Мой папа – Штирлиц
В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную мелочь не хотелось. Кроме того, отдававшие прогорклым маслом слоеные язычки и булочки с маком, в которых частенько скрипел отнюдь не сахарный песок, меня не вдохновляли. Мне хотелось роскоши, и я знала, что должна обеспечить ее себе сама. Это было не так уж сложно. Дело в том, что в нашем городе проживало очень много пьяниц. А пьяный человек свободен от меркантильного заглядывания в завтрашний день. Он вздрогнет на троих, а бутылочку тут же на снежку оставит без внимания. Он, может быть, даже заляжет с нею в обнимку, но потом его или в вытрезвитель заберут, или он сам очухается и покорно домой к жениной оплеухе побредет, а она (бутылочка) так и останется скучать в одиночестве. К счастью, очень рано я смекнула выгоду жизни в таком замечательном городе и все «школьные годы чудесные» с сознанием собственной правоты собирала пустые бутылки, ощущая себя одновременно санитаром города и добытчицей.
Отрочество мое пришлось на самый безмятежный период советского застоя. Давно смолкли танки в Чехословакии, до Афганистана и «Солидарности» было еще далековато, на политинформациях, проводимых в школе ежедневно после пятого урока, нам рассказывали об отрубленных пальцах Виктора Хары, успехах вьетнамских братьев в долгоиграющей войне с Пентагоном и конфликте на Ближнем Востоке. Проводила их старшая пионервожатая Зинаида Александровна, которая слово «израильтяне» членораздельно произнести не могла. Чтобы упростить себе задачу, она говорила попросту – евреи. Таким образом все становилось на свои места. Эти самые евреи нападали на наших братьев арабов, чтобы оттяпать у них для своих нужд побольше землицы. Мне это слушать было западло. Я сама еврейкой была и обидеть могла кого угодно. Кроме того, на карте мне так и не удалось отыскать Израиль. Не было его. Название было, а самой страны не было, зато арабских стран – что грязи.
После пятого урока Зинаида Александровна расставляла на выходе из школы пикеты. Члены совета дружины записывали всех, кто выходил с портфелем, поэтому на последней перемене я выбрасывала свой из окна девчачьего туалета на третьем этаже (на втором был мальчишеский, а на первом окна не открывались), и через пять минут после начала политинформации, вернее переклички, отпросившись по-маленькому, бежала в раздевалку, во двор, а оттуда домой: к свободе, к счастью. Чтобы отметить это ежедневное обретение свободы со всей торжественностью, по пути я не пропускала ни одного кусточка, ни одной подворотни или помоечки. Все они были мне, как родственники. Заприметив в сугробе вожделенный тусклый блеск, я бестрепетной рукой извлекала красавицу на свет божий и несла сдавать родному государству за двенадцать копеек. Нередко меня ждало разочарование – вместо целой бутылки в кустах коварно посверкивали осколки, но чаще всего усилия мои вознаграждались, и домой я возвращалась с роскошной закуской и выпивкой – газировкой «Дюшес» и пышным сугробиком бисквитного пирожного, украшенным нежно-розовыми блямбочками крема. Пункт сдачи стеклотары и гастроном находились между школой и казармой, где я жила. За пятнадцать минут в отрезке между пунктом А и пунктом Б я собирала необходимый урожай – пару беленьких из-под водки за три шестьдесят две, пивную из-под «Жигулевского» и длинную зеленую из-под портвейна. Коньячные и фугаски из-под шампанского приходилось игнорировать. Их ни в одном пункте не принимали, говорили: «некондиционные». Так что, если бы в наш город случайно забрел иностранный шпион, то, оглядевшись, послал бы, дурачок, своему вражескому начальству чистую дезинформацию: пьют-де доблестные орехово-зуевцы, пьют, кто спорит, но, как правило, на троих и исключительно благородные напитки.
