Вы здесь

Мой Милош. Большой формат ( Литагент «Новое издательство», 2012)

Большой формат

Поэтический трактат

Вступление

Пускай родная речь простою будет.

Пускай любой, едва услышит слово,

Увидит реку, яблоню, тропинку,

Как видишь в полыхании зарниц.

Однако речь не может быть картиной

И только. Издавна ее прельщает

Мелодия и рифмы колыбельность.

Неладно ей в сухом, шершавом мире.

Сегодня часто спрашивают, что за

Смущение, с каким стихи читаешь,

Как будто автор с умыслом неясным

В них обращался к худшему себе,

Изгнавши мысль и обманувши мысль.

С приправой шутки, шутовства, сатиры

Поэзия ценителей находит,

Такой она понравиться способна.

Но те баталии, где ставка – жизнь,

Ведутся в прозе. Не всегда так было.

И до сих пор не высказана горечь.

Роман, трактат служебен, но не вечен.

Одно хорошее четверостишье

Томов трудолюбивых тяжелей.

I. Прекрасная эпоха

Дремали дрожки у Марьяцкой башни.

Уютный Краков в зелени лежал

Пасхальным свежекрашенным яичком.

В плащах широких важно шли поэты.

Никто не помнит нынче их имен.

Но руки их, они реальны были.

Над столиками запонки, манжеты.

На палке нес газету вместе с кофе

Официант – и канул безымянным.

Рахили в длиннохвостых шалях[3], Музы,

Пригубивши, закалывали косу

Той шпилькой, что лежит сегодня в пепле

Их дочерей или в комоде подле

Умолкшей раковины. Ангелы модерна

В домах отцовских, по уборным темным,

Обдумывали связь души и пола,

Печали и мигрень лечили в Вене

(Сам доктор Фрейд, слыхал я, галичанин).

У Анны Чилаг[4] отрастали кудри,

Блистали позументами гусары.

В горах носился слух, что Франц-Иосиф

Внизу, в долине, проезжал в карете.

Там наш исток. Напрасно отрицать,

На Золотой далекий век ссылаться.

Не лучше ли принять, признать своими

Усы колечком, набок котелок,

Побрякиванье дутого брелока.

Признать и песню над пивною кружкой

В суконно-черных заводских предместьях.

Уходят, чиркнув спичкой, на полсуток

Творить в дыму богатство и прогресс.

Рыдай, Европа, жди себе шифкарты.[5]

Под Рождество на рейде Роттердама

В молчаньи станет судно эмигрантов.

К обмерзлым мачтам, словно к снежным елям,

Трюм вознесет молитву на мужицком

– Словенском или польском – диалекте.

Простреленная пулей, пианола

Играет. Пары буйствуют в кадрили.

Рыжа, толста, оттянутой подвязкой

Пощелкивая, развалясь на троне,

В пуховых туфлях тайна ожидает

Торговцев сальварсаном и резинкой.

Там наш исток. Иллюзион мигает:

Макс Линдер – плюх, с коровой в поводу.

В садах сквозь зелень светят лампионы.

И оркестрантки в трубы, трубы дуют.

Свиваясь из сигарного дымка,

Из рук, колец, сиреневых корсажей,

Через поля, долины, горы вьется

Команда: «Vorwärts! En avant! Allez!»

То наше сердце залито известкой

В пустых полях, распаханных огнем.

Никто не знает, почему скончались

– Всё под кадриль – богатство и прогресс.

Как ни печально, там наш стиль родится.

Под утро лира смирная бряцает

В мансарде над шантанной погремушкой.

Как звёздный хруст – эфирные напевы,

Ненужные купцам и их супругам,

Ненужные и в деревушках горных.

Они чисты, наперекор земному.

Они чисты и слов таких не знают:

Вагон, билеты, задница и деньги.

Учись читать, мечтательная Муза,

В домах отцовских, по уборным темным,

И знай отныне, чтó не поэтично.

Поэзия же – тайное волненье

И легкий вздох, укрытый в многоточьях.

Течет, струится непереводимо,

Эрзац молитвы. Так и станет впредь

Простой порядок слов недопустимым.

«Фи, публицист. Уж говорил бы прозой».

Пока открытием авангардистов

Не станет износившийся запрет.

Не все поэты без следа исчезли.

Каспрович выл, рвал шелковые путы,

Не разорвал – они же невидимки,

Да и не путы, а нетопыри,

Что на лету сосут из речи соки.

Стафф, несомненно, был медвяно-ясным,

Русалок, ведьм и проливень весенний

Он славил мнимо мнимому же миру.

А что до Лесьмяна, тот был логичен:

Уж если это сон, так сон до дна.

Есть в Кракове короткий переулок.

Два мальчика там жили по соседству.

Когда один из школы возвращался,

Видал другого на песке с лопаткой.

Несхожи судьбы их, несхожа слава.

Огромный океан, чужие страны,

Коралловые отмели за рифом,

Где в раковину голый вождь трубит,

Познал моряк. И живо то мгновенье,

Когда в жаре безлюдного Брюсселя

Он тихо шел по мраморным ступенькам

И возле «К°» компании звонок

Нажал и долго вслушивался в тишь.

Вошел. Две женщины на спицах нитку

Сучили – он подумал: словно Парки.

На дверь кивнули, скручивая пасмо.

Директор анонимно подал руку.

Вот так стал Джозеф Конрад капитаном

На Конго, по решению судьбы.

И Конго – место действия рассказа,[6]

Где слышащим давалось прорицанье:

Цивилизатор, очумелый Курц,

Владел слоновой костью в пятнах крови,

Кончал отчет о просвещеньи негров

Призывом к истреблению, вступая

В двадцатый век.

Об ту же, впрочем, пору

Подковки, ленты, пляски до утра

В подкраковской деревне, под волынку,

И сотни лет игравшийся вертеп.

Неодолимой воли был Выспянский,

Хотел театра, как у древних греков.

Но не преодолел противоречья,

Что преломляет нам и речь, и зренье,

В неволю нас эпохе отдавая,

И мы уже не лица, а следы,

Не личности, а отпечатки стиля.

Подмоги нам Выспянский не оставил.

Наследье наше – памятник иной,

Воздвигнутый шутя, а не во славу.

Для языка по мерке, как частушка,

А для бесплотной мысли в поученье.

Острóты, чепуха, «Словечки» Боя.[7]

День угасает. Зажигают свечи.

Винтовочный затвор на Олеандрах

Не щелкает. Лужайки опустели.

Ушли эстеты в скатках пехотинцев.

Их кудри смел цырюльный подмастерье.

Стоит в полях туман и запах дыма.

Наполнит рюмки доктор. А она

У фортепьяно, при свечах, в лиловой

Вуали, напевает эту песню,

Что нам звучит, как весть из ниоткуда.

Отголоски далекой кофейни

Оседали на мертвый висок.

II. Столица

Чужой ты город на песках сыпучих,

Под православным куполом Собора,

Твоя погудка – ротная побудка,

Кавалергард, солдат всех выше,[8]

Тебе из дрожек ржет «Аллаверды».

Так надо оду начинать, Варшава,

Твоей печали, нищете, разврату.

Окоченелою рукой лотошник

Отмеривает семечки стаканом.

Увозит прапорщик у стрелочника дочку,

Чтобы ей княжить в Елисаветграде.

На Черняковской, Гурной и на Воле

Уже шуршат оборки Черной Маньки,[9]

Уже она в парадном подмигнула.

Тобою, город, Цитадель владеет.

Прядет ушами кабардинский конь,

Едва послышится: «Смерть вам, тираны!»

О луна-парк привислинского края,

С губернией тебе бы управляться.

Но стать теперь столицей государства,

Теперь, в толкучке беженцев с Украйны,

Распродающих уцелевший скарб?

Палаш да ржавый карабин французский —

Вооруженье для твоих баталий.

Против тебя, смешная, все бастуют:

И в Златой Праге, и в английских доках.

В отделах пропаганды добровольцы

Строчат ночами о грозе с востока,

Не зная, что над гробом им сыграют

На хриплых трубах «Интернацьонал».

И все-таки ты есть. И с черным гетто,

И со слезами женщин в довоенных

Платках, и с сонным гневом безработных.

Шагая взад-вперед по Бельведеру,

Пилсудский не уверует в стабильность.

«Они на нас, – твердит он, – нападут».

Кто? И покажет на восток, на запад.

«Я бег истории чуть-чуть затормозил».

Вьюнок взойдет из заскорузлой крови.

Где полегли хлеба, пройдут бульвары.

Как это было? – спросит поколенье.

А после не останется ни камня

В том месте, где ты был когда-то, город.

Огонь пожрет истории прикрасы,[10]

Как грошик из раскопок, станет память.

Но поражения твои вознаградятся.

Как знак того, что только речь – отчизна,

Вал крепостной тебе – твои поэты.

Поэт нуждался в доброй родословной.

От набожного цадика, к примеру.

Родители, Лассаля начитавшись,

Клялись Прогрессом и берлинской Lied

И выхолащивали красоту.

Бывали захудалей: из мещанства,

Из безземельной шляхты, даже немцы.

Не снилось им, гудя «Под пикадором»,

Как горек на укус лавровый лист.

Тувим на вечерах в глухих местечках

Кричал, раздувши ноздри: «Ça ira!»

Взрывался зал туземной молодежи

На ветхий звук запрошлого столетья.

Энтузиастов – тех из них, кто выжил, —

Тувим увидит на балу ГБ.

Кольцом замкнулась огненная цепь,

Бал у Сенатора[11] вовеки длится.

Весну, не Польшу поджидал весною,[12]

Топча былое, Лехонь-Герострат.

Однако жизнь его прошла в раздумьях

О слуцких поясах, о кармазине

Да о религии: не о католицизме,

Но – просто польской. Для национальной

Обедни он избрал в жрецы Ор-Ота.[13]

А что Слонимский, грустный, благородный?

Грядущее он пел, ему вверялся

И верил: по Уэллсу ли, иначе ль,

Но Царство Разума вот-вот наступит.

Под Небом Разума кровоточащим

Он и под старость внуков одарял

Надеждой бородатой: мол, увидят,

Как Прометей спускается с Кавказа.

Из камушков цветных слагал именье

Делам публичным чуждый Ивашкевич,

Поздней оратор, он же гражданин,

Суровой неизбежности покорный.

Релятивистом быть, ведь всё проходит,

И – стать герольдом доблестей славянских,

Чтоб слушать нам мужицкую капеллу, —

Есть меланхолия в такой судьбе.

Но одиночество в глуши заморской

Не лучше – разве что для честолюбья.

Извечен птичий крестик на снегу.

Не ранит время и не исцеляет.

В окно к Вежинскому заглянет сойка,

Сестрица голубая прикарпатской.

Такою-то ценой платить придется

За юность – за вино и за весну.[14]

Такой плеяды не было вовеки.

Но в речи их поблескивала порча.

Гармония у них пошла от мэтров.

В их обработках не было помину

О гомоне сыром простых вещей.

А там бурлило, там бродило глубже,

Чем достает отмеренное слово.

Тувим жил в ужасе, смолкал, кривился

С чахоточным румянцем на щеках.

И, как позднее честных коммунистов,

Он искушал тогдашних воевод.

Закашливался. В крике был второй,

Замаскированный: что общество людское

Само уже есть чудо из чудес,

Что мы едим, и говорим, и ходим,

А вечный свет для нас уже сияет.

Как те, что в радостной, пригожей деве

Скелет узрели, с перстнем на фаланге, —

Был Юлиан Тувим. Поэм он жаждал.

Но мыслил он – как рифмовал, банально,

Истертым ассонансом прикрывая

Видения, которых он стыдился.

Кто белою рукою в этом веке

Усеивает строчками бумагу,

Тот слышит плач и стук несчастных духов,

Закрытых в ящике, в стене, в кувшине

И тщащихся дать знать, что их рукой

Любой предмет из хаоса был добыт,

Часы тоски, отчаянья, муки

В нем поселились и уж не исчезнут.

Тогда пугается перо держащий,

Неясное питает отвращенье,

Былую ищет обрести невинность,

Но ни к чему рецепты и заклятья.

Вот отчего младое поколенье

Умеренно любило тех поэтов,

Им почести воздав, но не без гнева.

Оно с тех пор программно заикалось:

Заика-де высказывает смысл.

Не в милости у них был и Броневский,

Хоть что-то – необузданно, подпольно —

Слагал в стихи для пролетариата.

Однако дубликат Весны Народов —

В конце концов такое же бельканто.

А им мерещился Уитмен новый.

В толпе извозчиков и лесорубов

Он превращал бы повседневность в солнце.

Вибрируя в рубанках и долотах,

На всю-то он вселенную сиял бы.

Авангардистов было очень много.

Достоин восхищенья только Пшибось.

