Вы здесь

Мое имя Бродек. IX (Филипп Клодель, 2007)

IX

Я сижу лицом к стене в глубине сарая. Передо мной машинка. Очень холодно. Окоченели не только пальцы, но и нос. Я его уже не чувствую.

Подыскивая слова, я упираюсь взглядом в стену и думаю, что не стоило, наверное, ставить стол возле нее. В ней слишком много личного. Она тут слишком бросается в глаза. Напоминает мне о лагере. Там я тоже наткнулся на стену, подобную моей.

Когда нас привезли в лагерь, мы все прошли через Büxte – коробку. Так охранники называли одно место, крохотную каменную клетушку полтора на полтора метра, в которой нельзя было вытянутся ни стоя, ни лежа.

Они с воплями выгоняли нас из эшелона ударами дубин. Потом надо было добежать до лагеря. Три километра по плохой дороге, под крики, лай, а порой и укусы собак. Тех, кто падал, добивали палками на месте. Мы были обессилены, ничего не ели несколько дней и почти ничего не пили. Наши тела одеревенели. Ноги нас едва держали.

Рядом со мной был Моше Кельмар, оказавшийся в том же вагоне, что и я. В течение шести дней мы с ним говорили, задыхаясь, набитые в большие металлические душегубки, ползшие, как улитки, по равнине, которую мы даже не видели. Наши глотки пересыхали, как солома в августе, а вокруг стонало и плакало невообразимое человеческое месиво. Не хватало ни воздуха, ни места. Тут были старики, девушки, мужчины, женщины. Совсем рядом с нами очутилась молодая мать с месячным ребенком. Очень молодая мать и ее маленький ребенок. Я буду помнить их всю свою жизнь.

Кельмар говорил на языке Федорины, на том тысячелетнем языке, который она вкладывала в меня и который вдруг без усилия поднялся к моим губам. Он знал многие книги, а также много названий цветов, знал даже ручейковый барвинок, что-то вроде легенды наших краев, хотя всегда жил в Столице, то есть очень далеко от нас и от гор. Он никогда не бывал в горах, но создал себе из этого целый мир. У него были пальцы молодой женщины, очень тонкие белокурые волосы, изящное лицо. На нем была белая рубашка из хорошего льна, с витым узором, вышитым на пластроне, – такую рубашку надевают на балы или свидание.

Я спросил его, что нового в Столице, которую знал когда-то, во времена своей учебы. В те поры люди из нашей провинции часто переходили через границу, чтобы отправиться туда. Хотя этот город принадлежал Fratergekeime, наша область столько десятилетий была связана с ним при Империи, что мы там все еще чувствовали себя как дома. Кельмар мне говорил о кафе, где собирались студенты, чтобы выпить горячего вина и поесть присыпанных кунжутным семенем пирожных с корицей, о променаде Эльзи вдоль красивого озера, куда приглашали девушек покататься в лодке или на коньках зимой, о Главной библиотеке на улице Глокеншпиль с ее тысячами книг в раззолоченных переплетах, о столовой Штюпе, где толстая женщина, Фра Гелике, принимая себя за нашу мать, наполняла нам тарелки полными поварешками рагу или супа с сосиской. Но на мои вопросы о местах, которые я знал и любил, Кельмар чаще всего отвечал, что не видел их по меньшей мере три года, с того дня, когда его самого и всех тех, кого называли Fremder, согнали в старинную часть Столицы, превращенную в гетто. Но было в этом гетто одно место, где он часто бывал и о котором долго говорил, место, которое и мне так дорого, что простое упоминание о нем даже сегодня заставляет биться мое сердце чуть быстрее и вызывает улыбку в душе: театрик «Штюпишпиль». Там была крошечная сцена и всего четыре ряда кресел. Спектакли, которые там ставили, были наверняка наихудшими в городе, но вход почти ничего не стоил, а холодными ноябрьскими и декабрьскими днями в маленьком зале было довольно тепло и уютно, как в стогу сена.

Однажды вечером я пошел туда с Улли Ретте, студентом-однокашником, любителем всяческих удовольствий, чей постоянный смех казался водопадом медных монет. Улли увлекся тамошней начинающей актриской, чуть полноватой брюнеткой, игравшей второстепенную роль в несуразном фарсе. Я наполовину дремал, когда в двух креслах от меня села какая-то девушка. Ее одежда была слишком тонка для этого времени года, а это ясно показывало, что она здесь по той же причине, что и я. Она слегка дрожала. Была похожа на птичку, хрупкую и подвижную синицу. Ее бледно-розовые губы были чуть приоткрыты и улыбались. Подышав на свои маленькие руки, она обернулась и посмотрела на меня. В старинной горской песне говорится, что, когда любовь стучится в дверь, только эта дверь и остается, все остальное исчезает. Наши глаза говорили так целый час, и, когда мы вышли из театра, как автоматы, только морозу удалось отвлечь нас от наших грез. Наши плечи чуть присыпало снегом. Я осмелился спросить у девушки ее имя. Она назвала его, и это стало для меня драгоценнейшим из подарков. Той ночью я шептал его не переставая, повторял снова и снова, словно это бесконечное повторение должно было вызвать передо мной, как по волшебству, кареглазого ангела, которому оно принадлежало: «Эмелия, Эмелия, Эмелия…»

