Вы здесь

Миссия пролетариата. Очерк 2. О переходящем знамени пролетариата (А. К. Секацкий, 2016)

Очерк 2

О переходящем знамени пролетариата

Насколько кажущиеся друг другу иностранными языки философии остаются все же близкородственными, становится совершенно понятным, когда они натыкаются на марксистскую речь, представляющую совершенно иной способ мыслить, действовать и изъясняться. Понятно, что способ этот кажется варварским, настолько варварским, что срабатывает презумпция осмысления, актуализуются герменевтические навыки.

Такие термины, как «диктатура пролетариата», «классовое чутье», «бдительность», выглядят настолько скандальными, что у стандартного текстопотребителя (не говоря уже о советских интеллигентах, заставших всесилие диамата и истмата) они вызывают стихийное возмущение, тут же блокирующее попытку вникнуть. Не случайно подобные термины исключены из газетно-журнальной публицистики (не считая специальной марксистской литературы) в отличие от «симулякров», «дискурсов», «референций», пользующихся, напротив, априорным кредитом доверия. В текстах по метафизике, создаваемых в рамках академического сообщества, вкрапления марксистской фразеологии частенько играют роль индикаторов метафизической крутизны[37]. И лишь считанные единицы признанных мыслителей пользовались «приемами» материалистического понимания истории как значимыми понятиями внутренней валюты мышления. Георг Лукач, Эрнст Блох и Луи Альтюссер принадлежат к числу последних могикан, использовавших терминологию исторического материализма не герменевтически, а в порядке прямого высказывания о мире.

Возьмем пресловутую бдительность как элемент классового чутья. С редким единодушием под бдительностью (например, пролетарской) понимают просто идеологическое или даже просто демагогическое прикрытие для решения отнюдь не общеклассовых задач, а для элементарной борьбы за власть. Что ж, классовая бдительность может означать и это, как, впрочем, «равные, честные и справедливые выборы» могут означать смену упаковки циничной власти. Нет такого политического лозунга, который нельзя было бы использовать в качестве прикрытия узкопартийных или личных интересов.

Между тем акцентирование бдительности, верности классовому чутью означает и методологическую инновацию, неведомую традиционному образу мысли, означает оно и удержание самотождественности класса как творческого субъекта истории. В революционную эпоху проблема сохранения самотождественности не только не решается автоматически, как это отчасти происходит в спокойные периоды истории, но и является самым слабым звеном, важнейшей онтологической причиной заката и перерождения революций. Дело в том, что единство класса и вообще деятельного субъекта истории в значительной мере обеспечивается практикой противостояния господствующим классам. Пока враг во всеоружии, пока его диспозиция ясна, борющийся класс тоже удерживается в своем единстве. Примыкающие к нему союзники (в марксистском понимании это чаще всего мелкобуржуазные слои общества) не выставляют своих отдельных интересов и не настаивают на них, ведь возможность их обретения все равно напрямую зависит от общего успеха классовой борьбы. Но стоит пролетариату одержать первые победы, как ситуация решительно меняется: вихри враждебные оседают, появляются разломы и происходит почкование. При этом, выражаясь в терминах Даниила Андреева, новый уицраор, живчик-зародыш, непременно должен сожрать сердце старого…

* * *

В материалистическом понимании истории антагонистический класс играет ту же роль, что и Другой по отношению к Я в персонологии. В поле Другого размещены крепости, которые необходимо штурмовать, но там же находятся и собственные цели. Поддержанный Спинозой и Гегелем тезис «определение есть отрицание» в своем обращенном виде (отрицание есть определение) наилучшим образом описывает реальность бытия класса, да и любого субъекта истории. Основные параметры самоопределения заданы стихией противодействия и логикой противостояния: согласно концепции Валлона – Поршнева оппозиция «мы – они» является самым мощным двигателем антропогенеза (на стадии социогенеза), да и в ходе истории противоборство своих с чужими предстает как базисное диалектическое противоречие, наличие которого, во всяком случае, свидетельствует о том, что история еще не кончилась[38]. Идет ли речь о войне, революции или торговле, нетрудно заметить, что важнейшим условием этих «видов деятельности» всякий раз оказывается Другой. С позиций дарвинизма, подкорректированного Ницше, главным отличием жизни разумной от доразумной является замена естественного отбора борьбой за символическое, которая носит куда более жесткий и принципиальный характер. Этот факт является крайне неудобным для гуманизма традиционного и неприемлемым для современного выродившегося гуманизма, однако для диалектики он представляет собой простую очевидность, еще даже не слишком содержательную, как, впрочем, и для материалистического понимания истории. Поэтому, в частности, цеховая критика со стороны специалистов по словам, адресованная теоретикам и вождям пролетариата, критика, сводящаяся к тому, что, дескать, «вы призываете к насилию, вместо того чтобы добиваться всеобщего примирения», удостаивается лишь усмешки, поскольку для пролетариата негодование специалистов по словам равносильно негодованию курицы, возмущающейся тем, что «дождь мокрый». Исторический материализм не только не возмущается скандальной мокростью дождя (насилием в истории), для этого достаточно простого цинизма, учение Маркса еще и подчеркивает историческую прогрессивность воинственности и самого противоборства. Идеологическим моментом пролетарского мировоззрения является воинствующий материализм. Повивальная бабка истории (так Гегель определяет насилие) имеет крутой нрав, эта повивальная бабка вовсе не похожа на няню, воспитавшую Пушкина, которая тихо дремлет под жужжанье своего веретена. Но более содержательный диалектический момент состоит в том, что, находясь в непримиримом антагонистическом противоречии с буржуазией, пролетариат по-своему «дорожит» собственным врагом: ведь ему нелегко накопить необходимую революционную энергию, если враг слишком слаб…

Но проблема бдительности сложнее, она не сводится к диалектике противоборства. Здесь задействуются категории классового самосознания и классового чутья, позволяющие всякий раз определять свое собственное и опознавать свое иное. Нет ничего труднее, чем верное (то есть исторически конкретное) скользящее самоопределение пролетариата. Для всех классов, отметившихся на исторической арене, эта проблема была важной, но для пролетариата, призванного упразднить классы как таковые, а стало быть, и основу внутриисторического противоречия вообще, самоопределение неизбежно становится вопросом номер один. В процессе мучительного разрешения этой проблемы мы то и дело сталкиваемся с автотравматизмом, но это не значит, что мгновенная (в историческом времени) внутриклассовая дифференциация может быть проигнорирована. История крупнейшей революции ХХ века, Великой Октябрьской революции, демонстрирует причастные к вечности, но, с другой стороны, еще свежие в памяти обознатушки.

Вот мы читаем какую-нибудь очередную резолюцию съезда, пленума или совещания, призывающую обезвредить врагов, проникших в наши ряды, окопавшихся в нашем лагере, – читаем и видим, как свершается очередной шаг слепого террора. Подобные акты травматизма собственного классового тела принято огульно списывать на циничную борьбу за власть, ведущуюся отдельными лицами и группировками, всего лишь использующими великие лозунги в качестве прикрытия. Можно подумать, что если бы восторжествовала мания компромисса (оппортунизм), то революционные идеалы были бы спасены, а насилие приостановлено. Подобная точка зрения ошибочная и в условиях стабильной социальности совершенно не применима к классовым конфликтам и уж тем более к революции и революционной ситуации. Взятые навскидку примеры Керенского и Горбачева говорят сами за себя: каждый из них может считаться автором катастрофы, ибо в разогретой социальной Вселенной нерешительность куда более преступна, чем неверное решение; здесь вновь вспоминаются золотые слова Аристотеля: «Тех же граждан, которые во время гражданской войны не занимают ничью сторону и уклоняются от участия в распре, следует изгонять из полиса»[39]. Можно вспомнить и жалкие путчи, типа попытки устранения того же Горбачева со стороны ГКЧП, – в большинстве случаев здесь речь идет о конвульсиях сходящего, выжившего из ума класса. Политический авангард восходящего класса все же никогда не бывает столь жалким, но и для него проблема самоидентификации и чистки рядов отнюдь не проста. Однако сейчас нас интересует не короткое дыхание революции, не то, что происходит на политическом возвышении, а более крупный и более «медленный» масштаб: тот фон, в котором революция проникает во все измерения человеческого и прежде всего в его экзистенцию. Почему и здесь мы имеем дело всякий раз с систематической ошибкой, с хронической неудачей длительной самоидентификации пролетариата? Иными словами, почему никогда не удается предотвратить остывание тех продуктов социального творчества, которые порождены очередным большим взрывом?

