Глава XI
После свадьбы моего отца дядя Александр Сергеевич Пушкин бывал первое время почти ежедневно у моих родителей, поселившихся в уютной квартирке в доме Дмитриева в Казачьем переулке, и всячески старался устроить примирение между Николаем Ивановичем и его тещей, Надеждой Осиповной: но бабка и слушать не хотела сына, говоря, что виною свадьбы, состоявшейся без ее позволения, не дочь, а зять, причем однажды попотчевала Александра Сергеевича шумной сценой, в заключение которой объявила ему категорически, «чтобы он не смел ей больше и толковать о Николае Ивановиче».
С горестью сообщал Александр Сергеевич моему отцу о результатах своих попыток и раз пророчески сказал ему: «Вспомните мое слово: рано или поздно матушка сама раскается».
Посещая дочь, Надежда Осиповна всегда выбирала время, когда моего отца не было дома, и только в праздник Пасхи Николай Иванович был у Пушкиных по настоянию Александра Сергеевича. Кончились праздники – и все пошло по-старому.
Сергей Львович взглянул на дело иначе: правда, он побаивался жениных сцен и посещал Николая Ивановича тайком, но все же показывал ему свое расположение, хотя и выражавшееся сначала сентиментальными фразами, а не делом. На деле же Сергей Львович проявил это расположение попозже, в 1831 году, пристроив зятя, как мною уже было рассказано раньше, под начальство действительного тайного советника Энгеля, председателя Временного правления в Царстве Польском.
О своей тогдашней домашней обстановке отец мой пишет своей матери, Луизе Матвеевне, от 1 июня 1828 года следующее:
«По-прежнему служу я в Иностранной коллегии переводчиком с разных языков и получаю 1000 рублей жалованья. Вице-канцлер распорядился произвести меня в коллежские асессоры, а теперь откомандировал в Сенат переводить бумаги с польского, а в польском я понаторел еще в Тульчине, под командой добрейшего Витгенштейна: переводить бумаги надобно в следственной комиссии над поляками. Работу эту чиню под наблюдением обер-прокурора Кайсарова. Он малый славный. А вот что теперь скажу вам, любезнейшая матушка: теща, Надежда Осиповна Пушкина, не любит меня, и я даже с ней не вижусь. Шурин, Александр Сергеевич, правда, потащил меня к ней на Пасху, думал мировую устроить, но дело вышло дрянь. Похристосовались и шабаш, а об ином прочем ни гугу.
Александру Сергеевичу это не по нутру: оный со мной в отношениях вполне хороших, но ничего с упрямой тещей не поделал. Тесть добрый малый, но у жены под пантуфлей. Ничего в нашу пользу не сделал, разумею насчет денег. Тесть скуп до крайности, вдобавок по хозяйству не сведущ.
У него в Нижегородской губернии 1000 душ, а крепостной его управляющий набивает себе карман и оставляет барина без гроша. От беззаботливости отца и плутовства управителя очевидно и мы терпим.
Жена прохворала почти с самой свадьбы; сильно огорчает ее теща своей враждебностью ко мне; а как на грех простудила ее зимой комедия визитов, которые мы сделали десятка с три в 20 градусов морозу. Старики уехали теперь в деревню, а шурин, Александр, еще здесь. Заглядывает к нам, но или сидит букою, или на жизнь жалуется; Петербург проклинает, хочет то за границу, то к брату на Кавказ. Больше почти никого и не видим.
С переменой жизни не знаю, останусь ли здесь. Все зависит от родителей жены, смотря по средствам, которые доставят они для нашего существования. Вся надежда теперь на шурина Александра Сергеевича: авось их уломает, что и обещался сделать; на днях едет к ним на неделю. Если же ничего не успеет сделать, то Бог поможет. Уверен я, что с моей женою буду везде и всегда счастлив».
