Вы здесь

Мой папа – Штирлиц (сборник). Разлука будет без печали (Ольга Исаева, 2014)

Разлука будет без печали

«С чего начинается Родина?» – часто спрашивал меня в детстве задушевный радиоголос. «Картинки в моем букваре» раздражали, товарищей ни в соседнем, ни в собственном дворе не было… Однако Родину я любила – в этом не могло быть сомнения. Приемник работал почти круглые сутки – волей-неволей пришлось задуматься. В конце концов я решила, что она начинается с мамы, бабушки, сонной, пахнущей водорослями Клязьмы, лысоватого пригородного леска, пирогов с черникой и кинофильма «Ко мне, Mухтар!».

Непонятно было только, куда девать все остальное: казармы, фабрики, нудные уроки, первую сталинской закалки училку Антонину Никитичну по кличке Сухобздель, слово «коллектив», вызывавшее во мне такую же тоску, как и звук бормашины. Пришлось связать все это с гораздо менее мне дорогим понятием – «Отечество».


Мне было два года, когда родители расстались. Мама не любила слова «разошлись», или, eще хуже, «развелись». Она говорила, иронично прикрыв глаза: «Мы расстались. – И грустно добавляла: – Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Тем не менее мои самые первые воспоминания связаны именно с отцом. Он жил уже отдельно, но все же пару раз приезжал навестить и поразил мое воображение никогда до тех пор не виданной шляпой, очень высоким ростом и тем, что легко мог включать и выключать свет своим крупным мужским носом. Помню, он держит меня на руках рядом с круглым, черным и очень тугим выключателем, а я изо всех сил стараюсь сдвинуть упрямый язычок своими слабыми пальчиками. Мне никак не удается, я начинаю хныкать, злиться, как вдруг… О чудо! – зловредный язычок подчиняется властному родительскому носу. В восторге я просила повторить трюк снова и снова, пока меня не отвлекли куклой, извлеченной из отцовского портфеля. С ней я расправилась очень быстро. Пока родители обсуждали свои запутанные, на всех парах катившие к разводу отношения, вооружившись портновскими ножницами деда, я обкорнала золотистые куклины кудряшки. Так она и жила с тех пор лысая, а я ее, беднягу, за это очень жалела.

Наигравшись, я оставила ее в покое и устремилась к заветному портфелю, но, не найдя в нем больше ничего интересного, дотащила до окна и выбросила со второго этажа, доказав справедливость клички Грузчица, данной мне бабушкой за пристрастие перетаскивать тяжелые предметы с места на место так, что потом вся семья их искала и находила в самых неожиданных местах. Портфель тоже искали, нашли, но папа, кажется, очень обиделся, так как никогда с тех пор уже не приезжал. Зато он присылал алименты. Я обожала это слово, оно было сладкое, кругленькое, как леденцы, которые мама покупала, получив очередной почтовый перевод. В детстве это слово казалось мне чрезвычайно смешным – я была уверена, что говорить надо «элименты», но взрослые об этом не догадываются.

В ту пору некоторые слова я принимала без сомнения, а кое-какие, безусловно, требовали исправления. Мне казалось невероятным, например, что слово «мужчина» произносится так вяло – «мущщина», по-видимому, мне слышался в нем отголосок смущения и, может быть, даже мучения. Чтобы привнести энергии и силы, я добавляла мускулистый, раскатистый звук «р» и произносила слово весьма эффектно – «мурррщина». Или наоборот – слово «слабый». Оно совсем не звучало так уж немощно, поэтому долгое время я упорно говорила «слябий». Ну да речь сейчас не об этом.

После бабушкиной смерти мы жили с мамой вдвоем, что казалось мне естественным положением вещей. Отца я не знала и не хотела знать. Как некий фантом, он обитал где-то на краю сознания, материализуясь лишь в виде крошечной фотокарточки, хранившейся на последней странице в мамином альбоме.

Часто, сердясь на меня за какую-нибудь провинность, она с возмущением говорила, что я «вылитый отец». Подойдя к нашему облезлому трюмо, я искала и не находила в своем детском отражении ни малейшего сходства с его красивым чужим лицом. Трудно было себе представить, что этот человек мог съесть полбанки варенья, а чтобы замести следы, разбавил бы его чайной заваркой, или, играя мамиными бусами, нечаянно порвал их, а потом долго плакал горючими слезами обиды и раскаянья. Нет! Этот человек решительно ничем не был похож на меня.

Порой в сердце вдруг закрадывался страх, что когда-нибудь он вернется и нарушит наше с мамой счастье: с чтением вслух, прогулками по лесу, пением дуэтом старинных романсов, самым любимым из которых был «Я ехала домой».

Старательно выводя вслед за красивым маминым сопрано мало в сущности понятные слова, я представляла полупустой поздний автобус, усталую, возвращающуюся с работы маму, ее туманное отражение в темном стекле и то, как она думает обо мне. Уважительная форма обращения меня не смущала, так как она часто в шутку обращалась ко мне на вы. Как-то раз я гуляла около дома, во дворике по прозвищу «пылесадик», и вдруг мое внимание привлек высокий мужчина в шляпе, идущий по направлению к нашему дому. «Это он!» – с ужасом поняла я и стремглав бросилась домой. Закрывшись на щеколду, я залезла под кровать и в кромешной пыли стала ждать стука в дверь, чтобы ни за что – НИ ЗА ЧТО! – не открыть.

Никто так и не постучал, и через полчаса я вылезла из убежища, слегка пристыженная, но вознагражденная за свой страх двадцатикопеечной монеткой, найденной во время осадного сидения в подкроватной пещере.

Напрасны были мои детские волнения, отец так никогда и не вернулся, и я считала это безусловной удачей. Достаточно было бросить беглый взгляд на отцов моих сверстников, чтобы навсегда расстаться с мечтой о собственном. Почти все они лишь отчасти напоминали человекообразные существа и, если не были «пьяны в стельку», то есть не лежали «мертвым трупом» где-нибудь под забором или в кустах, то уж во всяком случае были «под мухой» или «тепленькие».

С пяти лет любой ребенок в казарме знал разницу между алкашом и бытовым пьяницей, понимал значение выражений «заложить за воротник», «принять на борт», «уговорить зелененькую». Я не была исключением. Прошло немало времени, прежде чем слова «отец», «мужчина» и «алкоголик» перестали для меня быть абсолютными синонимами, поэтому, сколько бы меня ни обзывали «безотцовщиной», сколько бы соседские дети ни хвастали величиной и силой кулаков своего «папки», я была неизменно довольна тем, что лишена этого сомнительного счастья. Я, можно сказать, этим обстоятельством даже гордилась, хотя оно и являлось частью нашей с мамой вины перед общественным мнением.