Очереди были тогда неотъемлемой частью быта. Не ропща, я отстаивала обе столь непохожие друг на друга – молчаливую мужскую в приемном пункте и горластую женскую в гастрономе – и неслась домой, где у порога бросала портфель с его треклятыми иксами, инфузориями-туфельками, идейностью и дневником, исступленно взывавшим: «Ваша дочь систематически грубит учителям», стягивала на пол сапоги, пальто, форму и с разбегу ныряла в пышные недра маминой постели. Боже, как в тот миг я была счастлива. Впереди было несколько часов «свободы и покоя», мама возвращалась с работы очень поздно.
В те годы я еще не знала, что стыдно «выражаться высокопарно», поэтому смело именовала свое состояние блаженством (речь моя вообще грешила крайностями). Даже поиски вечно терявшегося «спутника жизни» – консервной открывалки, напоминавшей символ родины – серп и молот, не омрачали его. И читала я во время своих постельных пиршеств всегда что-нибудь вкусненькое – «Евгения Онегина», сцены про балы и любовь из «Войны и мира», «Графа Монте-Кристо», «Блеск и нищету куртизанок», то есть литературу восхитительную, о жизни такой же недосягаемой, как картинки с обложки «Книги о вкусной и здоровой пище». Это была единственная книга в доме, которую я так и не прочла, зато до дыр засмотрела иллюстрации. Чего стоила хотя бы самая что ни на есть невзрачная: с сосисками и зеленым горошком. Как же ее хотелось сожрать! Но главным соблазном для воображения, конечно же, являлась обложка – шоколадно-коричневая, с золотыми тисненными по коже буквами в выпуклой рамочке из фруктов, тортов, колбас и прочей вкуснятины, на переднем форзаце которой красовалось изображение идеального закусочного стола, где в обрамлении хрусталя и фарфора дурманили разум баночки с икрой, розовые окорока, курносые поросята, жареные гуси, а во главе царственно плыло блюдо с огромным осетром. Взглянув же на задний форзац, можно было легко и приятно сойти с ума от несказанной красы похожих на воздушные замки тортов, содержимого конфетных коробок и ваз с невиданными фруктами.
В существовании всей этой роскоши я не сомневалась. Раз есть фотографии, значит, и сама она существует – только не в нашем городе! Такой не было даже у Алки Седовой, вместе с родителями проживавшей в отдельной квартире, в доме, построенном пленными немцами для представителей городского истеблишмента – горкома, торга, прокуратуры. Эти двухэтажные коттеджи в народе так и называли – немецкими. В них из окон не дуло, с высоких потолков свисали хрустальные люстры, двери открывались бесшумно, стены были рассчитаны на то, чтобы выстоять в случае вражеской артподготовки, а подоконники были такими широкими, что на них могла разместиться целая оранжерея. От радиаторов по просторным комнатам текло заграничное тепло, полы и стены устилали ковры, на кухнях, как сытые коты, урчали холодильники – страшная по тем временам редкость. Помню, мы с мамой стояли в очереди на наш малюсенький «Саратов» пять лет, а продукты хранили в авоське за окном.
Алкина мама была директором продбазы. Она красила губы ядовитой малиновой помадой, на квадратных плечах носила чернобурку со злющими янтарными глазами, на работу ездила в служебной «Волге». Помнится, уже после школы я слышала, что у нее вышли какие-то неприятности с ОБХСС (меня всегда поражало это «СС»), а может быть, это были только радужные мечты обитателей бараков и казарм. Так вот, даже у Алки в доме такой роскоши, как в «Книге о вкусной и здоровой пище», я не видела. Апельсины и икру в запечатанных банках в холодильнике – пожалуй, но, возвращаясь из школы, она получала такую же, как и все обыкновенные люди, тарелку демократических щей с черным хлебом, а их моя мама даже лучше готовила. Как сейчас помню, входим с мороза в дремотно-сытое нутро номенклатурной квартиры. Алка плетется под шамкающим присмотром бабки на кухню, предоставляя мне поиграть полчасика в голодном одиночестве. Я, несмотря на урчание в кишках, совершенно не возражаю. Пока Алка с отвращением пьет через край бледную жирную жижу с разваренной капустой и кусками застревающей в зубах говядины, я наслаждаюсь ее немецкими куклами и, если повезет, могу урвать пять упоительных минут вдвоем с ее тоже немецким пианино. Алка ревниво поправляла: «Не пианино, а фортепиано».
