поле государства», «пограничное поле», «тотальное (непрерывное) поле», «метаполе (поле, осваиваемое одновременно несколькими государствами)», «геополитическая опорная точка», – могут быть использованы политической географией как категории, характеризующие некоторую наблюдаемую реальность. В рамках этой науки термин «геополитическая опорная точка» отражает лишь общую возможность использования участка земли для осуществления некой региональной политики. Но все эти термины оказываются инструментами геополитики тогда, когда выступают средствами разработки и формулировки политического замысла.
Мода на геополитику в России оборачивается, помимо прочего, и тем, что некоторые авторы заявляют о себе как о геополитиках, на самом деле работая – иногда блестяще – где-то на стыке политической и исторической географии. Но в отличие от претензии на «геополитику без географии» вообще такие неточности самоидентификации не столь опасны, поскольку не слишком искажают в глазах общественности образ дисциплины.
Геополитика в контексте XX столетия
И недруги классической геополитики, особенно в странах социализма [Гейден 1960, Семенов 1952, Каренин 1971], и более объективные ее историки [Parker 1985, Fifild, Pearcy 1944, 6] часто усматривали ее корни в империализме конца XIX – начала XX в. При этом всегда вспоминалась немецкая идея «жизненного пространства» и охотно цитировались слова Маккиндера о «закрытии мира», наступившем в результате его империалистического исчерпания и раздела: «В Европе, Северной и Южной Америке, Африке и Австралазии едва ли найдется место, где можно застолбить участок земли… Отныне в постколумбову эпоху нам придется иметь дело с замкнутой политической системой, и вполне возможно, что это будет система глобального масштаба» [Маккиндер 1995, 163]. Столь авторитетный геополитик, как Грабовский, в своей последней книге 1960 г. «Пространство, государство и история» прямо расписался во влиянии, оказанном на него как профессионала теорией империализма, и посвятил ей большой раздел [Grabowsky 1960, 10, 93–142]. Но как же на деле соотносится географический конструктивизм этой парадигмы с колониалистскими реалиями времен С. Родса и Вильгельма II?
Нельзя забывать, что в ту пору закрытость «постколумбова мира» связывалась не только с глобализацией рынка и коммуникационным «уплотнением ойкумены» [Гаджиев 1997, 5], но, главным образом, с закрытостью самих разделивших планету колониальных империй, которые жесткостью своих границ воспроизводили в расширенном масштабе территориальную замкнутость своих европейских «материнских» наций-государств. И это несмотря на то, что складывались такие империи из кусков земли, раскиданных по разным частям света. В первой трети XX в. будущее расчлененного мира дискутировалось многими мыслителями, видевшими его судьбу по-разному. К. Каутский видел это будущее как униполярный и плановый ультраимпериализм. А. Бергсону представлялся конфликт между всё более интернациональной экономикой и обособленностью национально-государственных организмов, который могло бы преодолеть лишь складывание «открытого общества», т. е. космополитической духовной элиты. Последняя, проведя культурно-религиозные реформы, оказалась бы в состоянии ограничить опасно растущее потребительство «закрытых» массовых обществ[9]. В.И. Ленин был убежден, что мир «закрытых» империй, неспособных решать свои проблемы за счет ничейных земель, обречен на неравномерность развития и непрестанные военные переделы, открывающие путь для революционных прорывов социализма в слабых звеньях международной системы. Тут Ленин отчасти сходился с Маккиндером, предрекавшим, что «всякий взрыв общественных сил вместо того, чтобы рассеяться в окружающем неизведанном пространстве и хаосе варварства, отзовется громким эхом на противоположной стороне земного шара». В итоге, по мнению британского ученого, «разрушению подвергнутся любые слабые элементы в политическом и экономическом организме Земли» [Маккиндер 1995, 163].
Наряду с другими идеологами той эпохи свое решение проблемы реорганизации «постколумбова мира» предложили и геополитики. Они указывали, что сепаратизм национальных имперских сфер приходит к своему концу, взамен чего происходит складывание тоже разграниченных, но неизмеримо более крупных пространственно-связанных образований на новых основаниях – физико-географических, экономических или культурно-цивилизационных. В виртуальном мире геополитики важнейшими величинами становились подобные новые целостности, которые в германской традиции были окрещены «большими пространствами» (Grossraüme), или «большими формами жизни» (Grosslebenformen). Одни проектировщики делали ставку на их формирование, другие, как Спайкмен, страшившийся окружения Северной Америки союзом восточноазиатского и западноевропейского гегемонов, стремились предотвратить возникновение таких сверхдержав в Евро-Азии. Хаусхофер говорил в связи с этим о «панидеях» – консолидирующих сверхнациональных идеях, способных и стремящихся обрести пространственное воплощение. В литературе отмечалось, что прообразами таких конструктов для геополитиков служили доктрина Монро как выражение «панконтинентального сознания» и объединение Италии – пример преобразования географической категории в политическую, подчиненного сверхзадаче строительства нации [Gottmann 1947, 24. Strausz-Hupe 1942, 9].
