Глава 6. Новелла Матвеева; менестрель, желавшая лучшей жизни для себя и для других
«От жизни можно уйти только в смерть…»
Наши с поэтессой прогулки по Москве
На всю жизнь запомнился мне номер «Комсомольской правды» от 1 ноября 1959 года с огромной, почти на полосу, публикацией стихов никому еще не известной Новеллы Матвеевой. Это было открытие, сенсация! Явление настоящего поэта. С той поры я завел себе папочку, на которой написал «Новелла Матвеева». В течение долгих лет, примерно до конца 80-х, папка все пополнялась и пополнялась, потому что я старался не пропустить в печати стихов ставшей любимой поэтессы.
Почему до конца 80-х? Да все просто, я об этом говорил уже не раз: открылись границы, и мои журналистские ориентиры переместились в «дальние зарубежья», туда, где доживали свой век соотечественники, покинувшие в «года лихие» Родину.
Новелла Николаевна никогда не пользовалась транспортом для перемещения по городу и крайне редко выходила из дома. Но в памяти остались наши многочасовые пешие переходы из проезда Художественного театра (ныне Камергерский переулок), где они жили с Иваном Семеновичем[3], в какой-нибудь заводской клуб или библиотеку, где я от имени общества книголюбов проводил литературные встречи. Было это в конце 70-х. Возможно, со стороны наша группа казалась странной: медленно вышагивающие люди, аккуратно останавливающиеся перед каждым красным сигналом светофора и темпераментно на ходу ведущие интеллектуальные беседы. Иван Семенович читал стихи: и свои, и Новеллы Николаевны, рассуждал о поэзии, о классической литературе. Время от времени мне приходилось их деликатно поторапливать, потому что передвигались мы исключительно пешком и рассчитать время в пути было весьма трудно. А нас ждали читатели – любители поэзии. Хочу заметить, что супруги, как мне виделось, хорошо знали историю Москвы: поправляя друг друга, что-то уточняя, они рассказывали историю того или иного храма, обветшалого строения, встречающегося по пути, комментировали памятные доски на зданиях…
Помню их небольшую квартиру в писательском подъезде дома в самом центре Москвы, полученную в результате ходатайств Союза писателей. В этом доме жили в свое время Михаил Светлов, Николай Асеев, Лидия Сейфуллина.
Повсюду, куда можно было что-то положить или поставить, лежали и стояли книги: собрания сочинений русских и иностранных классиков, тоненькие поэтические сборники, ну и, конечно же, рукописи двух активно работающих в литературе поэтов.
Хочу сказать, что жизнь Новеллы Матвеевой сложилась нелегко. В раннем детстве она тяжело заболела. Жизненные впечатления она получала в основном из окна больницы, зато много и жадно читала, раздумывая над тем, что узнавала из книг. Перечувствованное наедине с собой удивительно ярко отразилось в первой книге «Лирика», вышедшей в 1961 году (этот раритет с автографом автора сохранился в моей библиотеке). О творчестве молодой поэтессы сразу же заговорили.
Вспоминаю, что наши беседы с Новеллой Николаевной я записывал на свой первый в жизни диктофон. Однажды я сказал главному редактору «Литературной России» об этих записях, и он с воодушевлением попросил меня подготовить для публикации развернутое интервью с Новеллой Матвеевой. Она в то время была очень популярной. Многим полюбились ее искренние стихи и нежные песни, которые она исполняла под гитару своим завораживающим, почти детским голосом («Любви моей ты боялся зря…», «Какой большой ветер…», «Развеселые цыгане»).
Нашу беседу опубликовали, и я даже стал лауреатом премии года (1978) авторитетной писательской газеты.
Привожу отрывки из этого интервью.
«Песнь о Гайавате» я знала еще в предыдущей жизни
– Своим учителем дерзаю считать Александра Грина, а также Марка Твена, Купера и Стивенсона. Конечно же, впрямую влияли и поэты. Лонгфелло с его «Песнью о Гайавате», которую, как мне кажется, я знала еще в предыдущей жизни. Мне всегда казалось, что не только музыкант Навадага, но и я «нашла» эти песни:
В гнездах певчих птиц, по рощам,
На прудах, в норах бобровых,
На лугах, в следах бизонов,
На скалах, в орлиных гнездах…
Но отнюдь не на страницах книги, отпечатанной типографским способом.