Самым болезненным впечатлением моего детства было осознание собственной отверженности. По насмешкам, косым взглядам, по кличке «образованная», произносимой с каким-то особым голосовым вывертом вместо ударения на букве «о», по обрывкам сплетен и общей атмосфере неодобрения я поняла, что в казарме нас недолюбливают и считают чужаками. Это было очень тяжелым открытием, ведь быть «своим», таким же, как все, – врожденное желание каждого ребенка. Мне с моим детским конформизмом пришлось распрощаться очень рано. Лет до шести я вообще не понимала, в чем, собственно, мы с мамой провинились перед стоглавым горластым чудовищем, которым представлялась мне казарма. С годами загадка разрешилась самым парадоксальным для меня образом – моя красивая, умная мама принадлежала к самой презираемой в народе категории: она была «еврейкой», «интеллигенткой», «разведенкой».

По традиции, ничуть не пострадавшей от многочисленных революционных преобразований, замужние женщины чувствовали свое явное социальное превосходство над одинокими, которых именовали «шалавами», «курвами» и прочими изысканными именами. Измученная своим «пропойцей», сотни раз им битая и преданная, караулящая в день получки у проходной, чтобы с риском для жизни отобрать у «изверга» деньги, пока не прoпил, замужняя женщина недобро смотрела на одиночек, которых в нашем текстильном городе благодаря заботливой кадровой политике партии было подавляющее большинство. Они же, в свою очередь, были готовы на все, лишь бы «размочить свою засуху», и без лишних церемоний преподносили своему «залеточке» и выпивку, и закуску, ну и все прочее, разумеется.

Мама в эту дикую систему не вписывалась. Живя в самом пекле реальности, напоминавшей похабную частушку из тех, что налакавшиеся до бровей алкаши горланили у забора под нашими окнами, вопреки здравому смыслу, печальному опыту и врожденной иронии, мама верила, что где-то существует мир нежных слов, глубоких, искренних отношений, благородных героев, обитающих на фоне солнечных ливней, первого снега, конфликтов хорошего с лучшим, и надеялась, что когда-нибудь вырвется из плена нашей заплеванной обыденщины в «настоящую жизнь».

Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она «по собственной дури, даром что образованная», упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. «Курица не птица – баба не человек» – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем… для завершения карикатурного образа не хватало только очков.

В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое «простым человеком» к «интеллигенту», базируется на его наивном убеждении, что тот якобы не «выражается», не «поддает», а «поддав», не орет надсадно в кустах песню «Ландуши». Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хоть в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.

Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: «Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила задницу газетой вытирать, а не руками». После чего неизменно следовало ехидное в спину: «Тоже мне, интеллигенция».

С годами я перестала стыдиться своей «интеллигентности», ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.

После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь – гуляй на улице, хочешь… Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на «нашенских» и «ненашенских». Я была «ненашенской». Все чаще, вместо того чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой «Сильва» и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть «в трех водах» посуду, подметать пол, складывать «громоздяк» (сбитое в ком, сухое, неглаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем «чем бог послал» и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: «Ну что, почитаем?»

На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет «не искать на свою жопу приключений», поэтому жили по принципу – «утром чай, днем чаек, вечером чаище», заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.

Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину, постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и страстно любимые книжечки карманного формата о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт «Наполеон», «зачитанные до дыр», с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.

«Дон Кихот» и «Тихий Дон», например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, «тихий» Дон Кихот, Рыцарь Печального Образа, был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.

Или, скажем, три товарища – Эрих, Мария, Ремарк. Нам с мамой страшно нравились эти «товарищи». Долгое время я думала, что это они написали книгу со смешным названием «Трое в лодке, не считая собаки». Был еще какой-то толстый лев, которого мама неправильно называла Лев Толстой, а еще был неприятный, как хлористый кальций, Горький, а еще милый мальчик Саша – негр, потому что Черный, но не Пушкин, а другой, но тоже хороший. Черный и Белый, Гоголь и Бабель, Сухово-Кобылин и Салтыков-Щедрин, Блок, Белль, Гете, Рабле – эти имена были для меня в детстве кубиками, из которых я строила для себя воображаемый волшебный замок взрослости. Видя, как самозабвенно мама читает, как нетерпеливо перелистывает страницы, как стирается с ее лица суровое, болезненное выражение и оно освещается тихим счастливым светом, я мечтала поскорее вырасти, прочесть все ее любимые книги и стать такой же прекрасной, как она.

Мама отличалась от всех, кого я знала. Не только соседки, но и ее подруги, коллеги, бывшие однокурсницы были обыкновенными тетями с тяжелыми походками, авоськами, взглядами, характерами и судьбами. А мама была другая… В ней чувствовалась тайна, которую понимала только я. Моя мама умела быть счастливой.

Другим людям и в голову не могло прийти, что источник счастья содержится в них самих, нужно только очистить его от чумазых забот, поднять голову от корыта с мыльной пеной или кипы непроверенных тетрадей, и тогда солнечный свет, тень вихрастой кленовой ветки на розовой, освещенной закатным солнцем стене, голубые весенние лужи, ежеутренний перезвон стеклотары за окном, музыкальная фраза, вылетевшая из чужой форточки, – словом, все, все на свете станет предметом благодарного восхищения. С годами эта способность загораться счастьем от мельчайшей детали, от вскользь услышанной шутки, от талантливой строчки передалась и мне. Детство не ушло в прошлое, не растворилось в бледном мареве младенческой памяти, я думаю, потому, что, предчувствуя все скучные подробности взросления, мама научила меня на лету ловить минуты счастья, не давая их на растерзание кровожадному забвению. Она же передала мне любовное восхищение русским языком, который был для нас не только «кормильцем» (мама преподавала его в школе), он был также лекарством, утишавшим боль и обиду, источником радости, оружием самозащиты. Я, конечно, не имею в виду кастрированный язык государства (телевизора у нас не было, газет мы не читали, выписывая их по необходимости, как говорила бабушка, «в угоду парткому и жопе-барыне»). Я говорю о живом, громокипящем языке народа.

Бабушкина грубость меня никогда не смущала, но маму, настоятельно просившую при ребенке не выражаться, я считала человеком высшего порядка, неспособным на крепкое словцо. Довольно долго я даже несколько снисходительно полагала себя в этой области гораздо большим экспертом. Мама до поры до времени считалась с моим детским ханжеством, поэтому в речи ее постоянно мелькала фраза «как сказала бы покойница-бабушка», а дальше могла следовать любая по уровню экспрессии фраза, ибо бабушке разрешалось все! Мама выросла в казарме и, естественно, в совершенстве владела «родной речью» – ядовитейшей смесью просторечья, мата, фени и газетно-пропагандистских клише, однако она ею не злоупотребляла, лишь изредка украшая свою культурную речь наиболее образными выражениями.

Помню… возвращаемся как-то с прогулки. Навстречу идет сосед, «пьяный до изумления». Увидев нас, он прижимает руку к груди и заплетающимся языком говорит:

– Женчина, труженица, гражданочка! Пожертвуй, Христа ради, ударнику сосисського труда пятерку до завтрева, по-хорошему настаиваю!

Мама, напрягаясь, но спокойно, утешительно, одновременно стараясь обойти его стороной, говорит:

– Греби, Витек, в другую сторону, местком подаст!

Обидевшись, сменив плаксиво-заискивающую интонацию на праведный гнев гегемона, сосед начинает вопить:

– Епическая сила, я ж с тобой, как с человеком, я ж по-хорошему… Я ж, б…я, не мартышкам на бананы, я ж рабочему классу на пропитание.