В труху распались нации и страны,

А Пшибось тем же Пшибосем остался.

Ему безумье сердца не изъело.

По-человечески его легко понять.

В чем его тайна? В Англии Шекспира

Уже возник такой помпезный стиль,

Что признавал метафоры и только.

В душе был Пшибось рационалистом.

В эмоциях не выходил за рамки

Разумной социальной единицы.

Равно ему чужды печаль и юмор.

Хотел он раскрутить статичный образ.

Авангардисты, в общем, заблуждались,

По краковскому старому обряду

Приписывая слову ту серьезность,

Что не снесет оно, не став смешным.

Но, челюсти сжимая, замечали,

Что говорят они натужным басом

И что мечта их о народной силе —

Уловка устрашенного искусства.

А глубже – то была пора раскола.

«Бог и Отчизна» больше не пленяли.

Сильней, чем встарь филистера богема,

Поэт улана ненавидел, флаги

Осмеивал и презирал мундиры,

Плевал, когда со стэками юнцы

Визжа гнались за купчиком в ермолке.

Финал заранее был уготован

Не за нехваткой пушек или танков.

Авангардисты, рационалисты,

А все поэты в Польше – как барометр.

Соборная распалась, скажем, ценность,

И вера общая людей не единила.

Кто сознавал – в иронию скрывался

И жил на островке, среди своих.

Кто сознавал острей – внушал себе же,

Что если чтит кумиров, то с народом.

Галчинский рвался падать на колени.

Его история полна глубоких истин,

И главная: без общества поэт —

Как ветра шум в сухих декабрьских травах.

Не для него сомнения, иначе

Схлопочешь вмиг предателя клеймо.

Да будет сказано в конце концов,

Что партия – наследник ОНР’а,[15]

А кроме них была сплошная пустошь

Да жалкий бунт презренных единиц.

Кто Болеславов меч извлек из тлена?

Кто мыслью вбил быки в корыто Одры?

Кто сделал из страстей национальных

Устойчивый цемент великих строек?

Галчинский всё связал одним узлом:

Смех над буржуем, польскую «Хорст Вессель»

И гордость, что и мы – мы тоже скифы.

Он был равно прославлен в две эпохи.

Иная связь Чеховича с землею.

Укропа грядки, ветхие застрехи,

Как зеркальце – привислинское утро.

Разносит эхо по росе куявяк

Вальков да прачек подле ручеечка.

Он малое любил, он сны собрал

Земли аполитичной, беззащитной.

О птицы и деревья, от забвенья

Могилу Юзя в Люблине храните.[16]

Не нацию желал, а сто народов

Затронуть Шенвальд. Хоть и сталинист,

Умел у Маркса черпать и у греков.

То нарисует сцену у ручья,

Где школьная экскурсия встречает

Босых, крадущих хворост ребятишек,

А то покажет, как велосипед

Овеял счастьем парня из барака.

Поэзия – не функция морали.

Вот Шенвальд – лейтенант-красноармеец.

Когда по лагерям полярным стыли

И стекленели трупы ста народов,

Прекраснейшими польскими стихами

Писал он оду Матушке-Сибири.

А школьник по крутому тротуару

Уносит книгу из библиотеки.

А книга эта – пухлый том Майн-Рида,

Засаленный ладошками индейцев.

Косой закат в лианах амазонских,

Волной сносимы, распростерты листья,

Что выдержат и тяжесть человека.

Он, фантазер, плывет на этих листьях,

И, бурые, как войлочный орех,

Над ним мостом сплетаются мартышки.

А он, поэтов будущий читатель,

Кривых плетней и серых туч не видит,

Уже готовый жить в стране чудес.

И, если обойдет его погибель,

Он нежность сохранит к проводникам.

А Ивашкевич, Лехонь и Слонимский,

Вежинский и Тувим навек пребудут

Такими, как их в юности он встретил.

Кто больше да кто меньше, он не спросит,

Охотясь в каждом за иным оттенком,

Ведя челнок по Амазонке звезд.

Там ту же ложку супа в рот заросший

Людского голода вливает Виттлин.[17]

Балинский слышит бубенцы верблюдов

В розово-серый исфаганский вечер.

Там Тит Чижевский вторит заклинанью

Трубящих над Младенцем пастухов.

Корабль в витрине созерцает Важик,

И искрится волна Аполлинера.

Там раздаются трели нашей Сафо,

Какой еще не знала наша речь,

Оршули Кохановской[18] воскрешенной.

Сотрется жизнь, но кружится пластинка.

Давно забыв о бархате Карузо,

Играет жалобу Марии Павликовской,

Предсмертное ее «Perche? Perche?»[19]

Так не напрасно ссохлась кровь улана

Для муравьев подарком под березой?

Не так уж, значит, стоит осужденья

Заботившийся только о границах

Пилсудский? Он купил нам двадцать лет,

Тянул он шлейф грехов и обвинений,

Чтобы прекрасное созреть успело.

Прекрасное – такая, скажут, малость.

Читатель, ты не заживешь по-райски.

Страна эта прекрасна и обильна,

Да непрочна, как брезжущий рассвет.

Мы что ни день ее воссоздаем

И больше уважаем, что реально,

Чем что застыло в звуке и в названьи.

И силой – она вырвана у мира,

А без усилия – не существует.

Прощай, прошедшее. Стихает эхо.

И нашей речи быть кривой, корявой.

Последние стихи эпохи шли

В печать. Их автор, Владислав Себыла,

Под вечер вынимал из шкафа скрипку,

На полке с Норвидом футляр оставив,

И железнодорожного мундира

Тогда он не застегивал петлицы.

В своих стихах, подобных завещанью,

Отчизну он сравнил со Святовидом.

Все ближе, ближе барабанный рокот

С равнин восточных, с западных равнин,

А ей все снится пчел ее жужжанье

В полдневный зной, в садах у Гесперид.

За это ли Себылу под Смоленском

В лесу зароют, прострелив затылок?[20]

Прекрасна ночь. Высокая луна

Переполняет небо тем сияньем

Особенным, сентябрьским. Скоро утро.

И воздух тих над городом Варшавой,

И серебристые аэростаты

Стоят недвижно в побледневшем небе.

Процокают у Тамки каблучки,

Призывный полушепот, и в бурьянник

Уходит парочка. В тени незримый,

Молчит дежурный, только ухо ловит

Их слабый смех в густой постели мрака.

Ни жалость одолеть он не умеет,

Ни выразить их общую судьбу.

Рабочий и простая поблядушка

Перед ужасным восходящим солнцем.

И, может, поразмыслит он позднее,

Что стало с ними в днях или веках.

III. Дух истории

Когда со статуй краска опадает,

Когда законов буква опадает,

Сознанье голо, как зеница ока.

Когда на сталь, на съёженные листья

Летят огнем из книг сухие листья,

Добра и зла ничем не скрыто древо.

Когда на грядках гаснет крыл холстина,

Когда трещит железо, как холстина,

Солома остается да навоз.

По колким стежкам, в рощах мазовецких,

В песке меж Губернаторством и Рейхом,

Ступают ноги плоские крестьянки.

Пристанет, на сосёнку обопрется,

Занозу вынет из подошвы пыльной,

И масляный брусок в тряпице мокрой

Музейный слепок снимет со спины.

У переправы бой, квохтанье кур,

Из кузовков повысунулись гуси,

А в городах прочиркивают пули

По плитам, по кисетам с табаком.

И в пригороде, в глиняном карьере,

Всю ночь кончается старик-еврей,

Лишь на рассвете вой его утихнет.

Седая Висла омывает лозы

И сносит камешки, катясь широко.

И хлюпают колеса парохода,

Набитого мешочниками. Шест

В теченье тычет Стасек или Генек,

Покрикивая: «Метар! Метар двадцать!»

Где дым от крематория клубится

И где по деревням звонят к вечерне,

Гуляет Дух Истории довольный.

Милы ему после потопа страны,

Готовые принять любую форму.

Мелькает на задворках та же юбка

В Аравии, и в Индии, и в Польше.

Он пó небу распластывает пальцы.

Под ними едет на велосипеде

Организатор сети контрразведки,

Кругов военных лондонский посланец.

Внизу, как жито, мелки осокори,

Ведущие от дома до усадьбы,

А там сидят, усталые, в столовой

Ребята в офицерских сапогах.

Усы возниц запорошило пылью.

Поэт его узнал уже, увидел,

Злобога, у которого во власти

И время, и судьба поденок-царств.

Его лицо размером в десять лун,

На шее бусы из голов кровящих.

Кто не признал его – жезлом задетый,

Заговорится и утратит разум.

Кто поклонился – будет лишь слугою,

Ему презреньем господин отплатит.

Венки лавровые, лужайки, лютни!

Куда вы делись, дамы и князья!

Вас можно было распотешить лестью,

В припрыжке ловкой кошелек словить.

Он жаждет большего – души и плоти.

Кто ты, властитель? Долги эти ночи.

Не ты ли ведом нам как Дух Земли,

Что сбрасывает гусеницу с груши

На прокормленье черному дрозду?

Что дохлыми жуками устилает

Постельку луковицы гиацинта?

Губитель, ты и он – одно и то же ль?

Он, неотступный, он, товарищ верный.

Как часто нашей он водил рукою

По гладкой шее и спине деви´чьей,

Когда бредут в июльский вечер пары

Лугами к озеру под запах сосен,

Гармоника наигрывает небыль

Про острова влюбленных в океане.

Теперь мотив забыт, и вспомнить страшно.

Как часто он же нам, краса и слава,

Ликующий тетеревиный клич,

Иронией умел скривить улыбку,

Нашептывая, что весенний воздух,

Трель соловья и наше вдохновенье —

Всего лишь его щедрая наживка,

Чтоб совершалось продолженье рода,

Что кровь остынет и, покрыты ржою,

В гниющем пурпуре мы погрузимся

В тот прах, что миллионы лет копился,

Где нас заждался прадед-питекантроп.

Скажи, в разумном гегелевском фраке

Любитель диких ветреных сторонок,

Ты что же, имя поменял – и только?

Подпольные листки в холщовой сумке.

Поэту слышен смех его могучий:

Я в наказанье разума лишил их.

Никто не встанет мне наперекор.

Где слово, что грядущего достигнет,

Где слово, что спасет людское счастье,

Которое так пахнет теплым хлебом,

Когда язык поэзии не знает

Того, что выпало потомкам поздним?

Мы не обучены, не представляем,

Как слить Свободу и Необходимость.

К двум крайностям во сне клонится ум.

Погибель неземных и осиянных:

Ища небес, материю презрели.

В ней радость, сила жизни и тепло.

Погибель грузных и благоразумных:

Рассветную звезду во лжи утопят —

Тот дар, что выше смерти и природы.

Подпольные листки в холщовой сумке.

Крошится пропагандная поэма.

Не зная, что к чему, звучит фальшиво.

От сильных чувств поэзия смолкает,

Еще твердит далекие призывы,

Но содержание ей не в подъем.

В наш век есть то, чего не увидали

Двадцатилетние варшавские поэты, —

То, что идеям сдастся, не Давидам

С пращою. У больничного порога

Вот так стремишься только раз, последний,

Понять и смех детей, и птичье пенье,

Пока еще не заперты ворота,

И, к завтрашним решеньям равнодушный,

Ты цепко верен нынешней минуте.

Над старой баррикадой не вставали

Народов зори и заветы предков.

Стояла раненая Богоматерь

Над желтым полем и венком полегших.

Те юноши растерянно касались

Стола и стула утром, словно в ливень

Нетронутый находишь одуванчик.

Для них дробились в радугу предметы,

Размытые, как в отошедшем прошлом.

Возможность славы, мудрости, покоя

Они своей молитвой отвергали.

Все их стихи – о мужестве молебен:

«Когда мы будем изгнаны из жизни,

Наш дом златой, в постель из малахита

Ты на ночь нас – на вечную – прими».

И ни один герой у древних греков

Не шел на битву так лишен надежды,

Воображая свой бесцветный череп,

Откинутый ботинком равнодушным.

Поляком или немцем был Коперник?[21]

У памятника пал с венком Боярский.

Должна быть жертва чистой и бесцельной.

Тшебинский, этот новый польский Ницше,

Шел на расстрел со ртом, залитым гипсом,

Запомнил стену, медленные тучи,

Секунду глядя черными глазами.

Бачинский пал ничком, лицом к винтовке.

Восстание спугнуло голубей.

Строинский, Гайцы были взнесены

В багрянец неба на щите разрыва.

С гусиных перьев капелькой чернильной

Свет дня еще под липой не скатился.

Все тот же в книгах царствовал порядок,

Уверенный, что зримая краса

Есть зеркальце для красоты творенья.