Ведь все самое великое звучит и выглядит так, словно «было всегда»! Так, «всегда был» для меня, хотя и явился великой неожиданностью, Чарльз Диккенс. Но Диккенс и впрямь в какой-то степени был для нашей семьи всегда. Он был и остался звездой, кумиром нашей фамилии. Мать еще в гимназии, шестнадцати лет от роду, читала собственную лекцию о нем. Если лонгфелловская Гайавата была для меня целым небом, то тремя горами, не достигавшими неба, но его достойными, были для меня некоторое время Аветик Исаакян, Афанасий Фет и Эдмон Ростан.
…Вы спросили меня об учителях в поэзии, и я хочу сказать, что прежде всего на мой стих и на его манеру повлияли отец Николай Николаевич[4] и мать Надежда Тимофеевна[5]. Мать была, и не только на мой взгляд, прекрасным поэтом, хотя война и семья помешали ей печататься. Я запомнила такую ее строфу:
Дальнее море, – сестра Хай-Шин-вея,
Родина водных когорт…
Сизые дали туманами греют
Темные горы и порт…
Влияние стихов матери на меня было таким сильным, что долгое время это влияние я вообще не ощущала. Оно было в природе вещей, а кто же замечает природу вещей?
Отец мой был не только известным исследователем Дальнего Востока, краеведом, но и лектором, блистательным оратором. Помню, когда я была еще мала и неразумна, я упрашивала его прочитать лекцию дома. И что же? Он был так добр, что как-то взял да и прочитал целую лекцию о Пушкине – дома, для нас, детей!
…Иногда говорят, упрекая меня, по-видимому, в «книжности» моих стихов, что я зову к уходу от жизни. Но я не понимаю, как это можно? От жизни можно уйти только в смерть. А я хочу лучшей жизни и для себя, и для других. Вот и все. И потом, что такое «книжная» поэзия, я не понимаю. Уилки Коллинз в своем «Лунном камне» от лица своего героя сказал: «Я человек с живым воображением, и мясник, и булочник, и налоговый инспектор не кажутся мне единственной правдоподобной реальностью». Как это ни удивительно, но иные критики или читатели верят в реальность налогового инспектора, а в реальность Шекспира, Моцарта, Пушкина – похоже, совсем не верят. Сам разговор о замечательных людях прошлого они уже считают заведомой обидой для себя, а значит – делом мертвым, книжным, призрачным. Эти люди смотрят на великих представителей прошлого, как на недурные, но отработавшие свой срок машины, от которых, дескать, изошло на нас энное количество информации. Ни в коем случае они не согласны взирать на великих людей, как на людей живых.
…Вы спросили меня о везении в литературе, существует ли оно. Кому, к примеру, больше «повезло» – тому ли, кто от природы наделен талантом, но не умеет работать, или тому, кто, быть может, не имеет семи пядей во лбу, но знает цену поту? Валерий Брюсов – хороший пример, ведь он многого добился в литературе своим неустанным трудолюбием, недаром Марина Цветаева называла его «героем труда».
…Что толкнуло меня написать первую песню? Вышло так. В детстве, когда я читала романы или повести, в которых герои местами должны были что-нибудь спеть, я невольно стремилась представить себе их песни и подбирала к ним свои мелодии. Это, наверное, и было моим первым сочинением песен. Мать довольно хорошо пела, аккомпанируя себе на гитаре. Едва подросла, я попросила ее показать мне все известные ей аккорды и ходы. С тех пор уже не оставляла гитару, хотя заниматься ею вплотную времени не было. Я работала тогда на подсобном хозяйстве при Чкаловском детдоме, – наша семья жила рядом с ним, в поселке служащих. Между делом я обновила свои детские мелодии, присочинив к ним новые. Но слова к ним все не шли и не шли… Целые годы еще после этого мои мелодии пустовали. А позже появились «Миссури», «Испанский патриот», «Песенка о штрафе», «Отчаянная Мэри». Еще раз замечу – мелодия, стихи, гитара, исполнение очень долго были врозь. Я объединила их только в 1961 году, когда поступила на Высшие литературные курсы при Литинституте в Москве.