В неявном виде идея Большого Пространства живет не только в немецкой версии этой парадигмы. Обратимся еще раз к «Географической оси истории» Маккиндера. Мы узнаем из нее, что в прошлом столкновения приморья с силами хартленда распадались на множество отдельных конфликтов без большого мирового резонанса. Приморский «полумесяц» Евро-Азии был феноменом сугубо географическим. В условиях же мира закрытого и проникнутого резонансом, государства приморья, чтобы избежать общего крушения – удела всех «слабых элементов в организме Земли», – должны сплотиться против хартленда в гигантский блок, проникнутый единством интересов. Маккиндер утверждает: приморье Старого Света должно себя осознать феноменом политическим, восприняв сюжет, вчитанный этим автором в мировую историю и географию. Можно сказать, что геополитика в самом деле была порождена евроатлантическим империализмом, но порождена как одна из программ его преодоления и изживания в той его форме, в которой он выступал до Второй мировой войны. Кстати, Тарле в своем памфлете против германской геополитики сумел оценить ее глубочайшее расхождение с привычной империалистической политикой колониальных приобретений [Тарле 1938, 98].
Один критик выделял в аппарате немецкой геополитики три якобы отдельных ключевых представления: Большое Пространство, «жизненное пространство» народа и мотив противостояния Суши и Океана [Гейден 1960]. Думается, эти идеи не являются независимыми друг от друга: на деле, и Суша с Океаном, и «жизненное пространство», охваченное политическим, экономическим и культурным преобладанием данного народа, – это лишь частные случаи Больших Форм Жизни. Но и сам гроссраум – только частное проявление более фундаментальной категории, на которую опирается геополитика как мировидение. Такой категорией служит географическое явление, не просто влияющее на политические процессы – о чем судить политической географии, но предназначенное к волевой трансформации в феномен политический, поскольку, говоря словами цитированных выше авторов, – политической силе удобно и угодно в некий момент так видеть поле своего действия.
Можно попытаться типологизировать геополитические идеи, школы и традиции по специфике политических отношений, определяющих конкретные проекты. К примеру, в «Географической оси истории» Маккиндера и в его более поздней книге «Демократические идеалы и реальность» проектирование строится на принципе конкуренции, состязания автономных политических сил[10] [Mackinder 1919], будь то необходимость для приморья сбалансировать превосходство хартленда или тяжба западных держав за контроль над Восточной Европой – ключом к влиянию на тот же хартленд в условиях распада Российской империи.
Для немецкой классической геополитики характерно вкладывание в географию отношений господства-подчинения, реализуемых с целью планомерного волевого переустройства Земли. Таковы – и доктрина Ратцеля с образом государства-организма, которое, поглощая все, что может, по соседству, стремится таким образом врасти в контуры континента; и «плановая пространственная экономика империалистической эпохи», призванная, по Грабовскому, заступить место произвольной «политики расширения» в стиле Ратцеля [Гейден 1960, 79]; и «геополитика панидей» в позднейшей разработке, согласно которой область реализации каждой панидей является одновременно «жизненным пространством» для несущего эту панидею народа-гегемона [Haushofer К. 1937] (однако, в первоначальном 1931 г. варианте этой концепции очень ощутим также и атональный пафос тяжбы между панидеями за народы и пространства, причем сознание некоего народа может становиться полем столкновения нескольких разных панидей, пытающихся навязать себя народу в качестве форм его геополитической самоидентификации [Хаусхофер 2001]). Любопытно, что даже в известных работах К. Шмитта (впервые введшего сам термин Grossraum) о «номосе Суши» и «номосе Океана» характеристика «номосов» как резко различных принципов организации жизни на Больших Пространствах отодвигает на второй план тему прямой конкуренции и борьбы политических сил, олицетворяющих эти принципы[11].
В геополитике американской маккиндеровское агональное начало, похоже, перекрывается сильным немецким влиянием, о котором писал еще Готтманн. Мотив властной организации режимов в масштабах отдельных ареалов и земного пространства в целом проходит от первых работ Спайкмена и Р. Страуса-Хюпе до современных миродержавнических построений 3. Бжезинского на «великой шахматной доске» [Бжезинский 1998]. Но по-своему он преломился и в плюралистической доктрине Хантингтона с ее стремлением предотвратить битвы цивилизаций созданием такого глобального порядка, где бы цивилизационные ареалы были вверены гегемонии их ядровых государств, что представляет собой решение полностью в стиле Хаусхофера.
