Вы здесь

Многоликая проза романтического века во Франции. Возвращение отвергнутого романа: «Мадам Потифар» Петрюса Бореля (Т. В. Соколова, 2013)

Возвращение отвергнутого романа: «Мадам Потифар» Петрюса Бореля

Прижизненная литературная репутация писателя и его место в исторической «табели о рангах», определяемые современниками, далеко не всегда совпадают с теми оценками, которые дают последующие поколения. То, что при жизни автора «не услышали», что его произведения не встретили ожидаемого отклика читателей, вызвали остро негативную реакцию или просто остались непонятыми, нередко становится для него поводом к драматическим переживаниям. Из-за равнодушия читателей к роману «Пармская обитель» Стендаль чувствовал себя «сиротой, брошенным на улице», как он признался в письме Бальзаку в ответ на его «Этюд о Бейле». Подобное ощущение покинутости – это, пожалуй, самая печальная судьба, испытание, более тяжелое, чем официальный вердикт в виде судебного приговора, который постиг, например, Бодлера после выхода в свет «Цветов зла». Судебный процесс против «Цветов зла» сопровождался многочисленными доброжелательными откликами в прессе и в частной переписке, создавая ответный резонанс в поддержку поэта, тогда как на почве непонимания и равнодушия «произрастает» только забвение.

Забвение стало судьбой Петрюса Бореля после того, как по поводу его романа «Мадам Потифар» прозвучал приговор – не судебной инстанции, а фельетониста Жюля Жанена, опубликовавшего в газете “Journal des Débats” (3 июня 1839 г.) недружелюбную статью. Ж. Жанен был возмущен тем, что в романе в благожелательном тоне упоминается маркиз де Сад, и воспринял это как дерзкую реплику в свой адрес, как возражение своей статье о де Саде, появившейся незадолго до этого, в 1834 г. в «Revue de Paris» и ставшей чем-то вроде официального вердикта. Мнение Жанена, бойкостью пера стяжавшего почти официальный титул «принца критиков», повлияло на дальнейшую литературную судьбу романа Бореля. Первым же, кто попытался возразить общепринятому осуждению Бореля (Жанен до 1872 г. оставался ведущим критиком очень влиятельной газеты «Journal des Débats»), стал Шарль Бодлер.

В 1861 г. в журнале “Revue fantaisiste” была напечатана статья Бодлера «Петрюс Борель»[66]. Бодлер говорит о писателе, умершем далеко за пределами Франции, в Алжире, как об «одном из светил на мрачном небосводе романтизма». «Светило забытое или погасшее, кто помнит о нем сегодня, да и кто знает его настолько, чтобы считать себя вправе высказывать о нем свое мнение?» К числу этих немногих Бодлер относит Т. Готье. Сам же он ценит в Бореле «поистине эпический талант», проявившийся в романе «Мадам Потифар», и сочувственно говорит о стремлении избежать «золотой середины» в любом ее обличье, будь то конформистская умеренность в политических симпатиях, благопристойность манер или эстетические принципы. Нарочитая удаленность от «золотой середины» в литературе оборачивается пристрастием к чрезмерному, кричащему в чувствах, страданиях, настроениях и к избыточному во всем, что касается формы, колорита, общего тона произведений. Примечательно, что даже Бодлер с его известным постулатом “Le beau est toujours bizarre” («Красота всегда отмечена странностью») находит Бореля слишком уж странным (“trop bizarre”) и порой даже смешным в его крайностях. И все-таки он признает за писателем своеобразное очарование, «свой колорит, вкус sui generis» и противопоставляет его множеству «приятных и податливых авторов, готовых продать Музу за тридцать сребреников»[67]. «…B истории нашего века он сыграл немаловажную роль… Без Петрюса Бореля в романтизме образовалась бы некая лакуна», – утверждает Бодлер. Во второй половине XIX в. о Бореле-поэте вспоминает Поль Верлен: в «Романсах без слов» он предваряет эпиграфом из «Рапсодий» Бореля стихотворение («Забытые мелодии», V), построенное по принципу взаимоотражения звуковых эффектов и визуальных, цвето-световых. Подобный опыт выражения поэтического настроения через чувственные восприятия он нашел в поэзии Бореля.

Петрюс Борель (1809–1859) принадлежал к числу самых активных участников литературного движения во Франции 1830-х годов. В 1829 г. он учится живописи у Э.Девериа и архитектуре у А. Гарно. Тогда же он присоединяется к сообществу творческой молодежи “Petit Cénacle”, возникшему как своего рода альтернатива «Сенаклю» B. Гюго. Инициатива создания «Малого сенакля» принадлежала скульптору Жеану Дюсеньеру. Еще до того, как имя Бореля появляется в журналах (“Almanach des Muses”, “Mercure de France au XIX siècle”, “Annales romantiques”), где он печатал свои первые стихи и рассказы, он уже включился в шумные «бои» за романтизм. В феврале 1830 г., во время первого представления «Эрнани», Борель возглавляет целый «отряд» поклонников Виктора Гюго. Победа вдохновила его, и в 1832 г. он издает свои «Рапсодии», участвует в создании газеты “La Liberté. Journal des arts” и пишет для нее серию статей, публикует две статьи об искусстве в журнале ’Artiste”. Самым значительным фактом его ранней литературной биографии стал выход в 1832 г. книги «Шампавер. Безнравственные рассказы» и создание в том же году кружка писателей, поэтов и художников, который получил название «Содружество Бузенго» или просто «Бузенго». Этимология, смысл и даже орфография этого слова (bousingo или bousin-got) до сих пор остаются не вполне ясными, что порождает разные трактовки.

Кружок – содружество «неистовых»[68] романтиков – сразу же привлек к себе внимание шумными нравами, вызывающими литературными вкусами и нетерпимостью ко всему умеренному, благопристойному и «освященому» официальным покровительством или одобрением. В кружок входили писатели и художники крайне демократических по тем временам взглядов: А.Девериа, Л. Буланже, С.Нантейль, Ж. де Нерваль, Ф.О’Недди, Н.Том, А. Бро, О. Маке, Ж.Бушарди. Многие из них прежде были членами «Малого сенакля». Центральной фигурой в кружке «Бузенго» был Петрюс Борель. Независимость и презрение к царящим в обществе вкусам он демонстрирует всем своим внешним обликом: он носит бороду (на которую, вопреки общепринятой моде, в те годы отваживались лишь немногие «чудаки»), жилет à la Марат, прическу à la Робеспьер и перчатки «цвета королевской крови». С этими атрибутами непримиримого республиканца и в трехцветном обрамлении Борель изображен на портрете художника Наполеона Тома, выставленном в салоне 1833 г.