Впрочем, все это давно, еще в начальных классах было, когда я хорошо училась и меня к ней прикрепили помогать с чистописанием. В четвертом классе мы раздружились: Алка у меня в гостях на пол мамины духи вылила, и за это мне здорово влетело, а чуть позже ее мама нашла в дочернем портфеле початую пачку «Беломора». Чтобы оправдаться, Алка свалила вину на меня, хотя курить была ее идея – я только стащила пачку из кармана пиджака маминого «ухажера». Алкины родители обвинили меня в дурном влиянии, и, от греха подальше, в пятый класс я пошла уже в другую школу. Больше мы не виделись, но воспоминания о жизни обитателей немецких домов сохранились.
Все детство упоенно играя в войну, мы называли противников не фашистами, а немцами. Ни разу не слыхала я, чтобы это были американцы, хоть стращали нас их «военщиной» по самое не балуй, а по ночам в бессоннице я металась от видений атомных взрывов и язв на коже от зарина, зомана и ви-газов, которыми пичкали нас на уроках военного дела. В десять лет в сочинении «Кем быть?» я честно призналась, что мечтаю стать президентом Соединенных Штатов, чтобы предотвратить ядерную войну.
Американцы были настоящими врагами, их еще победить надо было, а вот немцы были врагами уже как бы игрушечными, телевизионными, и какими бы жестокими их в кино ни изображали, они всегда казались придурковатыми и потому не слишком страшными. Непонятно было только, как им все же удалось натворить по всему миру столько ужасов. В моем сознании киношные немцы, а также те, что в нашем городе дома для начальства построили, никак не хотели совмещаться с чудовищами, которые Зою повесили, краснодонцев в шахту сбросили, евреев в Дахау сожгли. Кроме того, смуты в мое детское сознание добавила вернувшаяся из Германии мамина школьная подруга тетя Юля. Она там работала учительницей истории в школе для детей служащих советского посольства и о немцах отзывалась как о «культурной нации», хоть ее собственный отец погиб на Курской дуге. А чего стоили бесконечные восторги по поводу музеев, альпийских красот, стерильности городов, вежливости в общественном транспорте?
Тете Юле вообще в жизни повезло гораздо больше мамы. Мало того, что за пять лет непыльной работенки в школе, где в каждом классе училось не сорок оболтусов, а восемь, ухитрилась скопить денег на кооперативную квартиру, она себе из Германии еще и мужа вывезла – нашего, русского, но совершенно не пьющего Володечку. Да что мужа! Всю мебель, одежду, посуду, занавески, тазы, вешалки – все-превсе, так что, переступая порог ее квартиры, я как бы оказывалась в уютной миниатюрной Германии. Именно здесь я впервые увидела сервант, домашний телефон, магнитофон. Перед последним я даже исполнила свою любимую, разученную в хоре Дворца культуры текстильщиков песню: «Пришла к пастушке кошка», и крутящаяся бобина точно повторила мое слабое пищание. А ведь мне казалось, что я так красиво пою. Я на магнитофон обиделась, а взрослые сначала смеялись, а потом слушали что-то хриплое, грустное про облака и Караганду, от чего мне захотелось спать, а маме плакать. Развеселились обе, только когда дяденька со смешным именем спел про циркачку и Ваньку Морозова, который медузами питался. Во дает!