Слегка ускорив шаг, мы заворачиваем за угол, а вслед несутся витиеватые проклятья с явным пролетарско-шовинистским уклоном. Уже около подъезда мы встречаем тетю Дусю. В глазах ее мечется беспокойство, и она спрашивает:

– Вальк, ты бармалея мово не зырила?

Мама успокоительно:

– Да здесь он, за углом побирается.

– На цирлах?

Не моргнув глазом, мама подтверждает:

– На цирлах, выкатив шары.

Мы уходим, а тетя Дуся с редкой для столь массивной фигуры прытью устремляется на поиски своего «бармалея».

«С волками жить – по волчьи выть», – часто слышала я от мамы и не сомневалась в том, что это единственный способ выживания. Но что это значит? Быть как все? – невозможно. Выглядеть как все? Тоже маловероятно. Говорить как все. Вот это мне вполне подходило. Я выросла среди людей, которым мат заменял семьдесят процентов общеупотребительных слов, моя собственная бабушка была настоящим артистом нецензурной речи, но мама… Ее невозможно было представить в роли какой-нибудь из наших соседок, доводивших себя матерщиной до состояния полного транса, так что привести их в чувство можно было, лишь окатив холодной водой. Нет, моя мама была на это неспособна. В ответ на оскорбление она молча, гордо проходила мимо, но, однажды взорвавшись, доказала казарме, что интеллигентность и умение уничтожить обидчика насмешкой, подкрепленной для убедительности витиеватым матерным неологизмом, – вещи вполне совместные.

Это случилось, когда ее начал преследовать женатый сосед дядя Коля по кличке Кенгура. Он работал на местном заводе «Холодильник», куда со всей страны свозили мясо, рыбу, овощи, чтобы, заморозив, упрятать в строго секретное оборонное хранилище подальше от глаз полуголодного местного населения. Свою кличку дядя Коля получил, каждый день таская с работы сумки с продуктами, которыми успешно спекулировал на досуге.

Кенгура не давал маме проходу. Мы не могли ни на кухню, ни в туалет выйти, так как он часами отирался под нашей дверью, нежно мацая пол-литру в одном кармане и мятый кулек с «Мишками» в другом. Его дежурства длились часами, так что, когда он наконец проваливал, мне приходилось сгребать в совок кучу замусоленных беломорных бычков, устилавших пол коридора. Иногда через забаррикадированную дверь мама пыталась его усовестить, но он не унимался. Я совершенно не допускаю, что он и вправду влюбился в нее, хотя в мужском коллективе казармы она и считалась «женчиной интересной», уж слишком открыто, как напоказ, он вел себя. Скорее всего, поспорил с собутыльниками на пол-литру, что уломает образованную, вот и наяривал на всю катушку. В результате его подлого «ухаживания» на глазах у вечно жадной до грязных сенсаций казармы мы оказались в очень тягостном положении – Кенгурова жена грозила написать в гороно анонимку, и мама знала, что гороношники с радостью ухватятся за возможность поразвлечься за ее счет. Стоило нам показаться на люди, как за нашей спиной раздавалось злорадное шушуканье; дети объявили мне бойкот, а Кенгурова дочка – моя ровесница, шепелявя, во всеуслышанье назвала однажды мою маму «плоституткой».

Тут мое терпение лопнуло. Это вполне литературное слово, по сравнению с куда более привычными нецензурными его эквивалентами, считалось в народе самым обидным. Я, не задумываясь, вступилась за мамину честь, заехав шепелявой обидчице по носу, из которого сразу же побежала предательская струйка крови. С ревом она удалилась, а через минуту уже победно сияла, ведя разгневанного родителя.

Разъяренный долгой безрезультатной осадой, к тому же, видимо, изрядно струхнув жены, пригрозившей сдать его в ОБХСС – дабы доказать свою холуйскую лояльность, Кенгура не нашел ничего лучшего, чем отыграться на моем и без того оттопыренном ухе. Привычно схватив его волосатой лапой профессионального мясника, он приподнял меня над землей, приговаривая, что так вот, мол, «фраеров ушастых учат». Я же, естественно, фраером себя не считала, учиться не хотела и завопила так, что крики мои стали слышны и на улице Ленина, и в поселке Текстильщиков, а может донеслись, как я надеялась, и до самой Москвы. К счастью, их услышала мама, так как дело было в выходной, и она проводила его, как всегда, склонившись над конспектами или горой непроверенных тетрадей. В тот миг, когда она возникла перед нами, у меня, Кенгуры и толпы окруживших нас болельщиков возникло ощущение невероятной, вселившейся в нее трансцендентной силы, взрывной волной отбросившей оторопевшего Кенгуру к противоположной стене. К счастью, мое разнесчастное ухо осталось со мной, ибо ему предстояло услышать нечто ранее неслыханное. Мамино лицо, обычно нежное, искрящееся юмором, было сейчас перекошено судорогой такого чудовищного гнева, глаза так напоминали дула заряженной двустволки, а побелевшие пальцы так решительно сжимали топорище, что все мы, остолбенев, смотрели на нее и слушали невероятную в ее устах, неповторимую, незабываемую брань.

Кто-то, спохватившись, тянул из ее рук намертво схваченный топор, со всех концов, как на пожар, к месту происшествия неслись любопытные… Словесный водопад не иссякал, возносясь к таким образным высотам, низвергаясь такими бурными проклятьями, что казалось – все горе и одиночество, скопившиеся в ее душе, прорвав плотину сдержанности, выплеснулись и затопили обычно гулкие, но в этот миг непривычно тихие ущелья казармы. Позже, вспоминая этот эпизод, мама описывала свое состояние цитатой из Пушкина «и все тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах»… Потирая не верящее самому себе ухо, я восхищенно слушала мамины оскорбительные рулады и была совершенно счастлива сознанием нашей полной победы. С тех пор слово стало для меня единственной защитой. То, что не удавалось моим не слишком умелым кулакам, удалось, как все чаще и чаще говорили, моему «хорошо подвешенному языку», так что я представляла себя идущей в бой на врага с гордо реющим «хорошо подвешенным» языком. Прежние обидчики, некогда встречавшие меня в коридоре традиционным издевательством, теперь предусмотрительно сторонились, боясь нарваться на смачную словесную оплеуху.

Атмосфера детства явно не способствовала появлению у меня теплых чувств к неведомому родителю, которого я привычно ассоциировала с единственно знакомым мне мужским типом, способным, по бабушкиному определению, лишь «жрать, срать да одежу драть».

Однако, как и любого ребенка, меня интересовала тайна собственного появления на свет, коего я была лишь пассивным и беспамятным участником. Я часто расспрашивала маму о подробностях этого главного происшествия в моей жизни. Она вспоминала неохотно, с оттенком стыда, но все же в конце концов из ее разрозненных рассказов перед моим внутренним взором возникла картина, напоминавшая старомодный фильм, действие которого развернулось на фоне гигантского строительства коммунизма, окрашенного в хорошо освоенную соцреализмом черно-белую гамму. Пока ползут по экрану неторопливые титры, сопровождаемые бравурной музычкой, зритель должен поближе познакомиться с главной героиней. Вот именно – героиней! Лучше слова не подберешь при описании характера моей мамы в самом начале ее жизненного пути.