* * *

Революционное начало субъекта истории, активизируемое противостоянием Другому (иному социуму или стражам устойчивого порядка), заставляет сгруппироваться в единстве воли. Однако эта группировка (субъект) всегда несет в себе свое иное, подобно субъекту психики, воплощенному в человеческом теле. В каждом человеке дремлют и такие начала, которым «лучше бы никогда не пробуждаться»[40]. Субъект истории, однако, в отличие от субъекта психики, не обладает способностью к вечному усыплению, и дремлющие в нем силы непременно пробудятся, будут предъявлены к проживанию. Но без специального будильника торжествовать будет то, что максимально удалено от революционного начала, – то есть консервативная тенденция. Дело еще и в том, что переход к консервативной тенденции усиливает имманентность происходящего, притом что характер имманентности характеризуется всякий раз своими собственными параметрами: так при капитализме как победившей формации утверждается имманентность законов всеобщей политической экономии – последняя принимает форму естественного хода вещей, хотя отнюдь не выглядит таковой в период господства земельной аристократии. Для воинского братства все производные духа наживы сохраняют чужеродность (как и для монастырской братии), для него само товарное производство свидетельствует об ущербном состоянии мира. С позиций аристократической морали основы бытия буржуа предстают как нечто глубоко извращенное, как набор хитростей, в соответствии с которыми сеньор принужден считаться с интересами бакалейщика. В имманентной стихии войны, поединка, праздника и праздности буржуазные принципы воспринимаются как противоестественные.

Но и, наоборот, прежняя имманентность, вернее, ее остатки в составе новой стабилизированной Вселенной воспринимаются как непреодоленные препятствия всеобщей дистрибуции элементов деятельности в товарной форме. Например, государственный аппарат и деятельность госуправления не могут быть целиком сведены к прозрачности товарно-денежных отношений, всегда остаются какие-то принципы, которые не подчиняются принципу товарно-денежного эквивалента. Неподотчетность политического пространства закону спроса и предложения (по крайней мере, декларируемая) воспринимается как нечто трансцендентное, привносимое на территорию всеобщей политической экономии извне. Это кажется странным, поскольку коррупция, даже будучи повседневной нормой присутствия власти в гражданском обществе, однозначно провозглашается злом. Однако абстрактной истины нет, истина конкретна и в данном случае. Дело в том, что даже одна и та же последовательность явлений может опираться на разные типы причинения. Ведь для аристократической морали, управляемой принципом чести («Я в торги не вступаю» – как говорит Настасья Филипповна у Достоевского), необходимость откупаться от госчиновников вызывает досаду, но по большому счету эта досада того же рода, что и необходимость платить каретнику и вообще выражать благодарность в форме денежного эквивалента. Речь идет об общих симптомах испорченности (коррумпированности в изначальном смысле слова) мира, и на этом фоне подкупность государственного аппарата ничем уж таким принципиально не отличается от «подкупности» рапсодов, художников или от возможности продать боевого коня. Во всех этих случаях для воинского братства речь идет о проявлениях гетерономии, о том, что имманентность правильного бытия сжимается как шагреневая кожа.

Напротив, для торгового люда, для буржуазии, чья имманентность опосредована товарно-денежными отношениями, неподотчетность этому эквиваленту как раз и рассматривается как нечто принципиально чуждое, непостижимое и трансцендентное. Сфера неподотчетного в свою очередь разнородна и противоречива: к ней относятся и несправедливость внеэкономического принуждения – та самая, причитающаяся господину дань, о которой говорили Гегель и Кожев, неподкупность чиновников, то есть их неподотчетность всеобщей политической экономии. Эта неподотчетность, будучи трансцендентной, воспринимается как следование священному долгу, по существу, как святое служение. Оно требует высшего для буржуазии напряжения сил и, безусловно, почитается как высшее, как служение на алтаре самой демократии.

Тем не менее наступление на все пережитки гетерономии развивается успешно. Борьба за свободу, конечно же, в первую очередь выступает как истребление заставаемых внеэкономических форм принуждения: никаких ограничений не должно чиниться продавцам и покупателям товаров, в том числе и товару «рабочая сила»; никто не вправе конфисковывать этот товар. Другим естественным направлением этой борьбы оказывается борьба за минимизацию нетоварных отношений, конституирующих государство, – и это естественная реакция класса, осуществляющего свое бытие и свое господство посредством экономических законов, «укорененных» в человеческой природе.

С позиций либеральных мыслителей противостояние государству, отслеживание неотчуждаемых прав человека предстает как чистая и безупречно-нравственная деятельность во имя свободы, речь идет о привычном словосочетании «правозащитная деятельность». Но с точки зрения пролетариата, выражаемой историческим материализмом, правозащитная деятельность есть превращенная форма сущностной экспансии того класса, чье бытие основано на категорическом императиве экономического интереса, поэтому государство, сохраняющее и другой, «гетерогенный» интерес, неизменно оказывается под подозрением у буржуазии и не сразу становится идеальным инструментом ее господства. Так завершившийся к XXI веку переход к служебному государству знаменует решающий «успех» в деле ликвидации гетерономии, то есть государство теперь само себя воспринимает как наемного менеджера, легитимность которого основана на отчислениях налогоплательщиков. Не случайно, что основное обвинение сегодня звучит так: на что вы тратите мои деньги? – то есть оно сведено в принципе к матрице соотношений между продавцом-то-варопроизводителем и покупателем. Попутно, разумеется, торжествует и превращенная форма в виде успеха правозащитной деятельности, постепенной и последовательной демократизации тоталитарных режимов и тому подобных свидетельств или симптомов гомогенизации. Устойчивая (или, если угодно, отстойная) социальность уже достигла мифологизации, то есть возведения своей генеалогии к самой природе, в частности к природе человека[41]. То, что собственный прогресс или прогрессия как бы естественно трактуются в «общечеловеческих» терминах, не представляет собой какого-то особого случая, такова же и феодальная природа вещей или недавние сетования бедных, но гордых чеченцев, что сейчас наступили такие трудные времена, что не каждая семья может позволить себе раба – не прокормить… Господствующий класс вообще склонен рассматривать превращенные формы и попутные обстоятельства как свидетельства собственной укорененности в природе вещей.

Но для пролетариата товарно-денежные отношения отнюдь не обладают статусом естественного права, следовательно, и расширение этих отношений, поиск оптимума совсем не кажутся ему результатами борьбы за расширение прав личности. Да и государство, как верховный посредник торговли, как гарант справедливости сделок и страж священных прав частной собственности, вовсе не кажется революционному классу ни венцом справедливости, ни даже результатом минимизации зла. Скорее, его (пролетариата) точка зрения ближе к позиции военной аристократии в момент ее торжества над «брахманами», специалистами по словам: государство есть исключительно важное средство производства человеческого в человеке, эффективный инструмент, который в данный момент принадлежит эксплуататорскому классу (не нам), и, следовательно, он и настроен соответствующим образом.

В свое время этот инструмент был изъят у распорядителей ритуала и принципиально модифицирован, затем революционная буржуазия в свою очередь смогла отнять инструмент у потерявшей свое духовное основание элиты и учредить собственное государство. И вот теперь пролетариат, обретая классовое сознание, предъявляет свои права на главное орудие производства: осуществляя экспроприацию экспроприаторов, он не может позволить себе оставить государство в руках буржуазии. Конечно, тезис о диктатуре пролетариата как государстве нового типа представляется всем прихожанам храма мамоны апофеозом насилия и беззакония, но стенаниями о том, что дождь мокрый, революции не остановишь. Беззаконие, о котором говорят фетишисты правоведения, жрецы «взбесившихся знаков» (М. К. Петров), означает в действительности отказ рассматривать «устои общества», равно как и другие отчужденные продукты собственной деятельности, в качестве неизменных элементарных данных, явлений природы.

«В буржуазном обществе прошлое господствует над настоящим, в коммунистическом обществе – настоящее над прошлым»[42], – пишет Маркс. Государственность как таковая со всеми ее жестами священнодействия для пролетариата является таким же овеществленным, фетишизированным прошлым, как и другие формы омертвленного труда. Понятно, что революционному классу несвойственно испытывать какой-либо пиетет к подобным отложениям: даже если среди них есть и подлинные объективации духа, вставать перед ними на колени – не самая верная форма распредмечивания, и уж тем более недостойны пиетета разного рода правовые отложения, представляющие собой кормовую базу бюрократии. Как там у Маяковского:

К мандатам

почтения нету.

К любым

чертям с матерями

катись

любая бумажка.

Но эту…

Георг Лукач проницательно замечает: «Социальный смысл диктатуры пролетариата прежде всего в том, что у капиталистов отнимается это господство. Но вследствие этого для пролетариата, взятого как класс, объективно упраздняется обретшее самостоятельность определенное противостояние ему собственного труда. Когда пролетариат берет на себя командование как над уже опредмеченным, так и над актуально осуществляемым трудом, эта противоположность снимается, а вместе с ней – и противоречие между прошлым и настоящим»[43].

Деятельность распредмечивания, инициированная революцией или практикой в широком, то есть собственном смысле слова, фокусирует историю как творимую здесь и сейчас, а не как преднаходимую и давящую всем грузом прошлого. В этом вопросе добиться хоть какого-либо понимания со стражами устоявшейся Вселенной чрезвычайно трудно, ведь они осторожно переступают через расставленных повсюду кумиров, то и дело обвиняя в варварстве и невежестве действующий класс: «Как можно было разрушить Бастилию? Ведь это историческая реликвия! Как можно разогнать действующий парламент, ведь это незаконно! Как можно игнорировать мнение специалистов, ведь они прошли весь курс теории и поэтому точно знают, что является невозможным!»

