Корректор Алексей Леснянский
Дизайнер обложки Ольга Третьякова
© Валентин Скворцов, 2018
© Ольга Третьякова, дизайн обложки, 2018
ISBN 978-5-4490-5200-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Мои впечатления о xx веке. Под таким заголовком я начал свои записки 29 июля 1976 года. Это не был дневник. Дневник я вел отдельно, довольно регулярно. А тетрадь с этими записями сразу задумывалась как начало большой книги. К тому времени я не потерял возникшей еще в ранней юности уверенности, что я должен писать, что мне нужно высказать что-то важное. Так что такой заголовок отражал суть намерений. В скобках там был записан еще другой вариант: «XX век по личным впечатлениям». Мне очень нравились эти названия. Я их придумал задолго до того, как появились первые строчки самих записок. И тетрадь начиналась с несколько игривого замечания: вся книга, наверное, написана для того, чтобы было над чем поставить этот заголовок. Мне и сейчас он нравится, когда я начинаю через 41 год, в свои восемьдесят два года, переписывать и редактировать эти записки. Сейчас я уже не уверен, что у меня есть что сказать человечеству, но данное себе в юности задание не отпускает.
А название, пожалуй, действительно удачное. Оно точно отражает то, что привлекает нас в любой мемуарной литературе, в любом живом свидетельстве времени. Человек другой, ушедшей, эпохи вызывает в нас безмерное любопытство, обретает в наших глазах ореол таинственности и значимости только из-за того, что он мог оглянуться вокруг и увидеть своими глазами мир, нам недоступный. Мог, например, выйти из подъезда своего дома где-нибудь в Петербурге ХIХ века, кликнуть стоявшего неподалеку извозчика, усесться на дрожки и отправиться вдоль Невского проспекта, поглядывая на пеструю толпу на тротуарах и на встречные кареты и дрожки. Но еще любопытнее узнать, что он в это время думал, что ощущал, как воспринимал мир вокруг.
Мне самому как раз меньше всего хотелось заниматься бытописательством. Мне это неинтересно, и не вышло бы у меня ничего. Когда в самой ранней юности я собирался стать писателем, прежде всего я хотел рассказать о своих переживаниях, которые, конечно, виделись мне уникальными и никем не испытанными, а также объяснить людям, как надо жить. В более поздней юности, пришедшейся на хрущевскую оттепель, мне показалось важным фиксировать также сами события, происходящие в мире и прежде всего у нас в стране. В это время приоткрылась информация о совсем недавней нашей истории, о событиях 20—30-ых годов, о которых я или ничего не знал, или знал по сталинскому «Краткому курсу истории ВКП (б)». И поскольку у меня не было уверенности, что эта открытость сохранится, я на всякий случай стал вести в отдельной тетради хронику текущих политических событий. А заодно стал восстанавливать по разным ставшим тогда доступными источникам хронику всего ХХ века. Пытался я это соотнести и с тем, что сохранилось в памяти из моих детских впечатлений. Ведь уже начиная со своего довоенного детства, я был свидетелем века, хотя тогда и не осознавал его присутствия.
1. Первые впечатления
Первый год, который я осознал и умел назвать, был 1940-ой. Я тогда начал писать письма папе, которого призвали в армию. По образцу маминых писем я ставил на письмах дату: число, под ним черта, под чертой месяц римскими цифрами, а вокруг этой дроби год. Вот так:
(в этот день мне исполнилось пять лет). Я спрашивал маму, а какой год был до сорокового. Я, конечно, хорошо уже знал цифры и понимал, что числу 40 предшествует 39, но почему-то в применении к календарю это сочетание цифр – 1939 – казалось таким странным. Какая-нибудь старая газета или книжка, помеченная годом тридцать каким-нибудь, вызывала во мне жгучее любопытство как нечто «доисторическое», как нечто из времени «до меня». Хотя многое из четких детских воспоминаний относится, по-видимому, к 38-ому, а кое-что, возможно, и к 37-ому году. Но до 40-ого года я не интересовался календарем. И уж тем более не подозревал, что родился я и рос в самые черные годы века, в одной из двух стран, прежде всего ответственных за ужасы этих лет. И не знал не только тогда, в раннем детстве. Чуть позднее, в годы моей активной комсомольской юности, я бы с гневом обрушился на того, кто бы высказал при мне сомнение в величии времени, в котором живем. Как это здорово получилось, думал я году в 49-ом, что живу в самом центре мира, в самой прекрасной стране, в самое великое время! Но про эти мои размышления – позже.
