Вы здесь

Мой муж Сергей Есенин. Моя жизнь (Айседора Дункан, 2014)

Моя жизнь

1

Характер ребенка определяется уже в утробе матери. Перед моим рождением моя мать, находясь в очень трагическом положении, испытывала сильнейшие душевные потрясения. Она не могла питаться ничем, кроме замороженных устриц и ледяного шампанского. На вопрос о том, когда я начала танцевать, я отвечаю: «Во чреве матери, вероятно, под влиянием пищи Афродиты – устриц и шампанского».

В то время моя мать переживала столько трагического, что часто говорила: «Ребенок, который родится, не может быть нормальным» – и ожидала рождения чудовища. И действительно, оказывается, что едва появившись на свет, я с таким бешенством начала двигать руками и ногами, что мать воскликнула: «Видите, я была совершенно права, ребенок безумен!» Но позже, когда меня ставили в детской распашонке на середину стола, я танцевала под всякую мелодию, которую мне играли, и служила забавой всей семье и друзьям.

Моим первым воспоминанием является пожар. Я помню, как меня выбросили из окна верхнего этажа на руки полицейскому. Мне должно было быть около двух или трех лет, но среди волнения, криков и пламени я ясно помню чувство успокоения и безопасности, охватившее меня, когда я обвила маленькими ручками шею полицейского. Он, вероятно, был ирландец. Я слышу отчаянные крики матери: «Мои мальчики, мои мальчики!» – и вижу, как толпа не позволяет ей броситься в горящее здание, в котором, как она думала, остались мои два брата. Затем вспоминаю двух мальчиков, сидящих на полу бара и надевающих чулки и башмаки, вспоминаю внутренность экипажа, вспоминаю себя сидящей на прилавке и пьющей горячий шоколад.

Я родилась у моря и заметила, что все выдающиеся события моей жизни происходили поблизости от него. Мои первые мысли о движениях и танце были безусловно навеяны ритмом волн. Я родилась под знаком Афродиты, вышедшей из морской пены; события всегда мне благоприятствуют, когда ее звезда восходит. В эти периоды жизнь моя течет легко, и я могу творить. Я заметила тоже, что исчезновение этой звезды обычно влечет за собой ряд несчастий. В наши дни астрология не имеет, может быть, того значения, которое имела во времена древних египтян и халдеев, но нет сомнения, что наша психическая жизнь находится под влиянием планет. Если бы родители это лучше сознавали, они бы изучали звезды, чтобы производить более красивых детей.

Кроме того я считаю, что жизнь ребенка складывается различно в зависимости от того, родился ли он у моря или в горах. Море всегда манило меня к себе, тогда как в горах у меня появляется смутное чувство стеснения и желание бежать. Там я всегда испытываю ощущение, что я пленница земли. Глядя на их вершины, я не восхищаюсь, как остальные туристы, а только стремлюсь перелететь через них и освободиться. Моя жизнь и мое искусство рождены морем.

Я должна быть признательна матери за то, что она была бедна, когда мы были молоды. Она не была в состоянии нанимать прислуг и гувернанток, и этому обстоятельству я обязана непосредственностью в жизни, непосредственностью, которую я выражала еще ребенком и не утеряла никогда. Мать моя была музыкантша и преподавала музыку ради куска хлеба. Она целыми днями не бывала дома и иногда отсутствовала по вечерам, так как давала уроки на дому у учеников. Я бывала свободна, когда покидала школу, представлявшуюся мне тюрьмой. Я могла одна бродить у моря и отдаваться собственным фантазиям. Как мне жаль детей, которых я вижу постоянно в сопровождении нянек и бонн, постоянно опекаемых и нарядно одетых. Какие возможности представляются им в жизни? Мать была слишком занята, чтобы думать об опасностях, которым могли подвергаться дети. Вот почему оба мои брата и я могли свободно отдаваться своим бродяжническим наклонностям, завлекавшим нас иногда в приключения, которые привели бы мать в сильное беспокойство, если бы она о них узнала. К счастью, она оставалась в блаженном неведении. Я говорю, к счастью для меня, так как именно этой дикой и ничем не стесняемой жизнью моего детства я обязана вдохновению танца, который создала и который был лишь выражением свободы. Я никогда не слышала постоянного «нельзя», которое, как мне кажется, делает жизнь детей сплошным несчастьем.

Я очень рано стала ходить в школу, с пяти лет. Я думаю, что моя мать не совсем точно сообщила мой возраст. Необходимо было найти место, где бы меня оставлять. Я считаю, что в раннем детстве уже ясно определяется, что человеку суждено делать в последующей жизни. Уже тогда я была танцовщицей и революционеркой. Мать моя, крещенная и воспитанная в ирландской католической семье, была ревностной католичкой до тех пор, пока не убедилась, что отец вовсе не тот образец совершенства, каким он ей всегда представлялся. Она развелась и покинула его, уйдя с четырьмя детьми навстречу миру. С этого момента ее вера в католическую церковь резко повернула в сторону определенного атеизма.

Мать, между прочим, решила, что всякая сентиментальность – бессмыслица, и раскрыла нам тайну Санта-Клаус, еще когда я была совсем крошкой. Результат был тот, что, когда учительница раздавала пирожные и конфеты на школьном рождественском празднике, говоря: «Смотрите, дети, что вам принес Санта-Клаус», я встала и торжественно заявила: «Я вам не верю, никакого Санта-Клауса не существует». Учительница очень взволновалась. «Конфеты только для девочек, которые верят в Санту», – сказала она. «Тогда мне не нужны ваши конфеты», – ответила я. Учительница неосторожно вспылила и велела мне выйти вперед и сесть на пол в назидание другим. «Я не верю обману! – крикнула я. – Мать мне сказала, что слишком бедна, чтобы быть Сантой; только богатые матери могут изображать Санта-Клауса и делать подарки».

Тут учительница схватила меня и пыталась усадить на пол, но я напрягла ноги и уцепилась за нее; таким образом, ей только удалось поколотить моими каблуками по паркету. Потерпев неудачу, она поставила меня в угол, но и стоя там, я обернулась и продолжала кричать: «Санты нет!.. Санта-Клауса нет!», пока в конце концов она не была вынуждена отправить меня домой. Всю дорогу я кричала: «Санты нет!» У меня никогда не изгладилось из памяти чувство несправедливости от того, что со мной так поступили, лишив конфет и наказав за сказанную правду. Когда я рассказала это матери, говоря: «Ведь я была права? Санты не существует?», она ответила: «Санта-Клауса нет, и Бога тоже, только собственный дух может тебе помочь».

Мне кажется, что общее образование, получаемое ребенком в школе, совершенно бесполезно. Я вспоминаю, что в школе меня считали или самой сообразительной и первой ученицей, или безнадежно глупой и последней в классе. Все зависело от ухищрений памяти и от того, брала ли я на себя труд запомнить заданное на уроке. В действительности же я не имела понятия, о чем идет речь. Классные занятия, независимо от того, была ли я первой или последней, были для меня утомительными часами, в продолжение которых я следила за часовой стрелкой, пока она не доходила до трех и мы не становились свободными. Настоящее образование я получала по вечерам, когда мать играла нам Бетховена, Шумана, Шуберта, Моцарта или Шопена и читала вслух Шекспира, Шелли, Китса и Бернса. Эти часы были полны очарования. Большую часть стихов мать читала наизусть, и я, подражая ей, привела в восторг своих слушателей, прочитав на школьном празднике в возрасте шести лет «Призыв Антония к Клеопатре» Уильяма Литля.

В другой раз, когда учительница потребовала, чтобы каждый ученик написал историю своей жизни, мой рассказ имел приблизительно такой вид: «Когда мне было пять лет, у нас был домик на 23-й улице. Мы не могли там оставаться, так как не заплатили за квартиру, и переехали на 17-ю улицу. У нас было мало денег, и вскоре хозяин запротестовал, поэтому мы переехали на 22-ю улицу, где нам не позволили мирно жить, и мы переехали на 10-ю улицу». Рассказ продолжался в том же духе с бесконечным количеством переездов. Когда я встала, чтобы прочесть его классу, учительница очень рассердилась. Она подумала, что это злая шутка с моей стороны, и послала меня к начальнице, которая вызвала мою мать. Когда бедная мать прочла сочинение, она расплакалась и поклялась, что в нем одна лишь правда. Таково было наше кочевое существование.

Я не могу припомнить, чтобы я страдала от бедности у нас дома, где все принималось как должное; я страдала только в школе. Для гордого и чувствительного ребенка система общественных школ, какой она мне припоминается, была так же унизительна, как исправительное заведение. Я всегда возмущалась ею.

Когда мне было около шести лет, мать, вернувшись как-то домой, увидела, что я собрала с десяток соседских малюток, еще не умевших ходить, и, усадив их перед собой на пол, учила двигать руками. Когда она попросила объяснений, я ей объявила, что это моя школа танцев. Это ее позабавило, и, усевшись за рояль, она стала мне играть. Моя школа продолжала существовать и сделалась очень популярной. Немного спустя окрестные девочки начали приходить ко мне, и их родители стали платить небольшую сумму за учение. Так было положено начало тому занятию, которое впоследствии оказалось очень выгодным.

Когда мне исполнилось десять лет, класс сильно увеличился и я заявила матери, что дальше ходить в школу бесполезно. Это пустая трата времени, раз я могу зарабатывать деньги, что я считала значительно более важным. Я подняла волосы и стала причесываться наверх, говоря, что мне шестнадцать лет. Все мне поверили, так как я была очень большого роста для своих лет. Сестра Элизабет, которая воспитывалась у бабушки, позже поселилась с нами и тоже стала преподавать в этих классах. Наша школа была в большом ходу, и мы давали уроки в самых богатых домах Сан-Франциско.

2

Я никогда не видела отца, так как мать с ним развелась, когда я была еще грудным ребенком. Однажды, когда я спросила одну из своих теток, был ли у меня когда-либо отец, она мне ответила: «Твой отец был чертом, погубившим жизнь твоей матери». С тех пор я стала себе рисовать отца в виде черта с рогами и хвостом, точно из книги с картинками, и всегда молчала, если дети в школе говорили об отцах.

Когда мне было семь лет и мы жили в двух пустых комнатах на третьем этаже, я как-то услышала звонок у парадной двери и, выйдя в переднюю, чтобы открыть, увидела очень красивого господина в цилиндре. Он спросил:

– Не можете ли вы мне указать квартиру г-жи Дункан?

– Я дочь г-жи Дункан, – сказала я в ответ.

– Неужели это моя принцесса Мопсик? – спросил незнакомец. (Так он называл меня, когда я была еще крошкой.)

И он внезапно обнял меня и стал покрывать поцелуями и слезами. Я была поражена таким поведением и спросила его, кто он такой? Со слезами на глазах он мне ответил: «Я твой отец».

Я пришла в восторг от такой новости и побежала рассказать семье.

– Пришел человек, который говорит, что он мой отец.

Мать встала, бледная и взволнованная, и, пройдя в другую комнату, заперлась в ней на ключ. Один из братьев спрятался под кровать, а другой в шкаф, в то время как у сестры сделалась истерика.

– Скажи ему, чтобы он уходил, скажи, чтобы уходил! – кричали они.

Мое удивление было очень велико, но, как вежливая девочка, я вышла в переднюю и заявила:

– У нас дома неважно себя чувствуют и сегодня никого не могут принять.

Тогда незнакомец взял меня за руку и предложил пойти с ним пройтись. Мы спустились по лестнице на улицу. Я шла рядом с ним вприпрыжку, растерянная и восторженная, при мысли, что этот красивый господин – мой отец и что у него нет ни хвоста, ни рогов, каким я себе всегда его представляла. Он меня повел кондитерскую, напичкал мороженым и пирожными. Я вернулась домой в состоянии дикого волнения, но нашла домашних в мрачном и угнетенном настроении.

– Он просто очаровательный человек и завтра снова собирается за мной зайти, чтобы угостить мороженым, – paссказывала я.

Но домашние отказались его видеть, и он немного погодя вернулся к другой своей семье в Лос-Анджелес. Я несколько лет не видела отца после этого случая, как вдруг он появился снова. Мать теперь смягчилась настолько, что согласилась ним встретиться, и он нам подарил прекрасный дом с большими залами для танцев, с площадкой для тенниса, с амбаром и ветряной мельницей. Подарок объяснялся тем, что отец разбогател в четвертый раз. В своей жизни он три раза богател и три раза все терял. С течением времени и четвертое богатство пошло прахом, и с ним пропали дом и все остальное. Но на несколько лет, пока мы там жили, дом этот послужил нам убежищем между двумя бурными этапами жизни.

Перед его разорением я, время от времени встречаясь с отцом, узнала, что он поэт, и научилась его ценить. Среди его произведений находилось одно стихотворение, которое заключало в себе как бы предсказание всей моей карьеры.

Я передаю отрывки из биографии моего отца, потому что эти впечатления ранней молодости оказали огромное влияние на мою последующую жизнь. С одной стороны, я насыщала ум чтением сентиментальных романов, тогда как с другой у меня перед глазами был живой пример брака на практике. Над всем моим детством, казалось, витала мрачная тень загадочного отца, о котором никто не желал говорить, и страшное слово «развод» глубоко запечатлелось на чувствительной пластинке моего разума. Я пыталась сама найти объяснения всему этому, так как никого не могла расспросить. Большинство романов, которые я читала, кончались свадьбой и блаженным счастьем, о котором не имело больше смысла писать. Но в некоторых книгах, вроде «Адама Вида» Джорджа Элиота, встречалась не выходящая замуж девушка, нежеланный ребенок и страшный позор, ложащийся на несчастную мать. На меня сильно подействовала несправедливость по отношению к женщине при таком положении вещей, и я тут же решила, согласовав это с рассказом о своих родителях, что буду жить, чтобы бороться против брака, за эмансипацию женщин и за право каждой женщины иметь одного или нескольких детей по своему желанию и воевать за свои права и добродетель. Для двенадцатилетней девочки приходить к таким выводам кажется очень странным, но жизненные условия рано сделали меня взрослой. Я стала изучать законы о браке и была возмущена, узнав о том состоянии рабства, в котором находились женщины. Я стала вглядываться в лица замужних женщин, подруг моей матери, и на каждом почувствовала печать ревности и клеймо рабы. И тогда я дала обет, что никогда не паду до состояния такого унижения, обет, который я всегда хранила, несмотря на то, что он повлек за собой отчужденность матери и был неправильно понят миром. Уничтожение брака – одна из положительных мер, принятых советским правительством. Двое лиц расписываются в книге, а под их подписями значится: «Данная подпись не влечет за собой никакой ответственности для участвующих и может быть признана недействительной по желанию любой из сторон». Подобный брак является единственным договором, на который могла бы согласиться свободомыслящая женщина, и брачное условие в такой форме – единственное, мною когда-либо подписанное.

В настоящее время, насколько мне известно, эти взгляды более или менее разделяются всеми свободомыслящими женщинами, но двадцать лет тому назад мой отказ выйти замуж и лично поданный пример права женщины рождать детей вне брака порождали крупные раздоры.

* * *

Только благодаря матери наша жизнь в детстве была насыщена музыкой и поэзией. По вечерам она сидела за роялем и часами играла, так как не было определенного времени, чтобы ложиться спать или вставать, как и вообще не было дисциплины. Больше того, уходя целиком в музыку и чтение стихов, мать как будто совершенно о нас забывала и безразлично относилась ко всему, происходившему вокруг. Наша тетка Августа, одна из сестер матери, была также удивительно даровита. Она часто гостила у нас и устраивала любительские спектакли. Была она очень красива: с черными глазами и черными, как смоль, волосами; и я вспоминаю ее, одетую Гамлетом в черных бархатных штанишках. У нее был прекрасный голос, и перед ней открывалась блестящая будущность певицы, но ее родители считали, что театр и все, к нему относящееся, от дьявола. Я только теперь отдаю себе отчет, насколько ее жизнь была погублена тем, что теперь даже трудно объяснить – пуританским духом Америки. Ранние американские поселенцы привезли с собой моральные представления, которые никогда вполне не утерялись. И их сила характера наложила отпечаток на первобытную страну, поразительно укрощая дикарей, индейцев и диких животных. Но поселенцы всегда старались укрощать и самих себя, что артистические дарования приводило к гибельным последствиям!

С раннего детства тетя Августа была пропитана этим пуританским духом. Ее красота, дивный голос, порывы – все пошло насмарку, что побуждало людей того времени восклицать: «Я бы охотнее увидел дочь мертвой, чем на сцене!» Почти невозможно понять это чувство в наши дни, когда великие артисты и артистки принимаются в самых замкнутых кругах. Вероятно, нашей ирландской крови мы обязаны тем, что детьми всегда восставали против этой пуританской тирании.

Одним из первых последствий переезда в большой дом, подаренный нам отцом, явилось открытие братом Августином театра в амбаре. Я помню, как он вырезал кусок меха из ковра в гостиной и употребил его на бороду для Рип Ван Уинкля, которого он изображал так реально, что я расплакалась, глядя на него из публики. Маленький театр рос и даже приобрел славу в окрестностях. Позже нам пришла в голову мысль совершить турне по побережью. Я танцевала, Августин читал стихи, а затем шла комедия, в которой тоже принимали участие Элизабет с Раймондом. Хотя в то время мне было только двенадцать лет, а остальным немного больше, эти поездки по побережью в Санта-Клару, Санта-Розу, Санта-Барбару и т. д. были очень удачны.

Отличительной чертой моего детства был постоянный дух протеста против узости общества, в котором мы жили, против житейских ограничений, и растущее желание умчаться на восток к чему-то, что казалось мне простором. Так часто я припоминаю себя, произносящей речи семье и родным, речи, которые всегда заканчивались словами: «Мы должны покинуть эту местность, мы здесь никогда ничего не достигнем».