В полях живые от себя самих

Бежали, зная, что столетье минет,

Пока вернутся. Впереди зыбучий

Песок, где превращаются деревья

В ничто, в анти-деревья, где границ

Нет между формами, где напрочь рухнул

Тот дом златой, то слово б ы т и е,

И – с т а н о в л е н ь е с этих пор у власти.

Им шею гнула прожитая трусость:

Никто не рвался погибать бесцельно,

Но, гибели боясь, утратил цель.

А он, предсказанный и долгожданный,

Дымил над ними тысячей кадильниц.

К нему ползли они по хлябям на поклон.

«О Царь веков, Круговорот безмерный,

Ты наполняешь гроты океана

Беззвучным шумом, ты живешь в крови

Акулами сжираемой акулы,

Ты слышен в посвисте летучей рыбы,

В железном грохоте и гуле скал,

Когда вздымаются архипелаги.

Прибой грохочет, унося пожитки,

Жемчужины суть кости, с коих соль

Сняла парчу и царские короны.

О Безначальный, о переходящий

Из формы в форму, о поток, о искра,

О антитезис, зреющий во чреве

У тезиса. Вот стали мы как боги,

В тебе поняв, что мы не существуем.

Ты, в ком с причиной следствие сошлось,

Ты вывел нас из глубины, как волны,

В единый миг безбрежной перемены,

Открыл нам боль двадцатого столетья,

Чтоб мы взойти могли на высоту,

Туда, где держишь ты штурвал вселенной.

Помилуй нас. Грехи наши огромны.

Мы забывали твой закон. Невеждам

Прости и яко верных нас прими».

Так присягали, но упорно втайне

Надеялись, что время – арендатор

Не на века. В один прекрасный день

Дано им будет на побег цветущий

Глядеть одну безмерную минуту,

Закрыть клепсидру, убаюкать волны

И маятника слушать замиранье.

Когда обмотают мне шею веревкой,

Когда мне дыханье отнимут веревкой,

Качнусь я по кругу, и кем же я буду?

Когда меня в ребра уколют фенолом,

Когда я шагнуть не смогу под уколом,

Какую ж я мудрость пророков добуду?

Когда разорвут наши руки навеки,

Когда разорвут наши зори навеки,

Никто их на небе не свяжет обратно.

А я, кроме сердца, что вот-вот умолкнет,

А я, кроме слова, что вот-вот умолкнет,

Не знаю ни дома, ни сына, ни брата.

Поэт облакам угрожал в нашем гетто,

Бросал я монетки в ладони поэта,

Чтоб песня до смерти осталась со мною.

На камерной стенке долбил я ночами

То слово любви, чтоб до века скончанья

Оно вокруг солнца кружило с тюрьмою.

В жестянку, в жестянку в такт песенке бил я,

И нет меня, нету, а там еще был я,

Где наша дорога свернула к застенку.

И в день покаяния, в день ли прощенья,

Быть может, откроют, отроют в защельи

Мой след, мой дневник, замурованный в стенку.

Земля истребленья, погибели, злобы,

Она не очистится силою слова,

Не уродить ей такого поэта.

А если б один и нашелся единый,

Мы вместе за проволку с ним уходили,

Избранником было бы детище гетто.

Славянской сельской неуклюжей речи

Пришлось-таки изрядно потрудиться

Над рифмой безымянного напева,

Что и поныне в воздухе дрожит

И там, где в пальмы белый бьет прибой,

И там, где встали пихты штата Мэн

И в ледяные воды Лабрадора

Скопа ныряет. А напев был прост.

Тот мадригал, что прежде под виолу

Девицам пели во саду зеленом,

Впервые прозвучал наоборот.

Зима пройдет

Единственная мстительная радость

Еврейских девушек на тяжком марше.

Да, скоро ночью журавли промчатся,

Лежалый снег не будет ранить руки.

Да, у ручья на гравии стопа

Розовощекой галькой захрустит.

Весна придет

Да, буйным соком набегут тюльпаны,

В окно жужжа ударит майский жук.

Да, юноша сплетет своей невесте

Венок из молодых дубовых листьев.

Тогда из нас

Из нас – ведь мы теперь одно и то же.

Кость, мясо, нервы – наши, не мои.

А имена Рахиль, Мирьям и Соня

Угаснут и остынут на ветру.

Трава взойдет[22]

Трава, побитая иронией напева.

Засолены огурчики с укропом

В посуде запотелой. Вот что вечно.

И хворост в очаге трещит с утра.

Некрашеные ложки в миске с супом.

В сенях берешь корзины и мотыги

Под стенкой, под куриное квохтанье.

И – по меже. И ни конца, ни краю.

Туманно, плоско аж до Скерневиц.

Туманно, плоско дальше до Урала.

Эй-эй, не уставай, не скоро полдень.[23]

В легкую нанку одевшись по моде,

Юных и светских сзываю соседей;

Мы за нарядами утро проводим

Иль предаемся веселой беседе.

Над глиной, над картофельной ботвою

Порхнет снежинкой, искрой самолет

И кувыркнется высоко за тучей.

Ну-ка, кто о чем тут страждет?

Кто тут алчет? Кто тут жаждет?

В горчичных зернах больше нет нужды.

Поэзия живет в фарфоре теплом,

И служит ей Харит прелестных стайка,

Смысл извлекая из античных зелий.

Попыхивая люлькой, в легкой нанке,

Пускай бы снова помечтал поэт.

Был дом бревенчат, но на камне ставлен.

Лежали там «Федон» и «Жизнь Катона».

А если в доме том в канун субботы

Затепливали дедовский подсвечник —

Из ритмов Даниила и Исайи

Звучал навеки памятный урок

Цены молчания и правил стихотворства.

Венчает замок гору в Новогрудке.

Нужны ручьи, лесистые пригорки,

А здесь не защитится человек.

Пустые горизонты озирая,

Он не поверит, что стоит в середке,

И в путь пойдет за движущейся тенью.

Кто не рожден в том полевом краю,

По морю уплывет, уйдет по суше

Под яблонями рейнскими искать,

Ловить под мэнской пихтой отраженье

Черно-зеленых рек своей отчизны.

В столпотвореньи незнакомых лиц

Так гонишься за некогда любимым.

Пожалуй, трудноват для нас Мицкевич.

Куда нам до наук еврейских, панских.

Мы там за плугом аль за бороной.

Не та нам в праздник музыка играла.

Го-ля о-ля

пастухи-та с поля

утки в дудки

пастухи до будки

йдите-ка до хлева

там Святая Дева

и Григорий эконом

со чернилицей с пером

Бурчит, буркочет брюхо контрабаса:

гуду-гуду-ду

играю-граю-у

Пану Богу Христу Пану

граемо Ему

А скрипка липовая тоненько пищит:

тили-тили тели-тели

заиграли та запели

чили-ли чели

до звезды сочельной

Волынку мнет и дует старый Гжеля:

ме-э-э-ле ме

козу-бе козу-ме

дули-гудули

до моей козули

А с ним вперегонки дудит кларнет:

муля-уля уля-ля

матуленька-матуля

И контрабас, подтягивая, вторит:

Пану Богу

Христу Пану

граемо Ему

Так многое, так много миновало.

Но что литература не спасла —

Нам Тит Чижевский возвратил колядкой.

И контрабас не молкнет, как не молк.

Я высыпал табак, скрутил цигарку

И чиркнул спичкой в домике ладони.

А почему не трут и не кресало?

Дул ветер. В полдень я сидел и думал

На том краю картофельного поля.

IV. Природа

Отворяется сад природы.

На пороге трава зеленеет.

Зацветает миндаль.

Sint mihi Dei Acherontis propitii!

Valeat numen triplex Jehovae!

Ignis, aeris, aquae, terras spiritus,

Salvete! – гость говорит.

Живет у яблони в хоромах Ариэль,

Но не придет дрожать крылом осиным.

И Мефистофель, нарядясь аббатом

Доминиканским или францисканским,

С тутовника не спрыгнет в пентаграмму,

Начерченную тростью на дорожке.

Но в розовых молчащих колокольцах

Взбирается на скалы рододендрон.

Колибри, как воздушная юла,

Повисла – сердце сильное движенья.

Коричневою капелькой потеет

На терние насаженный кузнечик,

Не ведая ни пыток, ни закона.

Что делать тут тому, кого зовут

Верховным чудищем и чудодеем,

Сократом слизняков, судьею иволг

И музыкантом вишен, – человеку?

Способна выжить индивидуальность

В картинах, в статуях – в стихии гибнет.

Сопровождать ему гроба лесничих,

Которых скинул горный черт, козел

С кольцом рогов над выгнутым загривком.

На кладбище гарпунщиков ходить:

Копье вбивая в плоть левиафана,

Они в жиру кишок секрет искали —

Энергия, остыв, волной вскипала.

Распутывать загадки докторов

Алхимии: они почти достигли

Разгадки, то есть власти, и исчезли

Без рук, без глаз, да и без эликсира.

Тут солнце. Тот же, кто поверил с детства,

Что акт и действие понять довольно

И повторяемость вещей порвется, —

Унижен и в чужой сгнивает коже.

Ошеломленный бабочкою яркой,

Он чужд искусству, безъязык, бесформен.

Я вёсла обвернул, чтоб не скрипели

В уключинах. А от Скалистых Гор,

Небраски и Невады шли потемки,

Заглатывая лес материка.

Отражены предгрозовые тучи,

Пролеты цапли, и торфяник топкий,

И черный сухостой. За лодкой следом

Вновь строила утопия мошки´

Сияющие своды. Погружалась

Тень лилии под борт, прошелестев.

Чем ближе ночь, тем пепельней тона.

Играйте, музыканты, но не громче,

Чем ход часов. Я жду своей минуты.

Моя столица на бобровых гонах.

Вся в бороздах озерная вода,

Ее вспахал чернильный месяц зверя,

Взошедший ввысь из пузырьков метана.

Нематерьяльным быть мне не дано.

Мне не глядеть таким бесплотным взглядом.

И мой звериный дух гудит сиреной,

Сияет радугою, спугивает зверя.

Плеснулось эхо.

Но остался я

В высокой, мягкой бархатной укладке

И властвую над тем, что захватил:

Над шлепаньем четверопалых лап,

Над отряханьем шубки в коридоре.

Не знает он ни времени, ни смерти,

Я – выше: я-то знаю, что умру.

Я помню всё: ту базельскую свадьбу.

Струна виолы вздрагивает. Фрукты

На серебре. И опрокинут кубок

На шестерых, как принято в Савойе,

Вином текущий. Язычки свечей

Неверны, шатки в дуновеньи с Рейна.

С белеющими косточками пальцы

Запутывались в петлях и крючках.

Упало платье шелковой скорлупкой

С ядреного литого живота.

На шее цепь звенела вне эпохи,

В колодцах, где со ржою завещаний

Рыжь кесарей сплелась и птичий крик.

А может, это за семью морями

Одна любовь моя. Навязчивой идеей

Нечистою закрыт туда мне доступ.

А ставень и собаки на снегу,

Свист паровоза и сова на ели

Исчезнут из припоминаний ложных,

И вымолвит трава: да было ль это?

Плеснет бобер в ночи американской,

И вот уж память больше целой жизни.

Еще звенит луженая тарелка

На выщербленном каменном полу.

Таис, Белинда, юная Джульетта

Шерстистое под лентой прячут лоно.

Принцессам – вечный сон под тамариском.

В их крашеные веки бил самум,

Пока не свили тело кушаками,

Пока пшеница в склепе не уснула,

Не смолкли камни и осталась жалость.

Вечор шоссе змея перебегала.

Вилась, помята шиной, на асфальте.

А мы – мы и змея, и колесо.

Два измеренья есть. Тут, на границе

Не-жизни с жизнью, правда существа

Непостижимая. Сошлись прямые.

Два времени над временем скрестились.

Без языка, без формы ужаснется

Он перед бабочкою – он, непостижимый.

Чтó бабочка, оставшись без Джульетты?

И чтó Джульетта без ее пыльцы

На животе литом, в глазах и косах?

Ты скажешь – царство? Мы в него не входим,

Хоть и не можем выйти из него.

Надолго ли еще достанет мне

Абсурда польского с поэзией аффектов,

Не полностью вменяемой? Хотел бы

Я не поэзии, но дикции иной.

Одна она даст выраженье новой

Чувствительности, что спасла бы нас

И от закона, что не наш закон,

И от необходимости не нашей,

Хотя б ее мы нашей называли.

Из лат разбитых, из глазниц пустых,

Приказом времени обратно взятых

В распоряженье плесени и гнили,

Растет надежда: воедино слить

Бобровый мех и камышовый запах,

Ладонь, что опрокидывает кубок,

Вином текущий. И к чему же крики,

Что историчность суть уничтожает,

Когда она-то и дана нам, Муза

Седого Геродота, как оружье

И инструмент? Хоть не всегда легко

Использовать ее и так усилить,

Что снова, словно золото в свинце,

Она послужит людям во спасенье.