Мне трудно сейчас привязать к точным датам мои первые жизненные впечатления. Все дело в том, что мое довоенное детство прошло в двух разных квартирах, вернее, в двух разных комнатах в одном и том же доме, и я не знаю, когда мы переехали из одной в другую. Это был деревянный одноэтажный домик с мезонином при сельской школе в деревне Тресковицы Волосовского района Ленинградской области. В нем жили учителя. Мама преподавала русский язык и литературу, а папа, учитель математики, был директором этой семилетней школы. Мы сначала жили в двух маленьких смежных комнатах, а в большой комнате был класс. Видимо, в здании школы не хватало классных комнат. Но потом эта комната перестала служить классом, и мы в нее переехали, а наши маленькие комнаты разделили глухой стеной, проделали к ним отдельные входы из общей кухни, и в них въехали новые жильцы.
Я начинал эти записи, когда были еще живы мои родители, и я многое записал с их слов. Но я никак не мог добиться от них, чтобы они восстановили по каким-то деталям, в каком же году совершился этот переезд – было ли это в 38-ом или в 39-ом году. А это мне важно, потому что если мы переехали в 38-ом году, то все запечатлевшиеся в памяти картинки жизни в мире двух маленьких комнат следует отнести к возрасту до трехлетнего. И среди них такую четко всплывающую сценку.
Я сижу на полу и вместе с девочкой Элей раскладываю какие-то игрушки. Это имя я помню, потому что оно написано на обороте одной нашей детской фотографии. Эля старше меня и живет в другом доме. Ее привели со мной поиграть. На нас сверху смотрит мой папа. Он сидит рядом за столом и занимается. Он улыбается и спрашивает что-то вроде: «С кем это ты играешь?» или «Кто это к нам пришел?» И я очень хорошо помню свое ощущение в тот момент. Я смущенно улыбаюсь и молчу, заторможенный чувством неудобства. Меня, видимо, смущает какая-то неуместность вопроса. Меня не за меня принимают, навязывают не мою роль. Так разговаривают с малышами, а я уже большой. Я чувствовал, что уже перерос такую форму разговора. И было неудобно за папу, за то, что он этого не понимает.
Это мое первое детское воспоминание, в котором запечатлелась не только картинка, но запомнилось внутреннее состояние в этот момент, оценка происходящего. Причем это чисто мое, не навязанное какими-нибудь последующими разговорами взрослых, воспоминание, я его ни с кем никогда не обсуждал.
Еще я помню, что из того класса, который занимался в нашем доме, – это был какой-то из младших классов – ко мне в нашу комнату по моему требованию привели во время перемены одну девочку. У этого события была какая-то предыстория. Может быть, я ее в окно раньше заметил или мама обратила на нее мое внимание. Так или иначе, ее привели мне показать. И вот она стоит на некотором расстоянии от меня у дверей и я стою, и мы смущенно и молча смотрим друг на друга. Потом ее отпустили. Почему это так прочно закрепилось в памяти? Опять же, видимо, из-за необычности внутреннего состояния в этот момент, из-за какого-то нарушения равновесия.
Когда потом, в моей взрослой жизни, женщины в ответ на свои откровения требовали от меня рассказать про мою первую любовь, я рассказывал об этой девочке. И при этом не очень лукавил, потому что действительно, начиная с раннего детства, постоянно в кого-нибудь влюблялся, подтверждая фрейдистское положение о младенческой сексуальности. Годам к шести я завел себе небольшой гарем. Почему-то я его видел в виде какого-то маленького вагончика или домика из чистого льда. И там жили мои обнаженные избранницы.