* * *

Из всей семьи я была самая храбрая и, когда в доме абсолютно нечего было есть, вызывалась пойти к мяснику и своими чарами заставить его дать нам бесплатно бараньих котлет. Именно меня посылали к булочнику, чтобы убедить его не прекращать отпуска в долг. Эти экскурсии мне представлялись веселыми приключениями, особенно когда мне везло, что случалось почти всегда. Домой я шла приплясывая и, неся добычу, чувствовала себя разбойником с большой дороги. Это было хорошим воспитанием, так как, научившись умасливать свирепых мясников, я приобрела навык, который мне впоследствии помогал сопротивляться свирепым антрепренерам.

Помню, однажды, когда я была совсем крошкой, я застала мать плачущей над связанными для продажи вещами, которые магазин отказался принять. Я взяла у нее корзинку, надела на голову вязаную шапочку, а на руки митенки и пошла из дома в дом торговать вразнос. Я все распродала и принесла домой вдвое больше, чем мать получила бы в магазине.

Когда я слышу, как отцы семейств говорят, что работают для того, чтобы оставить детям побольше денег, мне приходит в голову мысль: сознают ли они, что удаляют из жизни детей всякое стремление к приключениям? Ведь каждый оставляемый ими доллар ослабляет их ровно настолько же. Самое лучшее наследство, которое можно оставить ребенку, это способность на собственных ногах прокладывать себе путь. Преподавание ввело сестру (и меня) в самые богатые дома Сан-Франциско. Богатым детям я не завидовала, наоборот, жалела их. Я была поражена мелочностью и бессмысленностью их жизни, и мне казалось, что по сравнению с этими детьми миллионеров я в тысячу раз богаче всем, ради чего стоит жить.

Наша слава как преподавательниц возрастала. Мы называли наше преподавание новой системой танцев, но в действительности никакой системы не было. Я отдавалась своей фантазии и импровизировала, обучая всему красивому, что приходило мне в голову. Одним из моих первых танцев была поэма Лонгфелло «Я выпустил стрелу в пространство». Я читала стихотворение детям и учила их следовать за смыслом жестами и движениями. По вечерам мать нам играла, а я придумывала танцы. Наш друг, милая старушка, часто посещавшая нас по вечерам и когда-то жившая в Вене, говорила, что я ей напоминаю Фанни Эльслер, и рассказывала нам об ее триумфах. «Айседора будет второй Фанни Эльслер», – говорила она, и это вызывало во мне честолюбивые мечты. Она посоветовала матери свести меня к знаменитому балетмейстеру в Сан-Франциско, но его уроки мне не понравились. Когда учитель приказал мне подняться на цыпочки, я спросила его, зачем, и, выслушав ответ («Потому что это красиво»), возразила, что это безобразно и неестественно, и после третьего урока покинула класс, чтобы никогда туда больше не возвращаться. Напряженная и вульгарная гимнастика, которую он называл танцем, только смущала мои грезы. Я мечтала о другом танце. Я не представляла себе его ясно, но ощупью шла к невидимому миру, угадывая, что могу в него войти, стоит только отыскать ключ. Уже в детстве мое искусство таилось во мне и не было задушено благодаря духу матери, героическому и склонному к приключениям. Мне кажется, что ребенком надо начинать делать то, что человеку предстоит делать впоследствии. Интересно было бы знать, многие ли родители отдают себе отчет в том, что так называемым образованием, которое они дают детям, они только толкают их в повседневность и лишают всякой возможности создать что-либо прекрасное или оригинальное. Но, вероятно, так оно и должно быть, иначе кто бы давал нам те тысячи служащих для банков, магазинов и т. д., которые как будто необходимы для цивилизованной и организованной жизни.

У матери было четверо детей. Возможно, что принудительной системой образования она могла бы нас превратить в приспособленных к жизни граждан. Часто она горевала: «Почему все четверо – артисты и нет ни одного практически полезного деятеля?» Но артистами мы стали благодаря ее собственной прекрасной и мятущейся душе. Мать относилась совершенно безразлично ко всякого рода материальным благам и научила и нас взирать с великолепным пренебрежением ко всякой собственности в виде домов, мебели и имущества вообще. Только следуя ее примеру, я никогда в жизни не носила драгоценностей. Она учила нас, что все это лишь обременяет человека.

Покинув школу, я стала увлекаться чтением. В Окланде, где мы жили, была публичная библиотека, и я бегала туда, прыгая и танцуя всю дорогу, как бы далеко мы ни жили. Библиотекой заведовала удивительная и редкой красоты женщина, Айна Кулбрит, поэтесса из Калифорнии. Она поощряла мое чтение, и мне всегда казалось, что она радуется, когда я спрашиваю хорошие книги. Ее прекрасные глаза светились пламенем и страстью. Позже я узнала, что одно время отец сильно увлекался ею. Должно быть, она была его сильнейшая любовь, и, вероятно, прошлое невидимо притягивало меня к ней.

В ту пору я прочла произведения Диккенса, Теккерея и Шекспира, тысячи хороших и плохих романов, пожирая все подряд – и бессмыслицу, и книги, полные вдохновения. Мне случалось просиживать ночь напролет за книгой, читая до зари при свете огарков, которые я собирала в течение дня. Я также начала писать роман, а кроме того издавала газету, для которой сама же давала весь материал, и передовицы, и местную хронику, и короткие рассказы. Мало того, я еще вела дневник, для которого изобрела шифр, так как в то время я скрывала от других большую тайну. Я была влюблена.

Помимо руководства детскими классами, мы с сестрой взяли еще несколько взрослых учеников, которым она преподавала то, что тогда называлось «светскими танцами», т. е. вальс, мазурку, польку и т. д. Среди этих учеников было двое молодых людей: один – начинающий доктор, а другой – аптекарь. Аптекарь отличался поразительной красотой и назывался чудным именем – Верной. Мне тогда было одиннадцать лет, но выглядела я старше, так как носила высокую прическу и длинное платье. Как героиня Риты, я написала в своем дневнике, что безумно, страстно влюблена, и, вероятно, так оно и было. Я не знаю, догадывался ли об этом Верной или нет, потому что в те годы я была слишком застенчива, чтобы открыть свою страсть. Мы ездили на балы и вечера, на которых он танцевал почти исключительно со мной. Затем, вернувшись домой, я до раннего утра просиживала над своим дневником, поверяя ему, как сильно я трепетала, когда, по моему выражению, «неслась в его объятиях». Днем он работал в аптеке на главной улице, и я бежала за несколько миль только для того, чтобы один раз пройти мимо. Иногда я набиралась храбрости и входила, чтобы сказать: «Здравствуйте». Я узнала, где он живет, и по вечерам уходила из дому, чтобы стоять и смотреть на свет в его окне. Это увлечение продолжалось два года, и мне казалось, что я глубоко страдаю. В конце концов он объявил о своей предстоящей свадьбе с молодой светской девушкой из Окланда. Свое отчаянное горе я излила на страницах дневника и до сих пор помню день свадьбы и все, что я перечувствовала, когда увидела его идущим по церкви рядом с бесцветной девушкой под белой вуалью. После этого я перестала с ним встречаться.

Во время моего последнего выступления в Сан-Франциско ко мне в уборную вошел господин с белоснежными волосами, который, однако, выглядел молодо и поражал красотой. Я его сразу узнала. Это был Верной. Мне показалось, что после стольких лет я могу признаться ему в страсти своей юности. Я думала, что это его позабавит, но он ужасно испугался и начал говорить о жене, той бесцветной девушке, которая, как оказалось, была еще жива и продолжала сохранять любовь мужа. Как несложна бывает жизнь некоторых людей!

Такова была моя первая любовь. Я была безумно влюблена, и мне кажется, что с той поры не перестаю быть влюбленной. В настоящее время я выздоравливаю от последнего припадка, бурного и губительного. Я, если можно так выразиться, поправляюсь, пользуясь антрактом перед последним действием своей жизни, или, может быть, пьеса уже закончена?

3

Под влиянием прочитанных книг я задумала покинуть Сан-Франциско и уехать за границу. Мне пришла в голову мысль присоединиться к какой-нибудь большой театральной труппе. Однажды я пошла повидать антрепренера гастролирующей труппы, остановившейся на неделю в Сан-Франциско, и попросила, чтобы он разрешил протанцевать перед ним. Проба состоялась утром на большой, темной, пустой сцене. Мать мне аккомпанировала. Я танцевала некоторые «Песни без слов» Мендельсона в короткой белой тунике. Когда музыка умолкла, антрепренер некоторое время молчал, а затем, обернувшись к матери, сказал:

– Для театра это никуда не годится. Это, скорее, для церкви. Советую вам отвести вашу девочку домой.

Разочарованная, не отказавшаяся от своего намерения, я начала составлять другие планы и, созвав семейный совет, говорила целый час, выясняя, почему жизнь в Сан-Франциско невозможна. Мать была немного сбита с толку, но согласилась следовать за мной повсюду, и мы уехали первыми, взяв два билета для туристов до Чикаго. Сестра и два брата остались в Сан-Франциско, с тем чтобы присоединиться к нам, когда я заработаю деньги на содержание семьи.

В жаркий июньский день мы приехали в Чикаго с небольшим сундуком, кое-какими старинными, доставшимися от бабушки драгоценностями и двадцатью пятью долларами в кармане. Я была уверена, что сразу получу ангажемент и что все наладится приятно и без затруднений. Но вышло не так. Имея при себе свою маленькую греческую тунику, я переходила от одного антрепренера к другому и танцевала перед каждым. Но все они сходились во мнении с первым: «Это прелестно, но не для театра».

Недели проходили, деньги наши растаяли, а заклад бабушкиных драгоценностей дал не очень много. Случилось неизбежное. У нас не было денег заплатить за квартиру, вещи наши были задержаны за долг, и в один прекрасный день мы очутились на улице без единого пенни в кармане.

На моем платье сохранился воротник из настоящих кружев, и в тот день я часами ходила по палящему солнцу, стараясь продать кружева. В конце концов к вечеру мне это удалось. (Насколько помню, воротник был продан за десять долларов.) Чудный кусок ирландских кружев дал мне столько, что хватило заплатить за комнату. Мне пришла в голову мысль купить на оставшиеся деньги ящик помидоров, и ими – без хлеба и соли – мы питались в течение недели. Несчастная мать так ослабела, что не могла сидеть. Ранним утром я отправлялась к антрепренерам, но наконец решила взять первую попавшуюся работу и обратилась в контору по приисканию мест.

– Что вы умеете делать? – спросила женщина, сидевшая за конторкой.

– Все! – отвечала я.

– Похоже на то, что абсолютно ничего!

В отчаянии я однажды пошла к управляющему кафе на крыше «Масонского дворца». С сигарой в зубах и в шляпе, надвинутой на один глаз, он пренебрежительно следил за мной, пока я порхала под звуки мендельсоновской «Весенней песни».

– Ну, вы, конечно, хорошенькая и грациозная, – сказал он, – и я возьму вас, если вы все это измените и будете танцевать, подбавив немного перцу.

Я вспомнила бедную мать, теряющую сознание на последних помидорах, и спросила его, что он называет «подбавить перцу».

– Не то, что вы делаете, – сказал он, – а что-нибудь с юбками, оборками и дрыганьем ног. Вы могли бы сперва пустить греческое и потом перейти на оборки и дрыганье. Это был бы интересный номер.

Но где мне было достать оборки? Я сообразила, что просить в долг или вперед невыгодно, и только обещала вернуться на другой день с оборками, дрыганьем и перцем. Я вышла. День был жаркий – настоящая чикагская погода. Усталая и слабая от голода, я бродила по улицам, пока не очутилась перед одним из больших магазинов Маршаля Фильда. Войдя, я спросила управляющего, и меня провели в контору, где за письменным столом сидел молодой человек. У него было доброе лицо, и я объяснила ему, что мне к завтрашнему утру необходимо иметь юбку с оборками и что если он мне даст ее в долг, я ему легко заплачу по получении ангажемента. Я не знаю, что побудило молодого человека согласиться на мою просьбу, но только он согласился. Много лет спустя я его встретила, когда он сделался архимиллионером Гордоном Сельфриджем. Я взяла белой и красной материи для юбок и кружев для оборок и отправилась с пакетом домой, где нашла мать при последнем издыхании. Однако она храбро приподнялась, села на кровати и стала шить мне костюм для выступления. Она проработала всю ночь, и к утру последние оборки были на месте. С этим костюмом я вновь явилась к управляющему садом на крыше и нашла оркестр готовым для пробы.

– Под какую музыку вы танцуете? – спросил управляющий.

Я об этом раньше не подумала, но ответила: «Под «Вашингтонскую почту», в то время очень популярную. Музыка заиграла, я приложила все усилия, чтобы показать управляющему танец с перцем, импровизируя по мере того, как танцевала. Он пришел в восторг и заявил:

– Это прекрасно! Я выпущу специальные афиши, и вы можете прийти завтра вечером.

Он назначил пятьдесят долларов в неделю и был так добр, что выдал их вперед.

В этом саду на крыше под вымышленной фамилией я пользовалась большим успехом, но выступления там были мне так противны, что я отказалась, когда в конце недели он предложил мне продолжить контракт или даже отправиться в турне. Мы были спасены от голода, но с меня было достаточно забавлять публику тем, что противоречило моим идеалам. И я это сделала в первый и последний раз.

Мне кажется, что переживания этого лета были самыми тяжелыми в моей жизни, и каждый раз, когда я впоследствии появлялась в Чикаго, вид улиц вызывал во мне тошнотворное чувство голода.

Но среди самых тяжелых испытаний храбрая мать ни разу даже не намекнула на возможность вернуться домой.

Как-то мне дали рекомендательную карточку к помощнице редактора одной из крупных чикагских газет, журналистке Эмбер. Это была высокая сухопарая женщина лет пятидесяти пяти, с рыжими волосами. Я изложила свои взгляды на танцы, и она, выслушав меня ласково, пригласила нас с матерью в «Богемию», где, по ее словам, нас ждала встреча с артистами и литераторами. В тот же вечер мы пошли в этот клуб. Он находился в верхнем этаже высокого здания и представлял собой несколько комнат с незатейливой обстановкой, состоявшей из стульев и столов. Самые необыкновенные люди, мною когда-либо встреченные, наполняли помещение, и среди них выделялась Эмбер, кричавшая мужским голосом:

– Объединяйтесь, добрые богемцы! Добрые богемцы, объединяйтесь!

И в ответ на ее призыв богемцы поднимали кружки с пивом и отвечали криками и песнями.

В такой обстановке я выступила со своей священной пляской. Богемцы стали в тупик. Они не знали, как меня понять, но все же решили, что я милая девочка, и приглашали заходить каждый вечер. Они были самым причудливым людским сочетанием: тут были поэты, художники и артисты всех национальностей, и связывало их лишь одно – полное отсутствие денег. Я подозреваю, что, как и мы, многие богемцы не питались бы ничем, не будь в клубе бутербродов и пива, которые большей частью поставлялись щедрой Эмбер.

Среди богемцев был поляк по фамилии Мироский, лет сорока пяти, с копной рыжих курчавых волос на голове, рыжей бородой и проницательными голубыми глазами. Обычно он сидел в углу, курил трубку и с иронической улыбкой следил затем, что «представляли» богемцы. Но он был единственный из толпы, перед которой я в те дни танцевала, понимавший мои идеалы и мою работу. Он был тоже очень беден, но все же часто приглашал мать и меня обедать в какой-нибудь ресторанчик или за город, где угощал завтраком в лесу. Он страстно любил золотень и, приходя ко мне, всегда приносил эти цветы охапками. С тех пор эти красно-золотые цветы связываются в моем представлении с рыжими волосами и бородой Мироского… Странный он был человек. Поэт и художник, он пытался зарабатывать себе пропитание коммерческими делами в Чикаго, но безуспешно и чуть не умирая с голоду… Тогда я была еще совсем маленькой девочкой и не могла понять ни его трагедии, ни его любви. Мне кажется, что в наше время, полное софизмов, никто не может себе представить, насколько невежественны и наивны были американцы тех дней. Мои жизненные понятия отличались тогда исключительной лиричностью и романтизмом. Я была еще совершенно чужда физическим проявлениям любви, и прошло много времени, прежде чем я отчетливо поняла, какую дикую страсть я возбуждала в Мироском. Этот сорокапятилетний или близкий к этому возрасту человек влюбился с той безумной страстью, на которую способен только поляк, в наивную, невинную девочку, какой я тогда была. У матери, очевидно, не было никаких подозрений, и она позволяла нам подолгу оставаться одним. Частое пребывание вдвоем и продолжительные прогулки в лесу произвели в конце концов должное психологическое действие. Когда он наконец не удержался от искушения поцеловать меня и попросил стать его женой, я решила, что это будет самая большая и единственная любовь моей жизни.