Она принадлежала к удивительной, сейчас уже почти вымершей категории людей, одаренных способностью к состраданию, верой в справедливость, страстным желанием делать добро. Однако она полагала эти добродетели не общечеловеческими, а чисто коммунистическими, воспитанными советской властью. В юности это заблуждение объяснялось и усугублялось ее редкой наивностью и доверчивостью. Она свято верила в приторную гуманистическую ложь, которой любимое Отечество прикрывало свои злодейства, и некому было открыть ей глаза на правду, о которой не сообщали в газетах и по радио, которой не было места в комсомольских проповедях и лекциях по научному коммунизму. Ее родители были настолько парализованы страхом, что не только с детьми или друг с другом, но даже с самими собой не решились бы обсуждать вопросы, за которые легко можно было в те годы поплатиться свободой и жизнью. Мама родителей любила, но отчасти презирала, считая, выражаясь словами советского классика, «мещанами», «варварами» и даже слегка «врагами», неспособными подняться над низменной суетой и понять высоких устремлений ее души. В двадцать лет модель мира представлялась ей предельно простой. Как некая не требующая доказательств объективная реальность, в мире существовала справедливость, в этом не могло быть сомнения. Нищета, разруха, голод – следствие войны и происков врагов, это тоже было ясно. Немного смущало то, что любовь к товарищу Сталину как бы превышает рамки разумного. Так что вместе с подругой, чей отец бесследно исчез незадолго до ее рождения, они даже написали письмо в «Правду», пытаясь усовестить редакцию, забывшую о чувстве меры. Смысл его сводился к тому, что смешно-де продолжать печатать поздравления с семидесятилетием любимого вождя, когда тому уже стукнуло семьдесят два года. К счастью, письмо так и не было отправлено, а подружкина мать, обнаружив его, так кричала и даже била юных правдолюбиц, что им пришлось смириться и притихнуть.

Тем не менее жить действительно становилось лучше, жизнь действительно становилась веселей, с каждым годом удаляясь от военного детства, застрявшего в памяти тоскливым, неотступным, поработившим все чувства и мысли голодом. С пронзительным стыдом мама вспоминала, как следили они с маленьким, еле передвигающимся на рахитичных ногах братишкой за соседом, жарившим на примусе оладьи из картофельных очисток. Умом-то они понимали, что дожарит, «жила», и унесет с собой свое сокровище, но все же надеялись, что случайно соскользнет сверху самый последний, маленький оладушек, плюхнется на пол, а они – тут как тут, цап… и нет его! С тех пор мама полюбила поговорку всех голодающих: «Кто спит – тот обедает».

Жизнь становилась веселей, и маме хотелось уехать подальше от семейных раздоров, из тесноты казарменного житья, от изнурительной мещанской суеты куда-нибудь в бескрайние просторы Сибири или Казахстана. В связи с этим ее желанием вполне естественным кажется факт, что, отклонив предложение остаться в аспирантуре педагогического института, она поехала в Казахстан, на освоение целины, проигнорировав глухое отцово бешенство, материнские приступы и впервые прозвучавшие упоминания о том, что кого-то якобы в Казахстан под конвоем везут, а она-де своей волей голову в петлю сует.

Колхоз «Заря коммунизма» и недавно возникший поселок Буденовка были местом ее назначения, где, по идее, она должна была преподавать в школе русский язык и литературу. Однако школы в Буденовке не было, так же как не было и детей школьного возраста. Зато были младенцы, которым срочно требовалась воспитательница.

Так двадцатидвухлетняя выпускница литфака, гордая обладательница «красного» диплома, по мановению размашистой подписи директора колхоза превратилась в заведующую, кастеляншу, завхоза, повара и единственную воспитательницу детского сада, разместившегося в наспех сколоченном дощатом бараке. С утра до позднего вечера она вытирала носы, подтирала попки, утешала, убаюкивала и кормила дюжину разнокалиберных детишек, не решаясь даже самой себе признаться в том, что скучает по дому, родителям, по своей же собственной мечте, так бездарно разошедшейся с нелепой реальностью.

Кстати, загадочные упоминания о том, что кого-то отправляют в Казахстан под конвоем, неожиданно нашли подтверждение. На дворе стоял 1956 год, и в Буденовке жили ссыльные, работавшие наряду с такими же, как она сама, юными энтузиастами в колхозе, а поселок строили зэки из близлежащего лагеря. Всего за несколько месяцев мама прошла ускоренный курс той политграмоты, которой в институтах не обучали. И даже когда на всю страну прогремел своими разоблачениями Двадцатый съезд, шока у мамы он не вызвал, так как жизнь заблаговременно предоставила ей возможность убедиться во всем своими глазами. Тем не менее ее коммунистическое мировоззрение осталось нерушимым. В ошибках или, как их тогда называли, «перегибах» были виноваты люди, идея же в ее сознании пребывала совершенно незапятнанной.

Мой будущий отец был главным инженером того самого колхоза, где маме предстояло растить себе учеников. Он и сам лишь пару лет назад закончил местный сельскохозяйственный институт, заняв сей ответственный пост в столь юном возрасте, поскольку других претендентов на него просто не было.

Итак… вступление закончилось, затихла музыка, и я вижу на старой, плохо сохранившейся пленке памяти свою маму в кузове грузовика, направляющегося из районного города в село Буденовку Мендыгаринского района Кустанайской области по пыльной бескрайней степи.

Мой отец был первым человеком, встретившим ее на новом месте. Мама только что проделала трехчасовой путь, сидя верхом на своем убогом чемоданчике, на треть заполненном аккуратными конспектами по литературе, в прозаическом соседстве с какими-то железяками, всю дорогу нестерпимо гремевшими и вонявшими соляркой, усугубляя и без того сильную тошноту. Изо всех сил сдерживавшаяся в дороге мама, подъехав к колхозной конторе, отсалютовала залпом рвоты под ноги незнакомому раздраженному человеку, помогавшему ей выбраться из ненавистного грузовика и одновременно матерившего виноватых в каких-то грехах шофера и его напарника.

Он не обратил бы внимания на мамин своеобразный привет, сочтя его делом естественным, или, возможно, потому, что был очень сердит и озабочен своими, никак не относящимися к ней проблемами, если бы шофер, в неудачной попытке оправдаться, не сказал, что задержался в городе, подыскивая ему невесту. Тут он кивнул на зеленую, заблеванную маму. Ответом на эту наглую фразу последовала разоблачительная тирада, от которой не поздоровилось ни свату, ни невинной жертве опрометчивого сватовства. Я не знаю, как удалось впоследствии моим родителям преодолеть тошноватый привкус смущения, оставшийся от первой встречи, но знаю, что первое, как бы официальное их свидание по уровню физиологических испытаний было отнюдь не лучше.