Вскоре после рождения сына Борель поселяется за пределами Парижа, в деревне (к этому его вынуждает удручающая и безысходная бедность), где и пишет роман «Мадам Потифар». Роман окончен в 1838 г. и выходит в 1839 г. в Париже, с иллюстрациями Луи Буланже и посвящением актрисе Люсинде Парадоль (ее имя «зашифровано» в инициалах L. Р). Из пяти посмертных переизданий романа во Франции четыре приходятся на вторую половину XX столетия[69].

Лики зла и судьбы

Начало работы над романом «Мадам Потифар» относится к 1833 г., когда традиция фантастических ужасов в духе «готического» романа уже оттеснена на периферию литературного движения. Повестью «Последний день приговоренного» (1829) В. Гюго убедил, что ужасы реального бытия бывают страшней самого изощренного вымысла. «Неистовые» романтики, разделяя это убеждение, ищут теперь и находят в окружающей их жизни немало сюжетов подобного рода. Так создаются романы «Мертвый осел и гильотинированная женщина» (1829), «Исповедь» (1830) и «Барнав» (1831) Ж.Жанена, «Луиза, или Горести девы веселья» (1830) и «Карл II и испанский любовник» (1831) И. Ф. Ренье-Детурбе, «Примадонна и подручный мясника» (1831) и «Походная кровать, сцены военной жизни» (1832) Бюра де Гюржи. Это, конечно, не документальные произведения, их сюжеты вымышлены, но события и персонажи не столь условны и искусственны, как в «готическом» романе, они обрисованы такими, какими могли бы быть в потоке окружающей повседневности. Аналогичная тенденция в определенной мере проявляется и в «Безнравственных рассказах» Бореля. Эта книга принесла автору скандальный успех, и в его новом произведении – романе «Мадам Потифар», работа над которым начинается на волне этого успеха, будут использованы некоторые реальные персонажи и события, а вымышленный сюжет выстроится по их канве как вполне правдоподобный, хотя и самый обескураживающий вариант возможного.

Имя главного героя, как установил французский исследователь Жан-Люк Стейнмец[70], заимствовано Борелем из книги «Тайны Бастилии» (“La Bastille dévoilée”, 1789), хорошо известной в начале XIX в. В списке заключенных Бастилии (на момент взятия крепости в 1789 г. их было всего семь человек, и среди них двое лишившихся рассудка) упоминался некий Whyte, предположительно ирландец, поскольку он хорошо говорил по-английски и еще на каком-то никому непонятном языке, возможно, ирландском. Неизвестно, когда он сошел с ума. До Бастилии он уже провел несколько лет заключения в Венсенне, но не мог ничего внятно рассказать о себе и вскоре был отправлен в Шарантон. В некоторых исторических трудах[71]имя и личность этого узника уточняются: речь идет о графе Уайте де Мальвиле. Он родился в 1730 г. в Дублине, во Франции при Людовике XV служил в Ирландском полку, а затем оказался в Бастилии.

Обстоятельства трагической судьбы этого человека во многом совпадают с историей литературного персонажа Патрика Фиц-Уайта, и это дает основание считать его прототипом Патрика, а также предположить, что Борель был знаком еще с какими-то документами, из которых мог почерпнуть необходимые ему сведения об Уайте и о жизни узников королевских тюрем. Вполне вероятно, что он читал «Мемуары» А.М.Латюда (1789), «Мемуары мадам Дюбарри» (вернее, псевдо-мемуары, автор Э. де Ламот-Лангон, 1829–1830) или другие сочинения подобного рода. Ж.-Л. Стейнмец находит немало хронологических соответствий в биографии реального Уайта и в злоключениях его литературного «двойника» Патрика Фиц-Уайта из романа Бореля. Участь несчастного безумного узника-ирландца, именовавшего себя “le major de l’Imensité” и неспособного уже воспользоваться полученной свободой, не могла не привлечь внимание историков и писателей. Так, спустя полвека о нем упоминает Жюль Мишле в «Истории французской революции» (1847).

Итак, ужасающая судьба заключенного Бастилии – это факт, почерпнутый писателем из реальной жизни, и такой факт неизбежно должен был превратиться в увлекательный сюжет романа, тем более что мотивы темницы, узника, тюремного заключения уже стали устойчивой традицией не только «неистовой» литературы, но и романтизма в целом[72]. Достаточно вспомнить «Шильонского узника» (1816) Байрона, «Темницу» (1821) А. де Виньи, роман-исповедь С.Пеллико «Мои темницы» (1831). После выхода в 1829 г. повести

B. Гюго «Последний день приговоренного» тема узника многократно варьируется в самых известных произведениях: в 1832 г. в романе А. де Виньи «Стелло» (эпизод об Андре Шенье), в 1839 г. – в «Пармской обители» Стендаля, в 1845 г. – в романе А. Дюма «Граф Монте-Кристо».

В 1833 г., когда Борель начинает работать над своим романом, в Париже появляются почти одновременно три перевода романа

C. Пеллико «Мои темницы», а за год до этого, в 1832 г., вышло новое (пятое) издание «Последнего дня приговоренного» с предисловием Гюго, который к этому времени уже всеми признан как самое яркое светило на романтическом небосклоне. Однако, работая над своим «тюремным» романом, Борель не подражает мэтру. Тогда как Гюго всецело сосредоточен на переживаниях человека, ожидающего казни, т. е. скорой насильственной смерти, Борель силой воображения воссоздает жизненный путь несчастного и те обстоятельства, что привели его к ужасному финалу, акцентируя в своем повествовании такие аспекты, как фатальная предопределенность человеческой судьбы, всевластие монархов с их фаворитами, зависимость индивидуальной участи от общенациональной, – и все это в соотнесенности с проблемой свободы.

Тексту романа предшествует Пролог. Это аллегорическая поэма о трех «адских всадниках», в которых воплощаются возможные варианты жизненного выбора: первый – гедоническое наслаждение земными радостями; второй – забвение страстей мира, аскетизм, погружение в религию; третий, «похожий на ужасного и сумрачного Командора», – смерть, небытие. Полем сражения «адское трио» избрало душу человека, и этим предопределены его неизбывные страдания.