Но лето приходило к концу, а мы сидели совершенно без денег. Я убедилась, что мы не можем надеяться достичь чего-нибудь в Чикаго и что надо уехать в Нью-Йорк. Но каким образом? Как-то я прочла в газетах, что великий Августин Дейли вместе со своей труппой, во главе которой блистала Ада Реган, находится в городе. Я пришла к заключению, что должна повидать великого человека, который среди американских антрепренеров пользовался репутацией самого большого эстета и любителя искусства. Я провела много полуденных и вечерних часов у дверей театра и бесконечное число раз просила доложить о себе Августину Дейли. Мне неизменно отвечали, что он слишком занят и что я должна обратиться к его помощнику. От этого я уклонилась, говоря, что мне необходимо лично переговорить с Дейли по важному делу. Наконец как-то вечером, в сумерки, я была допущена к всесильному. Августин Дейли был человек редко благородной наружности, но с посторонними умел казаться свирепым. Несмотря на испуг, я собралась с духом и произнесла длинную и необыкновенную речь:

– Я должна вам открыть великую мысль, г-н Дейли, и вы, вероятно, единственный человек в стране, который способен ее понять. Я возродила танец. Я открыла искусство, потерянное в течение двух тысяч лет. Вы великий художник театра, но театру вашему недостает одного, недостает того, что возвысило древний греческий театр, недостает искусства танца – трагического хора. Без него театр является головой и туловищем без ног. Я вам приношу танец, даю идеи, которые революционизируют всю нашу эпоху. Где я его нашла? У берегов Тихого океана, среди шумящих хвойных лесов Сьерры-Невады. Мне открылась на вершинах гор Роки безупречная фигура танцующей молодой Америки. Самый великий поэт нашей страны – Уолт Уитман. Я открыла танец, достойный его стихов, как его настоящая духовная дочь. Я создам новый танец для детей Америки, танец, воплощающий Америку. Я приношу вашему театру душу, которой ему недостает, душу танцора. Так как вы знаете, – продолжала я, стараясь не обращать внимания на попытки великого антрепренера меня прервать («Этого достаточно! Этого вполне достаточно!»), – так как вы знаете, – продолжала я, возвышая голос, – что родиной театра был танец и что первым актером был танцор. Он плясал и пел. Тогда родилась трагедия, и ваш театр не обретет своего истинного лица, пока танцор не возвратится в него во всем порыве своего великого искусства!

Августин Дейли не знал, как отнестись к странному худому ребенку, у которого хватило дерзости так с ним разговаривать, и ограничился тем, что сказал:

– У меня свободна небольшая роль в пантомиме, которую я ставлю в Нью-Йорке. Первого октября вы можете явиться на репетицию и будете ангажированы, если подойдете. Как вас зовут?

– Меня зовут Айседорой, – ответила я.

– Айседора. Красивое имя, – заметил он. – Итак, Айседора, я с вами увижусь в Нью-Йорке первого октября.

Не помня себя от восторга, я бросилась домой к матери.

– Мама, наконец-то кто-то меня оценил! – воскликнула я. – Меня принял в свою труппу великий Августин Дейли. Мы должны быть в Нью-Йорке к первому октября.

– Это хорошо, – сказала мать, – но как мы раздобудем билеты?

Это был действительно вопрос. Мне пришла в голову блестящая мысль. Я послала следующую телеграмму друзьям в Сан-Франциско: «Блестящий ангажемент. Августин Дейли. Должна быть в Нью-Йорке первого октября. Телеграфно переведите сто долларов на дорогу».

Случилось чудо. Деньги пришли. Деньги появились, а вслед за ними сестра Элизабет и брат Августин, которые воодушевились телеграммой и решили, что наше будущее обеспечено. Безумно взволнованные и полные радужных надежд, мы все-таки умудрились сесть в нью-йоркский поезд. Наконец-то, мечтала я, мир меня признает! Я, наверное, упала бы духом, если бы знала, сколько времени должно пройти до того, как это признание совершится.

Иван Мироский был вне себя от отчаяния при мысли, что должен расстаться со мной, но мы поклялись друг другу в вечной любви, и я ему объяснила, как легко нам будет пожениться, когда я разбогатею в Нью-Йорке. В то время я, чтобы доставить удовольствие матери, готова была согласиться на брак, хотя в него не верила. Я еще не подняла меч за свободную любовь, за которую впоследствии так много боролась.

4

Нью-Йорк сразу же произвел на меня впечатление города, более близкого к искусству, чем Чикаго. Кроме того, я была счастлива снова находиться около моря. Города, удаленные от моря, меня всегда душат. Мы остановились в пансионе на одной из боковых улиц, прилегающих к Шестой авеню. В нем собралась странная коллекция людей. Их, как и членов «Богемы», объединяла одна общая черта: все они жили в непосредственной близости к выселению, потому что не были в состоянии платить по счетам.

В одно прекрасное утро я появилась у дверей, ведущих на сцену театра Дейли, и была снова допущена к великому человеку. Я хотела, как и в прошлый раз, сообщить ему свои взгляды, но он казался очень взволнованным и занятым.

– Мы привезли из Парижа Джен Мэй, светило пантомимы, – сказал он. – Для вас тоже есть роль, если вы сумеете выступить в пантомиме.

Пантомима мне никогда не представлялась искусством. Движение является выражением лирики и эмоции, которое не имеет ничего общего со словами, в пантомиме же слова заменяются жестами, и она, таким образом, не представляет собой ни хореографического, ни драматического искусства, а находится между ними и поэтому ничего не дает. Но другого выхода не было, и приходилось брать роль. Я взяла ее домой для ознакомления и нашла, что все вместе взятое очень глупо и совершенно недостойно моих стремлений и идеалов.

Первая репетиция была страшным разочарованием. Джен Мэй была маленькая, крайне вспыльчивая женщина, пользовавшаяся всяким удобным случаем, чтобы выйти из себя. Мне показалось верхом нелепости, когда пришлось указывать на нее пальцем, чтобы сказать «вы», прикладывать руку к сердцу, чтобы сказать «любите», и сильно ударять себя в грудь, чтобы сказать «меня». Во все это я вкладывала так мало души, что Джен Мэй пришла в негодование. Повернувшись к г. Дейли, она объявила, что у меня нет ни капли таланта и что роль мне совершенно не по силам. Я сообразила, что мы можем оказаться на мели в пансионе во власти бессердечной хозяйки. Перед моими глазами встал образ маленькой хористки, накануне выброшенной на улицу без вещей, и я вспомнила все, что выстрадала мать в Чикаго. От этих мыслей слезы выступили у меня на глазах и потекли по щекам. Я выглядела, вероятно, очень жалкой и несчастной, так как лицо г-на Дейли смягчилось. Он потрепал меня по плечу и сказал, обращаясь к Джен Мэй:

– Посмотрите, как она выразительно плачет. Она научится.

Репетиции были для меня настоящим мытарством. Мне приказывали делать движения, которые я находила вульгарными и глупыми и которые не стояли ни в какой связи с музыкой, под которую исполнялись. Но юность быстро приспосабливается, и я в конце концов освоилась с ролью.

Джен Мэй играла Пьеро, и был момент, когда я должна была ему признаваться в любви. Трижды, под различные мелодии, мне приходилось подходить к Пьеро и целовать его в щеку. На генеральной репетиции я это проделала так энергично, что на белой щеке Пьеро остались следы моих красных губ. Пьеро немедленно превратился в полную ярости Джен Мэй и стал меня награждать оплеухами. Прекрасное начало театральной карьеры!

И все же, по мере того как шли репетиции, я не могла не восторгаться необыкновенной и живой выразительностью этой мимической артистки. Она могла бы стать великой танцовщицей, не будь она заключена в ложные и пошлые рамки пантомимы. Но рамки были слишком тесны. Мне всегда хотелось сказать участникам пантомимы:

– Если вы хотите говорить, то почему же вы не говорите? Зачем тратить столько усилий на жесты, словно в училище для глухонемых?

Настал вечер первого представления. Я была одета в голубой шелковый костюм Директории, имела на голове светлый парик и большую соломенную шляпу. Горе тебе, революция искусства, которую я хотела произвести в мире! Я потеряла свой облик и совершенно преобразилась. Милая мама сидела в первом ряду и была сильно смущена, но и тут не предложила вернуться в Сан-Франциско, хотя я видела, насколько она огорчена. Столько борьбы – и такой жалкий результат!

У нас совершенно не было денег, пока шли репетиции этой пантомимы. Нас выселили из пансиона, и пришлось нанять две комнаты без всякой меблировки на 180-й улице. Денег на разъезды не хватало, и я часто бывала принуждена идти пешком к Августину Дейли на 29-ю улицу. Чтобы путь казался короче, я придумала целый ряд способов передвижения: бежала по грязи, ходила по деревянным тротуарам и прыгала по каменным. У меня не было средств на завтрак, и пока все уходили подкрепиться, я забиралась в литерную ложу и в изнеможении засыпала, а потом на голодный желудок снова принималась за репетицию. До начала спектаклей я таким образом репетировала в течение шести недель, а затем целую неделю выступала раньше, чем получила жалованье.

После трех недель в Нью-Йорке труппа отправилась странствовать, выступая всюду по одному разу. На все мои расходы я получала пятнадцать долларов в неделю, причем половину посылала домой матери, чтобы дать ей возможность как-нибудь существовать. Когда мы выгружались на вокзале, я не ехала в гостиницу, а брала свой чемодан и пешком отправлялась разыскивать пансион подешевле. Я не могла тратить на себя больше пятидесяти центов в день, и иногда мне приходилось плестись бесконечно долго, прежде чем я находила то, что искала. Порой я попадала в очень странные закоулки. Как-то мне отвели комнату без ключа, и мужское население квартиры, почти поголовно пьяное, все время пыталось проникнуть ко мне. В ужасе я протащила тяжелый шкаф через всю комнату и забаррикадировала им дверь, но и после того не решалась заснуть и всю ночь была настороже. Я не могу себе представить более позабытого Богом существования, чем то, которое называется «путешествием» с театральной труппой.

Со мной было несколько книг, и я читала без устали. Я каждый день писала длинные письма Ивану Мироскому, но не думаю, чтобы из них он мог составить себе ясное представление, насколько я несчастна.

После двухмесячного турне наша труппа возвратилась в Нью-Йорк. Все предприятие закончилось для г. Дейли большими убытками, и Джен Мэй вернулась в Париж.

Что ожидало меня? Я снова явилась к г. Дейли и опять сделала попытку заинтересовать его своим искусством, но он казался совершенно глухим и безразличным ко всему, что я могла ему предложить.

– Моя труппа уезжает и берет с собой «Сон в летнюю ночь», – сказал он, – если хотите, вы можете танцевать в феерии.

Я считала, что танец должен выражать чувства и стремления человека. Феи меня не интересовали, но я согласилась и предложила протанцевать в лесной сцене, перед появлением Титании и Оберона, под скерцо Мендельсона.

Когда взвился занавес и начался «Сон в летнюю ночь», я была одета в длинную прямую тунику из белого и золотого газа с двумя крыльями, покрытыми блестками. Я категорически отказывалась от крыльев, считая их смешными, и пыталась убедить г. Дейли в том, что могу изобразить крылья, не прибегая к картону, но он настоял на своем. В первый спектакль я вышла танцевать одна. Я была в восторге – наконец-то я могла танцевать одна на большой сцене перед большой публикой. И я танцевала так хорошо, что публика разразилась неожиданными аплодисментами. Я произвела так называемую сенсацию. Вернувшись, я ожидала увидеть радостного г. Дейли и принять его поздравления. Но он встретил меня с бешеной яростью. «Здесь не кафе-шантан!» – загремел он. В самом деле, являлось совершенно неслыханным, чтобы публика аплодировала этому танцу. В следующий вечер, выбежав на сцену, я увидела, что все огни потушены. И каждый раз, как я выступала в «Сне в летнюю ночь», мне приходилось танцевать в темноте. На сцене ничего не было видно, кроме белого порхающего существа.

После двухнедельного пребывания в Нью-Йорке «Сон в летнюю ночь» тоже отправился в турне, и опять начались унылые переезды и поиски пансионов, с той только разницей, что теперь мое жалованье было повышено до двадцати пяти долларов в неделю.

Так прошел год.

Я была крайне несчастна. Мои мечты, идеалы, стремления – все казалось напрасным.

В труппе меня считали странной, и я сошлась с очень немногими. За кулисами я прогуливалась с томиком Марка Аврелия в руках и старалась придерживаться стоической философии, чтобы заглушить постоянное чувство отчаяния.

Звездой труппы Августина Дейли считалась Ада Реган – выдающаяся артистка, но крайне несимпатичный человек, в особенности в отношениях с младшими артистами, и единственной моей радостью было следить за ее игрой. Она редко гастролировала со странствующей труппой, к которой я принадлежала, но по возвращении в Нью-Йорк я часто любовалась ею в ролях Розалинды, Беатрисы и Порции. Женщина эта была одной из величайших артисток мира, но в повседневной жизни ничем не старалась заслужить расположение других членов труппы. Очень гордая и замкнутая, она, казалось, считала за труд даже поздороваться с нами, так как за кулисами было однажды расклеено такое объявление: «Просят принять к сведению, что труппа может не здороваться с г-жой Реган».

За те два года, что я работала у Августина Дейли, я ни разу не имела удовольствия беседовать с г-жой Реган. Она, очевидно, считала всю меньшую братию недостойной своего внимания. Помню, как однажды ее задержал Дейли, занимавшийся с нами групповыми сценами, и она, указав на нас рукой, воскликнула: «Послушайте, батенька, как вам не стыдно заставлять меня ждать из-за этих ничтожеств!» (Принадлежа к ничтожествам, я, естественно, не была в восторге от ее замечания!) Я не могу понять, как такая великая артистка и очаровательная женщина, как Ада Реган, могла быть столь мелочной, и могу это объяснить только тем, что ей в то время было уже почти пятьдесят лет. Долгое время она была кумиром Августина Дейли, и ее, должно быть, возмущало, когда впоследствии он выбирал из труппы какую-нибудь хорошенькую девушку и на две-три недели, а иногда на два или три месяца, без всякой видимой причины, но, вероятно, по соображениям, неприятным г-же Реган, выдвигал избранницу на первые роли. Я глубоко восхищалась Адой Реган как артисткой, и в те времена услышать от нее ласковое слово ободрения было бы очень важно для всей моей последующей жизни. Но за все два года она даже ни разу не взглянула на меня. Мало того, когда я танцевала в «Буре», в сцене бракосочетания Миранды и Фердинанда, она умышленно отворачивалась в течение всего танца, чем привела меня в такое смущение, что я с трудом могла продолжать.

Во время нашего турне со «Сном в летнюю ночь» мы попали в Чикаго. Я была вне себя от радости при встрече с моим предполагаемым женихом. Снова стояло лето, и в дни, свободные от репетиций, мы подолгу гуляли в лесу. Я все больше и больше ценила ум Ивана Мироского. Через несколько недель я уехала в Нью-Йорк, условившись, что он вскоре последует за мной и там на мне женится. Узнав об этом, мой брат навел справки и выяснил, что у Мироского уже есть жена в Лондоне. Мать в ужасе настояла на полном разрыве.

5

Вся наша семья была теперь в Нью-Йорке. Мы умудрились нанять мастерскую художника с ванной и купили пять пружинных матрацев, так как я хотела иметь достаточно места для танцев. Мы завесили стены драпировками, а матрацы на день ставили стоймя. Кроватей у нас не было, мы спали на матрацах и укрывались перинами. Как и в Сан-Франциско, Элизабет открыла школу, помещавшуюся тут же. Августин вступил в театральную труппу и дома бывал редко. Он большей частью проводил время на гастролях. Раймонд пробовал свои силы в журналистике. Для покрытия расходов мы сдавали мастерскую по часам преподавателям пения, музыки, декламации и т. д. Комната была только одна, и всей семье приходилось уходить гулять. Я вспоминаю, как бродила в снегу по Центральному парку, стараясь не замерзнуть. Вернувшись домой, мы подслушивали у двери. Один из учителей декламации всегда давал заучивать стихотворение «Мэбель, маленькая Мэбель стоит, прижавшись лицом к стеклу» и сам повторял его с утрированным пафосом. Ученик же читал монотонным голосом и без всякого выражения, что неизменно вызывало восклицание преподавателя:

– Но неужели вы не чувствуете всего пафоса? Неужели вы его не чувствуете?

Августину Дейли пришла в это время в голову мысль поставить «Гейшу». Мне было назначено петь в квартете… Мне, которая в своей жизни не могла пропеть ни одной ноты! Мои три компаньона жаловались, что я их постоянно сбиваю с тона, и поэтому я стояла паинькой рядом и открывала рот, не издавая ни звука. Мать удивлялась, что я сохраняю очаровательное выражение лица, в то время как остальные, когда поют, строят ужасные гримасы.

Глупость «Гейши» была последней каплей, переполнившей чашу в моих отношениях с Августином Дейли. Однажды, проходя по темному театру, он увидел меня плачущей на полу ложи.

Наклонившись, он спросил, что случилось, и я ответила, что не могу больше выносить бессмысленности того, что творится в его театре. Он возразил, что «Гейша» ему нравится не больше, чем мне, но что необходимо заботиться о финансовой стороне дела. Затем, чтобы утешить, Дейли погладил меня по спине, но это меня только рассердило.

– Какой смысл держать меня с моим талантом здесь, – сказала я, – раз мне все равно не находят применения?

Дейли взглянул на меня с испуганным удивлением, промычал «г-м!» и удалился.

Это была моя последняя встреча с Августином Дейли, так как несколько дней спустя я, набравшись храбрости, подала заявление о выходе из состава труппы. Я научилась питать отвращение к театру: постоянное повторение одних и тех же слов и движений, интриги, своеобразные взгляды на жизнь и вообще вся театральная обстановка меня отталкивали.

Я покинула Дейли и водворилась в студии в Карнеги-холл. Денег было очень мало, но зато я снова могла носить свою маленькую белую тунику и танцевать под музыку матери. Несчастной матери приходилось часто играть мне целые ночи напролет, так как днем мы имели очень мало возможности пользоваться мастерской.

В те дни меня увлекала музыка Этельберта Невина, и я сочиняла танцы для его «Нарцисса», «Офелии», «Водяных нимф» и т. п. Как-то во время моих упражнений в мастерскую вбежал молодой человек с дикими глазами и волосами, стоявшими дыбом. Несмотря на его молодость, им, казалось, уже владела та страшная болезнь, которая впоследствии свела его в могилу. Он с криками бросился ко мне:

– Я слышал, что вы танцуете под мою музыку! Я вам это запрещаю, запрещаю! Моя музыка не для танцев. Никто не должен под нее танцевать.

Взяв его за руку, я усадила его на стул.

– Посидите здесь, – сказала я, – и я потанцую под вашу музыку. Если вам не понравится, клянусь, что больше никогда не повторю этого.