Мы с Кельмаром выскочили из вагона одновременно. Побежали, защищая голову руками. Охранники орали. Некоторым из них удавалось при этом даже смеяться. Если бы не стоны и не запах крови, можно было бы подумать, что это смешная комедия. Мы с Кельмаром задыхались. Мы ничего не ели шесть дней и почти не пили. Наши ноги подкашивались. Наши суставы будто заржавели. Мы бежали, как могли. А это все не кончалось. Утро уже роняло слабый свет на окрестные луга, хотя солнце в небе еще не появилось. Мы пробежали мимо большого узловатого дуба, у которого молния сожгла половину листвы. Вскоре Кельмар остановился. Внезапно.

– Я дальше не побегу, Бродек.

Я ответил ему, что он сошел с ума, что сейчас подойдут охранники, набросятся на него и убьют.

– Я дальше не побегу. Не смогу жить с этим, о чем ты сам знаешь… – повторил он.

Я попытался потянуть его за собой, схватив за рукав. Ничего не вышло. Я потянул сильнее. Лоскут его рубашки остался у меня в руках. Охранники издалека заметили что-то. Перестали говорить и посмотрели в нашу сторону.

– Давай, давай скорее! – умолял я.

Кельмар сел прямо в дорожную пыль. И снова повторил: «Я дальше не побегу», – очень тихо, очень спокойно, словно всего лишь высказал вслух серьезное решение, которое долго вынашивал, не говоря ни слова. Охранники направились к нам, крича и шагая все быстрее.

– Кельмар!.. – прошептал я, – Кельмар… давай, я тебя умоляю!

Он посмотрел на меня с улыбкой.

– Ты вспомнишь обо мне, когда вернешься в свою страну, когда найдешь ручейковый барвинок, вспомнишь о студенте Моше Кельмаре. А потом ты расскажешь, все расскажешь, Бродек. И про вагон, и про это утро, расскажешь ради меня, ради всех людей…

Мне резко обожгло поясницу. Другой удар палки пришелся в плечо. Возникшие рядом с нами два охранника орали и били. Кельмар закрыл глаза. Один из охранников оттолкнул меня, крикнул, чтобы я убирался. Новый удар разбил мне губы. В рот затекла кровь. Я снова побежал, плача, но не от боли, а думая о Кельмаре, который сделал свой выбор. Крики остались позади. Я обернулся. Охранники стервенели, избивая студента. Его тело качалось во все стороны, как кукла, с которой позабавился негодный мальчишка, сломав ей все сочленения и детали механизма. И мне показалось, что я снова переживаю чудовищную сцену Pürische Nacht – Ночи Очищения.

Я так и не нашел ручейковый барвинок в наших горах. Хотя видел его в книге, в драгоценной книге: это не очень высокий цветок с тонким стеблем, чьи лепестки глубокого синего цвета кажутся спаянными воедино, словно не хотят раскрыться по-настоящему. Но, быть может, он уже и не существует. Быть может, природа решила изъять его из своего великого каталога. И лишить людей этой красоты, лишить, потому что они ее больше не достойны.

В конце дороги и в конце моей пробежки оказался вход в лагерь: большие, довольно красивые ворота из кованого железа, похожие на те, что ведут в парки или увеселительные сады. По обе стороны от них возвышалась пара будок, кокетливо выкрашенных розовой и зеленой краской, в которых, словно истуканы, стояли часовые, а прямо над входом висел большой, блестящий крюк, похожий на мясницкий и способный выдержать целую бычью тушу. И на нем качался человек с петлей на шее и со связанными за спиной руками. Его выпученные глаза вылезали из орбит, изо рта свисал толстый, распухший язык – бедняга, похожий на нас, как брат, чью жалкую грудь украшала табличка с надписью на языке Fratergekeime, бывшем когда-то двойником нашего диалекта, его братом-близнецом: «Ich bin nichts». «Я ничто». Его слегка покачивало ветром. Неподалеку терпеливо ждали три черные вороны, следя за ним, как за лакомством.