Это случилось через полгода после маминого приезда в Буденовку. Позади была безотрадная осень, когда, осатанев от плача своих подопечных, она возвращалась в свой «комсомольско-молодежный» барак и замертво валилась на нары, засыпая под смех, плач, визг гармони и любовный скрежет соседних нар, где юные энтузиасты работали над пополнением орущих рядов ее воспитанников. Позади осталась и суровая зима с жуткими буранами и холодом, когда неделями она не могла выбраться из погребенного под снегом барака и единственным развлечением было чтение ее же собственных конспектов по литературе. С моим будущим отцом она встретилась лишь весной, придя в контору колхоза умолять о выделении ей в штат хотя бы одного помощника.

Директор с ней даже разговаривать не стал, а сразу направил к главному инженеру – он-де хозяин-барин, ему-де видней. Отец ее внимательно выслушал, помощника дать категорически отказался, но в виде компенсации пригласил после работы погулять с ним в степи. От неожиданности мама растерялась и тут же согласилась. Они встретились в розовых весенних сумерках и, оставив за спиной бараки, заборы, зубодробильный скрежет возвращавшейся с полей техники и неумолчный собачий лай, пошли гулять в плоскую, без единого деревца, еще не до конца освоенную целину, полыхавшую цветущими маками и закатом.

Беседа, однако, не клеилась, и чем дальше они удалялись от прозаических декораций Буденовки, тем напряженнее и скованнее себя чувствовали. Мама самоуглубленно молчала, а отец чувствовал себя участником распространенного кошмара – он говорит, но на непонятном языке. Ему все кажется, что вот-вот он скажет что-нибудь, от чего тоскливое, даже несколько больное выражение на лице хорошенькой, совсем недавно еще такой оживленной и взволнованной девушки сменится пониманием и интересом, но напрасно… Его слова повисают в воздухе, как пыльное, давно забытое белье на веревке, и все, на что он может надеяться, это на угрюмые «да» и «нет», выдавленные в сторону, как бы даже с ненавистью. В припадке отчаяния он обнял и попытался было поцеловать ее, но в ужасе она отпрянула и торопливо, словно боясь потерять сознание, пролепетала, что ей очень, очень неловко, но она совершенно не в состоянии больше продолжать это мучение, так как почти с самого начала прогулки невыносимо хочет в туалет, и если он сейчас же не отвернется и не уйдет, она попросту умрет. Поняв, что дело совершенно не в нем, что все оборачивается несколько более комичным образом, чем он предполагал, мой будущий отец поспешно удалился.

Чем больше мама стремилась к романтике, тем злее жизнь смеялась над ней, обставляя моменты наивысшего душевного подъема наиболее конфузными обстоятельствами. Впрочем, этот курьезный эпизод повлиял на их и, соответственно, мою судьбу весьма неожиданным образом – они поженились всего через две недели после вышеописанного свидания. На мои расспросы о том, что было дальше, ведь довольно долго я воспринимала эту историю как сказку с моим счастливым появлением в конце, мама неохотно отвечала бабушкиным любимым «замуж выйти не напасть, как бы замужем не пропасть». Меня эта отговорка страшно раздражала, но ничего интересного о первых месяцах замужества мама не вспоминала, кроме того, что мучительно училась жить с совершенно чуждым ей человеком, не любившим расспросов о прошлом, «бабьих сантиментов», смеявшимся над ее верой в справедливость и ухитрившимся на долгие годы внушить ей отвращение к телесной любви. Она же, повинуясь сильному даже у таких идейных дурех инстинкту, старалась навести уют в его холостяцкой берлоге, где еще несколько месяцев спустя обнаруживала сувениры из его дикообразной жизни в виде окаменевших портянок и доисторических захоронений окурков.

Готовить, к счастью, она научилась заблаговременно, будучи заведующей детсадом, а вот премудрости встречать голодного мужа не поцелуем, а с порога затыкать ему глотку котлетой, чтоб не облаял, ее научил печальный опыт. Саму ее, кстати сказать, от этой котлеты с души воротило. Глядя, как муж с удовольствием наворачивает ее стряпню, она приписывала ему избыток доброты и втайне от него лечилась народными средствами… От чего бы вы думали? От глистов конечно же. Чем же еще можно было объяснить ужасные приступы тошноты, отравлявшие первые месяцы ее замужества?

Наконец она решилась все же поехать в райцентр к доктору. Дорога была умопомрачительной, беднягу рвало на каждом ухабе, так что шофер, некогда уже удачно предсказавший ее судьбу, спросил, уж не беременна ли она. В святой наивности мама сказала, что нет – это у нее такой слабый вестибулярный аппарат. Доктор, снисходительно выслушав все ее жалобы и предположения, поинтересовавшись, не замужем ли гражданочка, неожиданно направил ее к гинекологу, уверив, что не в глистах дело, ибо невооруженным глазом видно, что она беременна, причем уже довольно давно.

Так, на пятом месяце, сначала от шофера, выполнявшего в ее судьбе роль Кассандры, а потом и от доктора мама узнала о моем скором появлении на свет.

Что и говорить – это был сюрприз, но если для мамы он был хоть и несколько обескураживающим, но все же радостным и волнующим, то для отца прогремел как приговор к пожизненному заключению. Казалось бы, чего же вы ждали-то, дорогие товарищи? Ведь женились-то в здравом уме и трезвой памяти. Знали ведь небось, от чего дети родятся? Впрочем, в описываемые годы раздельного обучения очень может быть, что и не знали. Тем не менее вопросы эти чисто умозрительные, ибо нам с вами хорошо известно, что люди женятся по самым различным причинам, из которых желание иметь детей чуть ли не самое последнее. Мой отец, например, женился на маме, потому что она была во всех смыслах нездешняя, и в переносном, включавшем ее хрупкую, просветленную красоту, и в самом что ни на есть прямом. Сирый детдомовский выкормыш, ухитрившийся получить-таки «путевку в жизнь» в виде инженерного диплома, из Казахстана никогда не выезжавший и, подобно миллионам таких же, как он, молодых специалистов, мечтавший о Москве, аспирантуре и всех вытекавших из этого последствиях в виде карьеры, квартиры и безбедной, комфортной жизни, до сих пор виденных разве что в кино, он решил жениться на маме, как только узнал, что родом она из Московской области. В те годы перебраться в вожделенную столицу можно было лишь в мечтах или женившись на «московской прописке». Ну а где ж ее взять, в Казахстане-то? Пришлось жениться на подмосковной. В его четких инженерных планах на будущее детям, по понятным причинам, места не отводилось, и вдруг несусветный «идиотизм» жены все разрушил. Моим как бы самовольным появлением на свет отец был взбешен, на маму полился поток оскорблений, и едва было появившиеся ростки чего-то, смутно напоминавшего любовь, скукожились и протухли. Едва начавшись, их семейная жизнь разорвалась пополам, как и единственная их совместная фотография, где на нашей половине изображена мама – толстая, подурневшая, с печальным, пустым взглядом, устремленным на огромный, откуда ни возьмись появившийся живот, то есть на меня, и отец… Впрочем, его часть фотографии я никогда не видела, поскольку она, вероятно, уехала вместе с ним в том самом толстом портфеле, который я когда-то выбросила в окно.