И я стала танцевать «Нарцисса». В мелодии я уловила грезы юноши Нарцисса, стоявшего у ручья, пленившегося собственным отражением, и в конце концов превратившегося в цветок. Еще не замерла последняя нота, как композитор сорвался со стула, ринулся ко мне и заключил меня в свои объятия. Он глядел на меня глазами, полными слез.

– Вы – ангел, – произнес он. – Вы – волшебница. Я видел эти самые движения, когда творил.

Затем я протанцевала «Офелию» и наконец «Водяных нимф». Он приходил все в больший и больший восторг. В конце концов он сам уселся за рояль и стал тут же творить для меня дивный танец, который назвал «Весна». Впоследствии меня всегда огорчало, что этот танец никем не был записан, хотя композитор и играл его много раз. Невин был в таком упоении, что предложил мне устроить несколько совместных выступлений в Малом зале Карнеги-холла под его собственный аккомпанемент.

Первый вечер прошел с большим успехом; ряд последующих вызвал в Нью-Йорке большую сенсацию, и возможно, что если бы мы были достаточно практичны и нашли хорошего импресарио, моей артистической карьере уже тогда было бы положено блестящее начало. Но мы отличались замечательной наивностью.

Многие дамы общества присутствовали на вечерах, и мой успех вызвал ряд приглашений в частные дома Нью-Йорка. В те времена я иллюстрировала танцами стихи Омара Хайяма в переводе Фицджеральда, которые мне читались вслух, пока я танцевала, братом Августином или сестрой Элизабет.

Приближалось лето. Я была приглашена г-жой Астор танцевать на ее вилле, в Ньюпорте. Мы с матерью и Элизабет отправились в Ньюпорт, представлявший собою в то время самый модный курорт. Г-жа Астор была для Америки тем же, чем королева была для Англии. В ее присутствии люди пугались и благоговели больше, чем в присутствии коронованной особы. Но со мной она была очень ласкова. Она устраивала представления на лужайке перед домом, и самое избранное общество Ньюпорта смотрело на мои танцы. У меня есть снимок, сделанный во время одного такого представления, и на нем изображена г-жа Астор, сидящая рядом с Гарри Лэером и окруженная Вандербильтами, Бельмонтами, Фишами и т. д. Затем я стала танцевать и в других виллах Ньюпорта, но дамы общества оказались такими экономными, что нам еле-еле хватало на покрытие расходов по путешествию и на жизнь. Кроме того, хотя все они считали мои танцы очаровательными, но ни одна не понимала, что я, собственно, делаю, и в общем наше пребывание в Ньюпорте нас разочаровало. Эти люди так поглощены снобизмом и блеском богатства, что совершенно не чувствовали искусства. В те времена артисты считались чем-то низшим – каким-то подобием старшей прислуги. Но с тех пор многое изменилось. Особенно когда Падеревский стал президентом Республики.

Как прежде меня не удовлетворяла жизнь в Калифорнии, так и теперь у меня явилось желание попасть в среду более свойственную моему сердцу, чем нью-йоркская. И я принялась мечтать о Лондоне, о писателях и художниках, которых там можно встретить, о Джордже Мередите, Генрихе Джеймсе, Ватсе, Свинбурне, Бэрн-Джонсе, Уистлере… Это были магические имена, а ведь в Нью-Йорке, говоря по правде, я ни разу не нашла интеллектуального сочувствия и поддержки своих идей.

Тем временем школа Элизабет развивалась, и мы переехали из мастерской в Карнеги-холл в две большие комнаты в нижнем этаже гостиницы «Виндзор». Комнаты эти стоили 90 долларов в неделю, и мы скоро поняли невозможность тратить на квартиру такие деньги. И в самом деле, хотя внешне наши дела шли успешно, наша бухгалтерия показывала дефицит. «Виндзор» был мрачной гостиницей, и жить там, да еще платить крупные деньги не доставляло никакого удовольствия. Однажды ночью мы грелись с сестрой у огня и придумывали способ достать денег, чтобы оплатить счета. Наконец я воскликнула: «Единственное, что нас может спасти, это пожар гостиницы!» В третьем этаже, в комнатах, переполненных старинными вещами и картинами, жила очень богатая старая дама; она имела обыкновение спускаться по утрам ровно в 8 часов в столовую, чтобы позавтракать. Мы решили, что завтра я попадусь ей навстречу и попрошу в долг, что я и сделала. Старуха оказалась в плохом настроении, отказала в деньгах и стала жаловаться на кофе.

– Я прожила в этой гостинице много лет, – сказала она, – но уеду, если мне не станут подавать лучшего кофе.

И действительно, она покинула гостиницу в тот же день, сгорев в объятом пламенем здании! Элизабет с необыкновенным присутствием духа спасла свою школу, приказав ученикам взяться за руки и выведя всю цепь из горящего дома. Но спасти ничего не удалось, и все наше имущество, включая дорогие нам семейные портреты, погибло в огне. Мы приютились в одной комнате в гостинице «Букингэм» и через несколько дней оказались в том же состоянии, в каком приехали в Нью-Йорк, т. е. без единого пенни. «Это судьба, – заявила я. – Мы должны ехать в Лондон».

6

Из-за всех этих несчастий мы очутились в Нью-Йорке к концу сезона на мели, и тогда-то мне пришла в голову мысль ехать в Лондон. Пожар в гостинице «Виндзор» лишил нас всех вещей, даже необходимой смены белья. Моя работа у Августина Дейли и выступления перед высшим обществом Ньюпорта и Нью-Йорка, так называемыми «Четыреста», повергло меня в состояние горького разочарования. Я чувствовала, что бессмысленно дольше стучаться в наглухо запертую дверь Америки, раз публика так холодна, и главным моим желанием стала поездка в Лондон.

Семья наша теперь состояла из четырех человек. Августин, разъезжая со странствующей труппой, влюбился, исполняя роль Ромео, в шестнадцатилетнее дитя – Джульетту и в один прекрасный день вернулся домой с известием о своем браке. Нам это показалось изменой. По причине, которую я так и не поняла, мать пришла в бешенство. Она поступила так же, как при первом посещении семьи отцом, о котором я уже писала: вышла в соседнюю комнату и захлопнула за собой дверь. Элизабет молчаливо замкнулась в себе, а с Раймондом сделалась истерика. Я единственная выразила ему сочувствие и предложила побледневшему от волнения брату пойти к его жене. Пройдя по боковой улице, я поднялась на пятый этаж и в убогой комнатке нашла Джульетту. Хорошенькая и хрупкая, она выглядела больной и поведала мне, что ждет ребенка.

Таким образом, Августина приходилось исключить из наших лондонских планов. Семья начала на него смотреть как на павшего и недостойного великой будущности, к которой мы стремились.

И вот в начале лета мы снова оказались в пустой мастерской без гроша денег. Мне пришла в голову блестящая мысль просить богатых дам, у которых я танцевала, снабдить нас суммой, достаточной для поездки в Лондон. Прежде всего я посетила даму, жившую в роскошном доме, напоминавшем дворец, расположенном на 59-й улице и выходившем окнами в Центральный парк. Я ей рассказала о пожаре в гостинице «Виндзор», о гибели всего нашего имущества, о том, что не нахожу в Нью-Йорке надлежащей себе оценки, но уверена, что в Лондоне меня признают.

В конце концов она написала чек и вручила его мне. Я ушла от нее со слезами на глазах и приплясывая, но, дойдя до Пятой авеню, увидела, что чек, увы, только на пятьдесят долларов, сумму, совершенно недостаточную для переезда всей семьи в Лондон.

Тогда я решила обратиться к жене другого миллионера, жившей при въезде на Пятую авеню, и прошла пешком все пятьдесят кварталов между 59-й улицей и его дворцом. Здесь меня приняли еще более неприветливо, и пожилая дама сделала мне выговор за неосуществимость моих планов, причем прибавила, что отнеслась бы ко мне иначе, если бы я изучала настоящее балетное искусство, так как знала когда-то балерину, составившую себе состояние. Я пылко отстаивала свои взгляды, почувствовала себя дурно и покачнулась. Было четыре часа дня, а я еще не завтракала. Тут хозяйка немного расстроилась и позвонила великолепному лакею, который принес мне чашку шоколада и сухарей. Орошая шоколад и сухари слезами, я все-таки продолжала убеждать даму в безусловной необходимости нашей поездки в Лондон.

– Я когда-нибудь сделаюсь знаменитостью, – сказала я ей, – и вы не пожалеете, что признали американский талант.

Наконец владелица почти шестидесятимиллионного состояния вручила мне чек – и тоже на пятьдесят долларов! Но прибавила:

– Вы мне их вернете, когда разбогатеете.

Я их не вернула, т. к. предпочла раздать бедным.

Таким образом, я обошла большинство нью-йоркских миллионерш, и в один прекрасный день мы оказались обладателями чудовищной суммы в триста долларов, на которую мы должны были доехать до Лондона. Этой суммы не могло хватить на билеты второго класса на пассажирском пароходе, если мы хотели приехать в Лондон хоть с какими-нибудь деньгами.

Раймонду пришла в голову удачная мысль – поискать в порту, и он нашел маленький пароход, отправляющийся в Гулль с грузом скота. Капитан был так растроган рассказом Раймонда, что согласился принять нас на борт в качестве пассажиров, хотя это и запрещалось правилами, и в одно прекрасное утро мы погрузились, имея при себе всего-навсего несколько чемоданов, так как все сундуки погибли при пожаре «Виндзора». Мне кажется, что именно под влиянием этой поездки Раймонд сделался вегетарианцем, так как вид нескольких сотен несчастных животных, отправляемых в Лондон с далекого Запада, скученных в трюме, наносящих друг другу раны рогами и жалобно стонущих, произвел на нас очень сильное впечатление.

Впоследствии, путешествуя в роскошной каюте на больших океанских пароходах, я не раз вспоминала о нашем плавании на грузовом судне и о нашем тогдашнем радостном и веселом настроении и задумывалась над тем, не содействует ли атмосфера постоянной роскоши развитию неврастении? Мы питались исключительно солониной и чаем, отдававшим соломой, койки были твердые, каюты маленькие и стол плохой, и тем не менее мы были очень счастливы в течение двухнедельного переезда в Гулль. Нам было стыдно открывать на подобном пароходе нашу настоящую фамилию, и поэтому мы назвались фамилией нашей бабушки с материнской стороны – О'Торман. Я сделалась Магги О'Торман.

Помощник капитана был ирландец. Мы вместе проводили на палубе лунные ночи, и он часто мне говорил: «Право, Магги О'Торман, я был бы вам хорошим мужем, если бы вы позволили». Иногда вечером любезный капитан доставал бутылку виски и угощал нас горячим грогом. Вообще это было чудное время, несмотря на многие трудности, и только мычание и рев скота в трюме несколько нас удручали. Интересно, перевозят ли и до сих пор скот таким варварским способом?

Майским утром О'Торманы высадились в Гулле и отправились на вокзал, а несколько часов спустя Дунканы приехали в Лондон. Насколько помню, мы нашли квартиру около Мраморной арки по объявлению в газете «Таймс». Первые дни пребывания в Лондоне прошли в бесконечных поездках по городу в омнибусах за пенни, поездках, сопровождавшихся восторгами и удивлением, граничившим с экстазом. Мы совершенно забыли, насколько ограничены наши средства. Мы часами осматривали достопримечательности столицы, бродили по Вестминстерскому аббатству, Британскому музею, музею в Южном Кенсингтоне, Лондонской башне, садам Кью, Ричмондскому парку, Хемптон-корту и, возвращаясь домой усталые и взволнованные, вели себя точно туристы, у которых остался в Америке отец, присылающий им деньги. Только по прошествии нескольких недель раздраженная хозяйка вывела нас из блаженного сна требованием квартирной платы.

Однажды, вернувшись из Национальной галереи, где мы прослушали очень интересную лекцию о Венере и Адонисе Корреджио, мы увидели захлопнувшуюся перед нашим носом дверь и остались стоять на улице, вспоминая наши жалкие пожитки, запертые в квартире. При осмотре карманов выяснилось, что на всех имеется около шести шиллингов. Мы отправились к Мраморной арке и, войдя в Кенсингтонский парк, сели на скамью, чтобы обдумать наш следующий шаг.

7

Просмотрев психологическую фильму наших жизней, мы, конечно, были бы поражены и воскликнули бы: «Не может быть, чтобы все это произошло с нами!» Разумеется, те четверо людей, которых я вспоминаю идущими по улицам Лондона, могли с таким же основанием существовать в воображении Чарльза Диккенса, по крайней мере, и теперь я с трудом верю в их реальность. Неудивительно, что мы, молодые и жизнерадостные, сохраняли бодрость среди всех этих бед, но мне представляется невероятным, когда я вспоминаю те дни, как несчастная мать, женщина уже пожилого возраста, испытавшая в жизни столько невзгод и лишений, могла смотреть на происходившее, как на обычный ход событий.

Мы шли по улицам Лондона без денег, без друзей, не имея средств, чтобы найти приют на ночь. Мы пытались устроиться в двух или трех гостиницах, но всюду требовали деньги вперед, ссылаясь на отсутствие вещей. Хозяйки меблированных квартир, куда мы обращались, оказались столь же бессердечными. Нам ничего больше не оставалось, как расположиться на скамейке Зеленого парка, но оттуда нас прогнал полицейский.

Так продолжалось три дня и три ночи. Мы питались булочками за пенни, но проводили дни в Британском музее. Такова уж была наша поразительная жизнеспособность! Помню, как я читала английский перевод «Путешествия в Афины» Винкельмана и горько рыдала над его трагической смертью по возвращении из дальнего пути, совершенно позабыв о наших собственных несчастьях.

Но на заре четвертого дня я решила, что необходимо что-то предпринять. Приказав матери, Раймонду и Элизабет следовать за мной, не говоря ни слова, я прямо вошла в одну из самых роскошных гостиниц Лондона. Я сообщила полусонному ночному швейцару, что мы сейчас приехали ночным поездом, что вещи наши идут багажом из Ливерпуля, приказала отвести нам комнаты и подать кофе и завтрак, состоящий из гречневых пирожков и других тонких американских блюд.

Целый день мы провели, наслаждаясь сном в роскошных кроватях. Я несколько раз телефонировала вниз швейцару и горько жаловалась на то, что багаж еще не прибыл.

– Мы не можем выйти из комнат, пока не переоденемся, – говорила я. И обед был нам подан в номер.

На следующее утро, считая, что хитрость не должна переходить пределов, мы вышли из гостиницы так же, как вошли, с той только разницей, что не будили ночного швейцара!

Мы очутились на улице с новым приливом сил, вполне готовые вступить в борьбу с миром. Отправившись в Челси, мы прошли на кладбище старой церкви; тут я заметила на дорожке брошенную газету. Развернув лист, я прочла заметку о том, что одна дама, в доме которой я танцевала в Нью-Йорке, наняла здесь особняк и устраивает роскошные приемы. На меня снизошло вдохновение.

– Подождите меня здесь!.. – сказала я своим.

Я побежала в Гроувенор-сквер как раз перед завтраком и застала знакомую даму дома. Она меня приняла очень любезно, и я рассказала ей, что приехала в Лондон и выступаю в салонах.

– Как раз то, что мне нужно для обеда, который я даю в пятницу вечером, – заявила она. – Могли ли бы вы показать что-нибудь из вашей программы сразу же после обеда?

Я согласилась и осторожно намекнула, что для выполнения обязательства потребуется небольшой аванс. Она охотно пошла мне навстречу и выписала чек на 10 долларов, с которым я поскакала обратно на кладбище Челси, где застала Раймонда произносящим речь на тему о взгляде Платона на человеческую душу.

– В пятницу вечером я танцую у г-жи X. в Гроувенор-сквере; вероятно, будет принц Уэльский; наша карьера обеспечена! – И я показала им чек.

Тогда Раймонд сказал: «Мы должны взять эти деньги, нанять ателье и заплатить за месяц вперед, чтобы никогда больше не подвергаться оскорблениям этих грубых, низких квартирных хозяек».

Мы принялись за поиски и вскоре нашли маленькое ателье у самой Королевской дороги в Челси и эту ночь уже провели в нем. За неимением кроватей мы спали на полу, но были счастливы, что опять живем, как артисты, и мы согласились с мнением Раймонда, что нам не следует жить по-мещански, в меблированных комнатах.

На деньги, оставшиеся после найма ателье, мы купили консервов в виде запаса и, кроме того, несколько аршин легкой материи у Либерти, необходимой для вечера у г-жи X. Я танцевала «Нарцисса» Невина, изображая его стройным юношей (я была очень худа), влюбленным в собственное отражение в воде. Затем я танцевала «Офелию» того же композитора и слышала шепот в публике: «Откуда у этого ребенка столько трагизма?» В конце вечера я протанцевала «Весеннюю песнь» Мендельсона.

Мать мне аккомпанировала; Элизабет прочла несколько стихотворений Теокрита в переводе Эндрю Ланга, а Раймонд короткую лекцию о танцах и их влиянии на психологию будущего человечества. Это было слишком возвышенно для хорошо упитанной аудитории, но все-таки успех был большой и хозяйка пришла в восторг.

Никто из англичан не обратил внимания на мои сандалии, голые ноги и прозрачные драпировки, которые несколько лет спустя вызвали klatch в Германии. Но англичане настолько вежливы, что никто не подумал отметить оригинальность моего наряда и, увы, моих танцев. Все говорили «Прелестно», «Очаровательно», «Мы вам очень благодарны» или что-нибудь в этом духе. И больше ничего.

Но с этого вечера я стала получать приглашения во многие известные дома. Один день я танцевала перед коронованными особами у леди Лоутер, а на другой нам нечего было есть, так как мне не всегда платили. Хозяйка дома говорила: «Вы будете танцевать перед герцогиней такой-то и графиней такой-то, на вас будет смотреть такое изысканное общество, что вы сразу завоюете себе признание в Лондоне».