…По-моему, постоянно показываясь на телеэкране, иной поэт становится театрален, а слушатель и читатель – соответственно превращаются в зрителей. Зритель, имеющий возможность сколько угодно разглядывать своего, до тех пор, может быть, любимого, автора, избаловывается, скучает. У него появляется чувство зрительной «собственности на поэта», – думаю, что с этим же благодушным любопытством в стране великанов разглядывали Гулливера, когда он сидел у девочки Глюмдальклич не то в игрушечном домике, не то в рабочей шкатулке.
Когда читатели постоянно видят перед собой авторов, мне кажется, глядя на них, они думают о чем угодно, только не об их стихах. Созерцая одного поэта, зрители, может быть, удивляются: ишь, какой шустрый… Озирая другого, думают: вот, если от его пиджака сейчас оторвется пуговица, то это увидит вся страна!.. Вид отвлекает от звука и смысла. Облик автора, навязываясь публике, отводит ее от внутреннего и сокровенного: от стихов. Если они, конечно, когда-нибудь были сокровенными, а то и они, может быть, только внешние? Тогда-то автор может, конечно, выйти и показаться. А вообще-то поэт – не зрелище.
…Я сказала – зритель избаловывается. Избаловываются обе стороны. Автор иной позирует, привыкает вдруг к «наставительству» масс, путает показывание себя, свое физическое явление народу с явлением таланта в себе, – настолько, де, очевидного, что всем даже на экранах видать! А с поэзией это, по-моему, никак не связано. Впрочем, не всегда же все так печально. Бывают ведь люди очень живые, артистичные по натуре. Выступая, они не устают, не напрягаются, но и не позируют. Говорят интересно – не дают никому времени заглядеться на пуговицы своего пиджака. Благо, если они еще и талантливы как поэты! Еще лучше, если они умеют совмещать природную уединенность поэзии с общительностью артистизма. Если так, то на телевидении они как рыба в воде, и трудно, да и незачем тогда возражать против их сколь угодно частых выступлений на телеэкране. Ведь и зарождение менестрелей осуществлялось, наверное, на том же стыке – замкнутости поэзии с открытостью артистизма. Хоть вариации тут бесконечны.
Что же до телевизионных позеров, то вот где эстрадная поэзия! Но к ним это определение почему-то никто не относит.
…Слово «барды» как-то не очень мне по душе. В моем словаре больше прижились «менестрели». Знаю, что и это не точно, но хоть лучше звучит! Понятно, смысл у «бардов» хороший, но само звучание кажется мне сомнительным. Во всяком случае, ухо у меня как-то так устроено, что при слове «барды» я вспоминаю то «барда империализма» (как «предисловисты» и критики величали одно время Киплинга), то… миссис Бардл у Диккенса! Помните миссис Бардл, которая хотела во что бы то ни стало женить на себе мистера Пиквика? И даже, как на злостно уклоняющегося, подала на него в суд? А когда она падала в обморок, ее ребенок, «юный Бардл», со злобным криком вцеплялся мистеру Пиквику в ногу… И вся эта история упорно почему-то всплывает в памяти и я не могу отделаться от этой картины, чуть только заслышу слово «барды»!
Для людей, настроенных на всякий случай всегда иронически, звучание слова «барды» – бесценная находка! Она дает им все основания тут же применить к делу свою – до тех пор зря пропадавшую! – иронию. Зачем далеко ходить! В самые недавние месяцы меня тоже назвали – и довольно злорадно – «бардом»! А я должна была это стерпеть и чувствовала себя беззащитной, как тот мистер Пиквик, когда юный мистер Бардл с криком вцепился ему в гетры…
1978