Из рассказов тети Юли в моем сознании родилась некая идеальная Германия, восхищение которой символически сфокусировалось для меня на игрушечном домике, стоявшем под елкой в тот единственный раз, когда она пригласила нас с мамой к себе на Новый год. Пожирая мандарины и шоколадные конфеты, я в ту ночь не отходила от елки, украшенной невиданными игрушками. Я не могла налюбоваться на золотые, загадочно мерцавшие в полумраке шары, под материнское «руками не трогай» тянулась к осыпанным блестками ангелочкам и хрустальным феям, но самым сильным впечатлением так и остался тот стоявший под елкой сахарный домик, из окон которого лился настоящий электрический свет, а за ними можно было рассмотреть мебель, елочку, сидящую за накрытым столом немецкую семью, и вместе со мной в эти окна с трогательным вниманием заглядывали крохотные лошадка, коровка и овечка. Как мне хотелось залезть в этот домик, очутиться в немецкой идиллии, проверить, так ли на самом деле хороша жизнь в этом сказочном мире.
Взрослые обо мне забыли. Они танцевали парами под песню из телевизора:
А снег идет, а снег идет,
и все вокруг чего-то ждет…
Мама сидела у окна и, блестя глазами, смотрела на настоящий снег, кружившийся за тюлевыми занавесками. Танцевали только пришедшие с собственными мужьями, а у мамы мужа не было. Я этому факту в очередной раз порадовалась и вернулась к домику. Полночи я пыталась отодрать от него крышу, но он был сделан добротно, как все, что делали немцы. Ничего у меня не получилось. Так я и уснула в костюме зайчика под елкой среди фантиков и мандариновой кожуры.
С мужем у мамы действительно были проблемы. Взять его было неоткуда. В городе нашем мужчин не было, были только пьяницы. Тети-Юлин муж не в счет. Он был придурок, бегал с утра по улицам в спортивном костюме непонятно с какой целью. Сам он объяснял, что от инфаркта, но многие предполагали, что за бабами. Конечно же, я маме сочувствовала, но про себя стыдливо торжествовала: зачем нам муж? Нам и так отлично: никто пьяный не приходит, не храпит, не воспитывает. Нет, конечно же, я не возражала, чтобы у меня был отец, скажем, Герой Советского Союза (посмертно), космонавт, полярник, проводник поезда дальнего следования. Чтобы быть-то был, но всегда где-нибудь на расстоянии. На эту тему я даже любила на досуге пофантазировать, но в одно прекрасное утро все мои фантазии мне самой показались детским лепетом.
Я сидела и читала что-то очень милое. Кажется, «Кондуит и Швамбранию». Прозвенел звонок, надо было переходить в кабинет зоологии, где опять училка будет кошмарить, что я «качусь по наклонной плоскости». Не отрывая глаз от книги, я собрала портфель и попыталась выйти из класса, но дорогу мне преградил Толька Редькин.
– Балалайка! (До шестого класса кличка в школе у меня была Исайка-балалайка.) Ты «Семнадцать мгновений» смотрела?
Я попыталась его обойти, но он не унимался.
– Во дает, деревня, а еще начитанная. Там про твоего родственника, а ты не смотришь?
– Про какого родственника? – я опешила.
– Да про разведчика Исаева по кличке Штирлиц.
Это сообщение произвело на меня сильное впечатление. До сих пор такой, как у меня, фамилии я не встречала ни в жизни, ни в кино, ни в литературе и, естественно, заинтересовалась. Меж тем этот такой важный для меня разговор происходил в дверях кабинета математики, уже прозвенел второй звонок, и, если опоздать, зоологичка развоняется, пошлет к директору… Редиске хорошо, он на учете в детской комнате милиции, ему на уроки вообще ходить не обязательно. Нагло мерцая красивыми кошачьими глазами, Толька ждал, что я оттолкну его, и тогда можно будет с полным правом меня как следует облапать. В ту зиму мальчишки только этим и занимались, юбки нам задирали, зеркальца к ботинкам пришнуровывали, чтобы заглядывать между ног у поднимавшихся по лестнице девчонок, истошно кричали «у вас упало», лезли, хватали, в угол затирали. Меня, правда, побаивались – я была отчаянная. Оценив ситуацию, я отошла к учительскому столу, схватила стул и понеслась на прорыв. Редькина как ветром сдуло.