Помню, как на одном благотворительном вечере, на котором я танцевала в продолжении четырех часов, титулованная устроительница в виде награды собственноручно налила мне чаю и положила клубники, но я так плохо себя чувствовала после нескольких дней голодовки, что ягоды с жирными сливками привели меня в очень плачевное состояние. А другая дама подняла целый мешок, наполненный золотом, показала его мне и сказала: «Посмотрите, какую уйму денег вы помогли собрать для нашего убежища для слепых девушек!»

Мать и я были слишком чувствительны, чтобы говорить этим людям, как жестоко они поступают. Больше того, мы отказывали себе в пище, чтобы быть прилично одетыми и казаться преуспевающими людьми.

Мы взяли напрокат рояль и купили несколько складных кроватей для ателье, но большую часть времени проводили в Британском музее, где Раймонд делал наброски с греческих ваз и барельефов, а я пыталась воплощать их под ту музыку, которая, как мне казалось, гармонировала с ритмом ног, посадкой головы Диониса и метанием диска. Кроме того, мы проводили несколько часов ежедневно в Библиотеке Британского музея, а завтракали в столовой, довольствуясь копеечной булкой и кофе с молоком.

Красота Лондона сводила нас с ума. В Америке мне недоставало культурных и архитектурных красот, зато теперь я упивалась ими всласть.

В момент нашего отъезда из Нью-Йорка исполнился год с тех пор, как я в последний раз виделась с Иваном Мироским. Теперь я вдруг получила письмо от друзей из Чикаго, которые сообщали, что он вступил волонтером в ряды войск во время испанской войны, добрался до лагеря во Флориде и там умер от брюшного тифа. Письмо было для меня страшным ударом. Я не могла поверить, что это правда. Как-то после обеда я зашла в Институт Купера, долго рылась в старых газетах и наконец нашла его фамилию, напечатанную мелким шрифтом в списке погибших. В письме, между прочим, был указан адрес его жены в Лондоне, и я однажды взяла экипаж и поехала искать г-жу Мироскую. Ехать пришлось очень далеко, куда-то в Гаммерсмит. Я все еще отчасти находилась под пуританским влиянием Америки и считала ужасным, что Иван Мироский оставил в Лондоне жену, о которой мне никогда не говорил. Поэтому я никому не сказала о своих намерениях. Я дала кучеру адрес, и мы отправились на окраину города, за несколько миль от центра. Длинными рядами теснились серые невзрачные домики, похожие друг на друга, с унылыми и грязными воротами и названиями, одно параднее другого. Тут были «Коттедж в Шервуде», «Домик в долине», «Эллесмир», «Энисмур» и множество других неподходящих названий, и в конце концов мы добрались до «Звездного домика», у дверей которого я позвонила. Лондонская горничная, более мрачная, чем они бывают обыкновенно, мне открыла. Я спросила г-жу Мироскую, и меня провели в душную гостиную. На мне было белое муслиновое платье «директуар» с голубым поясом, большая соломенная шляпа на голове, из-под которой падали на плечи локоны.

Через потолок доносились шаги и чей-то резкий звонкий голос командовал: «Порядок, дети, порядок!» В «Звездном домике» помещалась школа для девочек. Мною овладело странное чувство, смесь боязни и ревности, несмотря на трагическую смерть Ивана, как вдруг в комнату вошло самое странное существо, которое я когда-либо видела в жизни, ростом не выше четырех футов, худое до прозрачности, с сияющими серыми глазами, редкими седыми волосами и маленьким бледным лицом с поджатыми тонкими бескровными губами.

Мироская приняла меня не очень любезно. Я пыталась объяснить, кто я такая.

– Знаю, – сказала она, – вы Айседора; Иван много раз мне о вас писал.

– Мне очень жаль, – пробормотала я, – он мне никогда о вас не говорил.

– Нет, – ответила она, – он бы не стал говорить обо мне, но я должна была к нему поехать, а вот теперь – он умер.

Она произнесла это таким тоном, что я расплакалась. Из ее глаз тоже покатились слезы; они нас сразу сблизили, и нам показалось, что мы давно знаем друг друга.

Она меня повела в свою комнату, где все стены были покрыты фотографиями Ивана Мироского. Вот его лицо в молодости, мужественное лицо редкой красоты, вот он в солдатском мундире в рамке, окруженной крепом. Она мне рассказала всю их жизнь, как он отправился искать счастья в Америке и как не хватило денег на путешествие вдвоем.

– Я должна была к нему присоединиться, – говорила она. – Он все писал: у меня скоро будут деньги, и ты тогда приедешь.

Проходили годы, а жена Мироского все продолжала преподавать в школе для девочек; ее волосы успели поседеть, а Иван все не высылал денег на переезд в Америку.

Я сидела в ее комнате, окруженная фотографиями Ивана, а она крепко держала меня за руки и говорила, говорила о нем без конца, пока я не сообразила, что становится темно. Она взяла с меня слово, что я еще зайду к ней, а я в свою очередь пригласила ее к нам, но она возразила, что никогда не имеет свободной минуты, так как должна заниматься с детьми с утра и до позднего вечера.

Ко времени окончания срока найма нашего ателье в Чельси установилась очень жаркая погода, и мы наняли меблированное ателье в Кенсингтоне. Тут места было больше и у меня был рояль. Но в конце июля лондонский сезон закончился, и мы неожиданно оказались с очень малым количеством денег, а нам предстояло прожить весь август. Весь этот месяц мы провели между музеем в Кенсингтоне и Библиотекой Британского музея, откуда, часто после закрытия, возвращались домой пешком.

Как-то вечером, к моему удивлению, у нас появилась маленькая г-жа Мироская и пригласила меня обедать. Она была очень взволнована, потому что для нее выезд в город представлял великое событие. К обеду была даже заказана бутылка бургундского. Она просила подробно описать ей, как выглядел Иван в Чикаго и что он говорил, и я рассказала про золотень, который он любил собирать в лесу, про то, как я раз увидела его с рыжими кудрями, освещенными солнцем, и с руками, полными цветов золотня, про то, что в моих мыслях он связан с этим цветком. Она принялась плакать, и я также. Мы распили еще бутылку бургундского и предались воспоминаниям.

Наступил сентябрь, и Элизабет, состоявшая в переписке с матерями своих прежних учеников в Нью-Йорке, получила от одной из них чек на возвращение в Америку и решила, что поедет туда делать деньги.

– Таким образом, – заявила она, – зарабатывая деньги, я буду делиться с вами, а когда ты сделаешься богатой и знаменитой, я снова соединюсь с вами.

Мне вспоминается, как на Главной улице Кенсингтона мы купили ей теплое пальто, посадили в поезд и, осиротевшие, втроем, вернулись в ателье, где в большом унынии провели несколько дней.

Наступил октябрь, холодный и мрачный. Впервые мы познакомились с лондонскими туманами, а питание дешевыми супами сделало нас малокровными. Даже Британский музей потерял свое очарование. Потекли долгие дни. У нас даже не хватило энергии, чтобы выходить из дому, и мы целыми днями сидели в ателье и играли в шашки кусками картона на самодельной шашечной доске.

С удивлением вспоминая нашу необыкновенную жизнеспособность, я с не меньшим удивлением вспоминаю этот период полного упадка наших сил. Бывали случаи, когда у нас не хватало решимости встать утром с постели, и мы лежали целый день.

Наконец от Елизаветы пришло письмо с денежным переводом. Приехав в Нью-Йорк, она остановилась в гостинице «Букингем» на Пятой авеню, открыла школу и преуспевала. Это придало нам бодрости. Так как срок найма нашего ателье пришел к концу, мы сняли маленький меблированный домик в сквере Кенсингтон.

Как-то теплой ночью бабьего лета мы с Раймондом танцевали в саду, когда показалась редко красивая женщина в большой черной шляпе, которая подошла к нам и спросила:

– С какого места земного шара вас сюда занесло, мои милые?

– С Луны, а не с земного шара, – ответила я.

– С Луны, так с Луны… Во всяком случае – вы прелестны, – заявила она. – Не зайдете ли вы ко мне?

Мы последовали за ней в ее чудный дом у сквера Кенсингтон. Там с дивных полотен Берн-Джонса, Россетти и Вильяма Морриса на нас смотрело ее прелестное лицо.

Это была г-жа Патрик Кэмпбелл. Сев за рояль, она заиграла и запела старинные английские песни, потом читала нам стихи, а в заключение просила меня протанцеватъ. Она отличалась царственной красотой: роскошными черными волосами, огромными черными глазами, молочным цветом кожи и шеей богини.

Мы все поголовно в нее влюбились, и эта встреча нас окончательно спасла от мрачного настроения, в которое мы впали. Начался перелом в нашей судьбе. Г-жа Патрик Кэмпбелл выразила такой восторг перед моими танцами, что снабдила меня рекомендательным письмом к г-же Джордж Виндгэм. Мы узнали от нее, что молодой девушкой она дебютировала в доме этой дамы в роли Джульетты. Г-жа Виндгэм приняла меня очень мило, и мне впервые пришлось пить английский пятичасовой чай перед камином.

В камине, в бутербродах, в крепком чае, в желтоватом уличном тумане и в английской манере растягивать слова есть что-то невыразимо привлекательное, и если до сих пор я была очарована Лондоном, то с этой минуты я его горячо полюбила. В доме царила волшебная атмосфера уюта и комфорта, культуры и удобства, и я должна признаться, что чувствовала себя так же привольно, как рыба, вернувшаяся в родную стихию. Меня сильно прельщала также прекрасная библиотека.

Г-жа Виндгэм устроила у себя в гостиной вечер с моим участием в присутствии всех артистических и литературных сил Лондона. Тут я встретила того, кто должен был оставить глубокий след в моей жизни. У него, пятидесятилетнего человека, была одна из самых красивых голов, которые я видела. Глубоко запавшие глаза под высоким лбом, классический нос и тонко очерченный рот, высокая, тонкая, слегка сутулая фигура, седые волосы с пробором посередине, вьющиеся около ушей, и на редкость приветливое выражение лица – таков был Чарльз Галлэ, сын знаменитого пианиста. Странно, что ни один из многочисленных молодых людей, готовых за мной ухаживать, и существования которых я даже не замечала, не привлекал меня совершенно. Но к этому пятидесятилетнему человеку я с первого взгляда страстно привязалась.

Он был большим другом Мэри Андерсон в ее молодости и, пригласив меня пить чай в свое ателье, показал тунику, которая была на ней во время выступления в «Кориолане» в роли Виргилии и которую он хранил как священную память. После этого первого посещения наша дружба сильно окрепла, и не проходило дня, чтобы я не заходила к нему в ателье. Он мне много рассказывал о своем близком друге Бэрн-Джонсе, о Россетти, Вильяме Моррисе и всей школе прерафаэлитов, о Уистлере и Теннисоне, которых он хорошо знал. В его ателье я, как зачарованная, проводила целые часы, и дружбе этого выдающегося художника я отчасти обязана тем, что мне открылось искусство старых мастеров.

В те времена Чарльз Галлэ состоял директором Новой галереи, где выставлялись все современные художники. Это была прелестная маленькая галерея с двориком и фонтаном посередине, и Чарльзу Галлэ пришла в голову мысль, чтобы я там выступала. Он познакомил меня со своими друзьями-художниками: сэром Вильямом Ричмондом, Эндрю Лангом и композитором сэром Губертом Парри. Все они согласились прочесть лекцию: сэр Вильям Ричмонд об отношении танца к живописи, Эндрю Ланг об отношении танца к греческой мифологии и сэр Губерт Парри об отношении танца к музыке. Я танцевала во дворе, вокруг фонтана, окруженного редкостными растениями, цветами и пальмами. Выступления мои имели большой успех: газеты печатали восторженные статьи, а Чарльз Галлэ был вне себя от радости; все видные люди Лондона приглашали меня на обед или чашку чая, и наступил краткий период, когда счастье нам улыбалось.

Однажды днем на многолюдном приеме в маленьком особняке г-жи Рональд я была представлена принцу Уэльскому, впоследствии королю Эдуарду. Он заявил, что у меня тип красавицы Гейнсборо, и это мнение еще увеличило восторги лондонского общества.

Наше положение улучшилось, и мы наняли большое ателье у сквера Варвик; там я проводила целые дни, культивируя вдохновение, навеянное итальянской живописью, которую я изучала в Национальной галерее, хотя мне кажется, что тогда я находилась и под сильным влиянием Бэрн-Джонса и Россетти.

Как раз тогда в жизнь мою вошел юный поэт, только что покинувший университетскую скамью Оксфорда. Обладатель нежного голоса и мечтательных глаз, он происходил от Стюартов и звался Дуглас Эйнсли. Ежедневно в сумерки он приносил в ателье три или четыре томика и читал мне стихи Свинбурна, Китса, Браунинга, Россетти и Оскара Уайльда. Он любил читать вслух, а я обожала его слушать. Бедная мать, считавшая совершенно необходимым присутствовать при визитах молодого человека, хотя знала и любила эти стихи, но не могла понять оксфордской манеры их читать и часто засыпала, особенно под стихи Вильяма Морриса. Тогда юный поэт наклонялся ко мне и нежно целовал меня в щеку.

Эта дружба давала мне большое счастье, и, имея таких друзей, как Эйнсли и Чарльз Галлэ, я не искала других. Чарльз Галлэ жил с очаровательной незамужней сестрой в маленьком старом доме на улице Кадеган. Мисс Галлэ была со мной тоже очень любезна и часто приглашала на интимные обеды втроем, и с нею я впервые побывала у Генри Ирвинг и Эллен Терри. Я впервые увидела Ирвинга в «Колоколах», и его великий талант так меня взволновал и привел в состояние такого восторженного энтузиазма, что я несколько недель жила под его впечатлением и ночами не могла уснуть. Что же касается Эллен Терри, то она сделалась тогда и навсегда осталась идеалом моей жизни. Тот, кто никогда не видел Ирвинга, не в состоянии понять грандиозного размаха и трепетной красоты его передачи. Нельзя описать очарования его интеллектуальной силы и глубины его драматизма. Гений этого артиста был так велик, что даже недостатки его становились качествами, перед которыми можно было только преклоняться. В нем таилось что-то от гениальности и величия Данте.

Однажды летом Чарльз Галлэ повел меня к Уотсу, знаменитому художнику, и я танцевала ему в саду. В доме художника я увидела чудесное лицо Эллен Терри, изображенное на множестве его картин. Мы гуляли с Уотсом по саду, и он мне рассказал много прекрасного об искусстве и своей жизни.

Эллен Терри была тогда в полном расцвете своей обаятельной женственности. Она уже не была высокой, стройной девушкой, которая пленила воображение Уотса, а женщиной величавой, с высокой грудью и широкими бедрами, совсем непохожей на излюбленный тип наших дней. Если бы современная публика могла видеть Эллен Терри во времена ее славы, она, конечно, досаждала бы артистке советами, как похудеть при помощи диеты, массажа и прочего, но я позволю себе заметить, что величавое выражение Эллен пострадало бы, если бы она, подобно теперешним артисткам, тратила свои силы на то, чтобы казаться молодой и худой. Она не была ни тонкой, ни стройной, но безусловно являлась прекрасной представительницей своего пола.

Таким образом, я в Лондоне вошла в соприкосновение с самыми выдающимися личностями интеллектуального и артистического мира того времени. По мере того как проходила зима, количество приемов уменьшалось, и я даже одно время вступила в труппу Бенсона, хотя дальше роли первой феи в «Сне в летнюю ночь» и не пошла. Казалось, что антрепренеры театров не были в состоянии понимать мое искусство и почувствовать, насколько мое новаторство может оказаться полезным их постановкам. Кажется странным, когда думаешь, сколько слабых подражаний моей школе появилось впоследствии в постановках Рейнгардта, Жемье и других режиссеров, принадлежащих к театральному авангарду.

Однажды я получила рекомендательное письмо к леди (тогда еще г-же) Три. Я поднялась во время репетиции в ее уборную и нашла, что эта дама очень любезна. Следуя ее указаниям, я надела тунику и спустилась на сцену, чтобы танцевать перед Бирбомом Три. Но пока я танцевала «Весеннюю песнь» Мендельсона, он на меня почти не смотрел, а следил с рассеянным видом за полетом мух. Много лет спустя в Москве я напомнила ему этот случай на банкете, на котором он произносил тост в честь меня как одной из величайших артисток мира.

– Как! – воскликнул он. – Я видел ваши танцы, вашу молодость и красоту и не оценил их? Вот дурак! А теперь, – добавил он, – поздно, слишком поздно!

– Поздно никогда не бывает, – возразила я.

С тех пор он меня особенно ценил, но этого я коснусь позже.

Я целый день проводила за работой в ателье, а к вечеру заходил поэт и читал мне вслух. Иногда же по вечерам я танцевала художнику или отправлялась куда-нибудь вместе с ним. Они сильно невзлюбили друг друга и старались не появляться одновременно. Поэт не понимал, как можно проводить столько времени со стариком, а художник удивлялся: что развитая девушка находит привлекательного в обществе молокососов? Но я была счастлива дружбой с ними обоими и, право, не могла сказать, в кого больше влюблена. Воскресенья же принадлежали Галлэ, и мы завтракали в его ателье и пили кофе, который он сам варил.

Однажды он мне разрешил надеть знаменитую тунику Мэри Андерсон, и в ней я позировала ему для множества набросков.

Так прошла зима.

8

Наши траты все еще превышали заработок, но все-таки это был период относительного покоя. Но мирная атмосфера не удовлетворяла исканий Раймонда. Он уехал в Париж и оттуда весной стал нас бомбардировать телеграммами, умоляя соединиться с ним. И вот в один прекрасный день мы с матерью упаковали вещи и сели на пароход, идущий через канал.