Отец рассказывал мне, как он в первый год своей женитьбы и от материальных, и от нравственных забот сделался едва ли не достойным мученического венца, а Ольга Сергеевна, преданная ему всей душой, страдала от отношений к нему своей матери не менее, если не более, и впоследствии часто мне говаривала: «Мa lune de miel etait ma lune de fel, et mon annee de miel – mon annee de fel». (Мой медовый месяц был желчным месяцем, а мой медовый год – желчным годом.) Единственным ее утешением были минуты свиданий с Александром Сергеевичем. Пушкин тогда действительно хотел бросить Петербург и высказывал сестре свои мрачные мысли, вылившиеся и в написанной им тогда же у моих родителей элегии «Предчувствие», из которой привожу две первые строфы:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине!
Рок завистливой бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
В день же своего рожденья, 26 мая того же 1828 года, он, в написанном по этому случаю стихотворении «Дар напрасный», прямо скорбит, что живет на земле.
Прочитав моей матери эти последние стихи, дядя Александр сказал: «Хуже горькой полыни напрокутило мне житье на земле; нечего сказать, знаменит день рождения, который вчера отпразднован. Родился в мае и век буду маяться».
При этом Пушкин зарыдал.
Ольга Сергеевна тоже не могла удержаться от слез и впоследствии при всякой постигавшей ее невзгоде вспоминала стихи брата, но на этот раз возразила ему так, думая его утешить:
– Не будь бабой, Александр, перестань, полно плакать, а спрашивается, из-за чего? Из каких-нибудь пошлостей журнальной ракальи? Плюнь! Охота тебе te forger des idees noires (забирать себе в голову мрачные мысли (фр.))! Эти идеи – больше ничего, как расплясавшиеся нервы. Что же после этого я о себе должна сказать? Тебе, слава Богу, ничего недостает, а взгляни-ка на меня и на моего Николая Ивановича… Если же мир земной гадок, то плачь не плачь, все равно: людей не переделаешь. А на твои стихи[40] скажу тебе и всем известные другие:
Ничто не ново под луною,
Что было, есть, то будет век:
И прежде кровь лилась рекою,
И прежде плакал человек!
Эти стихи вызвали, как известно, отповедь в стихах же митрополита московского Филарета.
– Твои стихи – очаровательная музыка, – продолжала утешать Ольга Сергеевна брата, – но верь, ничто с нами не случается без Божия Промысла, стало быть, и ты появился на свет не с бухты-барахту.
(Эту беседу с братом передавала мне мать моя.)
Ольга Сергеевна в то время (1828 г.), кроме посещений своего старшего брата Александра, находила утешение и в письмах младшего. Этот младший брат, «Наш приятель Пушкин Лев»[41], был Вениамином, любимцем Сергея Львовича и Надежды Осиповны, но, не выдержав так же, как сестра его и брат, их деспотических нежностей, записался тайком от родителей в нижегородские драгуны и ускакал на Кавказ, где, как сказано мною в предшествующем отрывке, покрыл себя боевою славою.
Ольга Сергеевна души в нем не чаяла; отвечая ей тем же и уважая ее, он, однако, побаивался ее справедливых дружеских головомоек, за которые, впрочем, был ей всегда признателен. Одну из подобных головомоек считаю не лишним привести, хотя и отступаю от хронологического порядка.
Утром достопамятного 14 декабря 1825 года дядя Лев исчезает из родительского дома, что называется по-французски: «sans tambour ni trompette» – недуманно, нежданно. Можно себе представить, какого страха натерпелся мнительный Сергей Львович, когда весть о вооруженном мятеже облетела город, а Льва Сергеевича – нет как нет. Меж тем является к деду в кабинет его камердинер, знаменитый Никита Тимофеевич, и является с растрепанными чувствами, докладывая, что на Сенатской площади солдаты, мол, передрались, убитых и изувеченных видимо, дескать, невидимо, а губернатор Милорадович уже на том свете. Сергей Львович остолбенел, а Никита, видя, что произвел эффект, напустил на себя пущую важность и занялся следующим причитыванием: «Красное солнышко, наш ты батюшка Сергей Львович! Душенька моя вся переворачивается, что барчука моего ненаглядного Левона Сергеевича нет. Где-то он пропадает, родименький? Уж не попутал ли его сердечного тоже нечистик?» (его выражение).