Ну с отцом-то все ясно, а вот мама? Почему же она вышла замуж за этого непроходимого эгоиста? В ответ она только грустно улыбалась и добавляла: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Состраданье было тем мощным чувством, которое толкнуло ее в объятия малознакомого, попросту чужого человека, с которым даже в самом начале, еще до всех ссор и обид, она чувствовала себя довольно неловко. Ее поражал холодный сарказм, параличом сковавший его душу (хоть в существование ее она и не верила), ей страстно хотелось отогреть его от этого ледяного обморока, но с известием о моем скором появлении на свет стало ясно, что в этом благородном деле она потерпела полное фиаско. Кошмар детдомовского прошлого крепко держал его в ежовых, не сказать «ежовских», рукавицах подозрительности, страха и презрения к слабости, которой почиталось любое бескорыстное чувство. Воспитанный не родителями, по преданию, погибшими в самом начале войны, а суровым Отечеством, полагавшим, что «добро должно быть с кулаками», мой отец оказался совершенно невосприимчивым к мягкотелым, человеколюбивым принципам, которые исповедовала мама. «За состраданье к ним» он и задушил ее первую любовь и надежду на счастье.

Однако не только я, но и моя бабушка Ольга, в честь которой меня назвали, сыграла решающую роль в полном разрыве доверия и близости между моими родителями. За две недели до родов уйдя в декретный отпуск, чтобы не раскисать от грустных дум и предродовых страхов, мама решила навести в своем «холодном доме» порядок. Она увлеченно колола дрова, мыла полы, шила пеленки, стирала мужнины заскорузлые портянки и брюки, в кармане коих и обнаружила письмо, начинавшееся словами: «Милый сынок».

Начало было таким интригующим, что честная и принципиальная в вопросах частной переписки мама, не раздумывая, прочла письмо и обнаружила неожиданную правду о «погибших в начале войны» родителях своего мужа.

Они не погибли, а были репрессированы, объявлены «врагами народа» и отправлены в тюрьму, где, не выдержав пыток, отец через несколько месяцев умер, а мать выжила и после двадцати пяти лет лагерей и тюрем (судя по письму) безуспешно пыталась связаться с сыном, с которым ее разлучили, когда ему было всего три месяца.

Свою находку мама, конечно же, не утаила и только тогда догадалась наконец, какая бездна непонимания разделяет ее с мужем. Он не только не был рад тому, что его мать жива – он был в ужасе! Двадцать пять лет он прожил, зная, что его родители «враги народа», – это все, что он знал о них. Ежегодно перед революционными праздниками он собственноручно писал отречение от них в местную газету, где клеймил позором, просил не считать себя их сыном, даже понятия не имея, в чем, собственно, состоит их вина. Двадцать пять лет он ненавидел и презирал их, и вот теперь эта чужая старуха утверждает, что все эти годы помнила и любила его.

Да, ее полностью реабилитировали, но что это значит? Не значит ли это, что с очередным витком внутренней политики ее опять обвинят, а если он вступит с нею в контакт, то вслед за ней в лагерь загремит и он сам, вместе со всеми его мечтами о Москве и аспирантуре? Нет, ни жене с ее идиотским человеколюбием, ни матери с ее никому не нужной любовью он не позволит разрушить свою едва лишь забрезжившую впереди жизнь. Мама не стала ему возражать, только сразу же, окончательно и бесповоротно поняла, что жить с ним не сможет.

Меж тем приближалось время родов, и сердце ее сжималось от страха. В этом, как тогда говорили, «интересном положении» все женщины испытывают чувство полного одиночества, даже те, кого окружает любовь и забота близких, ведь им одним предстоит испытать муки, оказавшись в «интересном положении» между жизнью и смертью. Во время родов женщина перестает быть собой. Корчась от боли, она соединяет бытие с небытием, из которого мучительно прорывается новая жизнь. В мамином случае одиночество было абсолютным.

За несколько дней до родов начался буран, часто длящийся в Казахстане неделями. Добраться до больницы не было никакой возможности; даже соседка, обещавшая помочь в крайнем случае, не решилась бы в такую погоду, вернее в такую чудовищную непогодь, выйти из дому, рискуя потеряться в кромешном снежном месиве и замерзнуть в двух шагах от собственного крыльца. Оставалось лишь надеяться на то, что к моменту родов буран стихнет. Надежды эти не оправдались.

В день моего рождения за окнами творилась такая свистопляска, что страшно было даже подумать о том, чтобы дверь открыть, не то что на улицу выйти. Впрочем, и улицы-то никакой не было. Так… несколько бараков да изб, сгрудившихся, как потерявшаяся в снежной пустыне отара овец. Бледный, с трясущейся челюстью, отец умолял маму потерпеть и не рожать, пока не стихнет. Затем он пытался смягчить ее муки, предлагая конфетку. Потом он бегал по дому и кричал, что мама отпетая неудачница и что таких, как она, надо за три версты обходить… Некоторый комизм был в том, что кричал отец, а мама, стиснув зубы, молча терпела. Она терпела и молилась – про себя, конечно. Даже много лет спустя она поражалась тому, что, будучи правоверной комсомолкой и атеисткой, рожая, она твердила фразу, которую в минуты сильного волнения повторяла ее мать: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», и простая эта молитва, как ни странно, утешала ее. Впервые в жизни она молилась Богу, так как некого ей было больше просить о помощи – ведь не Марксу же с Лениным было молиться.

В конце концов, не выдержав напряжения и вида длившихся более суток мучений, отец решился на самоубийственный поступок. Оставив маму одну, он вышел из дому и, держась за веревку, как раз на этот «всякий» случай протянутую между домами, пошел к соседям за помощью. Этот поступок был скорее отчаянным, чем смелым. Во время бурана любой порыв ветра может легко, точно насекомое, оторвать человека от веревки и унести в никуда, в неосвоенную еще целину, в первозданный космос, хаос. И все… поминай как звали. Но он все же пошел. Пошел… и вернулся, но через несколько часов, когда буран стал понемногу стихать, а его помощь была уже не нужна, так как я родилась. Помню, мама со смехом вспоминала, что ей пришлось самой перегрызть пуповину, нас соединявшую, но сделала она это, видать, так неумело, что до сих пор чувствует неразрывную связь со мной. Эту неразрывную связь чувствовала и я, и чем больше любила мать, тем сильнее ненавидела и презирала отца.

Вскоре после моего рождения мы вернулись из Казахстана в родной мамин подмосковный город. Мы с мамой остались жить с бабушкой и дедушкой в казарме, а отец, получив желанную прописку, поступил в аспирантуру и переехал в институтское общежитие. Этому предшествовало несколько месяцев весьма бурно протекавших семейных сцен. Мамин отец категорически отказывался прописывать зятя в своей единственной комнате. До сих пор для меня остается загадкой, почему мама все-таки уговорила в конце концов деда, зная, что жить с моим отцом не будет. На мои расспросы она грустно усмехалась и, как всегда, цитировала: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Ох уж эти ее вечные цитаты, сделавшие шедевры мировой классики контекстом моей собственной судьбы.