После лондонских туманов мы ясным весенним утром приехали в Шербург. Франция нам показалась садом, и всю дорогу от Шербурга до Парижа мы высовывались из окна вагона третьего класса. Раймонд нас встретил на вокзале. На нем был отложной воротник и большой галстук бабочкой, а волосы свисали на уши. Мы были несколько поражены метаморфозой, но он объяснил, что это мода Латинского квартала, в котором он живет. Он повел нас в свою квартиру, причем на лестнице мы встретили быстро сбегавшую вниз мидинетку, и угостил бутылкой красного вина, которая стоила, по его словам, тридцать сантимов. Выпив вино, мы отправились искать ателье. Раймонд знал только два французских слова, и мы шли по улице, повторяя: «Chercher atelier», не зная, что слово «ателье» по-французски значит не только «мастерская художника», но и вообще всякая мастерская. Наконец к вечеру мы нашли меблированное ателье во дворе за необыкновенную цену в пятьдесят франков в месяц. Мы пришли в восторг и заплатили за месяц вперед. Мы не могли догадаться, почему оно сдавалось так дешево, но в первую же ночь нам все стало ясно. Не успели мы улечься, как ателье задрожало, словно от землетрясения, подпрыгнуло и снова стало на место. Это повторялось непрерывно. Раймонд сбежал вниз и узнал, что мы нашли приют над ночной типографией, чем и объяснялась дешевая цена. Наше настроение несколько упало, но в те дни пятьдесят франков значили для нас очень много, и я предложила вообразить себя на берегу моря и думать, что это прибой.

Раймонд бросил свою мидинетку и посвятил себя мне. От волнения, что находимся в Париже, мы вставали в пять часов утра и начинали наш день танцами в Люксембургских садах, затем бродили по Парижу и подолгу осматривали Лувр. У Раймонда была уже целая папка с зарисовками греческих ваз, и мы столько времени проводили в зале с греческими вазами, что сторож начал к нам подозрительно присматриваться, а когда я жестами объяснила, что я прихожу сюда только чтобы танцевать, счел нас за безвредных помешанных и оставил в покое. Помню, что мы часами просиживали на натертом паркете, скользя, чтобы увидеть нижние полки, или поднимались на цыпочки, говоря: «Смотри, вот Дионис» или «Иди сюда, вот Медея, убивающая своих детей».

Мы ходили в Лувр каждый день, и нас с трудом могли заставить его покинуть после закрытия. Кроме Лувра, мы посещали собор Парижской Богоматери, музеи Клюни, Карнавала и ряд других парижских музеев. Я была особенно восхищена группой Карпо перед зданием Оперы и фигурой на Триумфальной арке. Не было статуи, перед которой мы не стояли бы с немым благоговением; наши юные американские души стремились ввысь от радости, что мы наконец вкушали ту культуру, в поисках которой так долго боролись.

Весна сменилась летом. Открылась Всемирная выставка 1900 года, и к моей великой радости, но к неудовольствию Раймонда в одно прекрасное утро в нашем ателье на улице Тэте появился Чарльз Галлэ. Он приехал на выставку, и с этих пор я стала его постоянной спутницей. Не могло быть спутника умнее и очаровательнее его, и мы целыми днями бродили по выставочным павильонам, обедали по вечерам в ресторане на Эйфелевой башне. Он был воплощением доброты и, когда я уставала, возил меня в кресле на колесиках, а уставала я часто, так как искусство на выставке не было в моих глазах равно искусству Лувра, но я была очень счастлива, так как обожала Париж и обожала Чарльза Галлэ.

По воскресеньям мы садились в поезд и уезжали за город, чтобы гулять по садам в Версале или в лесу Сен-Жермен. Я танцевала в лесу, и он делал с меня эскизы. Так прошло лето. Оно, конечно, не было таким счастливым для бедной матери и Раймонда.

У меня осталось одно яркое впечатление от выставки 1900 года – выступления Сади Якка, знаменитой трагической танцовщицы Японии. Каждый вечер мы с Чарльзом Галлэ бывали потрясены удивительным искусством великой трагической артистки. Еще более сильное впечатление, оставшееся у меня на всю жизнь, произвел на меня павильон Родена, в котором было впервые показано публике полное собрание творений выдающегося скульптора.

Приближалась осень – и с ней конец выставки. Чарльз Галлэ должен был уехать в Лондон; перед отъездом он познакомил меня со своим племянником, Шарлем Нуфларом. «Оставляю Айседору на ваше попечение», – сказал он, уезжая. Нуфлар был немного пресыщенный молодой человек, лет двадцати пяти. Тем не менее он совершенно пленился наивностью доверенной ему маленькой американки. Он принялся завершать мое образование в области французского искусства, много рассказывал о готике и приучил ценить Людовиков ХIII, XIV, XV и XVI.

Мы покинули ателье на улице Тэте и на остатки наших маленьких сбережений наняли большое помещение на Авеню Вилье. Раймонд очень оригинально украсил ателье и сильно увеличил наши расходы на газ. Он взял листы оловянной бумаги, свернул их в виде трубок и надел на газовые рожки, отчего рожки стали бросать снопы света, наподобие римских факелов.

Здесь мать опять вернулась к своей музыке и часами, как в дни нашего детства, играла Шопена, Шумана и Бетховена. При ателье не было ни спальни, ни ванной комнаты. Раймонд нарисовал на стенах греческие колонны, а матрацы, на которых мы спали, днем прятались в резные шкафы. Приблизительно в это время Раймонд придумал свои знаменитые сандалии, сделав открытие, что носить башмаки вредно. Он вообще отличался изобретательным складом ума и три четверти ночи проводил, стуча молотком, над своими изобретениями, пока бедная мать и я пытались заснуть на своих матрацах.

Шарль Нуфлар был нашим постоянным гостем и однажды привел к нам в ателье двух своих приятелей: хорошенького юношу Жака Воньи и молодого литератора Андрэ Бонье. Шарль Нуфлар очень мною гордился, и ему доставляло большую радость демонстрировать меня своим друзьям в качестве необыкновенного продукта Америки. Конечно, я им тоже танцевала. Я тогда как раз изучала шопеновские прелюдии, вальсы и мазурки. Мать аккомпанировала мне часами; она играла поразительно хорошо, обладая сильным, чисто мужским ударом, большим чувством и пониманием. Жаку Боньи пришла мысль попросить свою мать, г-жу де Сен-Марсо, жену скульптора, пригласить меня как-нибудь вечером потанцевать в кругу ее друзей.

У г-жи де Сен-Марсо был один из самых блестящих артистических салонов Парижа, и репетиция состоялась в ателье ее мужа. У рояля сидел необыкновенный человек с пальцами кудесника. Я сейчас же почувствовала к нему симпатию.

– Какой восторг! – вскричал он. – Какое очарование! Что за прелестное дитя! – И, заключив в объятия, расцеловал меня в обе щеки по французскому обычаю. Это был великий композитор Мессаже.

Наступил вечер дебюта. Я танцевала перед такими милыми и восторженными людьми, что была совершенно вне себя от радости. Они с трудом дождались окончания танца, чтобы воскликнуть: «Браво, браво, как она прелестна! Какой ребенок!» И в конце первого номера высокий человек с проницательными глазами встал с места, чтобы меня обнять.

– Как тебя зовут, девочка? – спросил он.

– Айседора, – отвечала я.

– А как твое уменьшительное имя?

– Когда я была маленькой, меня звали Доритой.

– О, Дорита, ты обворожительна! – воскликнул он и стал целовать мне глаза, щеки и рот. Затем меня взяла за руку г-жа де Сен-Марсо и объяснила:

– Это сам великий Сарду.

В этой комнате были собраны все, с кем считались в Париже, и когда я ушла, осыпанная цветами и комплиментами, мои три поклонника – Нуфлар, Жак Боньи и Андрэ Бонье – проводили меня домой, сияя гордостью и счастьем от того, что их маленький феномен пользовался таким успехом.

Из этих трех молодых людей одному было суждено стать моим большим другом, но не высокому и любезному Шарлю Нуфлару, не красивому Жаку Боньи, а низкорослому, бледнолицему Андрэ Бонье. Он был бледен, круглолиц и носил очки, но что за ум! Я всегда была cerе brale, и хотя этому не верят, но мои «мозговые» увлечения, которых у меня было множество, меня так же интересовали, как и увлечения сердечные. Андрэ, который в те времена писал свои первые книги, «Петрарка» и «Симонда», навещал меня ежедневно, и я через него познакомилась с лучшими образцами французской литературы.

К тому времени я научилась довольно свободно читать и говорить по-французски, и Андрэ Бонье читал мне вслух в нашем ателье после обеда и долгими вечерами. В его голосе звучала ритмичность и проникновенная нежность. Он мне читал произведения Мольера, Флобера, Теофиля Готье и Мопассана, и он же первый мне прочел «Пелеаса и Мелисанду» Метерлинка и всех современных французских авторов. Он поверял мне все свои впечатления и рассказывал о том, что он мечтает создать. Эти произведения, конечно, не принадлежали бы к типу наиболее ходких, но я убеждена, что имя Андрэ Бонье еще много веков будет известно как имя одного из самых очаровательных писателей своего времени. Два раза я видела Андрэ Бонье сильно взволнованным. Один раз по случаю смерти Оскара Уайльда. Андрэ пришел ко мне бледный и дрожащий, в состоянии страшного угнетения. Я читала и смутно слышала об Уайльде, но знала о нем очень мало. Мне были знакомы некоторые из его поэм, и я любила их. Андрэ мне рассказал кое-что из его биографии, но когда я спросила, почему Оскар Уайльд был посажен в тюрьму, Бонье покраснел до корней волос и отказался отвечать.

Он только дрожал, крепко сжимая мои руки, и очень поздно засиделся у меня, то и дело повторяя: «Вы моя единственная поверенная». После его ухода у меня осталось впечатление, что сверхъестественное несчастье посетило мир. Некоторое время спустя он снова появился с бледным и трагическим лицом. Он не хотел мне открыть причину своего волнения, но молча сидел с окаменевшим лицом и глазами, устремленными в точку. Уходя, он меня поцеловал в лоб с таким значительным выражением, что у меня явилось предчувствие угрожающей ему близкой смерти. Меня мучил болезненный страх, пока, три дня спустя, он не вернулся в превосходном настроении духа и не признался, что дрался на дуэли и ранил своего противника. Причины дуэли я так и не узнала, как, впрочем, ничего не знала о его личной жизни. Обычно он появлялся каждый день около пяти или шести часов вечера, и тогда мы читали вслух или шли гулять в зависимости от погоды и настроения. Как-то мы сидели в Медонском лесу на открытом месте, где пересекаются четыре дороги. Дорогу направо он назвал Богатством, дорогу налево – Миром… а дорогу прямо перед нами Бессмертием. «Где же находимся мы сами?» – спросила я. «В царстве Любви», – тихо ответил он. «Тогда я здесь останусь!» – вскричала я в восторге. Но он только ответил: «Здесь оставаться мы не можем», – встал и быстро пошел по дороге Бессмертия.

Разочарованная и недоумевающая, я побежала за ним, крича: «Почему, почему, почему вы меня покидаете?» Но всю дорогу домой он не говорил ни слова и неожиданно попрощался со мной у дверей ателье.

Эта странная и страстная дружба продолжалась уже больше года, когда я, в невинности своего сердца, решила придать ей другой характер. Однажды вечером я устроила так, чтобы отправить мать и Раймонда в оперу и остаться одной. Я купила бутылку шампанского, поставила ее с двумя бокалами на столик, убранный цветами, надела прозрачный хитон и, украсив волосы розами, стала поджидать Андрэ, чувствуя себя, точно Таис. Он пришел, казался удивленным и растерянным и почти не притронулся к шампанскому. Я ему танцевала, но он выглядел рассеянным и вдруг ушел, говоря, что ему предстоит много писать в этот вечер. Оставшись одна с розами и шампанским, я горько заплакала.

Если вспомнить, что тогда я была молодая и замечательно хорошенькая, трудно дать объяснение этому случаю, и действительно, я так его и не разгадала. Тогда же могла лишь в отчаянии думать: «Он меня не любит». И из чувства уязвленного самолюбия и самой себе назло я стала сильно кокетничать с другим поклонником из моего трио, высоким, светловолосым и красивым и настолько же предприимчивым в области поцелуев и объятий, насколько Андрэ был сдержан. Но и этот опыт окончился неудачей. В один прекрасный вечер после обеда с шампанским в отдельном кабинете он повез меня в гостиницу и записал под именем супругов X. Я дрожала, но была счастлива. Наконец-то я узнаю, что такое любовь. Я оказалась в его объятиях, унесенная вихрем страстных ласк, с бьющимся сердцем, с каждым нервом, отвечающим на призыв любви, со всем своим существом, тонущим в безумном счастии, я пробуждалась к жизни, я ликовала – как вдруг он резким движением поднялся и, падая на колени перед кроватью, воскликнул в невыразимом волнении: «О, но почему же вы мне не сказали? Ведь я был близок к преступлению. Нет– нет, вы должны оставаться невинной. Одевайтесь, одевайтесь скорей!»

И, не внимая моим протестам, он накинул на меня пальто и, выйдя из гостиницы, поспешил усадить в экипаж. Всю дорогу домой он вслух проклинал себя.

«К какому преступлению был он близок?» – не раз спрашивала я себя. Голова у меня кружилась, я чувствовала себя больной и несчастной и была очень подавлена, когда меня вновь покинули у дверей ателье. Мой молодой светловолосый друг больше не возвращался, вскоре после этого уехал в колонии, но когда я встретила его несколько лет спустя, он меня спросил: «Простили ли вы меня?» – «Но за что же?» – спросила я…

Таковы были первые приключения моей юности у границ той неведомой страны, которая называется Любовью, в которую я мечтала войти, но которая долгие годы оставалась для меня закрытой благодаря тому религиозному страху, который я внушала своим поклонникам. Но последняя встряска сильно повлияла на мою восприимчивую натуру и направила все ее способности в сторону искусства, дававшего радости, в которых мне отказывала любовь.

* * *

Много дней и ночей проводила я в ателье в поисках танца, способного воплотить в движениях тела божественность человеческого духа. Я целыми часами простаивала совершенно спокойно. Мать часто пугалась, видя меня подолгу стоящей неподвижно и как бы в трансе, но я искала и в конце концов нашла основной источник всякого движения, исходную точку любой силы, единство жеста, поле зрения для создаваемого танца, открытие, на котором и покоилась созданная мною школа. Балетная школа учила, что источник этот находится посередине спины, у основания позвоночника. «От этой оси, – говорит балетмейстер, – должны свободно двигаться руки, ноги и туловище, наподобие марионетки. В результате этого метода мы имеем механические движения, недостойные души». Я, напротив, пыталась добиться, чтобы источник духовного выражения проник во все излучины тела, наполняя его вибрирующим светом – центробежная сила, отражающая духовный взор. После долгих месяцев, когда я научилась собирать всю свою силу в этот единый центр, оказалось, что лучи и колебания слушаемой мною музыки устремлялись к этому единому ключу света внутри меня – там они отражались не в мозговых восприятиях, а в духовных, и эти духовные восприятия я могла выражать в танце. Я часто пыталась объяснить артистам эту первую главную теорию моего искусства, и Станиславский в своей книге «Моя жизнь в искусстве» упоминает об этом.

Казалось бы, что словами объяснить это трудно, но когда я стояла перед классом даже самых маленьких и бедных детей и говорила: «Слушайте музыку душой! Вы слушаете? Чувствуете теперь, как глубоко внутри вас пробуждается ваше «я», что силой музыки поднимается ваша голова, движутся руки и вы медленно идете к свету?» – они понимали меня. Такое пробуждение – первый шаг в танце, как я его понимаю.

Даже самые маленькие дети отзываются на это; у них даже появляются в походке и во всех движениях духовная сила и грация, которые не могут быть ни в одном жесте, рожденном человеческим телом или созданном разумом. Вот почему совсем маленькие дети моей школы, выступая перед огромной аудиторией в «Трокадеро» или в опере «Метрополитэн», могли влиять на публику тем магнетизмом, который обычно присущ только великим артистам. Но когда дети становились старше, материализм нашей цивилизации оказывал на них противодействие – и они теряли свое вдохновение.

Особые условия моего детства и юности в большой степени развили во мне эту силу, и в разные эпохи моей жизни я могла отрешаться от внешних влияний и жить одной этой силой. И поэтому после моих трогательных попыток добиться земной любви наступила реакция, и я вернулась к этой силе.

С тех пор когда Андрэ робко и как бы извиняясь появлялся у нас, я его целыми часами угощала лекциями об искусстве танца и новой школе человеческих движений и должна сказать, что он никогда не выглядел скучающим или усталым, а слушал с милым терпением и сочувствием, пока я ему объясняла всякое вновь открытое движение. Я тогда мечтала найти такое первое движение, от которого бы родилась серия движений, не зависящих от моей воли, но являющихся бессознательной реакцией после первого движения. Я развила это движение в целом ряде различных вариаций на несколько тем, например, за первым движением страха следовали естественные реакции, порожденные первичным душевным движением, а за грустью следовал танец жалобы и любви, из развития которого индивидуальность танцора вытекала, как струится аромат из раскрывшихся лепестков цветка.

Эти танцы, собственно говоря, не сопровождались музыкой, но словно создавались под ритм музыки беззвучной. Исходя из этих опытов я впервые пыталась изобразить прелюдии Шопена. Мне также открылась музыка Глюка. Мать никогда не уставала мне играть и бесконечное число раз повторяла «Орфея», пока заря не начинала освещать окно ателье.

В то время царицей общества была графиня Грефюль. Я получила приглашение танцевать в ее салоне, где собралась разодетая толпа, включавшая всех знаменитостей парижского общества. Графиня приветствовала меня как возрождение греческого искусства, но сама находилась под некоторым влиянием «Афродиты» Пьера Луиса и его «Песни Билитис», в то время как у меня было выражение Дорической колонны и Парфенона, когда их видишь при холодном свете Британского музея.