Не берусь объяснять, откуда взялся лед и что он означает в терминах фрейдистских символов. Во всяком случае, никакого садизма в этом не было. Я сам туда спокойно заходил. Так что этот ледяной домик был вполне пригоден для обитания. Из тресковицких героинь там была поселена знаменитая красавица Галочка – дочь нашей знакомой учительницы начальных классов из соседнего села Большая Вруда. Галочка училась в тресковицкой школе сначала в шестом, а потом в седьмом классе. Для семилетней школы это уже был выпускной класс, да и школьники тогда были постарше.
Помню, как учительницы подшучивали над молодым учителем географии, когда он прихорашивался перед зеркалом, направляясь на урок в Галочкин класс.
Галочка Жгун. 1940 г.
Еще запомнилось, как мама рассказывала про какой-то Галочкин экстравагантный летний наряд. Галочка стояла со своей мамой у поезда на станции. Поезд пошел, и вдруг среди пассажиров, стоящих у окон вагонов, произошло какое-то волнение. Они высунулись из окон уходящего поезда и с интересом оглядывались назад. Оказывается, в это время Галочка повернулась спиной к поезду, а платье у нее – без спины. Видимо, в наших местах в это время еще была в диковинку эта мода 30-ых годов, когда у вечерних платьев допускались на спине вырезы даже ниже пояса. Еще Галочка носила огромный бант на голове. Сохранилась ее фотография с бантом в танцевальной стойке. Ее мама, Мария Александровна, маленькая эксцентричная женщина, до того как стать учительницей, проработала некоторое время в цирке. И что-то цирковое сохранилось в ее стиле поведения.
Моей маме приходилось бывать у нее на уроках. Урок начинался с того, что ученики по свистку вскакивали, потом также по сигналу вынимали тряпочки и синхронно протирали парты, потом еще делали какие-то синхронные телодвижения. Галочка была, конечно, продуктом ее воспитания. Галочке предназначалась роль невинной скромной девочки. Она бывала у нас, играла со мной. Мы были «Галочка и Вавочка». Это относится ко времени, когда мы уже жили в большой комнате, т.е. к году 39-му, а в соседней, бывшей нашей, комнате жил тот учитель, который поправлял галстук перед входом в Галочкин класс. Он заходил к нам и интересовался, идет ли Галочка на школьный вечер, а она отвечала, что она останется с Вавочкой. Мне потом рассказывали, что я совершенно терял покой в ее присутствии, агрессивно нападал на нее, никуда ее от себя не отпускал.
Позже, уже во время войны, в свой ледяной домик я поселил одну девочку, с которой ходил в детский сад. Немного позднее туда была помещена и моя первая учительница. Однажды я туда поселил одного мальчика, новенького в нашем детском саду. Он был очень ладненький, тихий, малость картавил. Он в моем домике прожил недолго. Больше со мной таких завихов не случалось. Я просто что-то перепутал.
Но это я уже забежал вперед, во времена после переезда в большую комнату. А из мира маленьких комнат я еще помню качели, которые были подвешены в дверном проеме между нашими комнатками. Я качался, а за мной с беспокойством следила тетя Нина, бабушкина сестра. Я смутно помню ее уже больной, всегда лежащей в кровати. Она несколько месяцев пролежала у нас в комнате за ширмой и вскоре умерла. По рассказам помню, что однажды к ней прилетал врач на маленьком самолете. Мне не сказали, что она умерла. Это было зимой, мне было два с половиной года. Года через полтора, летом, бабушка привела меня на кладбище. Мы сидели у могилки, и бабушка сказала, что там лежит тетя Нина.