Может быть, мама все-таки его любила? Может быть, надеялась, что когда-нибудь он сможет оценить ее великодушие? Кто знает? Факт остается фактом: когда, совершенно устроившись в Москве, отец попросил развод, мама без колебаний этот развод ему дала. А в последовавшие за ним годы одиночества, порой, я уже тогда это понимала, доходившего до отчаяния, она утешала себя фразой, которую произносила иронично, прикрыв глаза: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Спустя многие годы, кроме все более проявлявшегося внешнего сходства с отцом, я все же вынуждена была осознать и другое, более существенное – как и он, я не хотела жертвовать своей жизнью ради счастья других. Несмотря на то что я боготворила мать, с самого детства являясь свидетелем ее подвижнической работы с сиротами в детском доме, где она изо всех сил старалась возместить недостаток любви и тепла своим обездоленным жизнью питомцам; несмотря на то что я гордилась, видя, как к ней обращаются за помощью все «униженные и оскорбленные» советской властью, в надежде, что Давыдовна, как с возрастом ее стали называть, сделает все, чтобы добиться справедливости, – уже в довольно нежном возрасте я твердо решила для себя, что максимум добра, которое я могу сделать другим, – это постараться не делать им зла. Кроме того, как и отец, не желавший знать своих родителей, я не хотела знать его. Он так и остался бы в моей жизни мифом, если бы судьба не заставила меня все же искать встречи с ним.

Это случилось уже после маминой смерти. Я была замужем, дочке, родившейся ровно через год после того, как ее не стало, было три года, мой, уже второй, брак трещал по швам. Чтобы избавиться от нищеты, сохранить семью, использовать волшебный шанс начать жизнь с начала в стране, где нас не будут попрекать тем, что мы евреи, и избавиться наконец от навязанного нам чувства вины перед суровым Отечеством, мы с мужем решили эмигрировать в Америку. Как ни странно, для этого мне необходимо было разыскать своего отца и получить его разрешение на отъезд. Юрист объяснил мне, что раз отец содержал меня в детстве, значит, он тоже может потребовать, чтобы я содержала его в старости. Вот когда аукнулись мне мои сладенькие «элименты».

Лет десять мы уже жили с ним в одном городе, но я ни разу не позволила себе даже мысли о встрече. Разыскать же его не было проблемой, стоило лишь заглянуть в свидетельство о рождении, узнать его данные, а потом сообщить их равнодушной, как сама судьба, тетке в справочной будке рядом с метро. Она в два счета снабдила меня телефоном и адресом моего неведомого родителя. Теперь было дело за мной. Впервые в жизни я сама должна была решиться на нашу встречу. Бумажка с адресом долго валялась у меня в кармане, но, как я ни откладывала, бюрократия, зачастую заставляющая нас делать вещи куда более противоестественные, заставила меня однажды набрать семизначный телефонный номер и, прижимая дрожащими от волнения руками трубку ко все еще более-менее оттопыренному уху, ждать ответа.

Очень долго никто не подходил. Я стала уже надеяться, что на сей раз пронесло, как вдруг услышала в трубке мужской голос, с раздражением крикнувший:

– Але?

Ничего не случилось, земля не разверзлась у меня под ногами, только я вдруг страшно вспотела и чужим голосом спросила:

– Простите, пожалуйста, не могла бы я поговорить с… – я назвала полное имя своего отца.

В трубке раздалось:

– Слушаю.

Делать было нечего. Стараясь говорить как можно медленнее и официальнее, я спросила:

– Простите, имя, – я назвала свое полное имя и девичью фамилию, – вам говорит что-нибудь?

Он отозвался взволнованно и немедленно:

– Да, это моя мать, а в чем, собственно, дело?

Я была шокирована, вот уж не знала, что являюсь полной тезкой никогда в жизни не виданной бабушки.

– Простите, а больше вы не знаете никого, кто бы носил это имя?

В трубке раздалось паническое молчание. Наконец дрогнувшим голосом отец спросил:

– Оля, это ты?

И вдруг, совершенно неожиданно для себя, я сказала:

– Да, папа, это я.

Вот уж не ожидала от себя такого предательства. Не я ли клялась, что НИКОГДА не назову его этим запретным словом. Куда девались мои детские клятвы и страхи, где моя верность нашему с мамой одиночеству?

Как будто услышав мои мысли, он спросил:

– А Валя?

Теперь была моя очередь ставить его в тупик.

– Она рядом со мной, ей уже скоро три года.

– Ты говоришь о дочке?

– Да.

– А мама?..

И опять у меня вырвалось предательское, со слезами:

– Папа, она умерла четыре года назад.

– Боже мой, такая молодая!

Я хотела закричать ему в трубку, что она умерла в сорок шесть лет, так и не встретив человека, который оценил бы ее необыкновенную душевную щедрость и талант делать людей счастливыми, что она умерла в больнице от того, что не нашлось рядом никого, кто принес бы ей вовремя лекарство, что все, кому она всю жизнь помогала, были заняты своими проблемами и никто, почти никто из них не приходил навестить ее, что в конце жизни она все-таки избавилась от своих коммунистических иллюзий и, умирая, произнесла: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», но какое, в конце концов, ему до этого дело.

– Я звоню тебе… мне нужно встретиться с тобой.

– Да, да, конечно. Где? Подожди секундочку.

Он отошел куда-то. И я услышала как он закричал на всю квартиру:

– Надя, моя дочь Оля звонит, можно пригласить к нам?

Надя, жена, наверное, – мне было неприятно, что санкцию на мою встречу с отцом должна дать какая-то чужая женщина.

Через мгновение опять его голос в трубке.

– Оля, приходи к нам, с Валюшей – с дочкой, с мужем. Я буду счастлив вас видеть.

В мои планы совершенно не входило его осчастливливать. Мне бы получить несчастную бумажку и забыть о его существовании, но не тут-то было.

– Приходи к нам в воскресенье, как раз твоя бабушка приедет из Казани.

Вот это да… Факт, что моя бабушка до сих пор жива, – это после двадцати-то пяти лет лагерей – явился для меня полной неожиданностью. Увидеть ее, конечно, было бы очень интересно, но вступать в родственные отношения с кем бы то ни было сейчас, на пороге отъезда из страны, было бы по меньшей мере странно.

– Папа, я по делу…

– Боже мой, какая разница. Я так счастлив, что ты наконец объявилась!

Хотела я сказать ему, что это «счастье было так близко, так возможно» все двадцать пять лет, что мы не виделись, но не сказала, а просто условилась о встрече, узнала, как доехать, и простилась.

В воскресенье мы с дочкой поехали на встречу с моим отцом. Муж от приглашения вежливо, сославшись на дела, отказался, но после четырех лет совместной жизни я знала, что нет для него хуже наказания, чем семейные обеды.

Оставив его в покое, мы поехали одни. Стоит ли упоминать, что перед путешествием мы навели полный, как говорили в казарме, «марафет». Я нарядила дочку, доведя ее и без того кукольную внешность до абсолюта. Сама же, за неимением нарядов, надела свою обычную школьную робу (по маминым стопам я уже несколько лет преподавала в школе русский язык и литературу), но вымыла волосы и накрасилась.