В своей гостиной графиня устроила маленькую сцену, фоном для которой служил трельяж, весь утыканный красными розами. Эта стена из красных роз совершенно не подходила к простоте моего хитона и религиозной выразительности танца, так как в ту эпоху, хотя я и прочла Пьера Луиса и «Песнь Билитис», «Метаморфозы» Овидия и песни Сафо, чувственное значение этих произведений от меня совершенно ускользнуло, что доказывает возможность не подвергать цензуре книги, попадающие в руки юношества. В книге всегда останется непонятным то, что не было пережито в жизни.

Я все еще была детищем американского пуританизма. Говорила ли во мне кровь бабушки и дедушки пионеров, которые в 49-м году в крытой повозке проехали через равнины, прорубая себе дорогу в девственных лесах гор Роки, и сдерживали натиск враждебных толп индейцев, сказывалась ли шотландская кровь с отцовской стороны или влияло что-нибудь другое, но Америка сформировала меня, как и большинство своей молодежи, сделав из меня пуританку, мистика и человека, стремящегося скорее к героизму, чем к чувственности. Мне кажется, что все американские артисты сделаны из того же теста. Уолт Уитман, несмотря на то обстоятельство, что его произведения были когда-то запрещены и считались нежелательной литературой, и несмотря на частую проповедь телесных наслаждений, был в душе пуританином, как и большинство наших писателей, скульпторов и художников.

Что является виной нашего пуританства, если сравнить его с французским чувственным искусством: великая ли и суровая американская страна, широкие ли открытые пространства, по которым гуляют ветры, или просто над нами витает тень Авраама Линкольна? Можно сказать, что системой американского воспитания является сведение чувственности почти к нулю. Настоящий американец не есть искатель золота и любитель денег, как о нем говорят, но идеалист и мистик. Но я совсем не хочу сказать, что американец абсолютно лишен чувств. Наоборот, англосаксы вообще и в том числе американцы с некоторой примесью кельтской крови в решительный момент гораздо более горячи, чем итальянцы, более чувственны, чем французы, более способны на безумные излишества, чем русские. Но привычка к раннему воздержанию заключила его темперамент в железные стены, покрытые льдом, и все это прорывается в нем только когда какое-нибудь из ряда вон выходящее событие в его жизни пробивает эту непроницаемую оболочку. Можно также утверждать, что англосакс и кельт являются самыми страстными любовниками. Я знала субъектов, которые шли спать, надев на себя две пары пижам, одну шелковую для приятного ощущения, другую шерстяную для теплоты, с газетой «Таймс» и с трубкой из тернового дерева в зубах, вдруг превращались в сатиров, далеко оставляющих за собой греческих, и проявляли такие вулканические порывы страсти, которые могли бы напугать итальянца на целую неделю!

В тот вечер в доме графини Грефюль, в гостиной, переполненной роскошно одетыми женщинами, увешанными драгоценностями, я задыхалась от запаха тысячи алых роз и, чувствуя на себе взгляды золотой молодежи, сидевшей в первом ряду, так близко к сцене, что носы их почти терлись о мои ноги, была очень несчастна. Я поняла, что это провал, но на следующее утро получила любезное письмецо от графини, в котором меня благодарили и просили зайти в швейцарскую за деньгами. Мне было очень неприятно это делать, так как я была чувствительна в отношении денег, но суммой этой окупался наем ателье.

В дополнение к двум нашим главным радостям – Лувру и Национальной библиотеке – я теперь открыла третью – прелестную библиотеку при Опере. Библиотекарь ласково заинтересовался моими розысками и предоставил в мое распоряжение все труды о танце, когда-либо написанные, так же как книги о греческой музыке и театральном искусстве. Я поставила себе целью прочесть все книги, посвященные искусству танца, с древних египтян и до наших дней. Я делала краткие заметки о прочитанном в особую тетрадь, но, закончив этот колоссальный опыт, поняла, что единственными моими учителями танцев могут быть Жан-Жак Руссо («Эмиль»), Уолт Уитман и Ницше.

В один сумрачный полдень в дверь ателье постучали. На пороге стояла женщина. Осанка ее была так величава, в ней виднелась такая могучая индивидуальность, что ее появление, казалось, было возвещено вагнеровским лейтмотивом, глубоким и сильным, роковым предвозвестником грядущего. И действительно, прозвучавший тогда мотив красной нитью прошел через всю мою жизнь, неся в своих колебаниях бурные и трагические происшествия.

– Я княгиня де Полиньяк, – объявила она, – друг графини Грефюль. Увидев ваши танцы, я заинтересовалась вашим искусством, а в особенности им заинтересовался мой муж, композитор.

У нее было красивое лицо, немного испорченное слишком массивной и выступающей нижней челюстью и мужественным подбородком. Ее лицо смело могло быть лицом римского императора, если бы выражение холодной надменности не прикрывало сладострастности глаз и черт. Когда она говорила, голос ее звучал жестко и металлически, и это удивляло, потому что по внешнему виду от нее можно было ожидать более глубоких грудных нот. Позже я догадалась, что ее холодность и тембр голоса были лишь маской, чтобы скрыть сильнейшую, несмотря на княжеское достоинство, и легко уязвимую застенчивость. Я поведала ей о своем искусстве и надеждах, и княгиня тотчас же предложила устроить в своем ателье концерт для меня. Она была художницей и, кроме того, прекрасной музыкантшей, играя и на рояле, и на органе. Княгиня, казалось, заметила бедность нашего пустого и холодного жилища и наш вид, далеко не цветущий, потому что перед своим уходом она застенчиво положила на стол конверт, в котором мы нашли две тысячи франков.

На следующий день я пошла к ней на дом, где познакомилась с князем де Полиньяк, прекрасным, талантливым музыкантом и обворожительным худощавым джентльменом, всегда носившим черную бархатную шапочку, красиво оттенявшую его нежное, словно выточенное лицо. Я надела свою тунику и танцевала ему в его концертном зале; он пришел в восхищение. Он приветствовал меня, как видение, как сон, которого давно дожидался. Моя теория об отношении движений к звукам глубоко его заинтересовала, так же как и мои надежды на возрождение танца, как искусства, так же как и мои идеалы. Он чудесно играл на прелестных старинных клавикордах, которые любил и ласкал тонкими пальцами. Я сразу горячо оценила его, и в ответ на его восклицание «Какое очаровательное дитя! Айседора, как ты мила» я застенчиво сказала: «Я тоже вас обожаю. Я всегда хотела бы вам танцевать и создавать религиозные танцы, вдохновленные вашей чудной музыкой».

Затем мы стали обсуждать вопрос о совместной работе. Увы, как бренно все на нашей земле! Мечты о сотрудничестве с ним, которое было бы для меня так драгоценно, скоро разрушились вследствие его кончины.

Концерт у княгини был очень успешен, и вслед за ним интерес к моей работе расширился, так как г-жа де Полиньяк великодушно открыла двери своего ателье публике, не ограничиваясь одними личными друзьями. Немного погодя мы устроили в нашем ателье, которое могло вместить от двадцати до тридцати человек, ряд вечеров по записи. Князь и княгиня де Полиньяк были на всех этих вечерах, и однажды в знак одобрения князь сорвал с головы свою маленькую бархатную шапочку и, размахивая ею, закричал: «Да здравствует Айседора!»

9

Хотя мои танцы были известны многим видным лицам и ценились многими, мое финансовое положение оставалось непрочным, и нас часто мучил вопрос, чем заплатить за помещение и где достать уголь для печки, чтобы не мерзнуть. Но все же среди бедности и нужды я часами простаивала в нашем холодном неприветливом ателье, ожидая вдохновения, чтобы движением выразить свои чувства. Наконец мой дух уносился ввысь, и я отдавалась душевному порыву.

Однажды, когда я так стояла, нас посетил краснощекий господин в пальто с дорогим меховым воротником и с бриллиантовым кольцом на пальце. Он заявил:

– Я из Берлина. Мы слышали о ваших босоногих выступлениях. (Такой отзыв о моем искусстве меня, конечно, сильно задел.) Я приехал от имени крупнейшего театра-варьете, чтобы немедленно заключить с вами контракт.

Он потирал руки и сиял, будто привез мне величайшее счастье, но я спряталась в свою скорлупу, как улитка, которой сделали больно, и холодно ответила: «Благодарю вас. Я никогда не соглашусь вынести свое искусство на кафешантанные подмостки».

– Но вы не понимаете, – вскричал он, – величайшие артисты выступают у нас и получают огромные деньги! Я уже сейчас вам предлагаю пятьсот марок в месяц. Впоследствии вы будете получать больше. Вы будете рекламированы как «Первая босоножка в мире». Вы, конечно, согласны?

– Нет, конечно, нет, – отвечала я, начиная сердиться. – Не согласна ни на каких условиях.

– Но это невозможно. Я не могу считать ответом ваше «нет». У меня уже и контракт заготовлен.

– Нет, – повторила я, – мое искусство не для кафешантана. Когда-нибудь я приеду в Берлин и надеюсь танцевать под ваш оркестр Филармонии, но в Храме музыки, а не в кафешантане наряду с акробатами и дрессированными животными. Какой ужас! Боже мой! Нет, ни под каким видом. Всего хорошего. До свидания.

Немецкий импресарио не верил своим ушам, глядя на нашу обстановку и обтрепанную одежду. Он вернулся в ближайший день и в последующий и наконец предложил мне ангажемент на месяц по тысяче марок в вечер. Получив отказ, он очень рассердился и назвал меня «глупой девчонкой», после чего я на него накричала и сказала, что я приехала в Европу, чтобы возродить религию через танец, чтобы научить познанию Красоты и Святости человеческого тела при помощи движений, а не танцевать ради послеобеденного развлечения объевшихся мещан.

– Уходите, пожалуйста! Уходите!

– Вы отказываетесь от тысячи марок в вечер? – захлебнулся он.

– Безусловно! – строго возразила я. – И отказалась бы от десяти тысяч, от ста тысяч. Я ищу того, что вы не можете понять.

Когда он уходил, я добавила:

– Когда-нибудь я приеду в Берлин и буду танцевать соотечественникам Гете и Вагнера, но в театре, достойном их, и, вероятно, за сумму, большую, чем тысяча марок.

Мое предсказание сбылось, так как три года спустя этот же самый импресарио любезно принес мне в уборную цветы, когда я танцевала в опере Крола под аккомпанемент берлинского оркестра Филармонии и места были распроданы за сумму, превышающую двадцать пять тысяч марок. Он признал, что был неправ, и дружески прибавил: «Вы были правы, сударыня. Разрешите поцеловать вам ручку».

Но тем временем мы испытывали сильный недостаток в средствах. Ни лестные отзывы принцев, ни моя растущая слава не были способны нас кормить. Наше ателье часто посещала маленькая дама, похожая на египетскую принцессу, хотя и родившаяся где-то на западе от гор Роки. Через всю свою длинную и славную деятельность она пронесла имя родного штата. Пела она, как чаровница. Я стала замечать, что под дверью по утрам появлялись маленькие, надушенные фиалками записки, после чего Раймонд незаметно исчезал. Он не имел привычки гулять перед завтраком, и я, сопоставив эти два факта, вывела соответствующие заключения. И вдруг в один прекрасный день Раймонд заявил, что приглашен участвовать в концертном турне по Америке.

Мать и я остались одни в Париже. Она чувствовала себя нехорошо, и мы переехали в маленькую гостиницу на улице Маргерит, где она, по крайней мере, могла спать на кровати, не подвергаясь опасности простудиться от холодного пола, и питаться регулярно, так как комната была с пансионом.

Здесь я заметила пару, которая всюду привлекла бы общее внимание. Она – тридцатилетняя женщина необыкновенной наружности, с огромными глазами, самыми странными, которые я когда-либо видела, глазами нежными, глубокими, притягательными, магнетическими, пылающими страстью и в то же время покорными, как у ньюфаундлендской собаки. У нее были каштановые волосы с рыжеватым отливом, пламенем обрамлявшие ее лицо, и в каждом движении сквозил призыв любви. Мне еще пришло в голову, что смотреть в ее глаза – то же, что заглянуть в кратер вулкана. Он был строен, с благородным лбом и лицом, немного усталым для такого молодого человека. С ними всюду показывался еще один господин, и это трио всегда бывало поглощено таким оживлением, значительным разговором, что, казалось, они ни на минуту не были способны чувствовать скуку или усталость обыкновенных людей. Их как будто беспрестанно пожирал внутренний огонь: его – огонь разума и чистой красоты, ее же – огонь страстной женщины, всегда готовой в нем погибнуть. Только у их спутника проскальзывало что-то более томное, что-то от постоянного чувственного наслаждения жизнью.

Однажды утром молодая женщина подошла к моему столику и сказала: «Это мой друг, Анри Батайль, а это Жан Лоррен, который писал о вашем искусстве, я же Берта Бади. Если вы согласитесь нам потанцевать, мы бы зашли как-нибудь вечером к вам».

Конечно, я затрепетала от восторга. Ни до того, ни впоследствии мне не приходилось слышать голоса такой магической теплоты, дрожащего от страсти и жажды жизни, как голос Берты Бади. Как я преклонялась перед ее красотой! В те времена, когда женские моды были так некрасивы, она всегда появлялась одетая в чудесные платья нежных полутонов, удивительно облегающие тело. Раз я ее видела в таком платье, с короной из алых цветов на голове. Она ехала на какой-то раут, где должна была читать поэмы Батайля. Я подумала тогда, что ни у одного поэта не было музы более прекрасной.

Они часто стали заходить к нам, и раз Батайль даже читал свои произведения. Так случилось, что я, маленькая необразованная американская девушка, каким-то таинственным образом нашла ключ, открывший мне сердца и разум избранного интеллектуального и артистического Парижа, того Парижа, который в наши дни и в нашем мире является тем, чем были Афины в эпоху расцвета Древней Греции.

У Раймонда и у меня вошло в привычку совершать длинные прогулки по Парижу. Странствуя, мы как-то забрели в «Трокадеро». Наш взор упал на афишу, объявляющую о выступлении Муне-Сюлли, игравшего вечером в «Эдипе-царе» Софокла. Имя Муне-Сюлли было еще нам неизвестно, но трагедию посмотреть хотелось. Взглянув на цены, указанные в конце афиши, мы проверили содержимое кошельков. У нас было ровно три франка, а самые дешевые места, в райке, стоили семьдесят пять сантимов. Идти – значило оставаться без обеда, но мы все-таки поднялись наверх и вошли в места для стояния.

Занавес не был спущен, и постановка была слабым подражанием тому, что некоторые наши современники считают греческим искусством. Появился хор, убого одетый в костюмы, заимствованные из некоторых книг о греческих одеждах. Посредственная музыка, слащавая, бессодержательная мелодия, доносилась из оркестра. Раймонд и я переглянулись. Мы почувствовали, что потеря обеда была бесполезной жертвой, когда вдруг из галереи, изображавшей дворец, появилась фигура.

Как описать волнение, охватившее нас при первых звуках этого голоса? Сомневаюсь, чтобы в лучшие дни величия Греции, театра Диониса, времени Софокла, в Риме или в любой иной стране когда-либо существовал такой голос. И с этого мгновения фигура и голос Муне-Сюлли все росли и охватывали все больше слов, движений и искусства, достигая такой величины и полноты, что «Трокадеро» со всей его шириной и высотой оказался слишком мал, чтобы вместить этого исполина искусства. У нас с Раймондом в нашем райке занялось дыхание. Мы побледнели. Нам становилось дурно. Слезы лились из глаз, и после окончания первого действия мы могли только обнимать друг друга в каком-то восторженном бреду. Наступил антракт, во время которого мы решили, что это апофеоз наших странствий, то, ради чего мы приехали за границу.

Началось второе действие, и великая трагедия развернулась перед нами. Муне-Сюлли стал танцевать. Наконец-то я увидела то, о чем мечтала – великую греческую фигуру, двигающуюся в танце. Снова антракт. Я взглянула на Раймонда. Он был бледен, и глаза его горели. Мы с трудом держались на ногах. Третье действие. Описать его невозможно. Только те, кто его видел, кто видел великого Мунэ-Сюлли, могут нас понять.

Раймонд и я так медленно и неохотно спускались по длинной лестнице, что сторожа в конце концов должны были нас попросить уйти. Я понимала, что сегодня мне открылось истинное искусство. Путь мой стал мне ясен. Мы шли домой пьяные от вдохновения и несколько недель жили под впечатлением виденного. Как далека я была тогда от мысли, что когда-нибудь буду стоять на этой самой сцене рядом с великим Муне-Сюлли!

* * *

С тех пор как я посмотрела на выставке скульптуры Родена, мысль о гениальности Родена меня преследовала. Однажды я отправилась в его мастерскую на улице Юниверсити. Мое паломничество к Родену напоминало посещение бога Пана Психеей, с той только разницей, что я хотела узнать дорогу к Аполлону, а не к Эросу.

Роден был человек невысокого роста, коренастый, с коротко подстриженными волосами на голове и густой бородой. Он показал мне свои произведения с простотой, присущей истинно великим. Иногда он тихо произносил название той или иной статуи, но чувствовалось, что имена для него не имеют значения. Скульптор проводил руками по своим творениям, словно лаская их, и мне подумалось, что под резцом мастера мрамор льется подобно жидкому олову. Наконец он взял кусок глины и стал мять его в руках, порывисто дыша. От него излучалось тепло, точно от раскаленного горна. В несколько секунд он создал грудь женщины, которая, казалось, трепетала под его пальцами.