После нашего с ним разговора стало вообще непонятно, как же это я раньше-то ничего про «Семнадцать мгновений весны» не слышала. Сгорая от нетерпения, я ждала второй серии, тем более что Штирлица играл мой любимый князь Андрей из «Войны и мира».
В казарме тоже только о нем и было разговоров.
– Виднай на мордочку. На Нойке Мордюковой женатай. Бабы говорили, и сынок у них.
– Ври давай. Ён кальтурнай, а Нойка нашенская, из ткачих, толь с Дрезны, толь с Павлова Посаду. С ентой он, с Савельевой.
– Молчи громче. С какой Савельевой? Забыла про «Дело было в Пенькове»? Наш он, свойский, из деревенских, тока образованный.
К моему огромному сожалению, переполошивший всех фильм шел по одной серии в неделю. В день очередного показа город вымирал. Такого не случалось и во время хоккейных матчей «наших» с канадцами. Даже пьяницы сидели по домам, уставившись в ящик, как нормальные люди. Чтобы сладить с нетерпением, я вытерла в доме всю пыль, начав, естественно, с пушистого экрана нашего старенького «Рекорда». Перед началом второй серии минуты казались часами. И вот по черно-белому экрану поплыли титры, за кадром зазвучал задушевный голос Кобзона, или Кобздона, как говорили в казарме, сердце мое сжалось – вот он Исаев, Штирлиц.
Я полюбила его с первого взгляда, в нем воплотилась моя стыдливая мечта об отце. Он был красив, умен, смел, вежлив. Он нравился мне и в домашнем свитере, и в элегантной форме офицера СД, и в кожаном пальто, и даже в презираемой шляпе. Он носил мою фамилию, был родным и близким, но жил и работал в Германии, где даже во время войны ему в заказах выдавали колбасу «салями», а мы с мамой в мирное время ее пробовали раз в жизни да и то в гостях. Он жил один в роскошном немецком доме, ездил на блестящем немецком автомобиле, от тягот разведслужбы отогревался душой в уютном немецком ресторанчике, а мы с мамой ютились в убогой комнатке казармы, ездили в переполненных автобусах, а в ресторанах отродясь не бывали, но этот факт я легко ему прощала. Не по собственной воле он в такой роскоши жил – родина велела. К тому же он страдал от одиночества. Немки – благопристойная красавица Габи и млеющая от материнской нежности к нему фрау Заурих – не могли, как ни старались, скрасить его тоски по жене и родине. Мы с мамой тоже были страшно одиноки и изнывали от тоски по его любви, да и, что греха таить, по родине, существовавшей где-то далеко от границы нашего города.
Актриса, игравшая жену Штирлица, очень похожа была на маму. Впрочем, внешность у нее была такой типичной, что похожа она была на всех советских женщин, вместе взятых. И те всем миром были влюблены в Штирлица. Не осталось такой, которая не была бы тронута его заботой о стариках, беременных женщинах, сумасшедших ученых, которая не захотела бы броситься ему на шею только за то, что в день Советской Армии он клюкнул ради праздничка и с одной-то рюмахи (трезвенник наш) окосел, да и пошел по коврам зигзагами, а потом еще и золой от собственноручно испеченной в камине картошки перемазался. Ах ты, Боже мой! А ученую тетку как отвадил? Не послал куда подальше, как любой бы другой мужик на его месте, а мило так посоветовал пойти написать парочку формул.