Еще не зная, что такое смерть, я не понимал, почему она там, предлагал немедленно раскопать могилку. Бабушка печально улыбнулась и, видимо, мне что-то объяснила. И я помню себя в своей детской кроватке вечером в этот же день или позднее. Я плачу, мама склонилась надо мной, спрашивает, что случилось. И я говорю: «Я боюсь, что ты умрешь». Мама успокаивает, говорит, что она никогда не умрет, находит какое-то объяснение этому. С тех пор мысли о смерти часто возвращались. Не помню, чтобы мне тогда приходило в голову примерить понятие смерти к самому себе. Тревожила возможность смерти близких. Но как-то удалось себя убедить, что к нашей семье, а тем более ко мне, смерть не может иметь отношения. Чем дальше, тем более рациональным становится это убеждение. Необыкновенное время – «время великих свершений» – способствует укреплению убеждения: скоро что-нибудь изобретут, и люди совсем не будут умирать. В старших классах школы в применении к себе уже соглашаюсь не на личное бессмертие, а на бессмертие своей славы, своих великих деяний. Почему-то именно в ранней юности мысли о смерти особенно часто тревожили. А уже в студенческие годы, или чуть позже, почти окончательно освободился от этой тревоги. Как-то удалось прийти к ощущению того, что моя будущая смерть не имеет никакого отношения к моей текущей жизни. Для этого надо было воспринять жизнь не как нечто целое, а как осознаваемый процесс. Я это понял, не зная, что об этом уже давно сказано Эпикуром (в письме Менекею): «…смерть для нас – ничто… Смерть не имеет к нам никакого отношения; когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет». Это отношение к смерти на самом деле довольно распространенное. Это, так сказать, народная мудрость. Все нерефлексирующие граждане из нее исходят. Но мне-то к этой мысли пришлось прийти как раз через рефлексию и рациональные рассуждения.
Теперь мне надо вернуться к тете Нине. В этом месте в моих более ранних записках, на основании которых я все это пишу, идет пространное отступление по поводу особенности литературы как одномерного искусства, в отличие от живописи, театра, кино, а также, быть может, в отличие от природы нашей памяти и наших мыслительных процессов. Мысль, в общем-то, достаточно простая: текст в любой книге упорядочен линейно, вытянут в линию от начала до конца, и писатель, а за ним и читатель, поневоле дисциплинированно движутся в одну сторону. И если с какого-то момента судьбы двух героев расходятся, а писателю надо рассказать о каждом из них, то из-за одномерности любого повествования и такой же одномерности нашего восприятия текстовой информации приходится разрывать на кусочки описание одновременно происходящих событий и вытягивать в линию.1
Меня одно время очень занимал вопрос, является ли само наше восприятие, вернее, осознанное восприятие одномерным по своей природе. Иначе говоря, бывают ли Юлии Цезари, или же способность осознанного параллельного восприятия и переработки информации сразу из нескольких источников является иллюзией. А на самом деле тут происходит просто быстрое переключение от одного источника к другому. Я подозреваю, что это так, что в нас есть только один центр осознания восприятия в данный момент. Это вообще-то вполне естественнонаучный вопрос, на который, в конце концов, можно ответить. Я в студенческие годы даже пытался ставить вместе со своими соседями по общежитию какие-то эксперименты на эту тему.
А про тетю Нину я еще хотел сказать вот что. Хотя я ее и не очень хорошо помню, но она, скорей всего, сыграла, хоть и не непосредственно, важную роль в моем воспитании, в формировании моего душевного устройства. Через нее надо вести мою духовную родословную. Потому что меня сотворила мама. А маму во многом, видимо, сформировала тетя Нина. Когда-то она некоторое время проработала в Смоленске у княгини Тенишевой кем-то вроде секретарши-машинистки или стенографистки. Она не была замужем и большую часть жизни прожила в семье моей бабушки. И я думаю, от нее к маме перешла немного сентиментальная тяга к духовному аристократизму, душевной утонченности, повышенная требовательность к интеллигентности, «воспитанности» окружающих.