Французская геополитика П. Видаль де ла Блаша, Ж. Анселя и их продолжателя Готтманна склонна опирать становление Больших Пространств прежде всего на отношения многообразной кооперации, что дает повод упрекать эту школу в «оптимизме и некоторой наивности» [Сороко-Цюпа 1993, 111]. Впрочем, то же отношение кооперации, сопряжения взаимодополняющих потенциалов преобладает и в той ветви российской геополитической традиции, которая идет от евразийцев (ср. [Ильин 1995]). Хотя к этой ветви наша традиция в целом далеко не сводится. Эту типологию можно дополнить и усовершенствовать с учетом геополитических «подпрограмм» и «метапрограмм», способных подчинять один геополитический сюжет, с заложенным в него политическим отношением, другому сюжету, где может реализоваться иное отношение. Так в основной сюжет состязания Германии и держав Океана из маккиндеровских «Демократических идеалов и реальности» под впечатлением торжества Антанты над Вторым рейхом встраивается подсюжет плановой реорганизации Восточной Европы в видах стран-победительниц, закрывающей немцам пути как на Ближний Восток, так и в глубину Евро-Азии. В его же «Круглой Земле и обретении мира» [Mackinder 1943] над, казалось бы, основным сюжетом, пропагандирующим кооперацию стран Северной Атлантики («Средиземного Океана») с СССР – держателем хартленда ради выживания современной цивилизации, надстраивается метасюжет, провозглашающий уравновешение этого широтного человеческого миллиарда христианских народов меридиональным человеческим миллиардом консолидированного пояса муссонов ради создания «мира счастливого, ибо сбалансированного».
Намеченная типология в то же время перекрывается той двоякостью, которая отличает идею геополитики как таковую. Мы уже видели эту двоякость, обсуждая разницу между политической географией и интересующей нас дисциплиной в трактовках Мауля и Паркера.
От военной географии XIX в. и школы Ратцеля геополитика унаследовала этатистскую фокусировку, ставящую ей в обязанность служить требованиям государства, прояснять их, быть государству «пространственным самосознанием» [Bausteine zur Geopolitik 1928, 27]. Но вторым ее, столь же законным, фокусом являются сами по себе перспективы конструирования Больших Пространств, новых целостностей, в которые входят «кубиками» страны с их народами, почвой, хозяйством. Никто иной, как классик американской реалистической политологии X. Моргентау пенял геополитикам за склонность рассуждать о том, «какое пространство предопределено принять у себя владык мира», часто оставляя в стороне вопрос – «какой конкретно нации достанется это владычество» [Morgentau 1978, 165]
Напряжение между двумя возможными фокусировками геополитики XX в. может смягчаться и опосредоваться разными приемами, – например, как в Германии, идеей демографического, культурного или расового превосходства нации над соседями, которое бы делало замышляемый гроссраум ее имперским «жизненным пространством». Но при всех подобных уловках всегда сохраняется риск, что «геополитика панидей» окажется черным ходом для своеобразного «геополитического идеализма», проповедующего политику идеалов, а не интересов и убеждающего народы и государства жертвовать своим эгоизмом, а то и самим своим суверенным существованием ради суверенитета Больших Пространств. Сейчас в России этот вид идеализма ярко обнаруживают писания Дугина.
Весьма оригинально эта вторая фокусировка дисциплины под конец XX в. проявляется на Европейском субконтиненте, где многие национальные государства подвержены двойному прессингу, как со стороны гроссраума объединенной Европы, так и со стороны своих собственных регионов. В геополитике такое состояние оборачивается планами дробления национальных пространств, например, немецкого или итальянского, – а также сборки новых политических целостностей по экономическим критериям из географически смежных регионов разных существующих государств. Как отмечают политологи, мозговой штурм, порождающий подобные структуры, прокладывает дорогу новым регионалистским лояльностям, расшатывая лояльности государственно-национальные [Стрежнева 1993. Жан, Савона 1997]. Вообще, в 1990-е годы на Западе появляются интересные образцы «новой геополитики», которая, разрабатывая геоэкономические транснациональные паттерны, рассматривает государства просто как часть среды, на каковую эти паттерны проецируются [Agnew, Carbridge 1995. Quadrio Curzio 1994]. В отечественной прессе проскальзывают аналогичные попытки проектировать постсоветские целостности, соединяя российские регионы в мыслимые суверенные ассоциации с частями зарубежного соседства.