Я до глубины души полюбила не только самого папу-Штирлица, но и «его немцев» – Плейшнера и пастора Шлага. Как дочь превосходящего их брата по разуму, я испытывала к ним снисходительную нежность. Одного мне хотелось погладить по созвучной с фамилией плеши и уберечь от неминуемого несчастья, другого в знак благодарности за помощь просветить насчет религии, и обоих, конечно, принять в родственники. Не было у меня настоящих дедушек, а тут сразу два, да еще такие милые.
Да что простые немцы! Даже эсэсовцы в этом фильме не вызывали ничего, кроме симпатии. Разве что Клаус подгадил, но суки, как известно, есть везде. Актеров на роли фашистов подобрали самых любимых и обаятельных, а приодели как? Помните? Шелленберг шагает по летному полю в длиннополой кожаной шинели с белыми отворотами. Стройный, спокойный, значительный. А Мюллер? Ну и что, что шеф гестапо, зато какой душка! Эк он яблочко-то с косточками ел, прям как вся наша казарма. Простой, из крестьян, а глянь, как по службе продвинулся.
После каждой серии все хором бежали в туалет и на кухню – чайники ставить. Коридоры оживлялись. Дети играли в войну, то и дело раздавалось: «Внимание, внимание! Говорит Германия! Сегодня ночью под мостом поймали Гитлера с хвостом»; мужики курили, азартно обсуждая марки немецких автомобилей, достоинства и недостатки военной техники, бабы кучковались, на сей раз судача не о соседях, а о персонажах ненаглядного телесериала. Глаза их горели, на щеках играл румянец. Осуждали всех, кроме Штирлица, особенно радистку, которая, рожая, закричала «мама» и чуть не погубила операцию: «Ну чо орать? Подумаешь, ципа-дрипа, а как мы по пятеро и ни гугу?» и Плейшнера: «Бестолочь. Предупреждали ведь. Не-е, попер не глядя. Вот и получил, интеллигент несчастнай». А как все обмерли, когда Мюллер произнес свою знаменитую фразу: «Вас, Штирлиц, я попрошу остаться»!
В «едином порыве» пятьдесят с лишним лет прожившая на голодном пайке производственно-героических тем страна отдалась этому первому телевизионному шлягеру – незаконному сыну восточной идеологии и западной эстетики. Отдалась, с наслаждением съела, дочиста обсосала косточки деталей и отрыгнула в виде сотен анекдотов. Самым смешным в то время казался: Мюллер спрашивает: «Штирлиц, вы еврей?», тот, автоматически: «Нет, я русский». В нем всех радовал как бы двойной юмор. Ведь Мюллера-то играл кто? Это модно было в те годы – доверять евреям роли фашистов в кино. Мне ли этого не знать. Через десять лет после того памятного просмотра «Семнадцати мгновений весны» мне довелось породниться с Кальтенбруннером, то есть выйти замуж за внучатого племянника актера, игравшего его роль, но речь здесь не об этом.
После выхода «Семнадцати мгновений» никто никогда больше не называл меня «Исайкой-балалайкой». Раз и навсегда я стала «Штирлицем».
На переменах одноклассники осаждали:
– Ну Оль, в натуре, скажи, кто тебе Штирлиц-то?
И в натуре я отвечала:
– Отец.
Попробовали бы они со мной поспорить. За свою идеальную мечту я готова была любому харю начистить. Я так с ней сроднилась, что даже учителя смирились.
– Штирлиц, – с едва заметной усмешкой вызывали они к доске, – посмотрим, как ты оправдаешь доверие своего знаменитого родителя.
Я вставала и спокойно шла за очередной двойкой, втайне извиняясь: «Прости, отец, за то, что в твое отсутствие я выросла такой хулиганкой и двоечницей». И он прощал (посмертно). Мой папа Штирлиц геройски погиб в Берлине за два дня до окончания войны и за тринадцать лет до моего рождения.