Кроме еще нескольких моментов, в которые я себя смутно помню где-то в маленьких комнатах, больше с ними у меня в памяти ничего не связывается. И себя я там все время помню где-то внизу. А стол выше меня. И окон не помню. Значит, они тоже были выше. И вид из окон на внешний мир я помню только из большой комнаты. Из надписей на сохранившихся фотографиях следует, что летом 1939 года мы уже точно жили в этой большой комнате. И начиная с этого времени, я уже помню массу деталей, я уже вполне осознавал свою жизнь. В комнате было 3 окна. Окна были довольно низкие. Одно из них выходило в палисадник с клумбой и кустиками крыжовника и смородины. И я прямо через это окошко летом выбирался в садик. Для этого папа прибил к наружной стене перекладинки, за которые я цеплялся, забираясь обратно домой. В комнате стоял гардероб, и я любил, чтобы меня на него подсаживали и я мог, сидя на нем, с невероятной для меня высоты обозревать комнату. Зимой комната обогревалась высокой круглой печкой-стояком в гофрированном железном футляре. И я помню папу, гревшегося у печки, прижавшись к ней спиной. Папа дружил с нашим соседом, учителем географии и истории, который жил у нас за стенкой. Тот часто к нам приходил. Они с папой по вечерам играли в шахматы. Я любил засыпать в своей кроватке, когда в комнате еще продолжается жизнь, идут тихие разговоры или слышится потрескивание лампового радиоприемника, по которому папа с соседом пытаются что-то поймать. Кстати, этот громоздкий приемник в первые дни войны было приказано сдать куда-то на хранение.
У меня есть еще одна четкая дата, по которой я могу ориентироваться в своей памяти: в конце 39-ого или в самом начале 40-го года папу призвали в армию. Значит, все, что помнится с участием папы, было до моих четырех с половиной лет. Вот папа называет два числа, которые надо сложить. Я обязательно бегу к кровати и, зажмурившись и закрыв лицо ладонями, утыкаюсь в подушку, как-то считаю и потом называю ответ. Папа доволен, но удивляется, почему мне всегда при счете надо уткнуться лицом в кровать.
Кстати, эта потребность закрыть глаза, чтобы сосредоточиться при решении математической задачи, сохранилась у меня и позже, даже при моих профессиональных занятиях математикой. Помню другую игру с папой, которая мне очень нравилась. Он прятал какую-нибудь игрушку и говорил, на каком уровне она спрятана, и я искал. И еще у папы был прибор, который, кажется, тоже назывался «уровнем», для проверки горизонтальности поверхности по положению газового пузырька в какой-то жидкости под стеклом в ампуле, укрепленной в деревянном бруске.
Папа был всегда очень занят, ходил, позвякивая связкой ключей. А эти его игры со мной, видимо, относятся к тому времени, когда он в ожидании отправки в армию уже перестал быть директором и то выезжал в военкомат на соседнюю станцию Волосово, то возвращался с очередной отсрочкой. Его постригли наголо, но в ожидании отправки волосы начали немного отрастать, и мне нравилось ладошками слегка колоться о его голову, поглаживая ее.
Папа был в моем воспитании отрезвляющим началом. Оглядка на его народную прямоту, объективность предостерегла меня от унаследования маминой ослепляющей бескомпромиссности эмоциональных оценок и самооценок. Первый самокритичный взгляд на себя был взглядом его глазами. Но это, пожалуй, относится к более позднему времени, уже к послевоенному.