Как раз наличие таких монополистов, собственников приватизированных участков знания пролетариат отвергает в первую очередь: во-первых, он сам должен перепроверить границы невозможного – и в этом всемирно-историческая миссия пролетариата. Во-вторых, наличное положение вещей признано неприемлемым: окопавшиеся в тихих омутах видят величественные стены Бастилии, но пожелавшие обрести полноту человеческого (как говорил Маркс, осуществить присвоение человеческой сущности) видят первым делом решетки тюрьмы. Лилипутам, которые опутали спящего Гулливера многочисленными веревками, наверняка свойственно дорожить плодами своих усилий, однако проснувшийся Гулливер имеет полное право игнорировать и плоды труда лилипутов, и их путы, и их негодование. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, – пожалуй, этот тезис следовало бы подкорректировать. Возможно, что искусно выкованные цепи, и особенно искусство их выковывания, представляет собой некоторую ценность. Но оценка этой ценности никак не является первоочередной задачей.

Соответственно и борьба за свободу разворачивается в разных масштабах и разных пространствах. С одной стороны, правозащитная деятельность, предполагающая свободу перемещений внутри уже осуществленной разметки сущего, внутри Бастилии. С другой – правополагающая деятельность социального творчества масс, деятельность, в ходе которой устраняются системные перегородки, всевозможные разделения и подразделения, разобщающие праксис на узкие слепые коридоры специализаций. Именно эта свобода и завоевывается во время революций, когда «к мандатам почтения нету», когда все мандаты принципиально краткосрочны, когда они суть оформления единичных актов воли в творческой деятельности правополагания.

Все это опять же отнюдь не значит, что буржуазные свободы суть пустое место для пролетариата – и они воплощают импульсы человеческого духа, даже связанного по рукам и ногам, и сама буржуазия обладает драгоценным историческим опытом, поскольку и она была пролетариатом. Но своему прогрессивному опыту она больше не хозяйка, поэтому, отбрасывая накопившиеся шлаки времени и частично растворяя их в горячей деятельности, в интенсивности революционного действия, пролетариат становится истинным преемником всякого значимого исторического опыта, добиваясь прежде всего отмены предопределенности, отмены приговора судьбы. Подобно тому как некогда третье сословие экспроприировало у аристократии ее разнообразные привилегии, опиравшиеся только на инерцию установлений, так теперь пролетариат экспроприирует монопольные привилегии, подтвержденные только дипломами и банковскими счетами. Первоочередной и самый главный шаг к свободе – отмена новой кастовой системы, перераспределние полноты бытия по мере ее востребования. Благодаря этому шагу Наполеон стал Наполеоном, Роза Люксембург – одним из предводителей классового авангарда, а Юрий Гагарин – космонавтом.

Таким образом, право на бунт, сформулированное Бакуниным, не только признается пролетариатом в качестве одного из неотчуждаемых прав человека – оно возглавляет весь список. А действительной гарантией этого права выступает не заклинание в духе экзистенциализма (то есть в форме обращения к индивиду как внимательному читателю), а классовое расширение, самовозрастание под воздействием классовой солидарности[44]. Так обстоит дело со всеми формами овеществленного прошлого, ведь именно затвердевшее, ставшее, укорененное во времени (само прошлое как время, по словам Сартра[45]) используется для выстилания дна и укладки фундамента остывшей Вселенной. Одновременно с фундаментом и, как правило, не слишком высоко над ним устанавливается и потолок человеческих возможностей.

* * *

Таким образом, государство для осознавшего себя пролетариата все равно что тот гвоздь, который нет нужды удерживать в стационарном положении, а, напротив, можно смело поворачивать в разные стороны, применяя его как средство для скрепления конструкции, обретаемой в ходе революции. Георг Лукач и здесь совершенно правильно раскрывает специфику пролетарского подхода к государству: «Великое различие между революционными марксистами и оппортунистами состоит в том, что первые рассматривают капиталистическое государство лишь как фактор силы, против которой нужно мобилизовать силу организованного пролетариата, в то время как вторые понимают государство как потусторонний классам институт»[46]. И далее Лукач пишет: «Своеобразная духовная конституция, в которую должно вдуматься пролетарское марксистское познание, состоит именно в том, что капиталистическое государство при своем рассмотрении выступает как звено определенного исторического развития. Поэтому оно отнюдь не составляет естественной среды для “человека вообще” и есть лишь реальная данность, с фактической важностью которой нужно считаться, но история не может не притязать на то, чтобы определять наши действия. Значимость государства и права, стало быть, следует рассматривать как чисто эмпирическое существование. Примерно так же обстоит дело с яхтсменом, который должен точно приспособиться к направлению ветра, но так, чтобы не ветер определял направление его движения, а, напротив, чтобы вопреки ветру и используя его, он выдерживал курс на изначально поставленную цель»[47].

Что ж, пример исключительно удачный, пролетариат действительно не должен носиться с государственными институтами как дурак с писаной торбой, сдувая правозащитные пылинки с ржавых цепей угнетения. В этом вопросе у классиков материалистического понимания истории не было принципиальных расхождений, негодование буржуазных представителей права они воспринимали равно иронически. Традиционный набор ценностей господствующего класса (стабильность, законопослушность, регулярность, преемственность) оспаривается угнетенным классом уже самим фактом классовой борьбы, всегда выходящей за пределы наличных легитимных политических средств, тем более он смешон в своей «нерушимости» для субъекта социальной революции.

Трудность в другом. Соприкосновение с инструментом, с государственным аппаратом, даже если при этом «к мандатам почтения нету», вызывает сильную интоксикацию у непосредственно соприкоснувшихся, они получают своеобразную дозу облучения. Этот самый аппарат действительно напоминает кольцо всевластия, «мое сокровище» из эпопеи Толкиена. Конечно, чем больше государство является лишь слабоматериализованным элементом проективной, правополагающей деятельности, чем больше оно десакрализовано и лишено характера явления природы, тем легче оно отпускает от себя. Революция, которая удержалась в рамках прежней государственности, поменяв только персональный состав госаппарата, даже не захлебнулась, она, в сущности, и вовсе не началась. Трансцендентное расширение, принципиально отличающее революцию от мятежа или переворота, разумеется, предполагает слом (или, если угодно, демонтаж) государственной машины. В этом труднейшем вопросе, однако, классовое чутье (и классовая бдительность) играет свою роль, позволяя использовать те формы обращения с инструментом, которые минимизируют интоксикацию. Как уже отмечалось, очень важно разрушить, разрубить как можно большее количество связей преемственности, а точнее говоря, тех пут, которые делают государственную машину генератором инерции (благородно называемой стабильностью).

Вторая, не менее важная задача состоит в том, чтобы свести к минимуму время персонального контакта индивида с клавиатурой государственной машины. Социальное творчество революционного класса в рамках всеобщей практики помогает справиться с этими задачами – правда, на краткий в масштабах истории отрезок, хотя, с другой стороны, в этом отрезке интенсивно пульсирует субвенциональное время. Образцами такого творчества могут служить коммуна и совет. И то и другое суть органы революции и, если угодно, организационные формы горячей Вселенной, и они неизбежно распадаются по мере остывания активности социальных субъектов. Для их существования требуется определенный накал классовой борьбы, и когда этот накал спадает, от «советов», увы, остается только имя, как это и произошло в Советской России уже в конце двадцатых годов. Однако в качестве революционного инструмента эти формы дистрибуции власти являются наиболее адекватными единицами, в частности, благодаря принципиальному размежеванию с традиционными государственными институтами.

Остановимся на некоторых важнейших параметрах того типа государственности, который воплощен в структуре советов. Прежде всего обращает на себя внимание непосредственность осуществления властных полномочий, сближение процессуальности власти с режимом реального времени. По своему происхождению советы (как, впрочем, и коммуна) являются полевыми штабами революции, ее полномочными представительствами на местах. По сути дела, советы в каждый момент их существования представляют собой наиболее активированную, бодрствующую часть пролетариата. Они, конечно, образуют постоянные комитеты, но к регламентам у пролетариата отношение то же, что и к мандатам («почтения нету»).