Он взял меня за руку, вывел на улицу, усадил в экипаж и повез ко мне в ателье. Там я быстро переоделась в свой хитон и протанцевала ему идиллию Феокрита. Затем я стала ему излагать свои теории нового танца, но скоро заметила, что он не слушает. Он смотрел на меня горячим взором из-под опущенных век и подошел ко мне с тем же выражением лица, с каким приближался к своим творениям. Он стал гладить мои плечи и водить руками по шее, груди, бедрам и обнаженным ногам. Он начал мять все мое тело, точно глину, опаляя меня жаром, от которого я словно таяла. Единственным моим желанием было отдать ему все свое существо, и я бы это сделала, если бы не мое нелепое воспитание, которое заставило меня отстраниться, накинуть платье на хитон и оставить его в недоумении. Какая досада! Как часто я впоследствии жалела, что мои детские заблуждения помешали мне отдать детство самому великому богу Пану, могучему Родену. Безусловно, и Искусство, и вся Жизнь обогатились бы от этого!

Я встретилась вновь с Роденом два года спустя, когда вернулась из Берлина в Париж. Много лет затем он был моим другом и учителем.

Совсем иной, но не менее приятной была встреча с другим великим артистом Эженом Карьером. Меня повела к нему в ателье жена писателя Кейзера, которая часто жалела наше одиночество и приглашала нас к своему семейному столу, где так хорошо подходили друг к другу сидевшие при уютном свете лампы ее маленькая дочь, учившаяся играть на скрипке, и талантливый сын Луи, теперь известный молодой композитор. На стене я заметила обворожительную, странную и печальную картину. Г-жа Кейзер сказала: «Это мой портрет, написанный Карьером».

В один прекрасный день она меня повела в его дом, на улице Эжезипп Моро. Мы поднялись в верхний этаж, где Карьер жил, окруженный книгами, семьей и друзьями. В нем был заложен могучий дух, сильнее которого я не встречала: Разум и Свет. Он излучал величайшую нежность ко всему живущему. Вся чудесная красота и сила его картин была просто прямым отражением совершеннейшей души художника. В его присутствии я чувствовала себя так, как, должно быть, чувствовала бы себя в присутствии Христа. Я была полна таким благоговением, что хотела опуститься на колени и опустилась бы, не будь я так робка и сдержанна по натуре.

Годы спустя г-жа Иорска, описывая эту встречу, вспоминает: «Айседора стояла между славным Мастером и его другом, скромным Мечниковым из института Пастера. Она казалась еще скромнее, чем они, за исключением разве Лилиан Гиш; я никогда не видела американской девушки, которая бы выглядела такой застенчивой, как она в тот день. Взяв меня за руку, как берут ребенка, когда хотят подвести его к чему-нибудь достойному поклонения, Эжен Карьер сказал, в то время как я не спускала с нее глаз: «Это Айседора Дункан». И замолчал, чтобы все могли осознать это имя».

Внезапно Карьер, который всегда говорил очень тихо, возгласил сильным, громким голосом: «Эта юная американка революционизирует мир!»

Я никогда не могу пройти в Люксембурге мимо картины Карьера, изображающей его семью, без того, чтобы не заплакать, вспомнив ателье, где я вскоре стала частым гостем. Одним из самых приятных воспоминаний моей юности является то, что семья эта приняла меня в свою среду как друга и открыла мне свои сердца. Часто впоследствии, когда я начинала в себе сомневаться, я думала о том, как меня у них приласкали, и уверенность возвращалась ко мне. Всю мою жизнь осеняет, как бы благословляя, гений Эжена Карьера, побуждая меня держаться высших идеалов и призывая к чистому исканию в святых тайниках Искусства. Поразительно то, что когда горе почти привело меня в дом умалишенных, работа Карьера бок о бок со мной вдохнула в меня новую веру в жизнь.

10

Однажды вечером ко мне пришла Лои Фуллер. Конечно, я ей протанцевала и изложила свои взгляды, как делала перед каждым и, мне кажется, сделала бы даже перед водопроводчиком, если бы он ко мне зашел. Лои Фуллер выразила свое восхищение и, сообщив, что завтра уезжает в Берлин, предложила мне туда за ней последовать. Она была не только сама замечательной артисткой, но и импресарио Сада Якко, перед искусством которой я так благоговела. Она предложила мне выступать вместе с Сада Якко в Германии, на что я с радостью согласилась. Таким образом, было решено, что я присоединюсь к Лои Фуллер в Берлине.

В день моего отъезда Андрэ Бонье зашел со мной проститься. Мы в последний раз совершили паломничество к собору Парижской Богоматери, а потом он меня проводил на вокзал. На прощание он меня поцеловал со своей обычной сдержанностью, но мне показалось, что под стеклами его очков мелькнуло выражение тоски.

В Берлине я поехала в гостиницу «Бристоль», где в великолепном помещении нашла Лои Фуллер, окруженную своей свитой. Около десятка красивых молодых девушек толпились вокруг артистки и попеременно целовали ее и гладили ей руки. В нашем простом быту мать редко ласкала нас, хотя, конечно, горячо любила, и поэтому я была поражена при виде такого преувеличенного выражения привязанности. Тут царствовала теплота, которой я еще нигде не встречала.

Доброта Лои Фуллер не имела пределов. Она позвонила и заказала такой роскошный обед, что я даже не представляла себе, сколько он может стоить. Ей предстояло в тот же вечер выступать в «Винтергартене», но, глядя на нее, я недоумевала, как она появится перед публикой, до того сильные страдания причиняли ей боли в спине. Ее очаровательная свита время от времени приносила мешки со льдом, которые клались между спиной артистки и спинкой стула. «Еще один мешочек, душечка, – говорила она, – это действительно успокаивает боль».

Вечером мы все сидели в ложе и смотрели, как танцует Лои Фуллер. Неужели порхавшее перед нами ослепительное видение было той бедной больной, которую мы видели несколькими минутами раньше? Я вернулась в гостиницу, ослепленная и захваченная этой удивительной артисткой.

На следующее утро я в первый раз отправилась осматривать Берлин. Вначале на меня, уже мечтавшую о Греции и греческом искусстве, архитектура Берлина произвела минутное впечатление.

– Ведь это Греция! – воскликнула я.

Но, присмотревшись поближе, я поняла, что Берлин на Грецию не похож. Это был северный оттиск Греции. Эти колонны не были дорическими колоннами, возносящимися к небесам олимпийской синевы. Нет, эти колонны созданы германским педантическим, научно-археологическим пониманием Греции. И когда я увидела императорско-королевскую гвардию, выходящую гусиным шагом из-под дорических колонн Потсдамской площади, я вернулась домой в «Бристоль» и сказала: «Принесите мне стакан пива. Я устала».

Мы провели несколько дней в Берлине, а затем покинули гостиницу «Бристоль», чтобы последовать в Лейпциг за труппой Лои Фуллер. Мы должны были уехать без багажа, и далее скромный сундук, привезенный мною из Парижа, был брошен вместе с остальными. В те времена я не могла понять, как это случилось с артисткой варьете, пользовавшейся таким успехом. После роскошной жизни, обедов с шампанским и великолепных апартаментов в гостинице для меня оставалось неясно, почему нас заставили уехать без багажа. Позже я узнала, что всему виной была Сада Якко, антрепренершей которой являлась Лои Фуллер. Сада Якко не делала сборов, и заработок Лои Фуллер шел на покрытие дефицита.

В Лейпциге, как и в Берлине, я каждый вечер из ложи восхищалась Лои Фуллер и все больше и больше поражалась ее удивительному таланту, который казался не от мира сего. Поразительное создание! Она иногда словно становилась прозрачной, светлой, разноцветной и яркой, как огонь, а порой растворялась в спирали пламени, уносившейся в бесконечность.

Из Мюнхена мы решили перебраться в Вену, но средств на переезд снова не было, и так как казалось совершенно невозможным их достать, я предложила пойти к американскому консулу и попросить у него помощи. Я ему сказала, что он должен нам достать билеты в Вену, и только благодаря моим уговорам удалось их получить. Приехав туда, мы остановились в гостинице «Бристоль», где нам отвели роскошное помещение, несмотря на то, что вещей с нами почти не было. К этому времени я, все еще продолжая восторгаться искусством Лои Фуллер, начала задаваться вопросом, почему я, собственно говоря, покинула мать одну в Париже и какую играю роль в этой толпе красивых, но взбалмошных женщин, так как я, в сущности, была лишь беспомощным зрителем драматических событий, разыгрывающихся по пути.

В Вене, в гостинице «Бристоль», меня поместили в одной комнате с рыжеволосой девушкой, называемой Нянюшкой, за ее всегдашнюю готовность приласкать и полечить всякого, у кого болела голова. Как-то около четырех часов утра Нянюшка встала, зажгла свечу и, подойдя к моей кровати, объявила: «Бог мне приказал тебя задушить!»

Мне приходилось слышать, что никогда не следует перечить помешанному, если его охватит внезапный припадок сумасшествия. Несмотря на испытываемый страх, мне удалось взять себя в руки настолько, чтобы ответить: «Хорошо. Только сперва дай мне помолиться!»

– Молись, – согласилась она и поставила подсвечник на столик около моей кровати.

Я соскочила с кровати, распахнула дверь и, словно преследуемая самим сатаной, как была в ночной рубашке и с волосами, рассыпавшимися по плечам, бросилась бежать вдоль длинных коридоров, вниз по широкой лестнице, прямо в контору гостиницы, где стала громко кричать: «Там помешалась дама!»

Нянюшка мчалась следом за мной, но шесть человек из гостиничной прислуги набросились на нее и держали, пока не появились доктора. Осмотр ими рыжеволосой девушки дал очень неприятные для меня результаты, и я решила телеграфировать матери в Париж с просьбой немедленно приехать, что она и исполнила. После того как я ей рассказала о своих переживаниях, мы решили уехать из Вены.

Как-то, пока я еще была в Вене с Лои Фуллер, мне случилось танцевать в Kunstlerhaus на вечере для артистов. Многие подходили ко мне с букетами красных роз, и, танцуя Вакханалию, я была совершенно покрыта цветами. Там, между прочим, присутствовал венгерский импресарио Александр Гросс. Он ко мне обратился, говоря: «Если хотите составить себе блестящую будущность, приходите ко мне в Будапеште».

И вот, смертельно запутанная средой, в которую попала, и охваченная одним желанием бежать из Вены с матерью, я, естественно, вспомнила предложение г. Гросса и поехала в Будапешт в надежде найти лучшее будущее. Он представил мне контракт на тридцать самостоятельных вечерних выступлений в театре «Урания».

Это был мой первый контракт, по которому мне приходилось танцевать перед публикой в театре, и я заколебалась. «Мои танцы для избранных, – сказала я, – для артистов, скульпторов, художников и музыкантов, но не для толпы». Александр Гросс протестовал, говоря, что артисты являются самыми взыскательными критиками и что если мои танцы нравятся им то, безусловно, понравятся и широкой публике.

Меня уговорили подписать контракт, и пророчество Александра Гросса исполнилось. Первое выступление в «Урании» прошло с неописуемым успехом. Я танцевала в Будапеште тридцать вечеров при полных сборах.

Ах, Будапешт! Стоял апрель месяц, была весна. Как-то вечером, вскоре после первого выступления, Александр Гросс пригласил нас ужинать в ресторан, где играла цыганская музыка. Ах, цыганская музыка! Тут впервые пробудилась моя юная чувственность. Что удивительного в том, что под эту музыку мои дремавшие чувства раскрылись, как цветы. Есть ли что-либо подобное ей, этой цыганской музыке, рожденной землей Венгрии?

11

Дивный город Будапешт был весь в цвету. На холмах по ту сторону реки в каждом саду цвела сирень. Каждый вечер темпераментная венгерская публика бешено меня приветствовала, бросая на сцену шапки с громкими криками: «Eljen!»

Однажды вечером, под впечатлением виденной утром картины блещущей и переливающейся на солнце реки, я послала предупредить дирижера и в конце спектакля импровизировала «Голубой Дунай» Штрауса. Эффект получился подобный электрическому разряду. Вся публика в неистовом восторге вскочила с мест, и я должна была много раз повторить вальс, прежде чем театр перестал походить на дом умалишенных.

В тот вечер в бесновавшейся толпе находился молодой венгр с божественными чертами лица и стройной фигурой, которому было суждено превратить целомудренную нимфу, какой я была, в пылкую и беспечную вакханку. Все способствовало перемене: весна, мягкие лунные ночи, воздух, насыщенный сладким запахом сирени. Дикий восторг публики, мои ужины в обществе совершенно беззаботных, чувственных людей, цыганская музыка, венгерский гуляш, приправленный паприкой, тяжелые венгерские вина, то, что впервые за мою жизнь я ела обильную, возбуждающую пищу, – все пробуждало сознание, что мое тело не только инструмент, выражающий священную гармонию музыки. Мои маленькие груди стали незаметно наливаться, смущая меня приятными и удивительными ощущениями. Бедра, напоминавшие еще недавно бедра мальчика, начали округляться, и по всему моему существу разлилось одно огромное, волнующее, настойчивое желание, в смысле которого нельзя было ошибиться. По ночам меня мучила бессонница, и я металась в постели в горячечном, мучительном томлении.

Как-то за дружеской беседой над стаканом золотого токайского вина мои глаза встретились с парой больших темных глаз, сиявших таким пылким обожанием и горевших такой чисто венгерской страстью, что в одном их взгляде открывалось все значение будапештской весны. Они принадлежали высокому, великолепно сложенному венгу, голова которого была покрыта густыми, роскошными, черными кудрями с золотым отливом. С него смело мог бы быть вылеплен «Давид» Микеланджело. Когда он улыбался, между красными чувственными губами блестел ряд крепких белых зубов. С первого взгляда нас охватило безумное влечение друг к другу. Одного этого взгляда оказалось достаточно, чтобы нас бросить в объятия, и казалось, что никакая земная сила не могла бы помешать нашему соединению.

– Ваше лицо – цветок Вы – мой цветок, – говорил он и снова без конца повторял: – Мой цветок, мой цветок, – что по-венгерски означает ангел.

Он дал мне небольшой квадратик бумаги, на котором было написано: «Ложа в Королевском национальном театре», и в тот же вечер мы вдвоем с матерью отправились посмотреть на него в роли Ромео. Прекрасный артист, он впоследствии стал венгерской знаменитостью. Его передача юношеской пылкости Ромео меня окончательно покорила. Я прошла к нему в уборную и обратила внимание на странные улыбки, с которыми на меня глядели другие артисты. Они, казалось, уже были посвящены в мои тайны, и все радовались моему счастью, за исключением одной артистки, не выражавшей ни малейшего удовольствия. Артисты никогда не обедают перед представлением, и поэтому, проводив нас в гостиницу, он поужинал вместе со мной и с моей матерью.

Немного позже, убедившись, что мать считает меня спящей, я вышла и встретилась с Ромео в нашей гостиной, которую длинный коридор отделял от спальни. Здесь он мне рассказал, что сегодня изменил мнение о том, как следует играть Ромео. «С той минуты, как встретил вас, я знаю, насколько любовь должна была изменить голос Ромео. Я узнал это только теперь, Айседора, вы первая меня научили тому, что должен был испытывать Ромео. Теперь я все буду играть иначе». И, поднявшись с места, он стал мне читать всю роль, сцену за сценой, часто приостанавливаясь, чтобы сказать: «Да! Я прозрел. Я понимаю, что если Ромео искренно любил, он произносил эти слова таким образом, совсем иначе, чем я себе представлял, когда взялся за роль. Теперь я наконец знаю. О… обожаемая девушка, похожая на прекрасный цветок, вы меня вдохновили. Благодаря любви я стану действительно великим артистом». И он мне декламировал роль Ромео, пока заря не занялась за окном.

С замиранием сердца я следила за ним и слушала, изредка даже решаясь подавать реплики или указать подходящий жест. В сцене же перед монахом мы оба стали на колени и поклялись в верности до гроба. Ах, молодость и весна! Будапешт и Ромео! Когда я все это вспоминаю, мне оно не кажется таким далеким, а словно случившимся вчера.

Однажды вечером после наших выступлений я пошла с ним в гостиную, скрыв это от матери, уверенной, что я сплю. Сначала Ромео казался счастливым и вполне удовлетворенным чтением своих ролей и замечаниями об искусстве и театре, а я радовалась, прислушиваясь к его словам, но постепенно я увидела, что он чем-то взволнован и, точно страдая, временами вдруг замолкает. Он сжимал кулаки и казался больным настолько, что иногда его прекрасное лицо подергивалось судорогой, глаза казались воспаленными, а губы, которые он кусал до крови, сильно вспухшими.

Я также чувствовала себя больной, у меня кружилась голова, и во мне поднималось желание, которому трудно было противиться, желание все ближе и ближе прижиматься к нему. Наконец, потеряв всякое самообладание и словно охваченный безумием, он поднял меня и понес в спальню. Когда мне стало ясно, что со мной происходит, меня охватил испуг, смешанный с восторгом. Сознаюсь, что первым впечатлением моим был отчаянный страх, но затем страшная жалость к его страданиям помешала мне бежать от того, что сперва было сплошным мучением.

Ранним утром мы вдвоем покинули гостиницу и, наняв одну из редких парных колясок, которую можно было найти на улице в такое время, уехали за несколько миль от города. Мы остановились в крестьянской избе, где жена хозяина нам предоставила комнату со старинной двуспальной кроватью. Целый день мы провели в деревне, причем Ромео не раз пришлось успокаивать мои крики и осушать мои слезы.

Боюсь, что в этот вечер мое выступление было очень неудачным, так как чувствовала я себя глубоко несчастной, но когда после него я встретила Ромео в нашей гостиной, он оказался в таком блаженном состоянии радости, что я была вполне вознаграждена за свои страдания и только желала начать все сначала. Он постарался меня убедить, что в конце концов я узнаю рай на земле, и действительно, его предсказание скоро исполнилось.

Конец ознакомительного фрагмента.