Сергей Львович от такого причитанья испугался еще больше и рассудил тут же попотчевать, во-первых, причитальщика здоровеннейшей тукманкой, во-вторых, побежать к жене и закричать: «Леон убит!» – и, наконец, в-третьих, очутиться без верхней одежды и шляпы на улице. Ольга Сергеевна бросилась за ним следом и насилу убедила его воротиться домой, а сама распорядилась заложить сани и поехала на поиски. Надежда Осиповна при всем своем хладнокровии смутилась, а дворня собралась в лакейскую внимать дальнейшим причитываньям оскорбленного Тимофеевича. Сумбур вышел полнейший; все, исключая моей матери, потеряли голову, а Сергея Львовича трясла лихорадка от страха и простуды.
В девять часов вечера является Лев Сергеевич здравый, невредимый и веселый.
– Где пропадал? что? как? – накинулась на него Ольга Сергеевна. – Рассказывай, что с тобой было!
Оказалось, что Лев Сергеевич, любопытства ради, простоял на углу Адмиралтейской площади и Вознесенского проспекта, наблюдая за ходом дела, и, дождавшись конца, завернул к одному из своих приятелей поделиться свежими впечатлениями.
– Ведь ты еле-еле не убил отца, мать до смерти перепугал, не говорю уже обо мне, – продолжала Ольга Сергеевна, – знаю, с сорванцами не якшаешься, а все же мог невзначай попасть и в толпу, и в беду из-за пустого любопытства; и тебя бы за мятежника сочли: в толпе не разберешь!
Тут Ольга Сергеевна принялась читать ему по-французски нравоучения более получаса. Взяла с Льва Сергеевича обещание никому более не заикаться, что он был недалеко от происходившего, и прибавила по-русски в заключение: «Слава Тебе Господи, что брат Сашка в деревне: чего доброго, не ограничился бы разеванием рта, как ты, а напроказил бы по-своему».
В своем месте я расскажу, каким образом судьба действительно вывезла дядю Александра, не допустив его сделаться свидетелем, а легко могло статься – и одним из действующих лиц четырнадцатого декабря, вместе с его друзьями Пущиным и Кюхельбекером, которые, как известно, оба попались.
Но возвращаюсь к последовательному изложению воспоминаний.
Весь 1828 год родители мои провели, не выезжая и на лето, в Петербурге. Уединившись от шумного света, они посвятили себя домашнему очагу и кое-как сводили концы с концами, не имея никакой поддержки от деда и бабки. – «En verite, – говаривал им Александр Сергеевич, – papa et maman vous forcent, mes chers amis, de tirer le diable par la queue, mais helas! je n’y puis rien faire»… (Поистине папаша и мамаша принуждают вас, милые друзья, тянуть черта за хвост, но я, увы! ничего против этого сделать не могу…)
Между тем Сергей Львович и Надежда Осиповна поехали на лето в Михайловское.
«Тесть и теща ускакали в отчину, – пишет отец своей матери, – и не знаю, возвратятся ли на зиму сюда, или ускачут подальше; последнее было бы для меня, милая маменька, приятнее, и в тысячу раз приятнее; теща нрава тяжелого да несносного; не раз представляет меня жене не тем, что я есмь, а тем, что я никогда не есмь; поссорить, впрочем, с Олей меня ей не доведется, а все же ее разговоры обо мне с дочерью моей особе не по нутру».
Наступил 1829 год, а с ним наступили для моей матери новые испытания физические и нравственные. К первым из них относится тяжкая ее болезнь, ко вторым – разлука с братом Александром Сергеевичем.
Перед этими испытаниями, однако, были и приятные для нее минуты.
Не посещая света, родители довольствовались тесным семейным кружком, которого я уже отчасти и коснулся в напечатанных раньше отрывках из моей «Хроники». Барон Дельвиг, с ним отец особенно сошелся, и поэт Мицкевич (когда изменял своему правилу: знать больше, а говорить меньше) были весьма приятными собеседниками, а Михаил Иванович Глинка, тоже, подобно Дельвигу, сотрудник отца, но не по литературной, а уже по музыкальной части, устраивал у моих родителей артистические вечера. Дядя Александр, навещая свою сестру большею частию днем, появлялся по вечерам редко: всего в течение зимы 1829 года был раз пять – не более. Однажды пришел он вместе с Мицкевичем, когда обычные посетители были уже в сборе; гости – одни в ожидании музыкального сеанса, другие виста – расхаживали по комнате, и тут-то произошел известный обмен добродушных фраз между русским и польским поэтами – фраз, о которых так много трубили.