Из довоенного помню громкую ссору мамы с папой из-за меня. Папа сделал мне маленькие деревянные лыжи. И вот из-за какого-то моего каприза или проступка – не помню какого, да и самого факта проступка не помню – папа решил меня наказать и бросил мои лыжи в печку. Помню маму стоящей почему-то на кровати. Она в гневе кричит на папу. Он что-то отвечает. Видимо, обсуждался вопрос о методах моего воспитания. Вернее, не обсуждался, а просто мама декларировала свою убежденность в недопустимости по отношению к ребенку каких бы то ни было наказаний. Мама воздействовала на меня через мое тщеславие: поскольку я лучше всех, то я и вести себя должен соответственно. Я был, видимо, довольно избалованным и капризным созданием. Но при этом я хорошо знал, что при посторонних капризничать нельзя. Мама со мной договаривалась, что у меня за ушком есть такая кнопка, которую она будет незаметно нажимать, если я нехорошо себя веду, и я должен сразу утихомириваться. Я уже тогда почувствовал, что в своих рассказах своим знакомым обо мне мама преувеличивает мои достоинства, но думаю, этот образ идеального ребенка, который создавала мама, сыграл и положительную роль, поскольку приучил меня к правомерности предъявления ко мне повышенных требований. И я до сих пор верю в пользу внушения ребенку в самом раннем детстве сознания того, что он все сумеет, что он талантливый и, конечно, самый любимый. Это, впрочем, сейчас стало, кажется, азбукой детского воспитания, но по себе, уже взрослому, знаю, как порой трудно последовательно придерживаться этих принципов по отношению к детям. Легче в раздражении обрушиться на ребенка с обвинениями в том, что он несносный, «кругом дети как дети, один ты у меня никуда не годный», да еще все это при посторонних. Мама при посторонних мне замечаний не делала. Помню лишь мамины требовательные взгляды или сигналы в виде подергивания за рукав. После того как гости ушли, мама могла сообщить, что она «сгорела со стыда» из-за моего поведения. Но только после, без посторонних.
Другим сильным маминым аргументом было «над тобой смеялись». Это я тоже понимал – такого по отношению к себе допускать нельзя.
Конечно, я был семейной гордостью с самого своего рождения. Из-за того, что я часто был предметом разговоров мамы с гостями или в гостях, о каких-то событиях своего раннего детства я помню не непосредственно, а из этих рассказов. Рассказывали, как папа тайно от мамы научил меня ходить. Помню еще разные смешные рассказы о себе маленьком. Например, я табуретку, которая была у нас дома, называл буреткой, и меня долго на могли научить называть ее правильно, пока не поняли, что я считал, что тут два слова: та буретка. А читать, по семейному преданию, я научился сам года в три непонятно как. Вдруг сразу прочитал на обложке журнала: Иван Гудов. Это было имя стахановца тех лет.
Помню, как я хожу с листочком бумаги и стараюсь вспомнить и выписать все существующие буквы. У меня был портфель, куда я складывал листочки со своими рисунками. Мне хотелось их больше накопить. И чтобы выполнить какой-то свой план, я иногда поступался качеством в пользу количества. Впрочем, хорошо рисовать я не умел и позднее не научился. Видно, не было к этому способностей, да и в семье никто не рисовал.
Зато актерские наклонности мама начала культивировать во мне очень рано. Я не очень хорошо помню какие-либо свои домашние выступления, хотя они, конечно, были. Вспоминаются выступления уже со сцены на школьных вечерах. Сцены-то там фактически не было, и меня ставили на стол, чтобы я был виден. Кажется, первый стишок, с которым я выступал, был про Красную армию:
Красная армия, смело иди.
Красная армия, враг впереди.
Целимся метко мы все как один.
Нашей земли никому не дадим!
На последние два слова – решительный отрицающий взмах рукой и – овация зала. Потом были стихи «Паровоз летит-гудит, машинист вперед глядит». А в какую-то из годовщин смерти Ленина, которые ежегодно отмечались 21 января, я читал в школе стихотворение к этой дате. В мамином письме папе, который был уже в армии, описано это событие.
Участвовал я и в каком-то стихотворном монтаже, который мама готовила со своим классом. Это была такая популярная, идущая от «синеблузников» 20-х годов форма коллективной декламации, когда участники выстраивались и перестраивались на сцене, маршировали, образовывали пирамиды. Репетиции проходили у нас дома. И мне была поручена декламация каких-то строчек.