Как правило, геополитик вольно или невольно делает двойной выбор. Во-первых, ему приходится определяться с тем, что для него является основной реальностью – государство, с его предполагаемыми требованиями, или разного рода «виртуальные пространства», способные это государство поглощать или разрывать. В зависимости от этого выбора либо Большое Пространство видится территориальным ореолом ядровой державы, угодьями какой-то основной имперской нации, либо, напротив, само государство представляется временным волевым соединением географических регионов, способным обесцениваться и перерождаться в материал для геополитических форм, которые может создать другая политическая воля. А во-вторых, как уже говорилось, геополитик обычно выбирает в качестве главного определенное политическое отношение – господства, соревнования или кооперации, – на которое делает основную ставку в своих конструктах.
Итак, в империализме начала XX в. следует видеть внешний фактор, который побудил геополитику, существовавшую как «явление в себе» сотни и тысячи лет, образовать осознанную парадигму, т.е. (о чем уже говорилось выше) не только обосновать себя как тип мировоззрения, но и выделиться в регулярную политически значимую практику.
В первом аспекте геополитика представляет собою восприятие мира в политически заряженных географических образах. А во втором – ее можно определить как специфическую деятельность, которая, вырабатывая такие образы, часто не совпадающие с границами существующих государств, имитирует процесс принятия политических решений, а иногда и прямо включается в этот процесс. Я отмечал выше, что она ищет способы превращения географических структур в политические, иногда даже в государства. Но в такой же мере ее предметом, как ни цинично это звучит, может быть политическая расчистка пространств для новых построений, т.е. низведение политических образований до чистой географии, в том числе переработка государств в открытые переделам населенные территории. Если под «геополитическим» в XX в. понимать политизированные географические конфигурации, то очевидно, что парадигмальная классическая геополитика не столько изучала геополитическое, сколько целенаправленно его производила, говорим ли мы о Маккиндере или Хантингтоне, Хаусхофере или Спайкмене. Классическая геополитика своим моделированием политики прямой выработкой целей для нее представляла скорее компонент политики, чем ее академическое изучение.
Этот общий характер дисциплины выразился и в частных ее приемах. Один из них назовем методом «земля хочет». Применяющие его авторы, показав физико-географическое отношение данной территории к соседним ареалам, затем подверстывают под заданный результат политическую ориентацию ее населения и поддерживают эту ориентацию или пытаются скорректировать, но в любом случае утверждают законность тех устремлений, которые будто бы внушает народу его земля. Скажем, евразийцы, рисуя самозамкнутый географический мир «России-Евразии», делали вывод, что для русского, татарина и бурята «евразийская» идентичность должна стоять неизмеримо выше идентичности славянской, мусульманской или буддистской. Другой пример: два крымских геополитика, сообщив, что Крым геологически гетерогенен украинскому Причерноморью, что эти зоны разнятся почвами и флорой, а отношение длины перешейка к периметру побережья дает у Крыма наименьшую цифру среди больших полуостровов Евро-Азии и приближает его к островам, – выдают эти факты за мотивирующую «волю земли», соотнося их с антикиевскими настроениями в Крыму [Киселев, Киселева 1994]. Причем в расчет сознательно не принимается снабжение Крыма днепровской водой, радикально осложняющее «островной» проект.
Частным случаем метода «земля хочет» можно считать прием «так было – так будет», посредством которого ученые, экстраполируя политические тенденции, наблюдавшиеся в прошлом на качественно определенном пространстве, выводят из них сценарии для будущего. Еще одним приемом служит стенографирование ареальных или трансареальных политических процессов при помощи образов и схем, которые как бы обретают свойства автономных комплексов, живущих на поверхности Земли собственной жизнью. Таковы все эти кочующие по геополитическим трудам «оси», «дуги», «полумесяцы», «треугольники», «кресты» и т. д.
В некоторых случаях указанные приемы сводятся к умозаключениям по индукции, со всей их практической допустимостью – и рискованностью. Как правило, они представляют собой просто средства для того, чтобы «фиксировать» сознание общества, особенно политического класса, подчиняя это сознание логике создаваемых гештальтов, упаковывая политическую прагматику в подборку данных, коим придается облик особого политического организма – всё равно, представляют ли они по своей сути участок земли с его характеристиками, группу властных режимов или распределение на некой площади конфликтных очагов. При этом геополитика часто выступает как искусство наложения намечающихся, еще не вполне проясненных для общества кратко- и среднесрочных требований на тысячелетние культурно-географические и физико-географические ландшафты. Эти запросы становятся путеводными указателями к извлечению из массы данных такого географического паттерна, которому на соответствующем историческом интервале может быть придан политический смысл, не только отвечающий исходным запросам, но также разъясняющий и развивающий, а иногда и мифологизирующий их. Другое дело, что однажды открытые и вовлеченные в репертуар дисциплины, подобные паттерны («хартленд», «римленд», «дуги нестабильности», «разломы между цивилизациями» и т. п.) обретают собственное виртуальное бытие, способность в подходящий для них момент актуализироваться и вдохновлять политиков и идеологов. Поэтому определение геополитики как «политически-прикладной географии» требует уточнения: она и вправду служит политике, но вовсе не тем, что информационно обслуживает уже сформулированные цели (это скорее дело политической географии). Она сама пытается определять такие цели, заложив их в образы, предлагаемые интуиции политического класса, – пытается «делать политику».