Une douleur renaît pour une évanouie;

Quand’un chagrin s’éteint c’est qu’un autre est éclos;

La vie est une ronce aux pleurs épanouie.

(Едва утихнет одно страдание, как возникает другое; если угасает одно несчастье, значит, другое уже назревает; жизнь – это терновый кустарник, который расцветает от слез).

Только Богу известно, кто из «адского трио» возобладает над несчастным страдальцем. Одной из бесчисленных вариаций этого мрачного человеческого удела предстает в романе Бореля судьба двух персонажей, которые, казалось бы, заслуживают лучшей участи. Их взаимной и глубокой любви противостоит Рок в разных обличьях и прежде всего – в виде сословных и национальных предубеждений, несчастья преследуют их с юности и до конца дней. В этой коллизии находит выражение одна из ключевых идей романа: частная жизнь персонажей изначально определяется обстоятельствами и силами надличностного уровня. В числе такого рода обстоятельств – национальная принадлежность и историческая судьба нации.

Патрик и Дебора – ирландцы. Отец Деборы англичанин и граф, но воспитана она матерью-ирландкой; по духу мать и дочь скорее противостоят главе семейства, а в семейном союзе англичанина с ирландкой воплощается антагонизм двух наций, сосуществующих в тесной, но нежеланной близости[73].

Внимание к ирландским проблемам не ограничивалось пределами Англии, особое же сочувствие ирландцы вызывали во Франции, которая в 1790-е годы не раз пыталась, хотя и безуспешно, поддержать Ирландию. Ирландские эмигранты нередко искали убежище в Париже. История ирландского узника Бастилии стала прекрасным сюжетом для романа, хотя известен был только финал этой истории. Все остальное должно быть воссоздано воображением автора. Именно таким образом и создается роман Бореля.

Действие романа отнесено к XVIII в., в канву сюжета вплетаются события, связанные с началом революции, в живописных и нередко шокирующих подробностях представлено взятие Бастилии, освобождение ее немногочисленных узников, эйфория толпы «победителей», перед которыми не устояли крепкие стены королевской цитадели и которые завладевают орудиями тюремного пыточного зала. Среди персонажей, фигурирующих или даже только упоминаемых в повествовании, множество подлинных исторических лиц, обилие узнаваемых реалий просто бросается в глаза. Это дает повод рассматривать роман как исторический, однако не менее очевидны и отличия от произведений этого жанра в его классическом варианте, сложившемся к началу 1830-х годов.

В исторических романах Виньи, Гюго, Мериме, Бальзака доминировала философия истории, стремление воссоздать специфику эпохи, «местный колорит», дух времени, проявляющийся в эпических событиях и частных судьбах людей, в национальной психологии и индивидуальных характерах. Эстетикой такого романа предусматривалось сочетание различных начал: эпического, лирического и драматического, философии и нравоописания, реальных фактов и воображаемых событий. Более всего Бореля привлекает возможность авторского вымысла, мотивированная тем, что официальная хроника исторических событий – это всего лишь самая общая канва, своего рода остов без плоти, или пунктир, в пробелах которого – множество безвестных событий, лиц, судеб. Каждый такой пробел есть чистая страница, заполнить которую возможно лишь усилием воображения. Вымысел помогает воссоздать недостающие звенья, уничтожить «белые пятна» в панораме прошлого. Однако если в 1820-е годы, в эпоху становления жанра исторического романа, его главной эстетической целью было воссоздание единого исторического процесса, то спустя десятилетие эта задача представляется исчерпанной. Поколение романтиков, вступающее в литературу после 1830 г., не разделяет исторического оптимизма старших, поэтому их внимание привлекает не то, что в истории величественно, непреложно, закономерно, целесообразно и ко благу, они ищут и видят в ней прежде всего случайное, нелепое, ужасное, бесчеловечное. Для Бореля это прежде всего угроза свободе, угроза, которую он связывает с властью в любом ее проявлении, будь то всевластие монарха, «абсолютное» своеволие, несправедливость, жестокость к подданным, или властолюбие в психологическом аспекте, т. е. само по себе стремление одного индивида подчинить своей воле другого, пренебрегая его интересами и достоинством, наслаждаясь местью и жестокостью, упиваясь безнаказанностью.

В фокусе внимания писателя оказывается индивид, частная жизнь, которая хотя и связана до некоторой степени с историческим «контекстом», но привлекает прежде всего своей неповторимостью и зависимостью от каких-то наиболее общих надличностных сил, причин, взаимообусловленностей и надисторических законов бытия. В романе «Мадам Потифар» крупным планом представлены безвестные, хотя и яркие в характерологическом отношении персонажи – ирландцы, тщетно искавшие во Франции спокойной жизни, а нашедшие самую горькую и трагическую участь. Исторические же лица и обстоятельства обозначены лишь в той мере, в какой автор допускает их потенциальную причастность к судьбе героев вымышленного сюжета.

Лейтмотив романа – идея о детерминированности индивидуальной судьбы. Авторские рассуждения на эту тему составляют всю первую главу книги. «Не знаю, существует ли роковая предопределенность, но безусловно, существуют роковые судьбы; есть люди, которые предназначены для несчастья; но есть и те, что становятся добычей других, отданы в их руки подобно тому, как бросали рабов в клетку с тиграми. Почему?.. Не знаю. И почему эти, а не те? Тоже не знаю…»[74]. Борель пытается понять, как соотносится каждая отдельная человеческая судьба с общим замыслом сотворенного мира: «Если все предусмотрено Провидением, разве это касается только вселенной, человечества, но не конкретного человека? Для Провидения важно целое, но не частица?» Иногда людям добрым и достойным выпадает ужасная судьба из-за неожиданных обстоятельств, перед которыми добродетель бессильна. Бывает, что ошибки или даже преступления совершаются невольно, и можно ли наказанием уравнивать их со злонамеренными поступками? Если обстоятельства не позволили человеку выбирать и вынудили совершить преступление, справедливо ли судить этого невольного преступника так же сурово, как и злоумышленника? А осуждение невиновного? Разве не к этому сводится идея всеобщей и вечной ответственности человека за первородный грех прародителей? Или те законы, что от Бога, имеют обратную силу, а значит, они еще хуже человеческих? Человек надеется на предстоящую загробную жизнь, в которой он будет вознагражден за добродетель и страдания, так не лучше ли было бы, вместо предустановленного Творцом двойного существования, дать человеку одну, но более отрадную земную жизнь?