Так размышляя, в центре континента

Я греб во тьме сквозь вязкую осоку,

Воображая оба океана

И качку фонарей сторожевых

Судов и зная, что не только я

Нашел зерно неназванного завтра.

И в такт тогда слагался вызов, чуждый

Для шелестящей шелковой ночнянки:

О Общество, о Город, о Столица!

Раствóренным зияя дымным чревом,

Ты не накормишь нас своим напевом.

Чем ты была, тому не воротиться.

Ты слишком предалась самодержавью

Бетона, стали, пакта и закона.

Ты нам была пример и оборона.

Для нас росла и в славе, и в бесславьи.

Где оказался наш союз разорван?

В огнях войны, во вспышках звезд падучих

Иль в сумерки, в пустыне рельсов, в тучах,

Когда бежали башни с горизонтом.

И хмуро вглядывалось в отраженье

Лицо девичье узкое, и чёток

Был ленты взмах над чащей папильоток

В окне, под паровозное круженье?

Твоя стена – теней стеною стала.

Твой свет угас. Не монумент надменный

Под солнцем изменившейся вселенной,

Но наших рук созданье устояло.

Сквозь ширмы, занавески, позолоту,

Прорвав портреты, зеркала и стены,

Выходит человек, нагой и смертный,

Готовый к правде, к речи и к полету.

Приказывай, Республика. До слёз

Испробуй все свое очарованье.

Но он идет, как стрелка часовая.

И смерть твою уже с собой принес.

Я шел по лесу, вёсла на плече.

Мне вслед зафыркал дикобраз из сучьев.

Присутствовал и филин, мой знакомый,

Эпохе неподвластный и пространству,

Всё тот же самый Bubo из Линнея.

Америка моя – в мехах енота,

С его глазами в черных ободках.

Бурундучком в валежнике мелькает,

Где повитель над черною землею

Свила лириодендрона стволы.

Ее крыло – окраски кардинала.

Клюв приоткрытый – как из-под куста

Шипит, в парý купаясь, пересмешник.

Стеблистость мокасиновой змеи,

Переправляющейся через реку.

Она гремучкой под цветами юкки

Совьется в груду крапинок и пятен.

Америка мне стала продолженьем

Преданий детства о глубинах чащи,

Повествовавшихся под пенье прялки.

И, заводя square-dance’а хоровод,

Играют скрипки, как в Литве играли.

Моя танцóвщица – Бируте Свенсон,

Из Ковно родом, замужем за шведом.

И тут ночная бабочка на свет

Влетает, в две ладони шириною

И глянцево-прозрачно-изумрудна.

А почему бы нам не поселиться

В природе, пламенистой, как неон?

Не задает ли нам работы осень,

Зима, весна и мучащее лето?

Нам не расскажут воды Делавара

Ни о дворе блестящем Сигизмунда,

Ни об «Отъезде греческих послов».[24]

И, не разрезан, Геродот пылится.

И только роза, символ сексуальный,

Она же символ неземной любви,

Откроет неизведанные бездны.

О ней-то мы во сне напев услышим:

В глубинах розы есть дома златые,

Ручьи льдяные, черные протоки.

Персты рассвета на вершинах Альп,

А вечер с пальм стекает на заливы.

А если кто умрет в глубинах розы,

То вереница веемых плащей

Дорогой пурпурной несет его с горы,

Дымятся факелы в пещерах лепестков,

И будет он схоронен в недоступной

Завязи цвета, у истока вздоха,

В глубинах розы.

Пусть месяцев названья то и значат,

Что значат. Да ни в коем залп «Авроры»

Не длится. И ночной бросок хорунжих[25]

Ни одного не заразит. На память

Пускай хранится, как в шкатулке веер.

И почему бы на столе дощатом

Нам не писать по-старосветски оды

И славить звездный календарь, сгоняя

Жука с бумаги кончиком пера?

Ода

О октябрь!

Ты мое истинное наслажденье.

О месяц клюквы и кленов багряных,

Гусей, летящих в воздухе чистом с Гудзонова залива,

Сохнущей повилики и увядающих трав.

О октябрь.

О октябрь!

В тебе живет тишина дорог, устланных хвоей,

И причитанья собак, напавших на след.

И в тебе же игра на пищалке из совиного крылышка

И трепыханье птицы, еще не упавшей в бор.

О октябрь.

О октябрь!

Ты инеем белым сверкаешь на шпагах,

Когда за Вест-Пойнтом, с поросшей вьюнком скалы

Польский артиллерист[26] зрит многоцветную чащу

И кафтаны кленовые английских солдат,

Пробирающихся по тропе Аппалачей.

О октябрь.

О октябрь!

Холодно твое хрустальное вино.

Терпок вкус твоих губ под рябиновым ожерельем.

На твоих задыхающихся боках

Пепельная шкура горного оленя.

О октябрь.

О октябрь!

Росою осыпающий ржавые следы,

В буйволовый рог трубящий над привалом повстанцев,

Босую стопу обжигающий на покатой меже,

Где клубится картофельный и пушечный дым.

О октябрь.

О октябрь!

Ты пора поэзии, то есть полной решимости

В любое мгновение жизнь начать сначала.

Ты даешь мне волшебное кольцо, и, повернуто,

Оно светит вниз никому не видимым бриллиантом свободы.

О октябрь.

Нам многое, да, многое припомнят.

Отвергли мы спокойствие молчанья,

Достойных уваженья размышлений

О мировых структурах. Вечной теме

И чистоте мы были неверны.

И хуже – пыль событий и имен

Мы что ни день словами ворошили,

Тревожась мало, что она угаснет

Мильоном искр, и вместе с нею мы.

Даже бесславье, принятое нами,

Как будто было умысла не чуждо,

И нехотя, но мы платили цену.

Когда себя ты знаешь – признаёшься,

Что был как тот, кто слышит голоса,

Не разбирая слов. Отсюда злость,

Подошва, выжимающая скорость,

Как будто можно от галлюцинаций

Бежать. Свою незримую веревку

Влачили мы, гарпун спиною чуя.

И всё же обвинители ошиблись,

Печальники о зле эпохи нашей,

Принявши нас за ангелов, что в бездну

Низвергнуты и там, из этой бездны,

Грозятся кулаком делам Господним.

Да, многие сошли на нет бесславно,

Открывши относительность и время,

Как химию неграмотный открыл бы.

Другим – одна обкатанная галька,

Подобранная около реки,

Дала урок. Достаточно мгновенья,

Набухших кровью окуньковых жабр,

Пропаханной бобровой борозды

По спящей тоне, под безлунным небом.

Ведь созерцанье без отпора гаснет —

Его и сам отвергнет созерцатель.

А мы – наверно, были мы счастливей,

Чем те, кто в Шопенгауэра книгах

Печали черпал, слушая в мансарде

Назойливые отзвуки шантана.

И философия, поэзия, деянье

Нам не были, как им, разделены,

В одну сливаясь – волю? иль неволю?

Подчас горька, а все-таки награда.

Пусть, заблудясь, в истории застряв,

Не обретем венца и вечной славы.

Ну так и что? У них и мавзолеи,

И памятники, но в осенний дождик

Для юной пары под одним плащом

Их совершенство ничего не значит.

А слово, что останется, – осталось

Воспоминаньем приоткрытых губ:

Хотели вымолвить, да не поспели.

О духи воздуха, огня, воды,

Пребудьте с нами, но не слишком близко.

Винт корабля от вас уж отдалился.

Проходим зону чайки и дельфина.

И ожиданье, что Нептун с трезубцем

И нереидами всплывет из пены,

Напрасным было. Только океан

Кипит и повторяет: тщетно, тщетно.

Тщета могущественна. Ей противясь,

Мы размышляем о костях корсаров,

О губернаторских бровях атласных,

Что краб прогрыз, до мяса добираясь.

Уж лучше крепко в поручни вцепиться

И в тяжком духе мыла, краски, лака

Найти подмогу. В скрежете заклепок

Плывут безумье наше и неясность,

И вера тайная, и тайный грех,

И лица павших вдалеке от дома.

На остров счастья? Нет. Ни я, ни ты

Не внемлем строк Горация за вихрем.

С изрезанной, скрипучей школьной парты

Нас в пустоте соленой не нагонит:

I am Cytherea choros ducit Venus imminente luna!

1956, Бри-Конт-Робер


Читатель заметит, что в сравнении с числом упоминаемых в «Поэтическом трактате» имен и реалий примечания не исчерпывающи. Задача комментария – разъяснить главным образом те места, где понимание текста русским читателем – без дополнительных сведений – осталось бы заведомо обедненным или неясным. В задачу переводчика не входило ни дать полный академический комментарий, ни разъяснять, почему Милош так, а не иначе оценивает лица и события (ни, тем более, толковать историософские и натурфилософские концепции «Трактата»).

Переводчик благодарен автору, внимательнейшим образом прочитавшему перевод и сделавшему целый ряд ценнейших замечаний, а затем нашедшему время обсудить со мной внесенные поправки. Переводчик также благодарит своих польских и русских друзей: Владимира Аллоя, Александра Бондарева, Станислава Баранчака, Иосифа Бродского, Ренату Горчинскую, Генрика Гринберга, Наташу Дюжеву, Якуба Карпинского, Ирену Лясоту, Владимира Максимова, Хелену Шмунес, – которые были первыми читателями или слушателями поочередных вариантов бесконечно перерабатывавшегося перевода, – за советы и замечания. И Мирослава Хоецкого, поддержка которого была решающей на трудной стадии, предшествовавшей изданию.


(1982)

Приложения

«Речь – Отчизна…»

Интервью в связи с выходом в свет русского перевода поэмы Чеслава Милоша «Поэтический трактат»

Мы публикуем в этом номере газеты отрывки из поэмы Чеслава Милоша «Поэтический трактат». Не могли бы вы прежде всего дать для наших читателей общую характеристику поэмы?

– Я думаю, что характеристику «Трактата» следует начать с его композиции. Его четыре части – после краткого основополагающего вступления – это как бы четыре концентрические окружности, из которых каждая следующая шире предыдущей. Первая часть, «Прекрасная эпоха», – это «крохотный Краков», австрийская Галиция, манерная младопольская поэзия: «…тайное волненье / И легкий вздох, укрытый в многоточьях». Это времена накануне Первой мировой войны, когда, по выражению Ахматовой, лишь «приближался не легендарный, настоящий двадцатый век». Вторая часть, «Столица», – Варшава, независимая Польша, славное и противоречивое в истории как Польши, так и ее поэзии «межвоенное двадцатилетие»; история раздвигается, набирает масштабность. Третья, «Дух истории», – уже в высшей степени «настоящий двадцатый век». Историко-хронологически – это Польша времен Второй мировой войны и гитлеровской оккупации. Историко-литературно – это главным образом возврат к Мицкевичу (как всегда в тяжкие минуты возвращаешься мыслью к вершинам национальной культуры, чтобы и опираться на них, и отвергать, опровергать их). Но, может быть, главный аспект этой части – значительно более широкий, историософский: спор с Духом Истории, с торжествующей гегелевской диалектикой. И, наконец, четвертая часть – «Природа», заглавие, казалось бы, говорит само за себя: мы ожидаем бегства в природу от истории, но находим иное – встречу, сложный сплав природы и истории в человеке, который живет на рубеже обоих миров, принадлежит им обоим. «Ты скажешь – царство? Мы в него не входим, / Хоть и не можем выйти из него», – говорит Милош о животном царстве, о «саде природы». Призывая на помощь «историчность», «музу седого Геродота», он одновременно взывает к возможности (скорее, мечте) поселиться «в природе, пламенистой, как неон», где, «не разрезан, Геродот пылится». Историософия, которая в третьей части была скорее лишь спором, ожесточенным и почти безнадежным, с представлением о свободе как «осознанной необходимости», здесь, обвенчавшись с натурфилософией, не победив ее, но и не уступив, находит свою полноту. Но, прошу прощения, я, кажется, занялась ровно тем, чего не хотела делать в своих примечаниях к переводу.

Действительно в книге, после восьми страниц довольно подробных примечаний, вы, в частности, пишете: «В задачу переводчика не входило ни дать полный академический комментарий, ни разъяснять, почему Милош так, а не иначе оценивает лица и события (ни, тем более, толковать историофилософские и натурфилософские концепции «Трактата»)». Чему же в таком случае вы посвятили эти восемь страниц?