Пролетарское классовое чутье выводило, как правило, к такой форме организации собственного авангарда. И то, что эта форма объективна и неизбежна, свидетельствует о ее далеко идущем совпадении с опытом военной демократии (с ранним феодализмом, выражаясь языком казенного истмата). Можно вспомнить греческий полис, в котором соблюдались, в сущности, те же меры предосторожности, направленные на недопущение отчуждения структур власти от целостного праксиса, ибо в случае бесконтрольности прогрессирующее торжество церемониала оказывается неизбежным, а вслед за ним начинается аннигиляция активности класса, паралич социального творчества масс. Именно с поправкой на массовость советы использовали опыт греческого полиса. Необходимость максимального развоплощения государственных структур, их быстрого растворения в кипящем бульоне социальности и в то же время невозможность совсем обойтись без такого средства производства социальной упорядоченности, как государство, и привели к появлению института «оперуполномоченных», когда конкретная фигура осуществляет власть, и притом власть неограниченную, в рамках разовой властной акции, чтобы затем вновь нырнуть в толщу кипящего пролетариата, в первичный бульон, образующийся в момент «большого взрыва». Опыт первых лет советской власти в России (России периода Коммуны) доказал фантастическую действенность этого принципа, по существу, реального механизма осуществления диктатуры пролетариата. И хотя имена вождей – Ленина, Троцкого, Сталина, Свердлова – не могут быть вынесены за скобки, но даже и они в этот период были всего лишь оперуполномоченными диктатуры пролетариата, пусть даже самыми «избранными», но все же миссионерами его миссии, не говоря уже об уполномоченных второго эшелона от Цюрупы до Теодора Нетте, «человека и парохода». Сугубая конкретность, рукотворность властного измерения, разборность самой машины государства, напоминающая быструю разборку автомата Калашникова, со стороны, то есть с точки зрения наблюдателей-теоросов, воспринимаются как произвол и беззаконие (как дождь с позиций обитателей курятника). Субъекты целостной практики придерживаются иного мнения. Возникающую здесь коллизию Лукач описывает следующим образом: «В чистой теории могут мирно сосуществовать друг с другом самые разнородные воззрения и направления, а их противоречия принимать лишь форму дискуссий, которые спокойно могут разыгрываться в рамках одной и той же организации, не взрывая ее изнутри… Но любое теоретическое направление или различие во мнениях (в ситуации диктатуры пролетариата. – А. С.) должно мгновенно перейти в организационную плоскость, если только оно не желает остаться чистой теорией, абстрактным мнением, если только оно действительно намеревается указать путь к своему осуществлению»[48].

В том-то и состоит великое преимущество практики как целостности социального бытия, что действительно значимые аргументы легко принимают организационную форму (а не остаются на бумаге или в качестве сотрясений воздуха), а организационная плоскость в свою очередь без какого-либо пиетета вторгается в сферу государственного строительства. Пока подобная конвертируемость в рамках практики сохраняется, революция еще подавлена.

* * *

Итак, материалистическое понимание истории не является отстраненным умозрением, и данное обстоятельство не только не идет в ущерб эвристической силе марксизма, напротив, оно в значительной мере есть источник этой силы. Соответственно столкновения в рамках этого мировоззрения не остаются только в стенах университетов или на страницах теоретических журналов – они оперативно переводятся в организационный формат, в политическую, педагогическую и художественную практику. Более того, без учета этих трансцендентных расширений сама теоретическая проекция, или схема, не дает представления о содержании учения (так же, вспомним, дело обстоит с мудростью Востока). Это не значит, что логика, диалектическая логика, предстает чем-то второстепенным или второсортным, она как раз является одной из самых продуманных теорий, и дело тут даже не столько в собственно марксистских исследованиях, хотя взгляды Георга (Дьердя) Лукача, К. Р. Мегрелидзе и Б. Ф. Поршнева принадлежат к крупнейшим интеллектуальным инновациям ХХ века, – дело в глубине проникновения и степени влияния материалистического понимания истории на современное теоретическое мышление вообще. А причиной такого влияния едва ли не в первую очередь оказалась «чуткость к трансцендентному», умение совмещать проекции разных плоскостей, которое недоступно сугубо имманентным теориям. Короче говоря, все та же решающая роль практики, выступающей критерием истины.

Тем не менее и сам исторический материализм, претендующий на то, чтобы изменить мир, а не только понять его, оказывается в достаточно сложной, на первый взгляд даже безнадежной ситуации. Даже если он отвергнет обвинения в подстрекательстве к насилию, в подрыве разного рода священных устоев и прочие буржуазные благоглупости – а это он сделать вправе, – остается ряд вопиющих фактов, требующих объяснения даже по самому строгому марксистскому счету. Вот их неполный перечень:

1. Все революции потерпели поражение и закончились – ни одна из них не смогла предотвратить перерождения победившей социальной силы.

2 Производство и дистрибуция вещей по-прежнему подчиняется принципу частной собственности.

3. Сегодняшний рабочий класс бесконечно далек от портрета пролетариата, созданного Марксом. Он продолжает растворяться в сопредельных социальных слоях, а его «революционность» может сегодня упоминаться только в кавычках.

4. Разделение труда и соответственно дальнейшее обособление теории продолжают углубляться.

Прямых ответов на эти вопросы у исторического материализма сегодня нет. Однако, если проделать с Марксом то же, что он в свое время проделал с учением Гегеля, а именно извлек из него зерно истины, упреки можно встретить во всеоружии. Да, все революции отполыхали и угасли, но сказать так, все равно что сказать: все люди умерли. Действительно, все, кроме тех, которые живут сейчас, и тех, кому еще предстоит родиться. Революции сделали свое дело и интерьер современности в своих основных чертах обустроен именно ими. Много полезных, порой даже незаменимых вещей в этом мире появилось благодаря усердному труду и упорному сбережению, но все воистину великие человеческие вещи (включая свободу, демократию и саму экзистенцию) появились благодаря революции и посредством ее. Мысль о революционной или, по крайней мере, катастрофической природе величайших истин разделяли такие не похожие друг на друга философы, как Гегель и Жиль Сорель, Ницше и Хайдеггер, разумеется, это аксиома для всех настоящих марксистов.

Однако с такой же неизбежностью эта истина опошлялась и превращалась в свою противоположность, а бытие, всколыхнутое революцией, застывало и погружалось в забвение. В известном смысле каждой революции приходилось начинать сначала, а пучина онтологической коррупции действительно затягивает в конечном счете все, включая и революционный энтузиазм.

Наступившее торжество вещизма достигло наконец своей высшей точки, оно привело к обществу сакрального потребления, и что-то незаметно, чтобы пролетариат в прежнем смысле слова противился такому положению дел. В самых общих чертах мы выделим три основополагающие причины поражения коммунистического движения, то есть пролетариата в его бытии для себя. Расставим их по степени онтологической общности (исходности). Тогда первая причина (наиболее ясно сформулировал ее Николай Федоров в «Философии общего дела») состоит в преобладании смертоносных сил природы: величайшей и до сих пор не исполненной задачей человека должна быть приостановка их действия, замена дарового на трудовое[49]. Второй причиной назовем неизбежность перехода социума к стационарному состоянию после каждого перепричинения: остывание Вселенной и неизбежность преобладания точек зрения остывшей Вселенной. И третья: утеря самотождественности прогрессивного класса и чрезвычайная трудность синтеза новой революционной самотождественности. А более подробное рассмотрение причин начнем в обратном порядке.

Ключевой для понимания содержания истории следует считать идею переходящего знамени пролетариата. Сам Маркс не сформулировал ее в полной мере, однако она имплицитно присутствует в рассуждениях основоположника материалистического понимания истории. Идея переходящего знамени пролетариата кратко сформулирована в первом очерке, теперь дополним ее важными моментами. Речь идет о смене классовых ролей, о том, что новый, формирующийся класс вступает на арену исторических событий как творец нового, подрывающий устойчивый миропорядок, а заканчивает свое пребывание как оплот всего консервативного. Иными словами, каждый класс бывает на какое-то время «пролетариатом», а затем роняет из рук переходящее знамя или его выхватывает антагонистический класс, закалившийся в противоборстве.

Класс в момент своего триумфа и он же в роли хранителя-тюремщика лишь условно обладает единством имени, его самотождественность зависит от избранных параметров, от точки зрения. Так в индуистской традиции бог, творящий Вселенную, именуется Брахмой, а хранитель сотворенного носит имя Вишну. В истории следовало бы придерживаться такого же принципа: например, класс феодалов, обнаруживаемый в качестве хранителя традиций и привилегий, на заре его восхождения правильнее называть военным братством (или, если угодно, кшатриями). Несмотря на то что мы можем проследить достаточно плавный переход от революционных буржуа к реакционным капиталистам, единство имени оказывается проблематичным хотя бы потому, что единство сущности никоим образом не сохраняется. И наоборот: пролетариат выказывает сущностное родство с каждым из классов в момент его воспламенения, происходит передача эстафеты прогрессивности, осложненная тем, что необходимо одновременно максимально дистанцироваться от врага и удержать обретенное им когда-то оружие. Все это весьма напоминает знаменитое гегелевское снятие (Aufheben), но характеризуется несравненно большей остротой и трагичностью, ибо наряду с переходящим знаменем происходит и передача вируса (происходит «одраконивание», как в пьесе Евгения Шварца). Не сумев присвоить лучшие качества врага, пролетариат не победит, но троянский конь с неизбежностью при этом оказывается в стане победителей, проблема захвата и удержания государственной власти тут лишь одна из многих: превратность оказывается встроенной во все наследуемые ценности без исключения. Вступать во владение ими автоматически, без пересмотра основ (по принципу «Бери, что дают») значит обречь себя на неминуемую утрату самотождественности: переходящее знамя выпадет из рук того, кто набрал слишком много и без разбора.

