Глава 2
Как правило, большинство людей не могут точно определить границу между детством и отрочеством. А я могу. Я стал взрослым в 12 лет, в ночь с 18 на 19 марта 1944 года.
Это была ясная, усеянная звездами ночь. Мы с отцом шли по пустынной улице, и я твердил «sum, es, est…», повторяя вслух заданное на завтра по латыни.
– Красивая ночь, – сказал я, чтобы отвлечься.
– Да.
– Мама уже добралась до Будапешта?
Она отправилась туда, потому что ее сестре, тете Эдит, сделали операцию.
– Да. Она уже у бабушки с дедушкой, наверняка показывает им твою фотографию, – улыбнулся отец.
– А можно мне спать вместе с тобой в кровати?
– Да.
В шесть утра я еще был ребенком. Спал на широкой кровати рядом с отцом, укрываясь с ним одним одеялом. Отец был крупным, толстым человеком (даже толще, чем я в его годы), и его теплое дыхание служило мне спокойным, размеренным метрономом в той вселенной, которая, как я каким-то детским чутьем понимал, вот-вот сойдет с ума.
Это была не первая моя встреча с войной. Я уже обжегся однажды, тремя годами ранее, когда мне было девять с небольшим. 5 апреля 1941 года венгры вторглись в Югославию. Мама и тогда находилась у родителей в Будапеште (она ездила туда три раза в год), и мы с отцом собрали три чемодана и поехали в столицу, Белград, чтобы укрыться у родственников. В ту ночь Белград бомбили. Это была самая массированная атака немцев после бомбежки Роттердама, и дом, в котором мы находились, пострадал от зажигательной бомбы. Мы бежали оттуда, спасая свою жизнь. Я помню, как содрогался дом, но еще отчетливее помню вид улицы, на которой горели, как огромные спичечные коробки, все дома. Охваченные страхом люди метались по улицам, и отец сказал: «Пойдем к Дунаю». Сверху падали горящие балки и камни, и я побежал зигзагами. Отец кричал мне, что это не поможет, потому что нам не видно, что и откуда падает, но я все равно продолжал бежать, а он – странный и старомодный доктор Лампель – шел размеренно, не теряя достоинства даже в этом бедламе, неся в правой руке наш саквояж. На бегу я услышал грохот и обернулся – рядом со мной упал горящий телеграфный столб. Я сделал «зиг», а он упал в «заг».
Я часто говорил своим друзьям, уроженцам Израиля, что они понятия не имеют, что такое война, и они всегда обижались. Что же, возмущались они, разве война Судного дня не была войной? А война в Персидском заливе? А первая Ливанская война? А вторая? Я несколько снисходительно объясняю им, что война, настоящая война, происходит не так. В настоящей войне бои не ведутся только на отдаленных фронтах. В настоящей войне каждый день могут погибать две с половиной тысячи израильтян, а в больницы могут поступать десятки тысяч раненых. В настоящей войне будут потоплены суда в Хайфском порту, Министерство обороны в центре Тель-Авива исчезнет с лица земли, правительственные учреждения будут охвачены пламенем, от городов на севере, в центре и на юге страны – Нагарии, Нетании, Димоны – не останется камня на камне.
Настоящая война, представьте себе, начинается так: большая часть страны остается без электричества; шоссе перекрыты сгоревшими машинами; поезда не ходят; порты заминированы; границы страны наглухо закрыты; военно-воздушные базы уничтожены; Армия обороны Израиля героически сражается, хотя все заранее разработанные планы нарушены; тыл пока держится – несмотря на то, что в первую неделю войны погибли пятнадцать тысяч человек и сто тысяч были ранены; телевидения нет; радио пока еще работает – по нему просят сдавать кровь.
Они замолкают и смотрят на меня, а я молча смотрю на них, но не рассказываю им того, что я понял на пылающих улицах Белграда, по которым шел взрослый мужчина в строгом костюме, преисполненный решимости сохранять достоинство в глазах сына, метавшегося вокруг него: в настоящей войне выживший не испытывает облегчения, он чувствует вину. Всю жизнь я нес бремя этой вины. Почему отец, а не я? Почему из двадцати четырех учеников моего класса я оказался в числе семи выживших? Надеюсь, это не прозвучит слишком странно, но я чувствовал себя вдвойне виноватым, поскольку был послушным ребенком, уважавшим старших и всегда старавшимся всем понравиться. А все хотели, чтобы я умер. Учителя, соседи, правительство, страна, все власть имущие. Все считали, что моя обязанность – умереть, а я заупрямился и выжил. Война заставила меня перестать быть хорошим ребенком, и я больше никогда уже им не был. Я выбрал зиг, а не заг.