Собираясь на первое свидание с отцом, я жестоко корила себя за дурацкое желание ему понравиться, но поделать с собой ничего не могла. Однако, добираясь на метро до центра с ребенком на руках, закутанным в бесчисленные кофты, платки, шубку, валенки, я упарилась и успокоилась.

Дверь нам открыл мальчик лет двенадцати, и по сходству с той крошечной фотографией в мамином альбоме да и с моими собственными детскими фото можно было догадаться, что это мой брат, что он и подтвердил, закричав на всю просторную, судя по гулкому звуку квартиру: «Пап, к тебе пришли!» – после чего немедленно удалился, видимо, совершенно не заинтересовавшись нашим появлением.

Вместо него в коридоре возникла его собственная версия, но на сорок лет постарше, на голову повыше, с едва угадывающимся под дорогим спортивным костюмом аккуратным пузцом и едва просвечивающей сквозь шевелюру пепельных кудрей плешью. Это был мой отец. В состоянии близком к обмороку я, как была с дочкой на руках, шагнула ему навстречу и обняла, уткнувшись носом в его красноватую, не старую еще шею. Валюша моя категорически воспротивилась этому, сжавшему ее с двух сторон, объятию и плачем нарушила единственный, никогда уже более не повторившийся момент близости между мной и моим отцом.

Мы отстранились, через секунду нас окружили и затормошили выбежавшие в прихожую женщины – моложавая печальноокая Надя и совсем уж моложавая бабушка Оля – нарядная, величавая и особенная какая-то.

В гостиной, обставленной дорогой полированной мебелью, был накрыт стол с не менее традиционными болгарским лечо, польскими маринованными огурчиками, венгерским сервелатом – дарами не развалившегося тогда еще социалистического содружества – и даже икрой из спецзаказа. Что и говорить – встречали меня по-царски. Благоразумно сглотнув слюну, про цель своего визита я решила не упоминать, дабы не портить аппетита себе и окружающим.

За обедом мы пили водку, я рассказывала про мужа и работу, первым тостом отец предложил помянуть мою маму. Все шло как по какому-то заранее написанному сценарию. С ужасом я чувствовала себя окруженной родными людьми и наслаждалась обедом, беседой, любовью, которая так неожиданно пролилась на меня в самом конце моей здешней жизни.

Я быстро хмелела, в голове двоилось от счастья и вида моих совершенно одинаковых братьев-близнецов Васи и Пети, с подростковым аппетитом уничтожавших содержимое своих тарелок и изредка с удивлением поглядывавших на меня и свою маленькую племянницу. Мы и впрямь были удивительно похожи: те же серые глаза с поволокой, тот же курносый нос, тот же пепельный цвет волос. Для полного сходства со мной братьям не хватало лишь темных, «еврейских» бровей. Не было их и у сестры Полины (папиной дочери от второго брака) – двадцатилетней милашки, обладательницы вышеописанных семейных черт с неожиданным монголоидным намеком, красовавшейся в самодельной рамочке на пианино.

Это пианино было предметом моего большого беспокойства, так как я знала, что рано или поздно моя дочь устремится к нему, и тогда прости-прощай тихая застольная беседа. Но неожиданно ее мирное течение прервал отец. Он, видимо, устал от ласкового женского воркованья и заявил, что хочет пойти покатать внучку с горки, нам же, женщинам, в приказном порядке было велено оставаться дома, судачить и пить чай.

Я было попробовала возразить, ведь я знала его всего несколько часов, но мне даже договорить не дали, в этом доме с отцом спорить было не принято. Оставшись одни, мы как-то внутренне «рассупонились», в три ствола закурили и наперебой стали рассказывать о своей жизни. Надя, с горечью, о том, что вот уже лет восемь они живут с моим отцом «как чужие», а до моего звонка не разговаривали чуть ли не полгода. Бабушка же рассказывала о деде, лагерях и о том, как, женившись в третий раз и родив близнецов, сын все же сдался на уговоры жены и пригласил мать пожить с ними, чтобы было кому помочь с детьми. Речь ее была культурной и даже изысканной, но когда зашла о лагере, запестрила вдруг с детства знакомыми «перлами», и сквозь благообразную внешность моложавой старушки вдруг в самое сердце мне глянули глаза бывшей зэчки.

Отец вернулся, когда уже стемнело, поэтому сразу же, как только он вошел, я решительно попросила его об «уединенции», как он шутливо выразился. Там, в тиши и уюте его рабочего кабинета, я и изложила смысл моей просьбы. Отец окаменел, долго молчал, а потом заговорил о своей карьере, о том, что ему – директору научно-исследовательского института – не простят, если его дочь уедет в Америку и станет «врагом народа», что я должна пожалеть братьев, которым через несколько лет поступать в институт, что бабушка «не переживет», что он столько лет страдал от того, что на его имени лежало несмываемое пятно, что не допустит, чтобы его дочь это имя сейчас запятнала изменой. В общем, смысл его речи был таков: я должна пожертвовать своим гипотетическим счастьем в Америке ради его конкретного и солидного счастья здесь.

Вот уж на это, простите, я пойти не могла, недаром же мама часто говорила, что я напоминаю ей отца. Даже микроном своего гипотетического счастья ни ради кого я жертвовать не собиралась. Мою доброжелательность и даже появившиеся было ростки дочерней любви смело потоками гнева, обрушившегося на его голову.

Я потребовала разрешение на выезд немедленно, иначе завтра же его имя появится во всех западных газетах, а у входа в институт будут дежурить мои друзья в сопровождении иностранных корреспондентов с транспарантами в защиту свободы воли. В те годы среди отъезжантов, особенно бывших отказников, бытовали многочисленные истории такого рода, и я знала, что многие высокопоставленные родители как черти ладана боялись огласки, которой их шантажировали собственные детки. Не было у меня никакой связи с иностранными корреспондентами, и я очень сомневаюсь, что друзья вышли бы с транспарантами в защиту моей воли, но отец этого не знал и поддался на провокацию.

С ужасом и непониманием он смотрел на меня, трясущейся рукой подписав протянутый мною документ. Чтобы как-то его утешить, я предложила ему написать в КГБ письмо с просьбой не считать меня его дочерью.

Простились мы холодно и официально. В животе у меня бурчал обильный, незаконно съеденный семейный обед.


А через несколько месяцев я навсегда покинула казавшиеся столь нерушимыми пределы советского Отечества. В чаду предотъездной лихорадки неожиданно раздался звонок от отца. Он обвинял меня в умышленном обмане и в том, что я нарочно поставила его в дурацкое положение. На его письмо в «Правду», где он слезно просил лишить его родительских прав и не считать более моим отцом, ему пришел саркастический ответ в духе нового времени: родительских прав он лишил себя сам, подписав разрешение на выезд, а считать или не считать меня своей дочерью – дело его личной совести. Не сказав ни слова, я повесила трубку.

Спустя несколько дней в Шереметьевском аэропорту, идя по узкому коридору, отделявшему мое нынешнее бытие от будущей жизни, вслед за мамой я прошептала: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», а несколько минут спустя, обведя на прощание взглядом аэропортовские постройки, добавила: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».