В этом смысле расширение революции вплоть до пределов сопротивляемости материи (социальной материи) диктуется как раз бдительностью. Скажем, Брестский мир, разрыв с Антантой, предстает воистину великим деянием Октябрьской революции, практически впервые поставившей классовое (солидарность) выше национального. Победивший пролетариат не должен принимать все атрибуты государственности по описи, его окончательной целью является самоуправление без раковой опухоли государства, тут Маркс был абсолютно прав, но наличие других центров эгоизма, уицраоров, как сказал бы Даниил Андреев, ставит проблему враждебного внешнего окружения. Запаздывание мировой революции подталкивает к ошибочной эгоистической самоидентификации, в результате национальное или имперское начало аккумулирует энергию, высвобожденную революцией в свою пользу. Путь Наполеона и путь Сталина при всей их несхожести обладают общностью судьбы, примерно в духе работы Фрейда «Влечения и их судьбы»: в обоих случаях происходит сублимация революционного энтузиазма в ловушку национальной (точнее говоря, имперской) самоидентификации. Таков заколдованный круг, но непостижимым образом именно из этих кругов не просто складывается спираль истории – на нее, на эту спираль, подается напряжение, как на нить накаливания, и каждый момент яркости, длительности вспышки заслуживает особого упоминания. Он не напрасен, и если что-то в человеческой истории достойно восхищения, так это момент передачи переходящего знамени пролетариата – сегодня он вновь на повестке дня.

Ясно, что современные компартии тут ничем не помогут, они безнадежно разминулись с новой идентификацией класса. Живое коммунистическое движение едва ли соприкасается с этими реликтами некогда авангардных организаций, которые даже не пытаются поставить вопрос: где и когда, при каких обстоятельствах рабочий класс обронил свое пролетарское знамя? Тем самым проблема внесения классового сознания извне с целью иллюминации нового пролетариата стоит с той же остротой, как это было во времена самого Маркса.

Подготовка критической массы для нового Большого взрыва предваряется бескомпромиссной критикой существующего – и в этом плане не все так безнадежно, как может показаться. Протестующие против триумфа буржуазности мыслители – от Хайдеггера до Бодрийара – внесли свой вклад в приговор существующему порядку вещей, но главное – практические аргументы всемирного антибуржуазного подполья, от граффити до flash-мобилизаций и электронного «пиратства». Частичные субъекты этих акций, не опознавая своих, тянутся навстречу друг другу подобно лоскутам красной свитки из гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки», но подлинное единство праксиса они смогут воссоздать лишь тогда, когда обретут классовое сознание и произведут самоидентификацию. И когда это случится, переходящее знамя взметнется в руках нового субъекта истории и пойдет отсчет времени до нового очищающего взрыва. К этому вопросу мы еще вернемся, а пока обратимся ко второй объективной трудности, связанной с овеществлением и отчуждением продуктов человеческой деятельности в эпохи стабилизаций.

* * *

Проекты, непрерывно генерируемые человечеством, редко снабжаются резолюцией о воплощении в жизнь. Как правило, они вбрасываются в поле символического, отделенное, говоря словами Делеза, «световоздухонепроницаемыми стенками»[50] от имманентной событийности действительной жизни. Революция прежде всего ломает эти перегородки и стряхивает все, разложенное по полочкам специализаций, в единый плавильный котел бытия-за-ново. Она тем самым возобновляет духовные основания человеческого бытия. При этом манифестация коллективной воли класса, совершающего революцию, отнюдь не хаотична, она определяется, по крайней мере, негативным образом, стремлением изменить теперешнее состояние. Критика существующего принципиально важна, поскольку она рисует картину того, чего не должно быть; невыносимость существующего положения вещей является главным моментом инициации в революцию – не только для обездоленных и эксплуатируемых, но и для добровольцев чрезвычайного призыва, для идущих по зову совести. Такие фигуры, как Фридрих Лассаль, Жан-Поль Сартр, да и сам Карл Маркс, примкнули к пролетариату, содрогнувшись однажды от пошлости и мерзости окружающего мира. Сознавая всю персональную сложность единения с пролетариатом (да и ощущая ее), они решительно сделали свой выбор, превзойдя сторожевые рубежи слишком человеческого. Как бы ни расписывали душеприказчики пребывающего в стагнации мира все его тихие прелести, сколько бы моралисты ни призывали строить дом и сажать деревья, подлинная честность самоотчета состоит в том, чтобы сказать себе: эта среда непригодна для полноценной человеческой жизни, поскольку отравлена буржуазным цинизмом и мелкобуржуазным жлобством.

Из прошедших инициацию и влившихся в ряды пролетариата, в его боевые порядки, формируется иностранный легион революции, ее верная гвардия, бросившая вызов овеществлению и отчуждению, царящему в остывшей Вселенной. Но если не вечно царство хранителя Вишну, то режим воспламененного социального творчества тем более краткосрочен, время Брахмы строго ограниченно. Силы инерции, которые отменяются или, лучше сказать, приостанавливаются на краткое время революции, затем неизбежно смыкаются вновь. Мир не остается прежним, но, включая в себя материализованные фрагменты Проекта, образует устойчивую конфигурацию, и далеко не безразлично, какой она будет даже на срок жизни одного поколения.

Практика, рассматриваемая марксизмом, как, впрочем, и конкретная действительность Абсолютного Духа, о которой говорит Гегель, не исчерпываются переломными моментами противоречия, да и сами эти моменты, несмотря на всю их спонтанность, реализуют избранное содержание, накопленное во время длительной экспозиции неподвижного или спокойно функционирующего мира. Творческая воля класса проявляется и в мирное время, даже на фоне нарастающих как снежный ком последствий неверной самоидентификации.

Так или иначе, напрашивается разбор полетов, работа над ошибками, которую обязан провести пролетариат. Ссылка на общую ритмологию сущего и происходящего недостаточна, она избавляет от крайне важного вопроса: что было сделано не так? И если опять же опираться на материалистическое понимание истории, если не распыляться на бесплодное обсуждение вопросов типа «почему был казнен Дантон?», «как могли большевики разогнать Учредительное собрание?» или «почему революционные матросы не брезговали нецензурными выражениями?», то можно уяснить, по крайней мере, следующее. Насилие, спорадически выплескивающееся за пределы необходимого, не есть предмет разговора по существу, критиковать за это революцию – все равно что критиковать вулкан за извержение.

Действительно, принципиальной ошибкой и ошибкой губительной является именно неверная самоидентификация пролетариата, неисполнение великого, выраженного в революционной песне завета:

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног!

Отрешение, увы, никогда не было окончательным и бесповоротным, не было даже ясного осознания факторов, вызывающих максимальную интоксикацию, хотя они императивно перечислены в следующих строках той же песни:

Нам не нужно златого кумира,

Ненавистен нам царский чертог.

В итоге наваждение царского чертога привело к реставрации советской империи, которая все же смогла сублимировать некоторое количество выплеснувшейся энергии Большого взрыва. А вот капитуляция перед златым кумиром погубила пролетариат в его последней аватаре.

Маловероятно, что именно этой «ошибки» можно было избежать заранее, ведь согласно Марксу едва ли не в первую очередь пролетариат был призван осуществить экономическую миссию, и как показала (увы, в очередной раз) практика, пролетариат не только не смог превзойти буржуазию в деле повышения производительности труда (в конце концов, хитрость разума это все же неотъемлемый атрибут буржуазности, намертво припаянный к социальному инстинкту собственника) – сама ориентация на абстрактную производительность труда оказалась губительной. Поразительным образам она оказалась апофеозом товарного фетишизма.

Роковая путаница обосновалась даже в Ведах, прокравшись в основополагающий космогонический миф. Согласно Ведам Брахма создает мир посредством усердного пахтания Океаноса, то есть в ходе систематического труда. Шива разрушает мир в танце, но по поводу Вишну зато ничего не сообщается, какого рода практикой он хранит созданное… Библейский космогонический миф, если вчитаться в него внимательно, содержит иную версию. Трудом Иегова лишь приумножает созданное, он множит и дифференцирует сущее, определившееся после великого акта вычитания, отделения воды от тверди.

В земной юдоли функция приумножения наличного сущего как раз закреплена за буржуазией как результат ее самореализации и свободного выбора – и за пролетариатом, но уже как результат принуждения, эксплуатации, а не свободного выбора. Что же касается собственной воли пролетариата или его миссии, то она состоит в замене отчужденного принудительного труда свободным трудом, самосозиданием, предполагающим удержание начальной точки творения. Систематический труд является пожизненной привычкой пролетариата, но не его сущностным атрибутом, как у буржуазии. Странным образом в этом отношении пролетариат оказывается (с точки зрения выполнения миссии) ближе не к буржуазии и тем более не к мелкобуржуазному элементу (мещанству), с которым он тесно связан, пока не является классом для себя, а к воинскому братству.

Воины-аристократы никогда не основывали свое бытие на принципах товарного производства, хотя, став феодалами, неплохо приспособились к этим принципам. Вспомним стражей в идеальном государстве Платона. Проницательный философ лишил их права обладать собственностью, хотя и не смог полностью объяснить почему. Дело в том, что собственность отягощает свободу бытия-заново: за ней приходится ухаживать, как за инвалидом, в общем, она провоцирует в той или иной форме систематический труд.