Пушкин и Мицкевич вошли вместе.
– Дорогу, господа, туз идет, – возвестил Мицкевич, указывая на Александра Сергеевича.
– Нет, вы проходите прежде! козырная двойка туза бьет, – сострил Пушкин.
Ольга Сергеевна, говоря как-то о Мицкевиче брату, стала подтрунивать над весьма плохим французским произношением последнего.
– C’est un excellent homme votre[42] Мицкевич, je n’en doute pas, et un homme de genie, par dessus le marche, j’en coviens aussi; mais comme il ecorche cette pauvre et malheureuse langue franchise!., au nom du ciel! (Прекрасный человек твой Мицкевич – не сомневаюсь в этом, да и гениальный человек в придачу, и это сознаю; но как он коверкает этот бедный и несчастный французский язык!.. Боже мой!)
– L’un n’empeche pas l’autre, – возразил дядя, – il n’a qu’a parler francos a la maniere des hottentots, mais nous nous comprenons parfaite-ment. Cela ne m’empeche, nullement d’etre amoureux fou de sa petite blu-ette «Boudryss». Savez vous, Olga, que c’est tout ce qu’il у a de plus gen-til? II me lа traduite en francais d’un bout a l’autre; et j’en veux faire aussi quelque chose». (Одно другому не мешает; пусть говорит себе по-французски на манер готтентотов, но мы отлично понимаем друг друга; это не мешает мне быть влюбленным до безумия в его искорку «Будрыс»[43]. Знаешь, Ольга, что это стихотворение как нельзя более мило? Он мне его перевел на французский язык с начала до конца, и я хочу тоже из «Будрыса» сделать кое-что.)
(Разговор этот сообщен мне матерью.)
Надо заметить, что Ольга Сергеевна не выносила плохого французского произношения, а тем более ошибок в разговоре, причем всегда поправляла собеседников, говоря, что ошибки во французском языке ей режут ухо. Слабость к подобным поправкам одолевала ее до такой степени, что не покидала и в самые горькие минуты жизни. Привожу тому пример.
Известие о неожиданной смерти Дельвига (в январе 1831 года) поразило Ольгу Сергеевну как громом. Печальным вестником оказался мой отец и, передавая ей роковое для нее и ее брата известие, сказал, между прочим: «Vous m’avez comprise, qu’apres tout ее qu’on m’a ra-conte, cette mort etait inevitable»[44]. – «Vous m’avez compris», – поправила его Ольга Сергеевна, среди истерических рыданий.
(Сообщено мне отцом.)
Возвращаюсь к рассказу.
Ольга Сергеевна стала замечать зимой 1829 года не только грустное, но и желчное настроение брата.
– Напрасно, Александр, – увещевала его она, – портишь свою кровь эпиграммами на всякую ракалью. Ставь себя, ради Бога, выше ее! Злишься по пустому и ничего со злости не ешь, а какому-нибудь Каченовскому или Кочерговскому – как ты его прозываешь, – твои эпиграммы как с гуся вода. Уписывает он, думаю, свой обед за обе щеки, и уписывает так, что за ушами пищит, и горя мало. А плюнь ему в глаза – скажет, небось, «Божия роса!». Дядя рассмеялся.
– Лаянье против тебя этих Кочерговских, – продолжала мать, – все равно, что тявканье собачонки на луну – лает собачонка, а луна свое дело делает.
– Хорошо, Ольга, все это тебе говорить, но шайка Кочерговских и полнолуние выведет из терпения, не то что меня, – возразил Александр Сергеевич, – а господа журналисты и любопытные[45] – от них мне нет ни отдыха, ни срока, – напрашиваются уже не на эпиграммы, а поистине на мою палку.[46]
Действительно, озлобленный врагами, Пушкин был не прочь задавать тогда потасовки и в буквальном значении слова.