Условия сегодняшнего мира отличны от тех, которыми геополитика как осознанная парадигма была вызвана к жизни. Многие из пророчеств, относящихся к будущему «закрытого мира», сбылись, – но осуществление их создало такой миропорядок, которого не предвидел ни один из пророков. Ойкумена конца XX в. выглядит значительно более открытой, неразгороженной, чем та, с которой имели дело классики геополитики. Обширные площади мирохозяйственной периферии используются обществами геоэкономического Центра выборочно, точечно, что избавляет правительства «передовых» стран и их экономики от тех затрат, которых требовал бы сплошной контроль над слаборазвитыми краями. В этой ойкумене не играют особой роли империи, раскиданные по странам света, – от них остались только рудименты, если не считать военных баз и концессий. Вместе с тем в образе НАТО – военной организации, охватившей оба берега Северной Атлантики; в геоэкономических союзах ЕС и НАФТА по сторонам этой «океанической реки» (по выражению Семенова-Тян-Шанского); в осуществлении идеи Пан-Европы; в складывающемся американо-японском сообществе, т. н. Америппонике, – мы имеем гроссраумы, или Большие Формы Жизни как опорные компоненты «полуоткрытого» мира, окруженные политически и экономически более дробными и рыхлыми ареалами.
Геополитика начала века не предвидела перехода разделенной планеты в подобное «полуоткрытое» состояние. Но она была права, предрекая и планируя утверждение географически связанных Больших Пространств, выступающих внутри себя как экономические союзы и сообщества безопасности, в качестве наиболее крупных величин международной жизни взамен клочковатых сепаратных империй евро-атлантических наций-государств.
Мир, где мы живем, содержит достаточно объектов и процессов, к которым применим аппарат классической геополитики, пусть и с неизбежными поправками; упоминавшиеся работы Хантингтона и Бжезинского, некоторые публикации И. Валлерстайна (см., например [Валлерстайн 1997]) дают нам впечатляющие образцы такого применения. Особенно показательно то, что геоэкономисты наших дней, обсуждая будущее хозяйственных «панрегионов», оказываются перед совершенно хаусхоферовским выбором между «евроазиатским» и «евроафриканским» развертываниями Пан-Европы. Да и решают некоторые из них эту проблему вполне в манере Хаусхофера, превознося принцип меридиональной организации гроссраумов и побуждая лидеров ЕС по исчерпании ресурсов дешевой рабочей силы в Восточной Европе обратить взгляды к югу Средиземноморья и возродить программу «Евро-Африки» [Жан, Савона 1997, 23].
Тем не менее, представляется, что оптимальное использование геополитического инструментария требует решения вопроса: может ли эта парадигма с ее постулатами и приемами расцениваться как часть политической науки, способ достижения рационального знания – или же она в качестве одной из форм политической (или околополитической) деятельности должна являться для этой науки преимущественно предметом осмысления и рационализации? Попытаюсь обосновать мое собственное отношение к этой дилемме.
Геополитика и политическая наука
Геополитике как мировидению и роду занятий присуще оригинальное оперирование с разнородными знаниями, – причем, исходя из особенностей совершаемых операций, можно выделить в ее аппарате два когнитивных блока. Рассмотрение их работы позволяет обнаружить основные источники тех феноменов, которые многими авторами негативно оцениваются как «мифы» геополитики.
Первый блок ответствен за восприятие ее как типа политического философствования – не обязательно «дилетантского» (как его характеризует М.В. Ильин). Когда-то видный отечественный культуролог Я.Э. Голосовкер, оспаривая право философии (но не истории философии!) на звание науки, изящно определял ее как искусство в строгом смысле – именно «искусство построения мира и мировой истории из внутренних образов, которые… суть смыслообразы, т. е. создают здание смыслов». Он иллюстрировал это определение космологиями Платона и Шопенгауэра, а также гегелевской картиной «исторического шествия Абсолютной Идеи» [Голосовкер 1987, 147 и сл.]. В аппарате геополитики ясно различим подобный же базисный уровень геополитической имагинации — построения картины мира из географических образов, проникнутых отношениями кооперации, противоборства и гегемонии-подчинения[12]. На этом уровне данная дисциплина является искусством в строгом смысле – мышлением при помощи образов и систем образов, внушаемых авторами обществу. Когда такие образы входят в национальную традицию и в разных исторических ситуациях воспроизводятся с устойчивым политическим зарядом, мы получаем то, что в Англии П. Тэйлор, а в России В.А. Колосов зовут «геополитическими кодами» [Колосов 1998].