Такой труд способен сформировать даже тотальность праксиса благодаря трансцендентному расширению, исследованному Максом Вебером под именем протестантской этики. Духовные потребности сопрягаются с производством вещей в синтетическом единстве целесообразной деятельности. Подобная практика санкционирует основные атрибуты «капитализма» как экзистенциального проекта: индивидуализм, доходящий до атомарности и обеспечиваемый профессионализацией, прогрессирующим разделением труда. Индивид примыкает к родовой сущности человека благодаря непосредственной соотнесенности с Богом, без развертывания необходимой множественности интерсубъективных отношений, происходит выделение формального критерия производительности, отождествляемого с идеей успеха, который в свою очередь отождествляется с подтверждением богоизбранности. Таким образом, трудовая этика в своем трансцендентном расширении совпадает с теологией и эсхатологией, наподобие компактной записи генома ДНК (в данном случае социокода) она воспроизводит некую сумму мест, абстрактную «буржуазность», которая будет окрашивать любую практику, но, разумеется, останется непревзойденной в своем бытии в себе и для себя. Элементы буржуазности можно отыскать в любом социальном теле, и до торжества капитализма, и в практике авангардистов и разного рода «переселенцев», но «сильнее всего» буржуазность представлена в господстве буржуазии, которое не приходится ни с кем делить. Поэтому и производительность труда во всяком труде, и прибыльность производства во всяком производстве в принципе пропорциональны содержанию в них «буржуазности». Остается еще, правда, технический множитель, материализованная хитрость разума, не сводимая к своей буржуазной версии, но и этот множитель эффективнее всего применяется в рамках программы сбережения и стяжательства.

Между тем маргарин, уступая маслу в масляности, может быть и полезнее для здоровья – вот и труд, организатором которого является пролетариат, уступая в производительности, в приумножении серии трудовых актов, точно так же способен быть «полезнее для здоровья», для полноценного воспроизводства человеческого в человеке.

Следовательно, буржуазия и капитал, как принцип ее бытия, венчают собой тенденцию к ускорению дистрибуции вещей. И экзистенциальные, и психологические факторы, способствующие поддержанию производительности труда, приписаны к капитализму как его сущностные атрибуты. Это, однако, вовсе не значит, что тем самым достигается вершина человеческого развития, скорее, это означает именно конец предыстории, о котором так любили пророчествовать Маркс и Энгельс. Класс, которому предстоит упразднить классовое деление общества, не может при этом не упразднить и прежних критериев прогресса.

Свободный труд, он же, если угодно, коммунистический труд, он же, если угодно, и сам коммунизм, совсем не обязательно должен быть самым производительным. У него другие параметры и другие задачи. То, что прежде было эпифеноменом (воспроизводство рабочей силы), ставится в качестве свободно избранной цели такого труда. Или, лучше сказать, праксиса. При этом труд ближе всего оказывается к идее самореализации, но опять же не в протестантском смысле, не как приумножение и подтверждение наличного (наличной индивидуальной избранности), а как некое первополагание сущего, включающее в себя и правополагание, и даже коррекцию законов природы, прежде всего человеческой природы. И здесь Пролетариат, подобно Богу-творцу, руководствуется степенью сопротивления материи, отказываясь от логики уступительных жертв (от принципа самосохранения). Стало быть, по отношению к коммунистическому труду восстанавливается идея героизма (вновь остается лишь удивляться проницательности Андрея Платонова), совершенно абсурдная для капиталистического труда[51]. Героизм воинского братства, не востребованный буржуазией, включается пролетариатом в список высших ценностей.

Вот пролетариат – обездоленный, эксплуатируемый класс, представляющий собой социальное отображение лишенности, аристотелевское hyle. Такое положение несправедливо, нестерпимо, оно должно вызывать по меньшей мере жалость, должно взывать к милосердию (что и происходит в рамках буржуазной благотворительности). Мыслители от Сен-Симона до Хайдеггера не жалеют красок, описывая мир отчужденности, в который заброшен каждый пролетарий и где все они скомпонованы в пролетариат. В отличие от крестьянина или мастера, которым дано счастье осмысленного труда и тем самым причастность к человеческой сущности (вспомним проникновенные слова Хайдеггера насчет крестьянского труда и труда мастера), пролетарий низведен к роли инструмента, затыкающего те дыры в производственной цепочке, которые по той или иной причине не могут быть заполнены техникой.

Но снисхождение и жалость, проявляемые к этому классу, не просто недостаточны, они изначально фальшивы. С таким же успехом добрые самаритяне могли бы сокрушаться и о собственной обездоленности, о непоправимой «частичности» и предустановленности своего удела. Как раз такими жалкими представились бы эти «снисходительные теоросы» не только Сократу, но и Алкивиаду и Лисию, не говоря уже о блистательных софистах классической Эллады.

Да, пролетариат пребывает в лишенности – он лишен средств производства, он выдернут из переплетения традиций, в которых мир антропоморфен и узнаваем, он удален от родовой человеческой сущности, обеспечиваемой стабильными матрицами социокода. Но к нему странным образом подходит тезис Ницше, восходящий еще к Аристотелю: «Человек может быть лишь чем-то меньшим или большим, чем животное, но животным – никогда». Так и пролетарий меньше всего способен быть просто естественным человеком, вписанным в ситуацию «так повелось». В пролетариате, следовательно, сосредоточен огромный импульс социального негативизма, готовности к новым спонтанным операциям негативизма. Это самый горючий, взрывоопасный материал истории – не той истории, которая идет по накатанной колее собирания сокровищ, стяжательских войн и приумножения рутины, а событийной истории, преодолевающей преднаходимую разметку социального.

Но именно это же самое обстоятельство и делает пролетариат пригодным для исполнения миссии. Абстрактная рабочая сила, лишенная (сущностно лишенная) «непоправимых» профессиональных навыков, абсолютно обязательных для мануфактурной стадии производства, обретает высокую податливость к мимезису, к восприятию – и отнюдь не в теоретическом смысле – новых идей, в особенности тех, которые озвучивают единство целого – классовое самосознание. Поскольку при этом разорваны узы патриархальности (что и было условием появления товара «рабочая сила»[52]), потенциальная и кинетическая энергия этой массы действительно оказывается беспрецедентной в истории. Иными словами, пролетариат воспроизводит основную совокупность условий, всегда сопровождавших антропогенные толчки. В самом деле, согласно Б. Ф. Поршневу основным качеством неоантропов, позволившим им совершить первую антропогенную революцию, была их «неспециализированность», открытость по отношению к любым новым возможным адаптивным стратегиям, в отличие, например, от гигантопитеков, пошедших по пути наращивания мощи челюстей[53], и вообще в отличие от всех видов, специализированных по отношению к своей экологической нише. У неоантропов, или, собственно говоря, у людей, такого рода ниша принципиально отсутствовала или представляла собой сквозной разлом, открытый любому мимезису. Социокод архаических культур ввел собственные жесткие перегородки (лично-именное и профессионально-именное кодирование в терминах М. К. Петрова[54]), увенчавшиеся кастовой системой первых цивилизаций. Но античная Греция обязана своими достижениями как раз очередному великому слому специализаций и учреждению искусства быть свободным (эпимелеи).

От эпимелеи как правильной заботы о себе открываются два альтернативных пути, не считая всевозможных форм регресса к кастовой системе. Путь приватизации трансцендентного, избранный христианством и нашедший свое наиболее яркое выражение в протестантской этике, и путь создания динамичного тела-без-органов, горячей протоплазмы, которая не застывает в формах-специализациях, а сохраняет как собственный ритм пульсирования, так и способность к ответу на новые вызовы. То есть в случае пролетариата выполняется первый закон превратности: «Что нам мешает, то нам поможет», закон куда более общий, чем пресловутый переход количества в качество. Лишенность средств производства, капитализируемых материальных благ и вообще надежных зацепок за формы стабильной Вселенной, в том числе и выдернутость из семейно-родовых связей, оборачивается легкостью на подъем, отсутствием балласта затвердевших идентификаций; то есть именно тот факт, что пролетариату нечего терять, оказывается историческим и экзистенциальным дифференциалом.

Но, конечно, второй закон превратности обращает открытость, величайшую готовность к мимезису в легкость подмены идентификации, в роковое уподобление опыту господствующего класса через механизм социального импринтинга. Речь в данном случае идет о стяжательстве, об усвоении исходной мотивации сберегающей экономики. Пролетариат может преобразовать круг стяжательства, связанного с хитростью разума, в практику предприимчивости. Однако такое возможно лишь в период революции, когда мобилизуется вся наступательная энергия и открытым оказывается весь реестр идентификаций, включая и потлач как форму дистрибуции вещей внутри воинского братства. С угасанием революционного энтузиазма это окно быстро захлопывается, затягивается мелкобуржуазной стихией накопительства, а тут еще роковые ошибки, внесенные в классовое самосознание, вроде ориентации на максимальную производительность труда.

Как уже не раз отмечалось, ошибки, или, лучше сказать, неудачи, не обесценивают экзистенциальный опыт пролетариата. Он не отменим временем в остывающей Вселенной, как и опыт Спартака, Яна Гуса или парижских коммунаров. Пристального внимания заслуживает и опыт социальных преобразований – впрочем, тщательно изученный и неплохо усвоенный далеко за пределами своего интенсивного применения, за пределами полигона: стало быть, и буржуазия способна учиться у пролетариата. Увы, пролетарскими партиями итоговые выводы так и не сделаны, и вопрос о роковой ошибке, приведшей к капитуляции перед Главным Буржуином, даже и не поставлен.