От обилия и сложности подобных «неразрешимых» и «возмущающих ум» вопросов может «помутиться разум», признается Борель, и тем не менее продолжает вопрошать, формулируя свои вопросы таким образом, что в них довольно прозрачно явлена полемика и с законами Июльской монархии, и с ревнителем религиозной ортодоксии Жозефом де Местром. Последний же в потоке его вопросов фактически адресован самому Творцу: почему люди обречены страдать? Может быть, человек создан специально для удовольствия некоего высшего существа, которое наслаждается созерцанием мук и воплями страдальцев? Приглашая читателя поразмыслить над всем сказанным, автор приступает к своей миссии «бедного рассказчика», которому предстоит поведать о «судьбе самой ужасной, какую только можно встретить» (с. 45).

Мотив предопределенности индивидуальной судьбы звучит и в устах героя. В самом начале предстоящего ему мученического пути, когда жертвой покушения вместо него оказывается Дебора, Патрик умоляет ее расстаться: «Боже мой! До каких пор я буду навлекать на твою голову несчастье за несчастьем! Я уже говорил тебе, что я проклят и обречен. Полюбив тебя, я своими руками повесил тебе на шею тяжелый камень, из-за которого ты будешь падать из пропасти в пропасть. Поверь мне, нам надо расстаться, пусть твоя судьба будет счастливой! Пусть только моя будет ужасной!» (с. 89).

Когда Дебора и Патрик, избежав опасности, которая угрожала им в Ирландии, встречаются уже в Париже, то и здесь в их жизнь вмешиваются злые люди. Это все лики роковой судьбы: друг детства Патрика Фиц-Харрис, из зависти ставший предателем, ничтожный фат и интриган маркиз де Вильпастур, и, наконец, мадам Потифар. В имени Потифар и в сюжетной коллизии содержится прозрачный намек на библейский эпизод о прекрасном молодом Иосифе, оклеветанном женой Потифара, которая мстит ему за то, что он отверг ее домогательства. В такой же роли по отношению к Патрику в романе Бореля выступает королевская фаворитка. Уязвленная тем, что ее отверг показавшийся ей очень привлекательным молодой человек, и движимая тщеславием и чувством мести, она делает все возможное, чтобы погубить Патрика, превратив его в вечного узника. Ей отведена роль злого гения в судьбе героя, и ее имя вынесено в заглавие романа, чем акцентируется одна из наиболее значимых для автора идей: всевластие королевских фавориток, их роль в придворной жизни, в делах государства и даже в частной судьбе людей, далеких от светских интриг.

История Бурбонов традиционно в той или иной мере оттеняется историей фавориток. Даже во время революции 1789 г. добычей гильотины стали не только король с королевой, но и последняя из самых известных фавориток Людовика XV мадам Дюбарри, хотя по степени влияния на короля она явно уступала мадам Помпадур, «правившей» до нее в течение двадцати лет (с 1745 по 1764 г.). Прототипом мадам Потифар является именно маркиза де Помпадур. И если Борель дает персонажу другое имя, то вовсе не затем, чтобы завуалировать реальную модель, иначе зачем тогда было вводить в роман множество штрихов, прямо или косвенно указывающих на идентичность персонажа и прототипа? Так, при первом же появлении мадам Потифар рядом с ней находится ее камеристка мадам дю Оссэ (это имя первой камеристки маркизы де Помпадур)[75].

Эпизод первой встречи Патрика и мадам Потифар изобилует подробностями, не оставляющими сомнений относительно прототипов и мадам Потифар, и того, кого она называет Фараоном: роскошный будуар, на столике работы Шарля Булля томик Вольтера с автографом и его же мадригал, адресованный хозяйке будуара, рисунок Франсуа Буше, краски, карандаши, резцы, используемые при изготовлении гравюр (попутно сообщается, что в этом увлечении мадам помогает Жак Гэ – королевский гравер с 1745 г.).

Простодушный герой просит аудиенции утром и появляется в спальне дамы, которая уже немолода (ей сорок один год – это авторское уточнение позволяет точно датировать происходящее – 1762 г.); под маской ее безразличия и пресыщенности просматривается вначале праздное желание взглянуть на докучливого утреннего визитера, а затем – едва скрываемое восхищение молодым человеком, который оказался красивым «как ангел». Лежа в постели, мадам Потифар «по неосторожности» откидывает одеяло и предстает перед посетителем в полупрозрачной кружевной батистовой сорочке.

Столь же «случайно» она длительно выдерживает кокетливую и сладострастную позу, и это дает повод к подробному описанию всего, что мог созерцать Патрик.

Весь эпизод искусно представлен как жанровая сцена, смысл которой отнюдь не ограничивается внешней пикантностью. Нравоописание здесь – лишь своего рода «декорация», на фоне которой развивается диалог между просителем и повелительницей: Патрик пришел заступиться за друга, над которым нависла угроза сурового наказания за легкомысленный поступок. Эта тема беседы постепенно «обрастает» двумя мотивами подтекста: один – «галантный» (в мадам Потифар просыпается живой интерес к молодому мушкетеру, о чем Патрик едва догадывается); второй мотив – это авторские мысли о том, как далеко простирается власть королевской фаворитки.

Друг Патрика арестован за то, что продекламировал в одном из салонов четверостишие, непочтительное по отношению к мадам Потифар, и потому она считает его еще большим преступником, чем Робера Дамьена, четвертованного за покушение на Людовика XV в 1757 г. Она обвиняет Фиц-Харриса в оскорблении трона и тем самым уравнивает свою персону по значимости даже не с королем, а с троном – символом власти! Борель явно гиперболизирует роль фаворитки и ее властные притязания, которые оказываются сопоставимыми с известным принципом «Государство – это я!». Этой гиперболой оттеняются и непомерность ее притязаний, и степень неприятия их автором романа. Эффект усиливается еще одним штрихом – искреннее желание Патрика непременно спасти друга и чувство благодарности толкают его к невольной лести: «В Ваших руках скипетр от Бога!.. Бог дал Вам верховную власть!»

Простодушие героя и огромное эмоциональное напряжение, которое он переживает, оставляют в его сознании место лишь для смутного беспокойства. Но для читателя, наблюдающего ситуацию со стороны, в этой сцене прозрачно уловимы авторские акценты: иронический на мысли о королевской фаворитке – держательнице верховной власти в государстве, и трагический – на том факте, что гений зла уже выбрал свою жертву.