Каждый день на входе в лагерь вешали одного человека. Каждый, просыпаясь утром, говорил себе, что сегодня, быть может, его черед. Охранники выгоняли нас из бараков, где мы спали вповалку прямо на земле, заставляли построиться, и мы долго ждали стоя, в любую погоду, чтобы они выбрали из нас сегодняшнюю жертву. Иногда дело решалось в три секунды. А в другой раз они разыгрывали нас в кости или карты. И нам приходилось ждать, неподвижно стоя рядом с ними в стройных рядах. Партия порой затягивалась, но в конечном счете выигравший получал право сделать свой выбор. Он проходил по рядам. Мы стояли, затаив дыхание. Каждый старался сделаться как можно незаметнее. Охранник не торопился. Потом наконец останавливался перед каким-нибудь узником, тыкал в него носком сапога и говорил просто: «Du». «Ты». А мы, остальные, все остальные, чувствовали, как в глубине души рождается безумная радость, уродливое счастье, которому было суждено продлиться только до завтрашнего дня, до новой церемонии, но это помогало держаться, снова держаться.

«Du» уходил с охранниками. Шел к воротам. Ему велели подняться по лесенке до крюка, отцепить повешенного накануне, стащить его вниз на спине, выкопать могилу и похоронить. Потом охранники приказывали ему надеть табличку «Ich bin nichts», накидывали петлю на шею и опять загоняли на верхние ступени лесенки. После чего начинали ждать прихода Цайленессенисс.

Цайленессенисс была женой начальника лагеря. Молодой, а главное, нечеловечески красивой, словно целиком состоявшей из избытка белокурости и белизны. Она часто прогуливалась по лагерю, и нам под страхом смерти было запрещено поднимать на нее глаза.

Цайленессенисс никогда не пропускала утреннего повешения. Она приходила не спеша, свежая, с еще розовевшими от чистой воды, мыла и крема щеками, и ветер порой доносил до нас аромат ее духов, глицинии; с тех пор, чувствуя этот запах, я не могу обойтись без рвоты или слез. Она была опрятно одета, безупречно причесана, а мы, стоявшие всего в нескольких шагах в своих бесформенных, потерявших цвет лохмотьях, грязные, вонючие, зажираемые паразитами, с обритыми или в струпьях черепами, выпиравшими отовсюду костями, принадлежали к совсем другому, чуждому ей миру.

Она никогда не приходила одна. Всегда приносила на руках своего ребенка, младенца всего нескольких месяцев от роду, закутанного в красивое белье. Она спокойно баюкала его, нашептывала ему что-то на ухо, напевала детские песенки. Одну я даже запомнил, там говорилось: «Welt, Welt von licht / Manns hanger auf all recht / Welt Welt von licht / Ô mein kinder so wet stillecht» – «Мир, мир света. / На всем людская рука. / Мир, мир света. / О, мое нежное дитя, отдыхай».

Ребенок всегда был спокоен. Не плакал. Иногда спал, но она осторожно его будила и, когда он в конце концов открывал глаза и зевал в небо, дрыгая своими маленькими ручками и ножками, просто кивала, давая понять охранникам, что можно начинать церемонию. Один из них сильным ударом выбивал лесенку, и тело «Du» падало, быстро подхваченное веревкой. Цайленессенисс смотрела на него несколько минут, и на ее губах появлялась улыбка. Она не упускала ни одной подробности, ни содроганий тела, ни звуков из горла, ни брыкающихся в пустоте ног, потерявших опору, ни утробного урчания, которое издавали опустошавшиеся внутренности, ни, наконец, неподвижности и полной тишины. Тогда она запечатлевала долгий поцелуй на лобике своего ребенка, который иногда немного хныкал, не от страха, конечно, а потому что, проголодавшись, требовал свою порцию материнского молока, и спокойно уходила. Их место занимали три черные вороны. Не знаю, были ли это каждый день те же самые. Они ведь так похожи. Охранники тоже походили друг на друга, но не выклевывали нам глаза, удовлетворяясь нашими жизнями. Как и она. Как жена начальника лагеря. Как та, кого мы прозвали Die Zeilenesseniss – «пожирательница душ».

Впоследствии я часто думал об этом ребенке, о ее ребенке. Умер ли он, как и она? Или жив? Если жив, ему должно быть столько же лет, сколько моей малышке Пупхетте. Как живется этому малышу, который столько месяцев подряд каждое утро питался теплым молоком материнской груди и зрелищем сотен повешенных? Какие он видит сны? Какие слова говорит? Улыбается ли он еще? Может, сошел с ума? Забыл ли он или все еще мусолит в своем юном мозгу судорожные движения приближавшихся к смерти тел, приглушенные стоны, слезы, стекавшие по серым запавшим щекам? Пронзительные крики птиц?

Первые дни в лагере, в Büxte, я без конца говорил с Кельмаром, словно он был все еще жив. Büxte – это карцер без окна. Свет туда проникал из-под обитой железом двери. Я открывал глаза и видел напротив себя стену. Закрывал и видел Кельмара, а за его спиной, дальше, намного дальше, Эмелию, ее нежные хрупкие плечи, а еще дальше Федорину, плакавшую, тихонько качая головой.

Не знаю, сколько времени я оставался в Büxte со всеми этими лицами и со стеной. Наверняка долго. Недели, быть может, месяцы. Но в любом случае там, в лагере, это ничего не значило. Время не имело значения.

Времени уже не было.