– А вы думаете, восемь страниц – это много? На самом деле полагалось бы дать краткие сведения, хоть даты жизни, о каждом из упоминаемых в «Трактате» поэтов. Я же остановилась на самом-самом минимуме. В одних случаях я считала, что русский читатель знает имена таких поэтов, как, скажем, Стафф и Лесьмян, Броневский и Галчинский. В других – что даты жизни ничего не прибавят и пусть читатель узнает о неизвестном ему польском поэте ровно столько, сколько сказал о нем Милош. В некоторых случаях комментарии были необходимы. Если, например, имена Тувима, Ивашкевича и Слонимского русскому читателю так или иначе известны, то о группе «Скамандр» в целом, куда входили также поэты, ставшие после войны эмигрантами, он знает мало или ничего. Это о «скамандритах», и поныне олицетворяющих для русского читателя всю польскую поэзию межвоенного двадцатилетия, Милош говорит: «Такой плеяды не было вовеки, / Но в речи их поблескивала порча…» Конечно, мне пришлось чуть подробнее сказать о Юзефе Чеховиче, ибо этот поэт, самый близкий автору поэмы и, возможно, самый прекрасный польский поэт 30-х годов, в России практически неизвестен. Или о Владиславе Себыле, мало известном и у себя на родине, где долго не решались переиздавать поэта, погибшего от пули НКВД в Катынском лесу. А в третьей части надо было выловить все рассыпанные по тексту цитаты из Мицкевича, найти их более или менее «канонические» переводы или перевести заново и указать, откуда они взяты, из какого контекста, ясного для поляков, но вовсе не очевидного для русского читателя.

Вернемся к поэме и к переводу. Как мы знаем из объявления о вашем вечере, русский перевод «Поэтического трактата» – это вообще первый перевод поэмы на иностранный язык. Между тем, стихи Милоша много переводились – и на английский, и на французский, и на другие языки. В чем тут дело?

– Я думаю, что тому есть две причины. «Трактат» написан давно, в 56-м году. В тот момент поэзия эмигранта с Востока, беженца от коммунизма, одним словом – «отщепенца», не слишком притягивала переводчиков. Позднее же, когда Милоша принялись переводить, выбирали прежде всего, разумеется, более поздние вещи. Те же, кто в конце концов взялся представить полный образ поэта, включая его раннее творчество начиная от довоенных стихов, те, вероятно (тут начинает действовать вторая причина), останавливались перед трудностями перевода «Поэтического трактата». Поэма настолько плотно «набита» содержательностью всякого рода: реалиями, оценками, размышлениями, – что переводчик, видимо, чувствует необходимость чрезвычайных затрат времени и сил на то, чтобы всё осмыслить, обдумать, осознать. Возможно, это отпугивает. Сейчас, правда, насколько я знаю, в Америке готовится перевод «Трактата» на английский – под присмотром автора, и, если я не ошибаюсь, Кот Еленский, постоянный переводчик Милоша на французский, также готовит перевод поэмы. Пока же, как это ни парадоксально, мой перевод может оказаться временной заменой для тех иностранцев, которые не читают по-польски, но владеют русским.

А вы, значит, всё осмыслили, обдумали, осознали?

– Нет. Думаю, что, примись я первоначально за труд осмысления, я, наверное, и застряла бы на этом этапе. Я просто взялась переводить, полупонимая, что я делаю и на что решилась. Это была отвага, граничащая с наглостью и легкомыслием. Я «осмысляла» в ходе перевода. При этом происходили странные вещи. Каждый знает, что стихотворный переводчик всегда вынужден – ради «благозвучия», то есть ради передачи фактуры оригинала, – что-то менять в смысловых деталях текста: опускать, присочинять. Первый вариант перевода вышел у меня невероятно хромым – в нем лишь просвечивал намек на гениальную поэму. Первые слушатели и читатели ощутили, однако, и этот намек и поддержали меня, одновременно указав мне ряд неловких мест (я их потом нашла куда больше). Без такой поддержки у меня, наверно, опустились бы руки и я бы все бросила. Я принялась переделывать. Содержательное богатство Милоша не вмещалось в мои хромающие ямбы – русский текст был и беднее, и корявее оригинала. Тогда я поставила себе только одну, чисто техническую задачу: привести в порядок ямб. Чтобы не было лишних слогов, провисающих посреди строки. Чтобы стихи звучали стихами, а не ковыляющими виршами. Вот тут-то и начали твориться чудеса: каждый раз, как я поправляла строку «ради благозвучия», строка сама возвращалась от опущенного и присочиненного мною – к тому, что было у Милоша в оригинале.

На своем недавнем вечере вы сказали, что считаете удачу своего перевода как бы чудом, подарком судьбы

– Отчасти – да. Я, в общем, не очень люблю переводить стихи – я люблю переводить прозу. Перевод стихов для меня всегда труд несколько мозольный. А тут хоть труда вложено и много, но сам труд был постоянной немыслимой радостью. Первый вариант я делала ночами, вместо того чтобы лечь или заняться чем-то более срочным (работы у меня всегда по горло). Ночами, почти до утра, и не могла оторваться. Отрывалась, когда какое-то место «заколдобило», ложилась и не могла уснуть, всё крутила в голове строчки, которые не выходили, и вскакивала вновь записать, когда что-то выходило. И потом, много месяцев внося поправки, я с наслаждением, почти со стороны, смотрела, как строка сама выправляется, распрямляется, становится стройной, как милошевский стих начинает звучать по-русски. Моя заслуга – лишь тот первоначальный импульс, который загнал меня за машинку и рядом с машинкой положил раскрытый на «Трактате» том Милоша, а уж дальше всё пошло-поехало само.

Говорят, автор доволен переводом?

– Да, хотя я еще не знаю его реакции на самый-самый окончательный текст. В июне прошлого года, когда он возвращался из своей триумфальной поездки в Польшу и заехал в Париж отпраздновать свое 70-летие, я вручила ему перевод. Это был один из промежуточных вариантов – третий или четвертый. Он прислал мне его с многочисленными пометками и замечаниями, но тогда же, еще до внесения поправок, уже показывал его в Америке своим студентам-славистам: вот-де как надо переводить. Затем мы встретились осенью в Гарварде. Я показала ему все переделанные места, даже объяснила, в чем я с некоторыми его замечаниями не согласна, и сказала, что перевод частично уже просмотрен Бродским. Мы еще раз просмотрели вместе ту часть текста, которую не успел прочитать Бродский, ибо то, что он успел, Милош решил даже не смотреть, заявив, что Иосифу он доверяет полностью. В общем, затем мне оставалось лишь получить остаток замечаний от Бродского. Их было не так много (новых, последних поправок я внесла больше), и при их посылке Иосиф написал: «Чеславу повезло. Тебе – тоже». Ну я не знаю, как Чеславу, а что мне повезло – это точно.

Будем надеяться, что прежде всего повезло русским любителям поэзии. Равно на родине и в эмиграции, ибо для поэзии, по выражению Милоша, «только речь – отчизна».

Не трактат, а трактат в стихах…

…дьявольская разница, неправда ли? Перечитав давнее интервью, сама удивляюсь, почему это я употребляла термин «поэма». По инерции, наверное: длинное и в стихах – значит, поэма. «Трактат» – конечно, не поэма, но и не просто трактат. Одним словом, см. заголовок.

Впервые я прочла «Поэтический трактат» (а есть еще и «Моральный трактат», блестяще переведенный И.Калугиным и напечатанный в книге: Чеслав Милош. «Так мало» и другие стихотворения. М., «Вахазар», 1993), так вот, впервые я его прочла в томе избранных стихов Милоша, который получила в подарок еще в Москве. Прислал мне этот том – с надписью автора: «Коллеге Горбаневской дружески. 20.11.1973. Чеслав Милош» – приятель, женившийся на американке и приземлившийся в Калифорнийском университете в Беркли, где преподавал Милош. Это был, конечно, царский подарок. И, помню, я читала-читала увлеченно и… запнулась на «Трактате», подумала: «Как бы мне хотелось это перевести», – и сама себе горестно вздохнула: не перевести. (С этого же тома я, кстати, и переводила «Трактат»: чудом увезла книгу с собой в эмиграцию, и сейчас она у меня стоит с целой батареей других книг Милоша.)

С самим Милошем я познакомилась, разумеется, только в Париже, мы сразу расположились друг к другу, он и по сей день ужасно любит говорить со мной по-русски, даже когда я обращаюсь к нему по-польски. Но как на «предмет» потенциального перевода я на него не смотрела: с Москвы застряло во мне это «не перевести». Помогла, стыдно признаться, Нобелевская премия. Никита Струве попросил перевести несколько стихотворений для «Вестника РХД», и мой собственный главный редактор Владимир Емельянович Максимов потребовал от меня Милоша для «Континента». Пожалуй, не стихи в «Вестнике» (довольно обычные верлибры), а именно «Особая тетрадь: Звезда Полынь», только что тогда опубликованная по-польски в парижской «Культуре», стала для меня тем трамплином, взяв который я и подумала: а может, теперь и «Трактат» одолею?

Что такое «Особая тетрадь: Звезда Полынь»? Вот опять вопрос жанра: «поэма»? Может, и поэма, но зато не «в стихах». По крайней мере, не в том, что мы, русские, воспитанные на метре и рифме, привыкли считать стихами. И даже не в том, что привыкли считать стихами народы (включая поляков), в последние этак девяносто лет усердно воспитывающиеся на верлибре. Кроме заключающего поэму «добротного» стихотворения, написанного рифмованными четверостишиями, остальные части «Особой тетради» – скорее «стихотворения в прозе» (плюс верлибры и белые стихи), только, разумеется, не в единственной знаменитой у нас приторной тургеневской традиции. В них есть свой ритм, летящий, бегущий, задыхающийся, который мне, кажется, удалось передать.

Жанр – вообще очень темный вопрос в поздней поэзии Милоша. В последние лет двадцать ему нередко случается то перемежать стихи и отрывки исторических документов – иногда на том древне-белорусском языке, который был языком Великого Княжества Литовского и который, замечу, нам, русским, легче понять, чем соотечественникам поэта; то стихи и переводы, скорее переложения, американских или восточных поэтов, то опять-таки стихи и… Нет, не скажу прозу: прозу Милоша, и художественную, и эссеистику, в которой он особенно блистателен, я знаю хорошо, переводила немало, и разницу чувствую, потому что переводится совсем по-другому. Поверьте, что вообще в любой текст переводчик вникает глубже всякого читателя: видит и слабости (говорю не о Милоше), которые порой надо затушевать, а порой оставить в неприкосновенности, и акценты, которые надо не потерять при переводе, и ритм… Да, конечно, у прозы есть свой ритм, свой тип ритмико-синтаксических конструкций, но не тот, не тот, что в стихах, будь они верлибры или «стихи в прозе».

Не помню где, давно уже Милош писал, что в молодости он отталкивался от русской поэзии, противился ее влиянию, весьма тогда сильному в Польше: чересчур завораживала она своей мелодикой, как будто обманывала. (Так в нашей юности одна моя подруга читала свои стихи по телефону, и слушатель, которому они неожиданно понравились, сказал: «Не может быть. Ты меня голосом обманываешь».) У меня складывается впечатление, что в последние десятилетия странным путем: через верлибры, «стихи в прозе», перемешивание стихов, документов, переложений и мимолетных заметок – Милош пришел к тому же мелодическому завораживанию, которого когда-то так боялся. И напрасно боялся: оно не обязательно обманывает, и даже чаще всего не обманывает, а, наоборот, торит дорогу к истине, несказуемой «простыми словами».

«Поэтический трактат», конечно, еще не такой: он строже, дисциплинированней, хотя если сравнить его, например, с более ранним, более виртуозным и, я бы сказала, более «маршевым» «Моральным трактатом», то в нем куда больше простору, куда шире дыхание – недаром он срывается то в оду, то в песенку, пусть лишь цитируемую (припевки Чижевского, песня девушек из гетто), то прямо в пение-рыдание («Когда обмотают мне шею веревкой…»). Так, может быть, «Поэтический трактат» – все-таки поэма?..

Особая тетрадь: Звезда Полынь

Нынче нечего больше терять, мой премудрый, осторожный, мой ты сверхсамолюбивый котик.


Нынче мы можем дать волю признаньям, не боясь, что их использует могущественный враг.


Мы только эхо, что несется с топотом частым сквозь анфиладу комнат.


Вспыхивают, гаснут времена года, но словно в саду, где мы не бываем.


Да и легче, нам не нужно стараться сравняться с ними, с людьми, в беге и прыжках.


Вашей Светлости Земля не понравилась.


В ночь, когда зачат ребенок, заключают пакт непонятный.


И невинный осужден, не умея разгадать приговора.


Ни по пеплу прочесть, ни по созвездьям, ни по птичьему полету.


Гнусный пакт, повапленный кровью, анабасис мстительных генов гнойных тысячелетий.


От придурков, уродов, помешанных девок и хворых царей.


За ляжкой бараньей и кашей и хлюпом похлебки.


Мγром и водой крещённый на восходе Звезды Полынь.


Играл я на лугу возле палаток Красного Креста.


Время, в удел мне данное, словно бы мало частной судьбы.