Аналогия с библейским сюжетом в романе, едва обозначившись, нарушается: Иосиф подвергся двухлетнему заточению в темнице, но в дальнейшей долгой жизни он, в отличие от героя Бореля, был вознагражден за свою честность и незаслуженные страдания. Поскольку он не совершал преступления, в котором был обвинен, «и в темнице Господь был с Иосифом, и во всем, что он делал, Господь давал успех»[76]. После освобождения Иосиф (ему в это время тридцать лет) приближен к фараону, который оказывает ему всяческие почести, так как признает, что в пророчествах Иосифа говорит Дух Божий. Иосиф становится мудрым правителем, живет до ста десяти лет и почитаем после смерти.

Участь Патрика, напротив, беспросветно тяжела. Одна только Дебора стремится спасти его. Сама Дебора тоже на время оказывается узницей, и «преступление» ее аналогично (отказалась стать любовницей самого короля), и «правосудие» в ее случае также сводится к пресловутому lettre de cachet – тайному приказу об аресте. После того, как и Деборе удалось бежать, месть становится для нее смыслом жизни. Даже сыну, рожденному в неволе, она дает имя Ванжанс и внушает ему мысль о мести за отца. Однако в первом же поединке Ванжанс становится жертвой Вильпастура. Последующими событиями в романе создается все более и более мрачное настроение безнадежности. Посреди этого мрака трижды вспыхивает надежда: первый раз – когда в Венсеннском замке содержание узников улучшается благодаря гуманности доброго тюремщика господина де Гийонне, второй – в связи со смертью королевской фаворитки и третий, спустя десять лет, – при посещении Венсеннского замка министром молодого короля Людовика XVI господином де Мальзербом, который был ярым противником lettres de cachet. Но и на этот раз надежды на освобождение не сбываются, и последующие пятнадцать лет для Патрика – это нечеловеческие условия заточения, издевательства тюремщиков, а после смерти Фиц-Харриса – одиночество, физическая и душевная деградация. От страницы к странице атмосфера повествования становится все тягостней, тем более, что параллельно истории Патрика читатель узнает о злоключениях Деборы и гибели Ванжанса.

Почему же Патрик, человек честный и добросердечный, не совершивший никакого преступления, оказался лишен Божественного покровительства? Почему его не защитило Провидение? Можно ли верить морали, обещающей вознаграждение праведникам? А если добродетель беззащитна, то где искать нравственной опоры? И существует ли такая опора? Подобные вопросы возникают вновь и вновь на каждом новом «витке» горестной судьбы Патрика. Сам он не раз, но всякий раз тщетно взывает к Богу. Мрачный колорит повествования сгущается до крайности, никакого просвета не видно. Поскольку события романа охватывают период с 1740-х до 1789 г., перед читателем предстает полвека, но не под светлым знаком эпохи Просвещения, а во мраке неумолимого рока. Таким было восприятие жизни «неистовыми» романтиками.

Диалог с маркизом де Садом

Бодлер в цитируемой выше статье ставил Борелю в заслугу принципиальное нежелание развлекать читателя, изображая всякого рода красоты и приятности, и льстить, чтобы понравиться и заслужить похвалу. Аналогичной позиции, которая шокирует благонравную публику, придерживается и сам Бодлер. Однако «лицемерный читатель» (“Hypocrite lecteur, – mon semblable, – mon frère!”, – эти слова из пролога к «Цветам зла» обращены к читателю, связанному с автором бесчисленными узами порока), которому Бодлер адресовал свои «Цветы зла», и в 1850-е годы неспособен был мыслить как автор. Этому читателю понятнее было бы морализаторство, от которого принципиально воздерживался Бодлер. Двумя десятилетиями ранее такой же читатель еще меньше был расположен к сочувственному восприятию романа «Мадам Потифар». «Неистовство» Бореля, его «имморализм» и стали причиной своего рода настороженности по отношению к нему. К тому же вердиктом критики он был объявлен последователем маркиза де Сада.

Во Франции XIX в. маркиз де Сад остается непризнанным писателем, его дерзкие эротические откровения воспринимаются как непристойные, они осуждены ревнителями общественной морали и служат своего рода эталоном безнравственного в литературе.

Когда был опубликован роман Флобера «Воспитание чувств» (1869), Ф. Сарсэ отнес его к разновидности «изысков маркиза де Сада» («которого я не читал», добавляет он)[77]. Благонравный и влиятельный критик возмущен «низменностью» даже упоминания об эпизоде посещения публичного дома. Сам же эпизод в конце романа Флобера сводится к тому, что Фредерик и Делорье во время своей последней встречи в подробностях и с умилением вспоминают, как много лет назад еще совсем юными в первый раз рискнули пойти в публичный дом, но, едва переступив порог заведения, Фредерик в крайнем смущении «бежал», а за ним последовал и Делорье, потому что деньги были только у его друга. «Это лучшее, что было у нас в жизни», – говорит Фредерик, вспоминая о давнем приключении. «Да, может быть, и правда, это лучшее, что у нас было!» – вторит ему Делорье. Вот и весь «изыск» в духе маркиза де Сада.

На этом фоне понятно, насколько вызывающе прозвучала та оценка, которую дает де Саду Борель: «одно из славных имен Франции» (une des gloires de la France – p. 360, 361). В XX столетии оценки кардинально переменятся, и сюрреалисты будут даже упрекать романтиков в том, что никто из них, за исключением Бореля, не восхищался маркизом де Садом[78]. В XX в. внимание к Борелю иногда только на этом и акцентируется. Так, у А. Бретона (в статье 1923 г. о Бореле) и у П. Элюара (в статье 1927 г. о Саде) писатель предстает как восприемник литературной традиции Сада. Элюар уточняет, что место Бореля – «между Садом и Лотреамоном». Однако эта констатация далеко не исчерпывает вопрос. Некоторые моменты общности, как и расхождения двух писателей, нуждаются в детальном изучении.

Помимо приведенного выше прямого высказывания, своего рода декларации Бореля, в романе «Мадам Потифар» встречаются и некоторые не столь явные, но вполне уловимые созвучия, которые действительно дают повод в определенной мере считать его автора последователем маркиза де Сада.

В XXII гл. второго тома Патрик и граф (так у Бореля) де Сад оказываются в одном экипаже, в котором их перевозят из Венсенна в Бастилию. «Благородный узник» потрясен видом измученного Патрика и не скрывает сочувствия. Этот эпизод и дает автору повод к высказыванию о де Саде. К тому же в биографии маркиза де Сада есть своего рода аналогия судьбе Патрика: общий срок пребывания маркиза в разных тюрьмах составил тридцать лет, и умер он в Шарантоне – доме для умалишенных, куда злая судьба приведет и Патрика[79].