Мама была режиссером всех моих детских выступлений. Отрабатывались жесты, смысловые ударения, «выражение» (есть такое школьное понятие – «читать с выражением»).
Со своими учениками мама ставила балетные номера, вспоминая и реконструируя свой собственный танцевальный репертуар, с которым она выступала еще школьницей. Это были в основном разные романтические танцы снежинок, снегурочки, цветов. Одну свою ученицу мама считала очень способной, посылала ее на районный смотр самодеятельности в Волосово, и она получила там какую-то награду.
Танцы репетировали тоже у нас дома. Мама аккомпанировала на нашем пианино. Пианино это, очень старое, еще моей прабабушки, во время войны осталось у немцев, когда мы эвакуировались.
После войны оно нашлось, правда, в ужасном состоянии, и его так и не удалось как следует вылечить.
Я не помню, чтобы до войны мама начинала учить меня музыке. В военные годы никаких музыкальных инструментов у нас дома не было. После войны я научился разбирать и играть по нотам простые мелодии, но особых успехов в музыке не достиг, хотя и пытался себя насиловать. Очень поздно, лишь учась в университете, я начал знакомиться с серьезной музыкой. Видимо, тут сказывались довольно провинциальные музыкальные вкусы мамы. Хотя она и музицировала дома, но при этом предпочитала лишь самые популярные классические мелодии и лирическую эстраду. Помню на пианино ноты вальсов Шопена, что-то из Чайковского, из Сен-Санса. Других фамилий я не знал. К тому же и слух мне достался неидеальный. Про папу дома было известно, что «ему медведь на ухо наступил». Видимо, и на меня мама особых надежд в этом отношении не возлагала, хотя и помню, что позднее, уже во время войны, мы с ней пели разные наши любимые песенки. И они с моей бабушкой, которая очень хорошо пела и играла на гитаре, пытались научить меня петь на два голоса, но без серьезных результатов.
В то же время при чтении стихов я рано научился владеть интонацией, тембром голоса. Вообще мне часто говорили, что у меня красивый голос. И тут, конечно, снова заслуга мамы. Она всегда добивалась от меня «баритональности», не терпела «писклявости».
Нельзя сказать, что мама меня чему-то целенаправленно учила. Она просто проецировала себя, а позднее и свой идеал мужчины, на меня. То, что я затрудняюсь вспомнить какие-то события моего раннего детства, в которых она была бы активным действующим лицом, говорит, я думаю, о том, что я мало отделял ее от себя, видел мир ее глазами.
Вот помню, как мы идем с ней из наших Тресковиц на соседнюю станцию Вруда и она мне радостно сообщает, что я уже дорос до карманчика ее юбки. Очень любил ее сказку про электрический поезд. Это была длинная сказка, которую я требовал повторять снова и снова. Поезд этот был каким-то универсальным видом транспорта. Подъезжая к реке, он дальше плыл, а мог и подняться в воздух. Еще была сказка про Лельку Лесную, девочку из леса или из железнодорожной будки – мама говорила, что всю жизнь мечтала пожить в железнодорожной будке у одинокого разъезда. Сказки эти мама рассказывала мне на ночь вместо колыбельных песенок.
На одной моей детской фотографии, где мне около двух лет, я стою с бантом на голове. Мама рассказывала, что фотограф говорил мне: «Девочка, улыбнись». Я подзывал маму и шепотом требовал, чтобы она ему объяснила, что я мальчик. Мама часто рассказывала, что ждала девочку, что у нее были заготовлены многочисленные платьица и имя было готово – Ирочка. И поэтому я, родившись, несколько дней пролежал без имени. Когда я стал чуть постарше, мама, видимо, поняла, что эти рассказы про ожидавшуюся Ирочку могут меня обидеть. И однажды, после очередного такого разговора с кем-то из знакомых, мама меня решила успокоить, сказав, что на самом-то деле в тайне она, конечно, хотела мальчика и очень гордилась тем, что у нее родился сын. Я думаю, и то и другое – правда. Но судя по нарядам для меня, которые мама сама шила, она все-таки больше была готова к рождению девочки.