В любом городке старосветском («Едва пробило полночь на башенных часах, когда студент Н.» …и так далее).

Как говорить? Как кожу слов продрать?

Что написал я, теперь как будто не то.

И что пережил, теперь как будто не то.

Когда Томас привез известие, что дома, где я родился, нету,

Ни аллей, ни сбегавшего к берегу парка, ничего,

Мне приснился сон возврата. Счастливый. Яркий. И я летал.

Деревья были даже выше, чем как в детстве, они подросли

за время, что уж не было их.

Утрата родимых околиц и родины.


Блужданье всю жизнь среди чуждых народов.


Да это ж


Всего лишь романтично, то есть выносимо.


Вот так-то исполнилась моя молитва гимназиста, вскормленного на польских поэтах: просьба о величии, а значит, об изгнании.

Вашей Светлости Земля не понравилась

По иной, нежели всемирное государство, причине.

Не устану дивиться, что дожил почтенных лет.


И бывал, несомненно, чудесно спасен, за что обетовал благодарность Богу, то есть тот ужас и меня посетил.


Он слышит голоса, но не понимает этих криков, молитв, проклятий, гимнов, избравших его медиумом. Он хотел бы знать, кем был, и не знает. Хотел бы быть един, а есть – внутренне противоречивое множество, которое радует его лишь чуть-чуть, а больше смущает. Он помнит палатки Красного Креста над озером в местности Вышки (и не мог бы назвать их по-польски, раз тогда не знал слóва). Помнит воду, вычерпываемую из лодки, большие серые волны и словно выныривающую из них деревенскую церковь. Он думает о том, 1916 годе и о своей хорошенькой двоюродной сестричке Эле в форме сестрицы, как она, только что обручившись с красавцем-офицером, объезжает с ним верхом сотни верст прифронтовой полосы. А мамочка его, завернувшись в шаль, сидит перед камином в сумерки с нашим паном Некрашем, которого знает со студенческих лет в Риге, и его погоны блестят. Он лез в их разговоры, но теперь сидит тихонько и вглядывается в синие огоньки, потому что мама сказала: если долго глядеть, увидишь там, как едет смешной человечек с трубкой.

Что делать нам с дитятей женщины? вопрошают силы,

Пролетая над землей. Пушечные дула

Прыгают в откате. И опять. А там равнина,

Полыханьями полна, бегущим муравейником.

В парке над рекой госпитальные палатки

Около шпалер, клумб и огорода.

А теперь в галоп. Вуаль сестрицы вьется,

Вихрем карий конь, пожниво, овраги.

Бородатые солдаты сталкивают лодку.

Открывается за дымом посеченный бор.

Знанье наше не безбрежно, воздыхают силы.

Боль их познаём мы, но не сострадаем.

Мы, под облаками, чтим одно величье,

Матери смиренье, Сути, девственной Земли.

И чтó нам их жизни, чтó нам умиранье?

На карачках ползут из землянки. Светает.

На льдистой заре, вдалеке, бронепоезд.

Он идет, да не путем-дорогой, побираясь ради Бога, а всего лишь комнатами, в которых кипит, сверкает, меняется цвет и звук единожды рожденных форм. Здесь артель кобзарей, взятых в средневековой деревушке, по травянистому склону взбирается на ровное место, откуда пойдут приготовления к атаке, тут Вилия так разлилась, что дошла до ступеней собора, и под резким апрельским солнцем зелено-бело-голубые полосатые лодки увиваются возле колокольни, а там мальчишки, собирая малину, наткнулись на заросшее кладбище с именами Фауст, Гильдебранд. Воистину, чтó нам их жизни, чтó нам умиранье.

Дамы Двадцатого Года, поившие нас какао.

Растите во славу Польши, рыцарята наши, орлята!

Алый ворот застегнут под горло, наши уланы въезжают

от Острой Брамы.

Дамы из Общества Полек, дамы из ПеОВе.

Отвозил я в музей эти фраки с серебряной искрой,

Табакерки ораторов депутатских палат.

Копыта першеронов стучали по асфальту.

Запахом гнили несло от улиц пустых.

Попивали мы себе спирт, мы, возницы.

«Мать воспоминанья, любовь любови». От автобуса Владек вез его двуколкой, «докартом», и никто там не додумался, что название это значит dog-cart. Шоссе с выбоинами, совершенно пустое, на продуваемой безлесной высоте, внизу справа озерко, дальше протока: здесь улегшийся в зеленых полях глазок воды, там широкое мерцающее пространство меж холмов, покрытых ледниковыми валунами, заросших можжевельником. Белое пятнышко чомги посреди рябящего сияния. Они свернули проселком налево, туда, где виднелось еще одно озеро, и ложбинкой проехали через деревню, потом снова под гору, в лес, сосны и елки с подлеском орешника, и лесом почти до самого дома.

– Кто же обвинит в неточности, кто распознает места и людей? Всё в моей полной власти, всё там теперь принадлежит одному лишь человеку, что некогда, виленским школьником, был привезен сюда в двуколке. И либо захочет, либо нет, сказать, кто был, например, Владек и что до Первой мировой войны изучал он инженерное дело в Карлсруэ, или кто была тетя Флорентина и что еще в ее молодости лес нетронутый, девственная пуща, стенкой стоял на трех километрах горбов и впадин между этим и тем, огромным озером, и что она-то и собирала эти французские романы в желтых обложках: Бурже, Жид, Доде. Что выбрать, а о чем умолчать, моя воля, и командует мною лишь неприязнь к фантазированию, как если бы я верил, будто можно воистину восстановить то, что было. И почему Флорентина? Трудно приходит новое знание: что теперь можно обращаться к ней на «ты», хотя тогда я ни за что не осмелился бы, и что она не старая дама, а барышня, и ребенок, и всё одновременно. Что мне до нее, в корсете и турнюре, непредставимой в плотских потребностях, вывозившей дочерей в Варшаву, Париж, Венецию и Биарриц? И, тем не менее, как раз мысль о ней заводила меня в удельное княжество чистой эмпирии. О том, как она всё наладила: не эконом и не прислуга, дочери встают с рассветом, высокие сапоги, кожухи, в конюшню, в хлев, отправляют челядь на работы, зимой до вечера присматривают за молотьбой. А три месяца в году не усадьба, а пансионат для дачников, на кухне у Катречки огонь не угасает с четырех утра до ночи, и Владек часами колошматит по клавишам пианино, а они, те гости, что платят, – танцуют. Еще и молчаливую перемену нравов надо было принять, безразличие к тому, с венцом дочери заводят мужчин или без венца, и что, кроме Владека, живет то Ежи, то еще кто. Всё было как было, невысказанное, так что вынужденно воцарявшаяся привычность обращала любой принцип и требование в человеческую выдумку, терявшую силу без «нет» и «да». В костел не ездили, изредка разве, ради Флорентины. И она, с двумя не слишком правоверными дочками, была моей скрытой идеей об условности вер и убеждений, которые не могут устоять перед ходом вещей.


В сущности, почему бы ему, ткущему этот монолог, не было довольно того, что познал он там? Тогда он думал, что оказался там случайно и на время, что это лишь предисловие к чему-то, но и позже никогда не было ничего, кроме предисловия и на время.

Тот матерьял косматый, чуть не войлок,

в течение целого века шел на шитье шлафроков,

и не поймешь, конец ли это или начало двадцатого века,

если та, что в зеркало смотрит, его лоскуток откинет

ослепительно-желтый над розово-бронзовой грудью.

И щетка в ее руке не изменила формы,

и оконная рама возможна когда угодно,

как и вид из окна на сгибаемый ветром ясенник.

И кто же она, в этом едином теле

пребывающая, и в единой минуте?

И кем на самом деле увидена тут она,

если отнято у нее даже имя?

Ее кожа ни для кого, если в третьем лице,

ее нежнейшей кожи нету в третьем лице.

А вот и туча налетает из-за крон,

медным сияньем обведенная, и всё это

сгущается, и замирает, и затмевает свет.

Северная заря, пенье жнецов заозерных.

Еле видные вдалеке, последние вяжут снопы.

Что за право воображать их возвращенье в деревню,

как садятся у очагов, и варят, и режут хлеб,

или отцов их по избам до изобретенья трубы,

когда каждая крыша дымилась, словно в пожар,

или всю эту землю прежде, чем пошла на добычу ветрам,

тихой, с глазами озер, с нетронутым бором?

И что за право гадать о грядущих рассветах

над эшелоном этапным или сном журавлей на башнях?

Назначать себя богом, который заглядывает в их окна,

мотает головой, отходит с жалостью многознанья?

Ты, молодой охотник, лучше лодку столкни на глубины,

подбери убитую утку до темноты.

В ночном вагоне пустого поезда, громыхающего через поля, через леса, молодой человек, я прежний, необъяснимо со мною тождественный, поджимает ноги на жесткой полке, потому что в вагоне холодно, и сквозь дрему слышит щёлк переездов, эхо мостов, такты пролетов, свист паровоза. Просыпается, протирает глаза и видит выше проносящихся кострубатых сосен сизые просторы, в которых горит, низко, одна кровавая звезда.

Звезда Полынь

А под Звездой Полынь теченье рек прогоркло,

И горький хлеб сжинал на поле человек.

Ему с небес не засветила весть про Бога.

Век подданным своим свой диктовал завет.

От ящеров они вели преданье,

Храня лемуров пещерные ухватки.

И птеродактилей полет над городами

Нёс тине мыслящей законы и порядки.

А человеку руки проволкой скрутили

И, осмеяв, прикончили над ямой,

Чтоб не взывал о правде и в могиле

Лежал без завещанья, безымянный.

Была вселенская империя всё ближе.

Над словом власть досталась в руки им.

И вновь на неостывшем пепелище

Вознесся Диоклетианов Рим.

Шесть лекций стихом

Лекция I

Как же рассказать вам? На какую сослаться летопись?

Представьте себе юношу, идущего берегом озера

В жаркое позднее утро. Посверкивают русалки

Над камышом, как обычно. Но ничего еще нету,

Чему предстояло быть. Поймите: ничего.

Или, может быть, есть, но не довершилось:

Тела, обреченные ранам, города – разрушенью,

Боль необъятных чисел, и всякая боль – иная,

Цемент на крематорий, страны на расчлененье,

Убийцы по воле жребия – ты, и ты, и ты.

Вот так. И реактивный. Транзистор. Видеопленка.

И люди на Луне. А этот идет и не знает.

Он подходит к мелкой заводи, вроде бы пляжу.

Там загорает компания из усадебки-пансионата,

Скучающие дамы, скучающие господа,

Болтая о кто-да-с-кем, о бридже и новом танго.

Этот юноша – я. Я им был, а может, остался,

Хоть полвека минуло. И помню я, и не помню

Его и их разделенными. Он другой, он чужой, чужой.

Замкнувшись в его уме, они уезжают, гибнут,

Он презирает их, судья и наблюдатель.

Так-то вот болезненность возраста созревания

Угадывает болезнь исторической стадии,

Которая хорошим не кончится. Чего не сознающие

Заслуживают наказанья: желали жить, и только.

Волна, обломки камыша на гравии, облака.

За водой деревенские крыши, лес – и воображение.

В нем еврейские местечки, поезд на равнине.

Abyssus. Земля шатается. Неужто лишь теперь,

Когда я тут открываю лабиринты времени,

Как если бы знать означало понимать,

А за окном колибри танцуют свой танец?

Я должен был. Чтó должен был, пятьдесят пять лет назад?

Жить в радости. В гармонии. В вере. В примирении.

Как будто можно было. А потом удивленье:

Почему они не были умными? Будто бы слагается

Игра причины и следствия. Нет, и это сомнительно.

Ответственность ляжет на всякого, кто дышал.

Воздухом? Неразумьем? Миражем? Идеей?

Неясный, как и всякий, кто жил там и тогда,

Исповедуюсь перед вами, мой молодой класс.

Лекция II

Нежные сёстры и матери, возлюбленные и жены.

Подумайте о них. Они жили и носили имена.

Я видел на раскаленном адриатическом пляже

Тогда, между войнами, девушку такой красоты,

Что хотел остановить ее в невозвратном мгновенье.

Ее стройность, обтянутая шелковым костюмом

(До эры синтетических тканей) цвета индиго

Или же ультрамарина. Глаза фиалковые,

Волосы белокурые, рыжеватые – дочь патрициев,

Рыцарских, может, родов, ступающая твердо.

Светловолосые юноши, тоже пригожие,

Были ей свитой. Сигрид или Инге,

Из дома, где запах сигар, благополучие, порядок.

«– Не уезжай, безумная. В иератические статуи

Укройся, в мозаики соборов, златоцветные зори,

Останься эхом на водах при закате солнца.

Не губи себя, не вверяйся. Не возвышенность и хвала,

Тебя зовет обезьяний цирк, твой племенной обряд».