Между тем, всматриваясь в моменты, от которых всякий раз начиналось отступление, приводившее к развоплощению, деклассированию и в конце концов приведшее к гибели последнего исторического пролетариата, приходится признать, что сработала именно та ловушка, на которую указал еще Аркадий Гайдар: бочка варенья и корзина печенья. Или, если воспользоваться точно сформулированной дилеммой «быть или иметь» (Эрих Фромм), была избрана роковая альтернатива – иметь. В результате потребительские, стяжательские идеалы очень быстро привели к преобладанию мелкобуржуазного элемента и перерождению пролетариата. Так, в сущности, было всегда, по крайней мере, с того момента, как пошел отсчет цивилизаций. Дело не только в производительности труда, сводящейся в свою очередь к нарастанию скорости обменов, сама экономика в русском языке имеет коррелят в виде глагола «экономить». Экономить – это и значит заниматься экономикой, воспроизводить параметры homo economicos, уже нашедшие свое идеальное воплощение в фигуре буржуа[55]. Пролетарская экономика в соответствии с этим исходным или коррелятивным глаголом заведомо будет уступать экономике буржуазной, то есть собственно экономике, по всем значимым для этого типа обменов параметрам, не исключая, разумеется, и производительности труда. Да, практика пролетариата неспособна создать более «совершенную» экономику, чем та, что основана на

принципах частной собственности. Этот факт необходимо признать, не повторяя трагической ошибки основоположников материалистического понимания истории, ошибки, вызванной желанием максимальных преференций своему детищу – коммунистическому движению. Но из признания факта некоторого несовершенства пролетарской экономики вовсе не следует, что пролетариат не в состоянии учредить более совершенную экзистенцию – как способ загрузки и проявления человеческой сущности. Ведь на экономике не сошелся клином белый свет, и класс, призванный упразднить классовое деление общества, тем более должен десакрализовать экономику, противопоставить ей другой способ дистрибуции вещей, например «подвеску»[56]. Почему бы в качестве образующего не взять иной ключевой глагол вместо глагола «экономить»? Например, «расточать»? Тогда экономика потеряет часть своей самостоятельности, а вместе с этим частично померкнут и ее основные стимулы, мотивация из ряда сбережения и стяжания. Социалистическая экономика, пришедшая на смену всевластию частной собственности, проиграла историческое соревнование по собственно экономическим параметрам, включая производительность труда. Но если с капиталистической экономикой соревнуется не социалистическая экономика (от слова «экономить»), а коммунистическая расточка (от слова «расточать»), и притом сравнение проходит по всему фронту условий человеческого существования, победитель был бы другим. Но для этого пролетариат должен сохранять свою самотождественность.

Однако вирусом стяжательства поражено как товарное производство в целом, так и каждый его участок в отдельности. Каждая вещь, принявшая товарную форму, несет в себе скрытый очаг буржуазной инфекции (в частности, эпидемии потреблятства). Выделить из товарного производства чистую фракцию (или «чистую линию»), которой можно было бы безнаказанно пользоваться, не удавалось и никогда не удастся. Пока трансцендентное расширение революции задействовано на полную мощь (чтобы, например, землю в Гренаде крестьянам отдать), аттракторы сбережения-стяжательства могут отойти на задний план, но как только экономика в целом встает на товарные рельсы и экономическое сбережение приобретает решающее значение, пролетариат обречен – начинается его стремительное перерождение под воздействием мелкобуржуазного элемента. И хотя «иностранный легион» в этом случае выступает в роли заградительного отряда, его усилия оказываются тщетными. Тем более что победивший пролетариат, как уже отмечалось, подстерегала и другая опасность – стабилизация государственных институтов, которая в случае отсутствия классовых противовесов принимает форму уже не диктатуры пролетариата, а тоталитаризма, то есть социальной шизотенденции, основанной на отсутствии обратной связи.

И все же опасность социальной онкологии, некотролируемого размножения раковых клеток государства, не является непреодолимой угрозой для пролетариата, развоплощающего в своем революционном порыве все отчужденные и овеществленные формы человеческой деятельности. Опасность резко возрастает именно в случае заражения вирусом стяжательства, против которого, увы, нет пока ни вакцин, ни сывороток. Помимо всего прочего, отсюда вытекает следующий вывод: на протяжении, по крайней мере, Нового времени прочность основных социальных устоев обеспечивалась прежде всего стяжательством, оккупировавшим волю и воображение целых классов. И наоборот, начало, которое предстает как воистину революционное, это не авантюризм и даже не дух воинственности, всегда пробуждающийся у революционного класса, – это бескорыстие, неподчинение эквивалентному обмену. Такое неподчинение и есть высшая форма бунта.

Некоторым образом можно сказать, что в своих бескорыстных порывах души человек, к какому бы классу он ни принадлежал, сближается с пролетариатом хотя бы на краткое время. Что же, ведь и сама революция есть порыв бескорыстия пролетариата в своей очередной ипостаси, порыв, по привычке легитимирующий себя в терминах всеобщего эквивалента как восстановление справедливости.

Итак, вновь окинем взглядом ход рассуждений в духе исторического материализма, сталкивающийся с радикальной проблемой самотождественности пролетариата. С момента захвата буржуазией господствующих высот в экономике, точнее говоря, с момента утверждения самой экономики в качестве ведущей, господствующей сферы человеческой деятельности, возникают предпосылки для консолидации и исторического восхождения пролетариата. Все это, так сказать, азы марксизма, однако иногда случается заблудиться и в трех соснах. Дело в том, что пролетариат наследует (уже к концу XIX столетия) острейшие экономические противоречия, неразрешимые, по мнению Маркса, в рамках капиталистического строя, неразрешимые без вмешательства пролетариата, без его овладения исторической ответственностью. Этим «вмешательством» устраняются самые вопиющие несправедливости, затрудняющие дальнейшее развитие производительных сил, чем, такова уже диалектика истории, в свою очередь пользуется капитал. Антимонопольные законы, оплачиваемые отпуска, минимальная ставка заработной платы – сегодня ясно, что без этих и многих других параметров развития экономики, ситуация давным-давно зашла бы в тупик – и все они «приняты» при непосредственном вмешательстве пролетариата, хотя само это вмешательство оказалось формой бытия для иного.

То есть пролетариат действительно разрешает противоречия, накопившиеся в сфере производственных отношений и сдерживающие развитие производительных сил. Но тем самым он отклоняется от исполнения собственной эксклюзивной миссии. Ведь царство его, коммунизм, не от мира сего, к нему нельзя прийти экономическими путями, «стяжать» его можно, лишь разорвав круг эквивалентных обменов, преодолев законы экономики и лишив их статуса законов природы. Обе тенденции, бытия для себя и бытия для иного, неразрывно присутствуют в ходе классовой борьбы, составляя двуединую задачу пролетариата. Одно лишь утопическое начало преодоления отчуждения при всем его величии не способно обеспечить пролетариату победу. Зато подмена участи, связанная с необратимой вовлеченностью в экономику, заводит диктатуру пролетариата в тупик, а вирус стяжательства, как только ослабевает иммунная реакция классовой бдительности, приводит к фатально необратимым процессам, ведущим коммунистическую идею к гибели независимо от того, одержит ли контрреволюция открытую победу или социальный организм погибнет от канцерогенного перерождения (как это произошло в СССР).

* * *

Теперь о трудности, связанной с непокорностью природы, природы, которая может представать во всей своей первозданности, как греческий фюзис или как уже перепричиненная хитростью разума стихия.

Пролетариат, не испытывая никакого почтения к «естественным законам развития общества» (поскольку он знает, кто под шумок провозгласил и увековечил эти законы в качестве естественных), склонен усомниться и в незыблемости тех принципов, которым подчиняется материя. Всякий победивший класс должен перепроверить прочность незыблемого (вспомним, как решительно и блистательно проделала это буржуазия, создав в соответствии с внятно сформулированным социальным заказом науку и особенно технику). Пролетариат же просто обязан бросить вызов «смертоносным силам природы» (Н. Ф. Федоров), обязан очертить заново фронт предметности, то есть испытать всякое встречное сущее на его устойчивость в качестве Ge-gen-Stand, чего-то воистину противостоящего, собственно, предмета. Не окажется ли это овеществленное сущее всего лишь «священной коровой» (как священна для буржуазии сама товарная форма), отчужденной, материализованной робостью, которую в этом случае может растворить субвенция революционного порыва?