Возражая всеобщему недоброжелательству, Борель дважды называет де Сада «одним из славных имен Франции» и «мучеником», перечисляя тюрьмы, в которых ему пришлось томиться. Нельзя не отметить при этом, что суждение о «мученичестве» благородного узника получает несколько странный оттенок из-за упоминания в романе о гардеробе «мученика», насчитывавшем более двухсот роскошных костюмов, которые перевозили в специальной карете графа, следовавшей за тюремным экипажем. Однако авторское сочувствие к персонажу оказывается в этом эпизоде сильнее чувства юмора.

Борель вспоминает и о «Новой Жюстине» де Сада (из-за этого романа автор был в очередной раз арестован в 1801 г., а через два года заключен в Шарантон, где и умер в 1814 г.): «…книга, которую вы осуждаете и которую, простите, дорогой читатель, все вы носите при себе» (с. 361). Даже Арно де Саду – сыну маркиза – Борель бросает упрек в отступничестве и капитуляции перед несправедливым общественным мнением.

Однако попытки защитить де Сада объясняются отнюдь не только тем, что в романе Бореля граф де Сад оказался одним из немногих, кто искренне сострадает Патрику, хотя встречается с ним случайно и только один раз. Скорее всего, сам этот эпизод случайной встречи при «этапировании» из одной тюрьмы в другую вводится в роман как повод к авторской реплике. Причина же сочувственного внимания к де Саду коренится и в индивидуальном восприятии одного писателя другим, и в характере взаимодействия литературных эпох, точнее – в характере переосмысления в XIX в. некоторых традиций века Просвещения. Первые признаки такого переосмысления уловимы уже в произведениях де Сада и касаются, в частности, и жанра «моральной повести», и морализирования в литературе, и запретов, диктуемых общепринятой моралью.

В числе замыслов де Сада было произведение под названием «Сеид, моральная и философская повесть» (“Séide, conte moral et philosophique”[80]), над которым он работал в 1787–1788 гг. во время заключения в Бастилии. Поскольку эта повесть осталась незавершенной и вскоре была уничтожена автором, о ней можно судить лишь предположительно, по косвенным свидетельствам. Другое произведение, написанное де Садом тогда же и в тех же обстоятельствах, – роман «Несчастья добродетели» («Les infortunes de la vertu») – был впервые опубликован в 1791 г. под названием «Жюстина, или Несчастья добродетели», затем дополнен в изданиях 1794 (в Филадельфии) и 1797 гг. (в Лондоне)[81] и продолжен в «Новой Жюстине» (1797). Очевидно, что «Сеид», согласно законам жанра, должен был отвечать нравоучительным установкам «моральной повести», что противоречило изменившимся авторским намерениям, которые вполне реализовались в «Жюстине». Произведения, написанные де Садом после этого, по существу, выражают полное недоверие к рационалистической морали, аксиомой которой является абсолютное превосходство добродетели над пороком, а разума – над чувством или иными глубинными, порой темными, неясными импульсами человеческих поступков.

Подобного рода сомнения, которые де Сад испытал одним из первых в XVIII в., уже в начале следующего столетия подкрепляются все новыми доводами, и приводят, в частности, к такой вызывающей литературной акции, как «Безнравственные рассказы»[82] (“Contes immoraux”) Бореля. Ж.-Л. Стейнмец считает, что непосредственным объектом полемики и пародирования в повестях Бореля были «Моральные повести» Ж.-Ф. Мармонтеля, о чем он пишет в комментариях к «Мадам Потифар» в издании 1999 г. Однако мы имеем основания предполагать, что Борель возражает не одному только Мармонтелю. В жанре «моральной повести» писали многие авторы XVIII в. (Мармонтель, 1761,1790–1793; Ла Диксмери, 1765; Л. С.Мерсье, 1769; Мадам Лепренс де Бомон, 1773–1776). Вероятнее всего, Борель имеет в виду просветительскую традицию «моральной повести» как жанра, «вскормленного» дидактическими и нравоучительными устремлениями XVIII в. К этому его побуждает все усиливающийся скепсис в отношении безусловного всемогущества разума. В «Безнравственных рассказах» Бореля скепсис уступает место убеждению, что рассказываемые им истории не могут и не должны служить моральным поучением. Они «безнравственны» в том смысле, что демонстрируют реальную власть над человеком множества разнообразных внешних сил и внутренних импульсов, порой не поддающихся рациональному объяснению, прихотливых эмоций и не всегда кристально чистых побуждений, порочных чувств и корыстных расчетов, что противоречит и прекраснодушному доверию к одному только разуму, и христианским добродетелям, и руссоистским идеям об изначальной природной добродетельности «естественного» человека.

Де Сад привлекает Бореля скорее всего дерзким «зондированием» глубин человеческой души, в которой, оказывается, изначально заложены не только добрые побуждения, но и зло, проявляющееся в определенных условиях. Цель Бореля при этом – постичь двойственную природу человека, и де Сада он воспринимает как предшественника, уже начавшего осваивать пределы «внеморализаторской» мысли, своего рода философию зла.

Вместе с тем важно учитывать и то, что восприятие де Сада в начале XIX в., резко негативное в плане моральном, было пока еще свободно от наслоений позднейшего психоанализа. Специфика мысли де Сада как автора рубежа XVIII–XIX вв., проявляющаяся в морально-психологическом аспекте, нередко игнорируется в современных рассуждениях о «садизме». Однако именно в морально-психологическом плане, а не в плане психоанализа, воспринимается в XIX столетии суть «философии» де Сада. Еще в середине XX в. эта специфика принималась во внимание. Так, Жорж Батай в книге «Литература и зло» (1957) подчеркивает отличие де Сада, стремящегося объяснить «разгул», осознать себя как субъекта, от «обыкновенного садиста, себя не осознающего». От философии цель де Сада, утверждает Батай, «отличается только путями ее достижения»: тогда как философия остается в рамках умозрительности, де Сад «исходит из фактических “разгулов”»[83]. Уточняя, добавим, что без принципиально значимых умозрительных пассажей не обходится и де Сад, например, в «Философии в будуаре». Именно философский, а не морализаторский аспект проблемы зла привлекает внимание Бореля, а чуть позднее – и Бодлера. Любопытно, что Бодлер тоже использует имя де Сада как своего рода «точку отсчета» при оценке некоторых литературных феноменов, акцентируя при этом не морализаторский, а «метафизический» аспект: «Зло, сознающее себя, менее страшно и ближе к исцелению, чем зло, себя не ведающее. Жорж Санд ниже де Сада»[84].