Так я мог бы сказать ей. Сущность? Личность?

Душа неповторимая? А день рождения

И место рождения, как положение звезд,

Контролируют, кем она будет? Чтоб ее соблазнила

Любовь к обычаям, послушание-добродетель?

Ошибался, однако, Данте. Не так оно творится.

Приговор – коллективный. Вечному осуждению

Следовало бы предать их всех, да-да, всех.

Что, пожалуй, невозможно. Супротив Иисуса —

Чайники в цветочек, кофе, философствованье,

Ландшафт, бой часов на ратушной башне.

Никого не убедит Он, жалкий, черноглазый,

С горбатым носом, в нечистой одежде

Пленника или раба, один из бродяг, которых

Справедливо отлавливает и изгоняет государство.

Теперь, когда я знаю много, я свои же грехи

Вынужден себе прощать, их грехам подобные:

Я хотел сравняться с другими, быть всегда как они,

Замкнуть слух, не слушать призыва пророков.

Поэтому я понимаю. Уединенный дом, зелень,

И из глубин ада фуга Себастьяна Баха.

Лекция III

Бедное человечество кочует по вокзальным плитам,

Шапки-ушанки, платки, ватники, тулупы.

Спит вповалку, поезда ждет. От дверей тянет морозом.

Входят новые, стряхивают снег, прибывает грязи.

Я знаю, не для вас это знание о Саратове или Смоленске,

Что и к лучшему. Кто сумеет, пускай избегнет

Состраданья, этой боли воображения.

Так что не буду точен. Едва лишь обрывки, набросок.

Появляются. Их четверо. Трое мужчин и женщина.

Сапоги из мягкой кожи, первого сорта,

Куртки из дорогих отрезов. Шагают уверенно, ловко.

Ведут на поводке овчарок. Поглядите на нее,

Широкую, чуть сонливую, недавно из-под мужика,

Презрительно поглядывающую из-под бобровой шапки.

Это ли не доказательство, кому принадлежит власть,

Кто здесь получает награду? Идеологическую,

Если кому так хочется. Ибо здесь ничто

Не явлено, всегда переодето в ритуальные фразы,

Хотя страх настоящий, а люди покорны,

И там, откуда едут эти четверо, в снежной метели,

Настоящая колючая проволока, лагерные вышки.

На Конгрессе защитников культуры в Париже

Весной тридцать пятого года мой товарищ-студент,

Странствовавший по Европе, Гюнтер из Марбурга,

Смеялся. Поклонник Стефана Георге,

Он писал стихи о рыцарских доблестях

И носил карманное издание Ницше.

Ему предстояло погибнуть, может под Смоленском.

От чьей пули? Одного из этих спящих?

Надзирателя с овчарками? Зэка из-за колючки?

Этой Нади или Ирины? Он ничего о них не знал.

Лекция IV

С действительностью что мы сделаем? В словах где она?

Едва мелькнет и уже исчезает. Несочтенные жизни,

Никогда не вспоминаемые. Города на картах

Без лица во втором этаже дома на рыночной площади,

Без них двоих в кустах у газового завода.

Времена года возвращаются, горные снега, моря,

Оборачивается синий шар земной,

И молчат те, что бежали под артобстрелом,

Припадали к сырой земле, чтоб она спасла,

И те, кого увозили из дома на рассвете,

И те, кто выполз из-под груды окровавленных тел.

А я здесь, инструктор по делу беспамятства,

Поучаю, что боль проходит (потому что боль – чужая),

Мысленно продолжая спасать панну Ядвигу,

Маленькую горбунью, библиотекаршу,

Что погибла в бомбоубежище того большого дома,

Считавшемся надежным, но обвалился,

И никто не сумел дорыться сквозь пласты стены,

Хотя много дней был слышен стук и голоса.

И вот навеки, навсегда потерянное имя,

Ее последние часы неизвестны никому,

И время, что унесло ее в слое плиоцена.

Истинный враг человека – обобщение.

Истинный враг человека, так называемая История,

Предписывает и пугает множественным числом.

Не верьте ей. Предательская и коварная,

Она не анти-Природа, как нас учил Маркс,

А если и богиня, то слепого Рока.

Скелетик панны Ядвиги, место,

Где пульсировало сердце. Одно это кладу

Против необходимости, права, теории.

Лекция V

Христос воскрес из мертвых. Всякий, кто в это верит,

Не должен вести себя так, как ведем себя мы,

Растерявши верх и низ, право и лево, небеса и бездны,

Но пытаясь как-то пробраться, в автомобилях, в ложах,

Мужчины хватаясь за женщин, женщины за мужчин,

Проваливаясь, подымаясь, заваривая чай,

Намазывая хлеб, ибо снова день.

И снова год. Возвращается время подарков.

Елки в огнях, гирлянды, музыкальность,

Нам, пресвитерианам, католикам, лютеранам,

Сладко петь на церковной скамье с другими,

Благодарить за то, что мы по-прежнему вместе,

За дар вторить Слову, ныне и во веки веков.

Мы радуемся, что нас миновало несчастье

Стран, о которых читаем, где несвободные

Поклоняются идолу-государству, с его именем на устах

Живут и умирают, не зная, что несвободны.

Как бы оно там ни было, с нами повсюду Книга,

А в ней чудесные знаки, советы и наказы,

Негигиеничные, правда, и противоречат рассудку,

Но и то хорошо, что есть они – на немой земле.

Это как будто костер греет нас в пещере,

Когда снаружи стоят огни холодные звезд.

Молчат богословы. А философы

Не осмелятся даже спросить: «Что есть истина?»

И так, после великих войн, в нерешимости,

Почти что по доброй воле, но не совсем,

Трудимся с надеждой. А теперь пускай каждый

Исповедует себе. «Воскрес?» – «Не знаю, воскрес ли».

Лекция VI

Безграничная история продолжалась в то мгновение,

Когда Он преломил хлеб и выпил вино.

Люди рождались, жаждали, умирали.

Такие толпы, Господи помилуй! Как это возможно,

Что все хотели жить, а нет их?

Воспитательница ведет цепочку дошколят

По мраморным залам музея.

Усаживает послушных мальчиков и девочек

На паркет перед большой картиной.

Объясняет, говорит: шишак, меч, боги,

Гора, облака, орел, молния.

Она умеет, а они видят в первый раз.

Ее непрочное горло, ее женские органы,

Цветное платье, кремы и украшения

Объяты прощением. А что не объято

Прощением? Неведенье, беззаботность невинных

Вопияли бы о мести, взывали к приговору,

Если бы я был судьей. Не буду, не есмь.

В славе обновляется бедное мгновенье земли.

В одновременности, здесь, теперь и во все дни

Хлеб обращается в плоть, вино в кровь.

А то, что невозможно и непереносимо,

Становится снова принятым, опознанным.

Наверное, утешаю вас. Утешаю и себя.

Не слишком утешен. Деревья-канделябры

Несут зеленые свечи. И магнолии цветут.

Это тоже действительность. Гулкий шум затихает.

Память замыкает свои темные воды.

А те, как за стеклом, смотрят, молчат.

(Из книги «Хроники», 1987)

Богословский трактат

1. Такого трактата

Такого трактата молодой человек не напишет.

Не думаю всё же, что его диктует страх смерти.

Это – после многих попыток – попросту благодаренье,

а еще и прощанье с декадентством,

в какое впал поэтический язык моего века.

Почему богословие? Ибо первому – быть первым.

А первое – истина. И как раз поэзия

своим поведеньем перепуганной птицы,

бьющейся в прозрачное стекло, подтверждает,

что мы не умеем жить в фантасмагории.

Лишь бы в нашу речь действительность вернулась.

То есть смысл, невозможный без абсолютной точки отсчета.

2. Поэт, которого крестили

Поэт, которого крестили

в деревенском приходском костеле,

натолкнулся на трудности

из-за собратьев по вере.

Тщетно гадал он, что там творится у них в голове.

Подозревал окостенелую травму унижения

и компенсацию племенными мифами.

А ведь каждый из них, дети, нес бремя своей судьбы.

Противопоставлять «я» и «они» было аморально,

Ибо доказывало, что сам он считает себя чем-то получше.

Легче было твердить с другими молитвы по-английски

в церкви Марии-Магдалины в Беркли.

Однажды, въезжая на окружную, откуда один поворот

ведет в Сан-Франциско, второй – в Сакраменто,

Он подумал, что придется написать богословский

трактат во искупление греха

самолюбивой гордыни.

3. Не владею

Не владею и не хочу владеть истиной.

Мне пристало странствовать по окраинам ереси.

Чтоб уйти от того, что зовут спокойствием веры,

а что попросту самодовольство.

Мои польские собратья по вере любили слова церковной службы,

а богословия не любили.

Может, я был монахом в лесном монастыре,

что, глядя в окно на разливы реки,

писал свой трактат по-латыни, на языке, непонятном

деревенщине в бараньих кожухах.

До чего же комично под кривыми заборами местечка,

где роются куры в пыли среди улицы,

рассуждать об эстетике Бодлера!

Приученный обращаться за помощью к Божьей Матери,

я с трудом ее узнавал

в Божестве, вознесенном на золото алтарей.

4. Простите

Простите, достопочтенные богословы, за тон, не подобающий

фиолетовым вашим тогам.

Я мечусь и ворочаюсь на ложе моего стиля,

ища, чтобы вышло удобно, не слишком

набожно, не слишком по-мирски.

Должна найтись середина, между абстракцией

и впадением в детство, чтобы говорить

всерьез о том, что и вправду серьезно.

Католические догмы как будто на вершок

высоковаты, мы тянемся на мысках, и тогда на один

миг нам кажется: видим.

Но тайна Пресвятой Троицы, тайна первородного

греха и тайна искупления

броней покрыты против разума,

Который тщетно стремится узнать историю

Бога до сотворения мира и когда

в Его Царствии вышел раскол на добро и зло.

И что из этого могут понять одетые в белое девочки,

идущие к первому причастию?

Хотя и седым богословам это слегка чересчур,

и они закрывают книги, ссылаясь

на недостаточность человеческого языка.

Но этой причины недостаточно, чтобы

щебетать о сладком Младенце Исусе на мягком сене.

5. Бремя

Этот Мицкевич, чего им заниматься, когда он и так удобен.

Превращен в реквизит патриотизма в поучение молодежи.

В консервную банку – откроешь: мигает кадрами мультика

про стародавних поляков.

И католичество – не лучше ль оставить в покое?

Чтоб сохранился ритуал окропленья святою водицей

и празднованья святок и проводов покойников

на почитаемые кладбища.

Всегда найдутся такие, что будут его трактовать

серьезно, то есть политически.

Никогда я, однако, не мерялся силами с теми врагами

Просвещения, что слышат, как дьявол

говорит языком либерализма и терпимости ко всем иноверцам.

Увы, ко мне относилась американская поговорка,

порожденная недобрыми чувствами:

«Раз католик, навсегда католик».

6. Тщетно

Боги или всемогущи, но, судя по миру, который

сотворили, не благи, или благи, но мир ускользнул

у них из рук, значит – не всемогущи.

Школа Эпикура

Шестилетним я чувствовал ужас в каменном миропорядке.

Тщетно потом я пытался укрыться

в разноцветных атласах птиц, толстощекий хранитель

Кружка любителей природы.

Чарльз Дарвин, несостоявшийся пастор, с горечью огласил

свою теорию естественного отбора, предвидя,

что она послужит дьявольскому богословию.

Ибо она гласит торжество сильных и поражение слабых,

а это и есть замысел дьявола, потому-то

его и называют князем мира сего.

Всё, что бегает, ползает, летает, умирает, – довод

против божественности человека.

Обратился я к анти-Природе, то есть к искусству,

чтобы вместе с другими строить наш дом из звуков

музыки, красок на холсте и ритмов речи.

Ежеминутно в опасности, мы отмечали наши дни

на каменном или бумажном календаре.

Готовые к тому, что из бездны холода воздвигнется

десница и унесет нас вместе с нашей

незавершенной стройкой.

Но веря, что кое-кто из нас получит дар, благодать

вопреки силе тяготения.

7. Всегда мне нравился

Всегда мне нравился Мицкевич, но я не знал – почему.

Пока не понял, что писал он шифром и что это принцип поэзии,

дистанция меж тем, что знаешь

и что выявляется.

То есть важно содержание, как ядро в скорлупке, а как станут

играть скорлупой, уже неинтересно.

Ошибки и детские планы искателей тайны

заслуживают прощения.

Меня высмеивали за Сведенборгов[27] и прочие небылицы,

ибо я выходил за рамки рецептов

литературной моды.

Злорадной гримасой искривленные морды

питекантропов, рассуждавших о моих суевериях

набожного ребенка,

Который не хочет принять одно доступное нам знание —

о взаимном сотворении людей

и совместном сотворении того, что называют истиной.