Расскажу, в подтверждение этого, следующий случай, после которого дядя явился к Ольге Сергеевне на другой день и сообщил о нем сестре, заливаясь звонким своим смехом. Дело происходило так:
Сидит Александр Сергеевич в театре: драму или комедию представляли – мать забыла. Актриса, стяжавшая громкие знаки одобрения, пришлась дяде не по вкусу, и он стал шикать. Тогда восседавший перед ним в кресле какой-то поклонник лицедейки проворчал, не адресуясь, впрочем, непосредственно к Пушкину: «Экое невежество!» Александр Сергеевич не унимается.
– Перестаньте шикать, или извольте выходить вон! – относится поклонник уже прямо к Пушкину, оборачиваясь в его сторону.
Александр Сергеевич на это ничего не отвечает, дожидается антракта и затем дает заступнику пощечину.
Обиженный господин, придерживая ладонью потерпевшую часть, бежит стремглав из театра жаловаться людям власть имущим.
– Вы ударили вчера в театре вот этого господина? – спрашивает на другой день дядю петербургский обер-полицеймейстер Горголи, указывая на жалобщика.
– Ударил.
– А почему, позвольте вас спросить, г. Пушкин, вы нанесли ему удар не сейчас после того, как он с вами заговорил, а дождались, когда занавес опустят?
– Не хотел, чтобы мою плюху приняли за аплодисмент, ваше превосходительство, – отвечал Пушкин.
Выговором ли, денежным ли взысканием в пользу обиженного закончилось дело – мать мне не сказывала.
К тому же времени относится и забавная проделка известного Петербургу Элькана, получившего от дяди Александра за нее строгий выговор на улице. Записал я и этот анекдот со слов матери.
Элькан – по происхождению иерусалимский гражданин, но выдававший себя потомком татарского или арабского владыки – наверное не знаю – Эль-хана, во время обычной своей прогулки по Невскому проспекту остановлен был приехавшей из провинции какой-то любительницей отечественной литературы – так называемым синим чулком.
Принимая Элькана по некоторому сходству за Александра Сергеевича, синий чулок бросился к нему с следующим приветствием:
– Боже мой! как я рада наконец встретить вас, мусье Пушкин! Как давно стремлюсь познакомиться с вами, прочесть вам стихи мои, но никто не может меня вам представить, и вот сама представляюсь.
– Вы не ошиблись, – отвечает Элькан, – точно так, я Пушкин; завтра утром буду вас ждать у себя.
При этом Элькан сообщает синему чулку адрес Пушкина, указывая и на час приема – он и об этом по своему всеведению тоже знал, хотя с Пушкиным встречался только в клубе.
Дама, рассыпаясь в выражениях благодарности, просит, в припадке овладевшего ею литературного восторга, позволения тут же, на улице, облобызать руку творца «Евгения Онегина», на что мнимый Пушкин изъявляет свое разрешение.
Можно судить, до какой степени была поражена дама, когда пожаловала на другой день к настоящему Пушкину в гости!
Картина.
– Знаю, чьи эти штуки, – догадался Александр Сергеевич, – сильно Эльканом пахнет, но это ему даром не пройдет.
Чем кончилась дальнейшая беседа моего дяди с злополучной дамой, я не знаю, но Ольга Сергеевна говорила, что брат ее, встретив Элькана на Невском же проспекте, отпустил ему комплимент такого рода:
– Ecoutez, Еll – Кhhаn, – сказал он полушутя, напирая на якобы мусульманское произношение фамилии шутника, – si vous vous avisez dorenavant a jouer mon role, ce baton la (дядя указал на свою палку) jouera le sien sur vos epaules, en tout bien tout honneur. (Послушайте, Элль-Ххан, если еще осмелитесь разыграть мою роль, то вот эта самая палка, по чести, разыграет на ваших плечах свою собственную.)
Элькан, сознаваясь в содеянном грехе, обозвал приставшую к нему даму шутихой, с которой иначе-де и поступить было нельзя, и при этом, кстати, рассказал Александру Сергеевичу о трогательном обряде целованья руки на улице.
Александр Сергеевич, захлебываясь от смеха, разумеется, преложил гнев на милость.
О забавной жалобе Фаддея Булгарина моей матери на Александра Сергеевича расскажу в своем месте.