Таким образом, рецепция и трактовка идей де Сада у Бодлера, как и у Бореля, отличается от морализаторской, доминировавшей в XIX в., но она еще чужда и позднейшим психоаналитическим концепциям «садизма». Садизм как феномен извращенной сексуальности и объект психиатрии остается вне категорий мышления Бореля. При всем своем «неистовстве», Борель, скорее всего, был еще не готов понять де Сада так, как его восприняли на почве фрейдизма в XX в. К тому же он мог судить о де Саде лишь по «Жюстине» или «Новой Жюстине», но не по книге «Сто двадцать дней Содома», которая была опубликована только в XX в.[85] Сведений о том, была ли ему известна «Философия в будуаре» (1795), не обнаружено.

Вслед за «имморальными» повестями Бореля, которые не дают повода для просветляющих «уроков», «Мадам Потифар» – это продолжение полемики с иллюзиями XVIII в., но теперь уже с акцентом не на вопросах жанра, а на идее детерминированности судьбы: каждому индивиду предназначено или воздаяние (награда за добрые дела и кара за злые), или роль жертвы (что не всегда оказывается справедливым наказанием за какие-либо проступки или преступления, а лишь проявлением слепого Рока). Из этих двух вариантов предопределенности второй привлекает острым драматизмом, и на нем сосредоточено внимание Бореля, хотя его авторская позиция отмечена некоторой двойственностью и на первый взгляд может показаться непоследовательной, но по сути является своего рода риторическим приемом, нацеленным на то, чтобы убедить читателя.

С самого начала и на протяжении почти всего романа события развиваются под знаком декларируемого автором неверия в благую силу Провидения. Жизнь устроена так, что добродетель далеко не всегда торжествует, а порок редко бывает наказан. Более того, иногда самые добрые и честные люди оказываются в руках злодеев и только поэтому обречены страдать. Такова судьба Патрика и Деборы: им не дано поддержки свыше, и вместо ангела-хранителя над ними неотступно витает тень гения зла в двух обличьях – мадам Потифар и маркиза де Вильпастура, которые действуют вполне согласованно; в этом тоже проявляется воля Провидения, но добрая ли воля?

Мадам Потифар движима стремлением задержать ускользающую молодость и власть королевской фаворитки, а также мстительным чувством отвергнутой женщины. Мотивация ее поведения совершенно тривиальна. Что же касается маркиза де Вильпастура, то это образ более сложный, и в нем «родство» Бореля с маркизом де Садом наиболее ощутимо. В Вильпастуре варьируется тип либертена, гедонизм которого не сводим к наслаждению естественными радостями жизни. Чувственные удовольствия увлекают его не сами по себе, а скорее как средство попрания общепринятых понятий о добре и чести, как «погружение в бездну зла», как «опьянение изощренными пороками и бесчестьем» (р. 141). Рассуждения Вильпастура вполне созвучны высказываниям одного из персонажей «Ста двадцати дней Содома»: «…само преступление так притягательно, что, независимо от силы сладострастия, его достаточно, чтобы разжечь любые страсти»[86]. Самое большое наслаждение для Вильпастура – запятнать чистоту, унизить достоинство, осквернить то, что свято. Он и поступает в соответствии со своей «философией», когда приглашает Дебору «радостно» окунуться в бесчестье, пасть в «бездну зла», где ждет наслаждение, «редкостные и проклинаемые удовольствия», доступные лишь для тех, кто дерзнет вступить в эти пугающие пределы и спуститься в эти ужасные пропасти. «Давайте не будем пренебрегать злодеянием; лишь посредственность испытывает отвращение к нему, как к женщине, некрасивой внешне; но, как и в ней, в злодеянии нередко таится красота, чреватая несказанными удовольствиями» (р. 141).

Казалось бы, Борель близок к тому, чтобы продолжить логику де Сада, который в предисловии к «Новой Жюстине», прежде чем приступить к повествованию о новых «несчастьях добродетели», рассуждал: «…мыслящий писатель, способный говорить правду… и жестокий в силу необходимости… одной рукой безжалостно срывает суеверные покровы, которыми глупость украшает добродетель, а другой показывает человеку, которого обманывали, колдовскую силу порока и наслаждения, которые всегда из него проистекают»[87]. В Вильпастуре воплощена идея воинствующего зла как пути к гедонистическому наслаждению, отметающему все принципы и доводы морали. Однако не случайно в финале романа маркиза де Вильпастура ждет трагическая смерть: он становится жертвой разъяренной толпы. 14 июля, в этот «великий и достопамятный день» (р. 407), при попытке бежать из Парижа маркиза, переодетого лакеем, хватают и вешают на уличном фонаре, труп отдан на растерзание, а голову маркиза на пике проносят по улицам в знак устрашения тиранов. «Боже мой, как ужасно правосудие, которое вершит народ!» – этим восклицанием Деборы Борель завершает рассказ о возмездии, настигшем Вильпастура. Правосудие, вершимое толпой, ужасно, но предопределено и неминуемо – такова авторская мысль, обоснованная им в предшествующих главах (в XVII и XVIII гл. второй части романа).

И все-таки ни присутствие в романе такого персонажа, как Вильпастур, ни даже прямые похвалы де Саду не являются достаточным основанием к тому, чтобы считать Бореля последователем де Сада в полном смысле этого слова. Трагическая судьба Патрика и Деборы представлена в ракурсе, принципиально отличном от «несчастий добродетели» или «преступлений любви», как у де Сада. От «садизма» же в том смысле, в каком этот термин фигурирует в психоаналитической критике, Борель и вовсе далек. В то же время в его романе уловимы некоторые созвучия с идеями де Сада (но не «садизма»): сомнения писателя XVIII в. в рационалистической концепции человека и незыблемости общепринятой морали дают Борелю своего рода импульс к тому, чтобы в противоположность морализированию подняться в «измерение» экзистенциальных категорий мысли, таких как свобода, предопределенность, власть, насилие. Особенно значимо его обращение к проблеме зла, и в этом концепция Бореля сопоставима с идеями де Сада.