Субъектам политики – ими могут быть регионы, народы, государства, союзы государств и т. д. – в рамках подобных картин мира приписываются роли, установки и интересы сообразно с тем сюжетом, который исповедуется геополитиком, будь то борьба Моря с Сушей или Приморья – сразу и с Морем, и с Хартлендом, столкновение цивилизаций, противостояние во внутренней Евро-Азии Леса со Степью или их кооперация или что-нибудь еще. На этом уровне мифотворчество дисциплины проявляется в том, как ценности участников политической игры отождествляются с их позициями в порождаемой картине, «геополитический статус нации превращается… в ее миссию» [Михайлов 1999, 9], – скажем, по Маккиндеру, все приморские страны должны, прежде всего, заботиться о сопротивлении хартленду. Поэтому интересы игроков часто преподносятся помимо рациональных аналитических процедур в виде «смыслообразов», предназначенных ориентировать («кодировать») народы и политиков, заставляя, по слову Хаусхофера, первых – геополитически мыслить, а вторых – геополитически действовать. Запущенные в массы, такие «смыслообразы» могут становиться элементами расхожей идеологии.
С другим блоком в геополитическом аппарате соотносится понимание этой парадигмы в духе «школы стратегии» или «искусства практической политики». Я полагаю, этот блок можно определить как «стратегический блок геополитики», понимая под стратегией умение преобразовывать фундаментальные геополитические картины мира в цели и задачи конкретного игрока, обеспеченные ресурсами и сценариями[13]. На этом уровне геополитика имеет вид объективного экспертного знания, поддающегося подтверждению и опровержению. Но это знание особого рода: относясь к реализуемости тех или иных проектов в наличных условиях, оно роднит геополитическую стратегию (но отнюдь не глубинный смыслопорождающий блок парадигмы) с такими прикладными дисциплинами, как военное искусство, сопротивление материалов, практикуемый «РЭНД корпорейшн» системный анализ, чей главный критерий есть «стоимость-эффективность», и – даже с искусством шахматной или карточной игры. К примеру, сопромат, оценивая прочность деталей машины, не обязан анализировать решение об ее изготовлении с точек зрения экономической, экологической и социальной. Точно так же геополитическая стратегия (включающая в качестве одного из своих компонентов традиционную военную географию), выявляя возможности развертывания той или иной базисной установки в цели, сценарии и задачи, редко поднимается до анализа и критики самой этой установки и воплощающих ее геополитических смыслообразов.
С другой стороны, сама геополитическая имагинация обычно стремится через посредство своих кодов вкладывать собственные смыслы в стратегические решения, принимаемые по самым разным мотивам, в том числе и не совпадающим с геополитическими резонами. Из-за этого возникает эффект своеобразной «геополитики post factum», служащей вторым источником геополитических мифов. К примеру, можно сомневаться в том, имел ли ввод советских войск в Афганистан в 1979 г. осознанной целью приближение СССР к Персидскому заливу. Но неоспоримо, что задним числом это решение вписалось в геополитический сюжет «стремления державы хартленда к незамерзающим морям», а заодно могло читаться и как свидетельство поворота советской экспансии на юг после Хельсинкских соглашений, закрепивших status quo на западном направлении.
Третья и важнейшая причина мифотворческой двусмысленности многих утверждений и оценок геополитики заключена в нежесткости и неоднозначности отношений между сценариями геополитической стратегии, с одной стороны, и предположительно раскрывающимися в них глубинными проектами, с другой. Один и тот же базисный проект может выразиться в резко различающихся сценариях, и наоборот – для одного и того же эмпирического сценария бывают допустимы расходящиеся и даже противоположные глубинные интерпретации. Война может не только манифестировать непримиримую враждебность противоборствующих пространств, но и трактоваться как путь к их консолидации через завоевание, присоединение одного пространства к другому. И наоборот, в мирной сделке великих держав геополитик способен усмотреть как формирование единой Большой Формы Жизни, союзного гроссраума, так и размежевание, «разбегание» гроссраумов, «поворачивающихся друг к другу спиной». Вспомним, как Хаусхофер, до 1941 г. приверженец континентального блока Москвы и Берлина, оправдал поход Третьего Рейха против Советской России, увидев и в таком повороте дел дорогу к созиданию панконтинентальной «евроазиатской зоны» [Dorpalen 1942, 155 и сл.]. Еще курьезнее, что в 1970-х последователь Хаусхофера Ж. Тириар столь же убежденно ратовал за присоединение Западной Европы к СССР в составе «евросоветской империи от Владивостока до Дублина» [Тириар 1992; 1997]. Оправдывая нарекания Моргентау, геополитика в таких случаях выходит на уровень обобщения мировых процессов, сравнимый с амбивалентными прорицаниями Дельфийского оракула, предрекавшего, что война разрушит одно из двух сражающихся царств, но не уточнявшего – которое.