В течение прошедших с той поры лет я наблюдал – поначалу с негодованием, а позже смирившись, – за тем, как Холокост превращался в явление литературное или, что еще хуже, – кинематографическое. «Почему вы не бежали?» – спрашивали меня снова и снова, даже самые близкие люди. Катастрофа представлялась им каким-то длительным процессом, в котором люди исчезают постепенно: сначала теряют работу, потом имущество, затем собственную плоть, а в конечном итоге их отвозят на поездах навстречу смерти. Но для таких евреев, как мы, Катастрофа стала извержением Везувия. Лава заставала нас врасплох в самые что ни на есть тривиальные моменты бытия. Они умирали у рабочего стола, занимаясь любовью со своими женами, гуляя в парке с детьми, за чашкой кофе, пробегая глазами по газетным заголовкам, не понимая, что речь идет о них самих. Или во сне.
Ровно в шесть утра я услышал бабушкин голос. «Битте, битте», – сказала она кому-то негромко по-немецки, и дверь в спальню открылась. «Бела, – сказала она отцу, – с тобой хочет поговорить немецкий солдат». Но солдат не ждал, он зашел вслед за ней в спальню, одетый в зеленовато-серую форму, держа винтовку с примкнутым штыком. Он был на удивление вежлив. «Доктор Лампель? – спросил он, сверяясь со списком в руке. – Пожалуйста, оденьтесь». Я спрятался под одеяло, оставив сбоку щель, чтобы подсматривать, и беззвучно заплакал. Отец встал и оделся.
«Рюкзак», – сказал он бабушке. Она вышла и вернулась с рюкзаком. Собираться было не нужно. С тех пор как началась война, у каждого из нас были наготове уже собранные рюкзак или сумка.
Бабушка сделала пару шагов в сторону блондина со штыком и, держась за спинку кровати, медленно, как это свойственно старикам, опустилась на колени. Слегка смущенный немец молчал, уставившись на картину на стене, изображавшую тореадора. Бабушка обхватила его колени, прижавшись к начищенным до зеркального блеска сапогам. Она взглянула в его голубые глаза. «Господин, – сказала она, – не забудьте, что вас дома тоже ждет мать». И добавила: «Да благословит вас Бог».
Немец поморщился, затем кивнул отцу. Время пришло.
Отец нагнулся, приподнял одеяло, обнял меня и произнес слова, которые сделали меня взрослым. «Мальчик мой, – сказал он, – не знаю, встретимся мы еще в этой жизни или нет».
Я увидел его еще раз через пять лет, но не вживую.
Это было мое первое субботнее увольнение во время службы в армии. Мой двоюродный брат Саадия (его отец, доктор Вальдман, ярый сионист, дал ему имя, не зная о том, что оно йеменское, и он, пожалуй, был единственным голубоглазым блондином Саадией в Израиле) повел меня гулять по Тель-Авиву, гордо демонстрируя мне город. Я был разочарован до глубины души. Даже в разрушенном Нови-Саде, оставшемся в моем прошлом, центральная площадь была прекраснее, чем Муграби, а главная улица впечатляла гораздо больше, чем Алленби. Когда мы добрались до набережной, Саадия показал мне гостиничку «Катэ Дан» и с гордостью сообщил, что это самый большой отель в Тель-Авиве. Тогда я начал понимать, куда приехал.
Вечером, на пути к дому родителей Саадии, мы проходили мимо террасы, на которой молодые люди танцевали танго. Я засмотрелся на кружащиеся пары и почувствовал укол в сердце – какой может почувствовать только новый репатриант. Всего несколько недель назад я был таким же – молодым гимназистом, выжившим в войне и танцевавшим на террасе с девушками, за которыми ухаживал, в компании одноклассников, мы говорили на родном языке, напевали любимые мелодии, ели привычные блюда, смеялись над понятными нам шутками среди знакомых пейзажей, и вдруг я оказался чужаком. Без крова, глухой и немой, без шанса когда-нибудь чего-нибудь добиться. Когда же меня кто-нибудь пригласит танцевать танго?
Вечером субботы Саадия повел меня в кинотеатр «Эстер». Я впервые в жизни видел перевод с английского не на экране, а сбоку от него (написанный от руки). В перерыве, услышав, что мы говорим по-сербски, к нам подошел молодой человек. В руках у него был большой альбом для рисования.
– Моя фамилия Лифковиц, – представился он, – я художник.
– Я – Лампель, – сказал я.
Он внимательно посмотрел на меня.
– Вы родственник доктора Белы Лампеля? – спросил он.
– Я его сын.
– Мы были вместе в Аушвице[1], – сказал он, но тут началась вторая часть фильма.
Когда он закончился, мы устроились на скамейке на площади Дизенгоф. Лифковиц открыл альбом, достал из кармана толстый карандаш и сказал: «Я нарисую вам вашего отца». Я сидел около него в мою первую тель-авивскую ночь и с волнением следил за возникавшим на ватмане изображением. Закончив, он спросил: «Похож?»
– Черты лица похожи, – сказал я, – но он был толстым.
Лифковиц помрачнел и закрыл альбом.
– Когда я познакомился с ним, – сказал он, – он уже был худым.
Я не могу представить своего отца худым. И не хочу. Я предпочитаю сохранить его в памяти таким, каким я его запомнил.