Свобода и ее антагонисты

В трактовке проблемы свободы Борель следует романтическому постулату свободы в его многогранности: романтическая свобода предполагает индивидуальный выбор, не исключающий, однако, вовлеченности в стихию национальной жизни, свобода реализуется и в сфере чувств, и в принципах политического устройства общества. Что же касается предопределенности и власти, сопряженной с насилием, то они, согласно концепции Бореля, антагонисты свободы, причем предопределенность – начало метафизическое, а власть – явление земное и всегда в той или иной мере сопровождающееся попранием свободы. Об этом говорит многое и в сюжете романа, и в характерах персонажей, и в авторских суждениях, сопровождающих рассказ о событиях, и в самом названии романа, акцентирующем параллель и одновременно антитезу библейскому сюжету об Иосифе и жене Потифара.

В соответствии с романтической традицией любовь Патрика и Деборы изображается Борелем как свободное естественное чувство в его противостоянии не только условностям морали, но и национальным и социальным предубеждениям. Главные персонажи предстают в романе невинными жертвами непостижимой судьбы, роковых обстоятельств и злых людей. Им обеспечено сочувствие читателя, если только он не ретроград, т. е. не ревнитель лицемерной морали, религиозной нетерпимости, сословных или националистических предрассудков, и если он не склоняется покорно перед всевластием монархов и их фаворитов. Если же судить о Патрике и Деборе с позиции тех, кто считает непреложными эти устаревшие принципы (а таковых в век Просвещения было, по всей вероятности, больше, чем в эпоху Бореля), то оба заслуживают свою участь: ведь они преступили разделяющие их социальные грани, пренебрегли волей родителей, их союз не освящен благословением церкви, Дебора пожертвовала своей честью ради свободного чувства, и, наконец, оба своим дерзким непокорством уязвили королевскую фаворитку и самого короля, а потому и стали жертвами их мести. Разумеется, все доводы лицемерно-благонамеренного моралиста – это как раз то, чему Борель противостоит. Его сочувствие, безусловно, на стороне влюбленных, а в постигших их ударах судьбы явлен неумолимый закон предопределенности – как может показаться вначале, слепой и жестокой силы, подвергающей людей чрезмерному или вовсе незаслуженному наказанию.

Мотив незаслуженного или избыточного наказания, т. е. несправедливой кары, жертвой которой становятся невинные, уже звучал в романтической литературе, например, в мистерии А. де Виньи «Потоп» (1823), в поэме В. Гюго «Небесный огонь» (1828). У обоих идея жестокосердия перерастает в инвективу Богу. Для Виньи это отправная точка его религиозного скептицизма. В своем дневнике он пишет, что единственным оправданием Богу может быть лишь признание того, что Бога нет.

Борель не повторяет романтиков старшего поколения, он говорит не о воле Бога, не о Божественном провидении, а просто о Провидении – безликой предопределенности, не персонифицированной в идеальной личности Творца, о фатальности, роке. Тем самым он игнорирует Бога и в этом расходится с собственными персонажами, которые в своем чистосердечии и наивности постоянно обращаются к Творцу, прося у него покровительства, защиты, благословения их союзу и горячо благодаря за те редкие радости, которые им выпадают. В их наивной вере Борель видит проявление особого вида религиозности – «присущей всем угнетенным веры от отчаяния» (р. 63). По сравнению с религиозным скептицизмом Виньи позиция Бореля отличается большей радикальностью и жесткостью. При этом он не задерживается на вопросах веры и религии, для него важнее иные факторы, влияющие на индивидуальную судьбу (хотя она и предопределена некоей высшей силой): это характер человека, а также все, что входит в понятие «внешние обстоятельства» – от семейных традиций до условий социального бытия и даже до событий общественной и политической сферы.

Характер Патрика – вариация ирландского национального характера, не случайно герой носит имя святого покровителя Ирландии. Доброта, правдивость, мягкость, искренность и даже наивность, великодушие, гостеприимство, терпение, преданность и верность, смелость, целеустремленность – все эти и многие другие достоинства, сконцентрированные в Патрике, являются, по мысли автора, воплощением духа нации. Особенно выделяются присущие ирландцам жажда справедливости, свободолюбие, непокорство и нежелание вступать в пакт с победителями: «Даже если враг наступил им на горло, они и тогда грезят о восстании». Более того, для Патрика немыслимо принять французское подданство, хотя это обеспечило бы ему скорую и блестящую карьеру. Родина может быть только одна, убежден он. «Из такого теста не вылепишь рабов», – заключает Борель (р. 63), явно сочувствуя своему герою.

Ирландский характер Патрика проявляется и в том, что он одевается и носит прическу соответственно древнему ирландскому обычаю. В этой «экстравагантности» находят отражение и его человеческое достоинство, и национальное самосознание, а также необычные для фермера познания, полученные благодаря долгой, еще с детских лет, дружбе с Деборой. Среди своих соотечественников, одетых на английский манер, он выглядит чужаком и даже слывет «безумцем». Только Дебора видит в этом знак его любви к предкам и к истории своего народа. Ни за что на свете она не хотела бы, чтобы ее возлюбленный «нарядился лондонским кокни», замечает автор, и его сочувствие обоим легко уловимо в подтексте.

Необычный и даже смешной, с точки зрения большинства окружающих, костюм Патрика дает Борелю повод не только посмеяться над «жалкими повседневными нарядами, придуманными специально для молодых франтов и щеголей» (р. 62), но и противопоставить им исконную самобытность национальных костюмов, а заодно – языка и нравов ирландцев: «Народ в неволе, не желающий говорить на языке тех, кто возобладал над ним, и с религиозным трепетом хранящий одежду предков, – это свободный народ, непобежденный и неукротимый. Его землю защищают не крепости, а нравы. <…>… Слияние побежденного и победившего народов происходит не посредством объединения, или перемешивания (букв, скрещивания – croisement. – T. С.) рас, а благодаря сближению костюмов и языков. Когда жители Московии вопреки царю Петру отстаивали свои бороды и одежду, они боролись не за бороды и одежду, а за свободу» (р.62). Это свое наблюдение Борель иллюстрирует и примерами из истории других стран: Польши, Турции XIX в., сопротивляющейся попыткам европеизации, и Ирландии XVI в.[88] Лейтмотив всех авторских рассуждений один: национальная независимость превыше всего, а попытки нивелировать самобытность любой нации неприемлемы.

Конец ознакомительного фрагмента.