Как же следует представить себе отношение геополитики с политической наукой? Те, кто верит в геополитику как носительницу фундаментального знания, охотно ссылаются на слова Спайкмена о географии как «самом постоянном факторе» политики: «…умирают даже диктаторы, но цепи гор остаются непоколебимыми» [Spykman 1942, 41]. Однако из относительного материального постоянства географических реалий не проистекает никакого постоянства их политических функций: напомню не менее броскую реплику Людовика XIV по случаю восхождения французского принца на престол Испании – «Нет больше Пиренеев!» В зависимости от политической интенции одни и те же географические феномены получают тот или иной политический заряд или не получают никакого, становятся субстратом мировых или региональных сюжетов – или теряют сюжетообразующую программную значимость. Критерий истины в геополитике, если не говорить о достоверности опорных данных, во многом уступает по своему значению критерию эффективности, возможности извлечь из этих данных конфигурацию, способную послужить впечатляющей и действенной политической программой. Говоря словами Ницше, науке присуща «воля к истине», а геополитике как роду деятельности – «воля к творчеству». Весь вопрос в том, можно ли ввести третий, научный блок в когнитивную функциональную схему геополитики, наряду с геополитической имагинацией и геостратегией, и какую ему миссию в этой схеме назначить, а также надо ли это делать, – выиграют ли что-нибудь геополитика и политология от этого.
Не буду останавливаться на функции науки, включая политологию и политическую географию, как поставщицы достоверных опорных фактов для обоих блоков аппарата геополитики – и для генерирования образов мира, и для геостратегии. В этом качестве фундаментальная наука, сколь ни курьезно это прозвучит, выполняет сугубо прикладные обязанности относительно геополитики как формы политического планирования. Впрочем, надо признать, что и в этой роли наука может осуществлять и осуществляет косвенный контроль над геополитической продукцией. Не следует недооценивать хорошо известной способности геополитики выступать вдохновительницей и заказчицей якобы способных подкрепить ее замыслы научно-исследовательских программ. Так, конструкция «самодовлеющего особого мира России-Евразии» подтолкнула P.O. Якобсона к выдвижению идеи Евразийского языкового союза [Якобсон 1931], П.Н. Савицкого – к впечатляющим разработкам по структурной географии Северной Евро-Азии [Савицкий 1927; 1940], H.C. Трубецкого – к изучению глубоких схождений в искусстве, музыкально-певческой культуре и хореографии народов этого пространства [Трубецкой 1991 (1925)]. У истоков этих научных результатов мы обнаруживаем геополитический импульс евразийской программы, хотя очевидно и то, что они лишь опосредованно втянулись в ее обоснование в качестве подкрепляющих мотивов или суггестивных схем, способных захватить воображение той или иной части публики. Если же отвлечься от этих моментов, то миссию политологии и политической географии я вижу в том, чтобы вносить рациональность в геополитику, подобно тому, как первая из них вносит этот элемент в иные отрасли политической деятельности. При этом можно наметить, по крайней мере, три направления, в которых наука способна этого добиваться.
Во-первых, когда речь идет о выборе государственного курса, политология не вправе отказываться от задачи, каковую обозначил перед нею М. Вебер в общеизвестном рассуждении о науке как призвании и профессии [Вебер 1990]. Всякая политика направляема исходными ценностными установками – «демонами» творящих ее людей. Ученый не в силах ни оградить политика от наития некоего «демона», ни обязать к послушанию его инспирациям. Но наука может и обязана – прогнозировать, куда может направить политика его «демон», каких жертв потребовать, в какие тупики завести. В геополитической сфере такими «демонами», как говорилось, служат политически заряженные картины мира, с заложенными в них ориентировками и предписаниями, включая сюда и традиционные для наций геополитические коды. Назначение ученого – по возможности доказательно обосновать те результаты, к которым способна привести страну какая-либо из этих имагинативных установок (скажем, на вхождение России любой ценой в европейское пространство или на противоборство сплоченного Континента с Океаном), если она овладеет сознанием и поведением национальной элиты.