«Кровиночка моя, мой единственный», – приговаривала мама, обнимая меня. Мне никогда не приходило в голову спросить, почему у меня нет братика или сестренки. То, что я один, мне казалось вполне естественным. И только после смерти мамы папа мне рассказал, что, оказывается, в Тресковицах, когда мне было года два, мама ожидала второго ребенка, и, развешивая белье на террасе нашего дома, она упала со стула, на котором стояла. У нее случился выкидыш, после которого она уже не могла больше иметь детей. Папа удивился, что я этого не знал. Я думаю, что во многом этой бедой объясняется ее повышенная забота о моем здоровье, ее стремление никогда надолго не расставаться со мной.
А историю моего имени я тоже запомнил с самого детства из повторяющихся маминых рассказов разным нашим новым знакомым. Когда еще мама со мной лежала в роддоме на соседней станции Елизаветино – мне потом часто показывали этот одноэтажный роддом из окна поезда при поездках в Ленинград, – папа приезжал туда, заглядывал в окно, ему меня показывали, и он очень беспокоился, чтобы меня там с кем-нибудь не перепутали. Вот тогда они придумали для меня имя Валеанат – объединение маминого имени Валентина с папиным Анатолий. Но потом папа съездил в Ленинград, побывал там у своего старшего брата и рассказал ему про это имя. И тот страшно возмутился: «Вы сошли с ума. Хотите испортить ребенку будущее». Папа вернулся расстроенный, поговорил с мамой, и я снова остался без имени. Но вскоре папа с мамой сообразили, что от папы мне в любом случае достанется отчество, поэтому если взять имя мамино, то получается тот же самый сплав имен, к которому они стремились. В те годы многие родители увлекались изобретением фантастических имен для своих новорожденных. Особенно популярны были имена, связанные с революцией и ее вождями. Появились сотни Владленов, Владиленов (от имени Ленина), Рэмов (Революция – Энгельс – Маркс), Кимов (Коммунистический интернационал молодежи), Красарм (Красная армия). Мамин день рождения в результате послереволюционного перехода на григорианский календарь совпал с днем Красной армии – 23 февраля. И мама рассказывала, что в детстве она очень сожалела, что родилась слишком рано, до появления этого праздника, а иначе бы имела право на имя Красарма.
Итак, я стал Валентином. А чтобы не путать меня с мамой, дома меня всегда звали Вавой. Помню, что, когда я слушал эту историю, я всегда досадовал на дядю Федю, папиного брата, который помешал мне получить такое красивое имя – Валеанат. В школьные годы я оставался Вавой, среди друзей чаще – Вавка. И только в студенческие годы я стал привыкать к имени Валя. А имя Вава, по маминым словам, перешло ко мне от одной маминой куклы, Вавочки. У мамы в детстве было несколько десятков кукол, которым она сама шила наряды. Это было непросто в те тяжелые времена войн – Первой мировой, потом – гражданской. Она использовала разные лоскутки, по нескольку раз перешивала куклам их старые платья, но всегда они были у нее в обновах. Потом она обшивала себя и, наконец, стала наряжать меня. У нас дома долго хранились разные мои причудливые костюмчики и комбинезончики, сшитые мамой. Особенно пригодилось мамино ремесло в войну. Я всегда ходил в аккуратных пиджачках, скроенных из мельчайших обрезков каких-то старых одежд. Изредка в голодные военные годы мама шила на заказ своим сослуживицам или знакомым, обычно за продукты. Но это она не любила. При ее обостренном самолюбии ей было некомфортно почувствовать себя хоть в какой-то степени зависимой от своих более благополучных в материальном отношении заказчиц.
А некоторые мамины куклы дожили до меня. Но мама слишком рано стала их давать мне, еще в младенчестве. И я их спускал с кроватки на пол, разбивая их фарфоровые личики.