В то время как я хотел верить в Адама и Еву,

изгнание из рая и чаянье возврата.

8. Ну да, я помню

Ну да, я помню двор в усадьбе Ромеров,

где помещалась ложа «Беззаветный литвин».

И в старости я стоял на моем университетском дворике

под аркадами, перед входом в костел Святого Апостола Иоанна.

Какая даль, но я мог бы услышать, как возница щелкает бичом

и мы из Тугановичей гурьбой подъезжаем к воротам имения

Хрептовичей в Щорсах.

Чтобы в самой большой в Литве библиотеке читать книги,

украшенные рисунком космического человека.

Если пишущие обо мне перепутают столетия,

я сам подтвержу, что был там в 1820 году,

склонившись над «L’aurore naissante» Якоба Бёме,[28]

издано во Франции, 1802.

9. Не по легкомыслию

Не по легкомыслию, почтенные богословы,

занимался я тайным знанием многих столетий —

но по боли сердечной, глядя на ужасы мира.

Если Бог всемогущ, Он может это позволить,

только если предположить, что Он не благ.

Откуда границы его могущества, почему таков,

а не иной порядок сотворения – пытались ответить

герметики, каббалисты, алхимики, рыцари Розы и Креста.

Лишь сегодня теории астрофизиков подтвердили бы

их предчувствия, что пространство и время

отнюдь не вечны, но имели свое начало

В одной невообразимой вспышке, от которой пошли

исчисляться минуты, часы и веки веков.

А они занимались тем, что случилось в лоне Божества

перед этой вспышкой, или как появились Да и Нет, добро и зло.

Якоб Бёме верил, что зримый мир возник

из катастрофы, как акт милосердия Бога,

желавшего упредить расширение чистого зла.

Когда мы жалуемся, что земля – прихожая ада,

то вообразим: могла бы она быть настоящим адом,

без единого проблеска красоты и добра.

10. Мы читали в катехизисе

Мы читали в катехизисе о восстании ангелов —

что предполагало бы некие деяния в пред-мире,

прежде чем зримый космос был сотворен,

только так мы умеем мыслить, в категориях «перед» и «после».

Даже если б в пред-мире жили целые полчища

невидимых ангелов, только один из них,

проявляя свободную волю, взбунтовался

и стал предводителем мятежа.

Точно неизвестно, был ли он первым и самым совершенным

из призванных к жизни существ

или же темной стороной Самого Божества,

которую Якоб Бёме называл Гневом Божиим.

Так или иначе, ангел прекрасный и сильный обратился против

непостижимого Единства, ибо сказал «Я»,

а значит, отделился.

Люцифер, носитель темного света, называемый он же врагом,

сатаной, в Книге Иова он государственный обвинитель

в хозяйстве Творца.

Нету хуже изъяна в деле рук Бога, Который сказал «Да»,

чем смерть, то есть «Нет», тень от воли

отдельного существования.

Этот бунт – демонстрация собственного «Я» и называется похотью,

concuspiscientia, а потом его повторили на земле

наши прародители. Древо познания

добра и зла могло бы, как это открыли Адам и Ева,

называться древом смерти.

Грех мира мог быть изглажен лишь новым Адамом,

чья война с князем мира сего

есть война против смерти.

11. По мнению Мицкевича

По мнению Мицкевича и Якоба Бёме, Адам был таким,

как Адам Кадмон из каббалы, космическим человеком

в лоне Божества.

Он явился посреди сотворенной Природы, но ангельский,

одаренный незримым телом.

Его искушали силы природы, взывая к нему

(как продиктовал Мицкевич Арману Леви):

«Вот они мы, очевидности, формы, вещи, добиваясь лишь подчиняться тебе, служить тебе. Ты нас видишь, касаешься, можешь нами командовать взглядом, кивком. Видел ли ты когда-нибудь существо выше себя, бога, чтоб у него был взгляд и кивок повелевать стихиям? Веруй нам, ты настоящий бог для нас, ты настоящий господин всей твари. Соединись с нами, станем одной и тою же плотью, той же природой, уподобимся друг другу».

Адам поддался соблазну, и Бог наслал на него глубокий сон.

Когда он проснулся, перед ним стояла Ева.

12. И так вот Ева

И так вот Ева оказалась делегаткой Природы

и втянула Адама в однообразный круг рождений и смертей.

Как будто Великая Матерь-Земля палеолита, что рождает

и сберегает прах.

Отсюда, быть может, у мужчин страх любовных обетов,

ибо они всего лишь обетованье смерти.

Наши сестры не согласятся с земною природой Евы,

но у Якоба Бёме мы встретим и образ Евы иной,

той, что получила и приняла призыв

стать матерью Бога.

Не забудем, однако, что Бёме говорит о мире архетипов,

созерцаемых Богом, а значит, о таком,

где не существует никакого перед и после,

то есть вторая Ева вовсе не преемница первой,

они стоят рядом, та и другая, под взглядом Творца.

Перетекают друг в друга, родные, ближе чем сестры.

Поразительный «Гимн на Благовещенье Пресвятой Деве Марии» молодого антиклерикала Мицкевича был написан прямо перед масонским гимном, известным как ода «Молодость», и прославляет Марию словами пророка, то есть Якоба Бёме.

13. Нельзя удивляться

Нельзя удивляться этим спекуляциям,

ибо первородный грех непонятен

и лишь чуть-чуть проясняется, когда мы положим,

что Адаму льстило стать властелином

всей зримой твари, а она, желая,

чтоб он с ней соединился, надеялась,

что этим он спасет ее от смерти.

Этого не случилось, и сам он утратил бессмертие.

Похоже на то, что первородный грех —

это прометейская мечта о человеке,

существе настолько одаренном, что силой своего ума

он создаст цивилизацию и откроет лекарство против смерти.

И что новый Адам, Христос, облекся плотью и умер,

чтоб избавить нас от прометейской гордыни.

С которой, правду сказать, Мицкевичу справиться было труднее всего.

14. Ты, родившись

Ты, родившись в бедной хатке,

Вырви нас из бесьей хватки.

Коляда

Всякий, кто считает нормальным порядок вещей,

где сильные торжествуют, а жизнь кончается смертью,

согласен на господство дьявола.

Христианство пускай не притворяется, что расположено к миру,

если видит в нем грех похоти, или универсальной Воли,

как назвал это великий философ пессимизма Шопенгауэр,

который в христианстве и буддизме находил общую черту —

сострадание к жителям земли, юдоли слез.

Кто вверяется Иисусу Христу, тот чает Второго пришествия

и конца света, когда первое небо и первая земля

прейдут и смерти уже не будет.

15. Мы принимаем религию

Мы принимаем религию из жалости к людям.

Они слишком слабы, чтобы жить без Божьей опеки.

Слишком слабы, чтобы слушать скрежещущий ход адских колес.

Кто из нас смирится со вселенной без единого голоса

Сострадания, жалости, понимания?

Человечность означает нечто совершенно чуждое среди галактик.

Этого достаточно, чтобы вместе воздвигать храм

невообразимого милосердия.

16. А на самом-то деле

А на самом-то деле я ничего не понимаю, есть лишь

наш танец в экстазе, танец дробинок великого целого.

Рождаются и умирают, танец всё тянется, закрываю глаза,

защищаясь от наплыва бегущих на меня картин.

Может, я лишь изображаю жесты и слова и поступки,

задержан в предназначенном мне загоне времени.

Homo rituаlis, сознавая это, выполняю

всё, что предписано однодневному мастеру.

17. Почему не признаться

Почему не признаться, что я не пошел в моей религиозности

дальше Книги Иова?

С той разницей, что Иов считал себя невинным,

я же возложил вину на свои гены.

Я не был невинным, хотел быть невинным, но не мог.

Насланное на меня несчастье терпел, не проклиная Бога,

раз уж научился не проклинать Бога за то,

что сотворил меня таким, не другим человеком.

Несчастье было, думаю, наказаньем за то, что существую.

День и ночь задавал я Богу вопрос: Почему?

Так до конца и не уверен, понимаю ли

Его неясный ответ.

18. Если б я не приобрел

Если б я не приобрел обширных познаний о том,

что называется гордостью, гордыней, тщеславием,

Я мог бы всерьез принимать зрелище, завершаемое не столько

спуском занавеса, сколько громом с ясного неба.

Но комизм этого зрелища так несравненен,

что смерть выглядит неуместным наказаньем несчастным куклам

за их игры самохвальства и вероломные успехи.

Я думаю об этом с печалью, видя себя

посреди участников забавы.

И тогда, признаюсь, трудно мне верить в бессмертие души.

19. Ну да! надо умирать

Ну да! надо умирать.

Смерть огромна и непонятна.

Тщетно в день Поминовения мы хотим услышать голоса

из темных подземных краев, Шеола, Аида.

Мы играющие кролики, не сознающие, что пойдут под нож.

Когда останавливается сердце, наступает ничто,

говорят мои современники, пожимая плечами.

Христиане утратили веру в грозного Судию,

осуждающего грешников на котлы с кипящей смолой.

Я получил пользу от чтения Сведенборга,

У которого ни один приговор не произносится свыше,

А души умерших тянет как магнит к подобным им душам

Их карма, как у буддистов.

Я чувствую в себе столько непроявленного зла,

что не исключаю попадания в ад.

Он наверное будет адом художников,

То есть людей, которые совершенство произведения

Ставили выше, чем свои обязанности супругов, отцов,

братьев и сограждан.

20. Граница

Снился мне сон о трудной для перехода границе,

а границ я перешел немало, несмотря на стражников

государств и империй.

Этот сон был без смысла, ибо он был о том,

что всё хорошо, пока нам не придется

перейти границу.

По эту сторону зеленый пушистый ковер,

это кроны тропического леса,

парим над ними мы, птицы.

По ту сторону ничего такого, что мы могли бы

увидеть, тронуть, услышать, отпробовать.

Мы отправляемся туда мешкая, словно эмигранты,

не чающие счастья в далеких краях изгнания.

21. Чтобы наконец

Чтобы наконец представить себя как наследника мистических лож,

а также как человека иного, нежели в легенде.

Будто бы тот, кто родился в рубашке и кому всё удается,

собирал я почести в долгой трудовой жизни.

На самом деле всё происходило совершенно не так,

но из гордости и стыда я воздерживался от признаний.

В школьные годы на грубом футбольном поле я счел

себя неспособным к борьбе и рано начал устраивать

эрзац призвания.

Потом я пережил настоящие, не в грёзах, трагедии,

тем трудней переносимые, что не чувствовал себя невиновным.

Я научился переносить несчастье, как переносят увечье,

но читатели это редко могли из моих сочинений угадать.

Только темная тональность и склонность к особому,

почти манихейскому варианту христианства

могли навести на нужный след.

Надо прибавить запутанность этого индивида в историю

двадцатого века, нелепость его поступков

и серию чудесных спасений.

Как будто эрзац призвания был утвержден

и Господь Бог требовал, чтобы я доделал дело.

Я трудился и искал величия, недостижимость его

объясняя пустыми временами.

Находя его у других, иногда у себя,

я был благодарен за дар участия

в необычайном Божием замысле о смертных.

22. Постарайтесь понять

Постарайтесь понять маловеров.

И я день верую, а день не верую.

Но мне хорошо в молящейся толпе.

Веруя, они помогают мне верить

в их, непостижимых существ, существованье.

Я помню, что они были сотворены не слишком ниже

небесных сил.

Под своим уродством, клеймом практичности,

они чисты, в их горле, когда они поют,

бьется пульс восторга.

А больше всего перед статуэткой Богоматери,

так вылепленной, как Она явилась ребенку в Лурде.

Разумеется, я скептик, но вместе с ними пою

и тем одолеваю противоречие

между частной религией и религией обряда.

23. Красивая Дама

Красивая Дама, Ты, что явилась детям в Лурде и Фатиме.

Больше всего, как рассказали дети, их поразило,

до чего Ты несказанно прекрасна.

Будто Ты хотела напомнить, что красота —

один из компонентов мира.

Что могу подтвердить, ибо в Лурде я был

паломником у грота, где шумела река

и на чистом небе над горами виднелся узкий серп месяца.

Ты стояла, говорят дети, над небольшим деревцем,

но Твои стопы возносились сантиметров на десять

над его листвой.

Твое тело было не призрачным, а из нематерьяльной материи,

и можно было сосчитать пуговки на Твоем платье.

Я просил у Тебя чуда, но в то же время сознавал,

Что пришел из страны, где Твои святые места – средство

укреплять национальный мираж и прибегать

под Твою, языческой богини, защиту

от нашествия врага.

Мое присутствие здесь было замутнено

Долгом поэта, которому не дозволено льстить

народным фантазиям.

Но я жажду остаться верным Твоему непостижимому помыслу

Явиться детям в Лурде и Фатиме.

2000