Во-вторых, исследователи политического сознания призваны прояснять складывание геополитических идей, кодов и мифов. В частности, они вправе анализировать многие геополитические образы как феномены «ложного сознания», которое выражает многообразные цивилизационные, эпохальные и просто ситуативные конъюнктуры в превращенных формах якобы имманентных географии «вечных» раскладов и сюжетов. Там, где геополитическому философствованию предстают откровения духа пространства, политолог и историк распознает в них маску духа времени, а порою эфемерного гения момента.
Наконец, в-третьих, политическая наука имеет право отнестись к построениям геополитики как к особой технике образного моделирования мировых и региональных тенденций, которую политолог может использовать в своих целях, если подчинит геополитическую волю к творчеству своей воле к истине. (В этом отношении хороший пример – Тэйлор, включивший в свою «Политическую географию» яркий раздел «Пересмотренная геополитика» [Taylor 1985, 34–63].) В разнящихся геополитических проекциях судеб одной и той же страны, ареала, мирового порядка в целом ученый обретает метод всё более полного и разностороннего изучения этих объектов через серии пробных моделей и их сопоставительный анализ [Замятин 1999]. При этом геополитика и впрямь приближается к тому, чтобы послужить методом политической науки, хотя и не совсем в том смысле, как это предполагали А. Грабовский и авторы школы К. Хаусхофера.
Позволю себе утверждение, которое не должно показаться парадоксом после всего сказанного выше. Критическая научная деконструкция аппарата геополитики, выяснение того, как протекает ее семиозис, не может ее дискредитировать ни в ипостаси мировидения, ни как практику. Даже подход к ней как к «ложному сознанию» помогает осмыслить политические потенции пространства, преломляющиеся в призмах конъюнктур. Ограничивая, сужая и обусловливая применимость схем геополитики, такой анализ отводит ей место в поле предположительного знания-мнения, древнегреческой «доксы», что, кстати, звучит вполне в духе заветов К. Хаусхофера, говорившего об объяснимости истории геополитическим инструментарием только на какой-то процент.
Я полагаю, что в рамках политологии может и должна выделиться отрасль, занимающаяся геополитикой как изучаемым типом политической мысли и политической практики. Эта отрасль могла бы получить название метагеополитики или геополитологии. Иногда мы сталкиваемся с утверждением, что геополитика пребывает на той ступени преднаучного знания, которое должно развиться в «подлинную науку», подобно тому, как из алхимии с ее образами духовно заряженных природных элементов возникла научная химия (устное суждение М.В. Ильина). Я настаиваю на отсутствии надобности в таком развитии, ибо соответствующая позитивная наука уже существует в лице политической географии. И именно ее дело – объективно исследовать отношения между политическими структурами и пространством, способы их кристаллизации в пространстве Земли: работы П. Тэйлора [Taylor 1985] и Р.Ф. Туровского [Туровский 1999] прекрасно демонстрируют возможности политической географии в этом отношении на конец XX века. Думается, связь между геополитикой и геополитологией следует представлять не по типу отношений алхимии с химией, но наподобие той связи, которая, согласно КГ. Юнгу, соединила алхимию с глубинной психологией XX в.; а именно от геополитологии следует ждать, прежде всего, раскрытия интеллектуальных, духовных структур, проявляющихся в геополитическом проектировании и способных обеспечить ему «заразительность»: подлинно политическую действенность при определенных средовых условиях.
Критикуя мифы геополитики, политология, геополитология и политическая география могли бы обучить ее мысль и ее практику чуткости к моментам, часто ею игнорируемым. А за это аппарат геополитики мог бы послужить политологу, ставящему свои вопросы к ее образам и направляющему само их порождение к важным для него целям. Политолог может заложить в этот аппарат указание на то, что вопреки многим геополитикам, начиная с Ратцеля, рост государства не всегда говорит о его здоровье и силе. Достаточно вспомнить экспансию Австрии сперва в Италии, а затем на Балканах в последний, закатный для ее империи, век. Тем самым он обращает геополитическую имагинацию к иным критериям и основаниям могущества [Collins 1986; 1999. Евангелиста 2002]. Он в состоянии применить геополитические навыки к моделированию пространственного расклада цивилизаций и попробовать по-новому осмыслить, исходя из этого расклада, их политическую феноменологию – как это сделал норвежец С. Роккан по отношению к Европе [Ларсен 1995]. И так далее.
В диалоге науки с пространственно-политическим конструированием, воли к истине — с волей к творчеству, вероятно, будет меняться и сам образ геополитики, но при сохранении ее парадигмальных прагматических устремлений и когнитивных особенностей, откристаллизовавшихся в первой половине XX в. – в желании перестроить произвольно размежеванный империями европейцев «постколумбов мир».