Интенсивность преобразующего усилия и грандиозность задач указывают на трансцендентное расширение революции и тем самым на ее подлинность. Обуздать водную стихию, повернув реки вспять и перегородив их Днепрогэсами, заставить пшеницу расти кустами, упорядочить метеоритный поток в соответствии с волей трудового народа – можно сколько угодно иронизировать над этими стратегическими задачами коммуны, но стоит все же призадуматься над могучим первоисточником импульса, без которого не было бы ни спекулятивной метафизики, ни экспериментальной науки. Андрей Платонов, один из самых чутких и проницательных художников пролетариата, описал глубину преобразующих усилий на страницах своих романов. Копенкин, Дванов, безымянные машинисты локомотивов и механики-жрецы разного рода турбин предстают как меняющийся лик совокупного Прометея-Пролетариата. Грань между иронией и восхищением оказывается чрезвычайно зыбкой, опять же все зависит от точки зрения, от того, кто смотрит и кто говорит: участник забега to stadion или зритель-теорос, наблюдающий за игрой со стороны. Порой изменение позиции автора происходит по ходу дела, по мере вникания в экзистенциальное измерение происходящего. Вполне возможно, что «Поднятая целина» сначала писалась Шолоховым с некоторой иронической дистанции, с фигой в кармане: Макар Нагульнов, изучающий английский назло «мировой контре», фигура, безусловно, комическая, но и он в конце концов пленяет неким реализмом духа революции.

Советская коллективизация в целом как раз оказалась карикатурой на всеобщее распредмечивающее усилие пролетариата. Предметность, сопротивляемость земледельческого (крестьянского) уклада в действительности была намного выше сопротивляемости течения сибирских рек, и из опыта коллективизации можно сделать двоякий вывод. С одной стороны, вывод о колоссальной силе, громадной кинетической энергии, высвобожденной Октябрьской революцией: этой силы хватило на то, чтобы сломать становой хребет крестьянства, фактически уничтожить целый класс в основах его бытия, и ясно, что никаким отдельным сталиным и троцким при всей их предполагаемой «злокозненности» никогда бы не удалось ничего подобного, если бы это шло вразрез с объективным вектором Большого взрыва. С другой стороны, можно говорить о дезорганизации, о стратегической слепоте и ничтожности вождей, не сумевших определить направление главного удара и сосредоточиться, например, на задачах мировой революции или общего дела, великого космического проекта Николая Федорова.

Класс, уже господствующий на социальных высотах, с определенного момента вынужден держать круговую оборону от мира, ибо восходящий класс ведет наступление по всем фронтам. Непокорность природы способна истощать силы пролетариата не меньше, чем противодействие антагонистических классов, но способна и вселять задор, пробуждать азарт и консолидировать решимость. Строки Маяковского неплохо отражают революционный настрой пролетариата:

…в упор я крикнул Солнцу:

«Слазь!

довольно шляться в пекло!»

Ревизия календарей, пересмотр расписания вращения планет, графика приливов и отливов входят в повестку дня победоносной революции. Не намерен пролетариат оставлять в покое и залежи полезных ископаемых: эй, сколько можно залегать? А ну подъем! Это вовсе не значит, что в музыке революции преобладают беспорядочные шум и ярость, хотя некая толика фоновой ярости всегда присутствует в спектре максимально сгущенного исторического времени, времени революции. Но преобладает как раз сознательность, хотя и не в том понимании, в каком рассматривает сознательность теоретик, то есть не как сознание ограниченности собственных возможностей или определение того, что не в наших силах[57]. Сознательность пролетариата – это его мобилизованность, это в некотором смысле анти-скептицизм, скепсис относительно скепсиса, и здесь опять же пролетариат ближе к идеям воинского братства, чем к взаимно воспламеняемой хитрости разума, являющейся колыбелью буржуазии.

Не зря Федоров в «Философии общего дела» все время говорит о всеобщей мобилизованности сыновей и братьев, направленной на противодействие смертоносным началам природы. Вообще эта книга по своему революционному импульсу не уступает «Капиталу», и вовсе не случайно, что взгляды Федорова незримо, а то и зримо одухотворяют историческую поступь русской революции[58]. Не то чтобы идея собирания праха всех умерших была внутренне близка машинистам, наладчикам и их детям, строгим юношам, вознамерившимся покорять электричество, покорять высоту, глубину и скорость. Непосредственно им гораздо ближе были строки Николая Рубцова:

Я весь в мазуте, весь в тавоте,

Зато работаю в тралфлоте!

Но лишь философия Федорова по своему размаху и грандиозности, по бескомпромиссности поставленной задачи могла соответствовать миссии пролетариата. А эта миссия, тесно пересекаясь с задачей общего дела, в целом выглядит все же иначе, у миссии пролетариата отсутствует финализм, присущий всеобщему воскрешению, неявно устраняющему главный вопрос: для чего?

Миссия пролетариата достаточно четко очерчена в своей негативной формулировке, в задаче уничтожить теперешнее состояние. Целью здесь является воссоздание практики или даже действительности с человеческим лицом, что прежде всего означает: упразднение классов, упразднение (преодоление) разделения труда и грядущее устранение отчуждения вообще. Коммунизм как обретаемое состояние ставит вещи на подобающее им место: они должны быть объективациями воли, а не предметами воображения – сам же ресурс воображения (желания) следует направить на Другого, на взаимоотношения свободных личностей. Что же касается характера будущей действительности, именуемой коммунизмом, то он не может быть заранее ограничен каким-либо предписанием: если угодно, творение форм действительной жизни и будет содержанием коммунистического бытия, лишенного предустановленности. Проект общего дела имеет все шансы быть принятым к исполнению, хотя никому не дано знать, какие горизонты откроются человеку, преодолевшему отчуждение – главную смертоносную силу природы.

В описании препятствий, мешающих осуществлению миссии, Федоров прозорлив и точен. Он, во-первых, указывает на небратское состояние как на основную причину бессознательности мира, в силу которой лишь отчужденный человеческий труд образует объединяющие объективации, прежде всего товары, в дальнейшем властвующие над индивидом и обеспечивающие тем самым собственное воспроизводство. В силу небратского состояния человек не только не хозяин своего труда, но и агент превратности Weltlauf, увековечивающий закрепощенность, распыленность человеческой сущности. Николай Федоров формулирует обвинение современному обществу: вся его экономика – это производство безделушек, и в подобных условиях никакая самоотдача не способна противодействовать хаосу, смертоносным силам природы. Напротив, каждый товар есть новый знак раздора, препятствующий наступлению братских взаимоотношений.

Только стряхнув наваждение экономики вообще, перестав рассматривать дистрибуцию вещей как диктатуру целеполагания и поприще борьбы за признанность, человек способен противопоставить природе ясную волю (к воскрешению умерших), а не новое топливо к углублению распри. Пролетариат, проверив на деле преобразующую роль классовой солидарности, понимает это и умом и сердцем, именно пролетариат и оказывается реальным прообразом, предвосхищением единого человечества, которое возникает не путем абстрактных умозаключений, а в ситуации «плечом к плечу»: без коллективного самочувствия союз единомышленников никогда не станет социально-преобразующей силой. Иными словами, лишь восстановление и утверждение единства практики, общего дела, а не общей говорильни, действительно конституирует субъекта исторического процесса и одновременно субъекта Логоса, противостоящего хаосу. Пресловутое «умное делание», хорошо знакомое Федорову в качестве тезиса, являет – ся умным лишь постольку, поскольку является деланием, практикой.

Мы, стало быть, можем окончательно сформулировать уже так или иначе знакомый нам парадокс. Пролетариат умен не своими взглядами, суммированными в теоретическую схему, а своей осознанной вовлеченностью в полноту бытия – и в этом качестве он умнее, чем любой цех ученых в своих теориях-схемах. Автор «Философии общего дела» с горечью вменяет науке неспособность осуществить собственное самоопределение. Суть обвинений в адрес совокупного ученого такова: «Умная голова дураку досталась». В результате нескончаемые усилия хитрости разума рассеяны в разрозненных объективациях и эффективно работают лишь там, где действует директива господствующего класса, буржуазии, то есть в производстве безделушек.

Отсюда вытекает второе необходимое преобразование – всеобщая мобилизация. Негативным образом она означает отмену директивы буржуазии, снятие санкции стяжательства с производства и обмена вещей. Прекращение суеты вокруг безделушек дарует истинную свободу, а сверхзадача в конечном счете состоит в том, чтобы взять на себя всю полноту ответственности за бытие в мире. Планетарный масштаб миссии пролетариата возможен лишь в случае прекращения розни и прекращения распыления воли. Пусть даже совокупная активность уступит той, которую способна мобилизовать частная собственность, но сила воздействия в сознательно избранном направлении превзойдет любой результат нейтрализации и суммирования воль. И здесь, в этом целенаправленном усилии, перепроверяется и переучреждается сфера Gegenstanden. Некоторые из установлений, казавшихся прочными, как само естество, на поверку оказываются предрассудками и всего лишь конвенциями, иные оказывают отчаянное сопротивление, а некоторые – непреодолимое сопротивление. Но даже те предметы, которые не удается растворить в активности воли, даже они обретают иные очертания. Иными словами, учреждается новая тематизация мира – и это сверхзадача революции. Пересмотр границ хороших форм затем надолго обеспечивает работой специалистов: им будет чем заниматься в остывающей Вселенной.

Свершившаяся революция заново посылает в командировку своих сыновей и дочерей. Они не сразу забудут отчий наказ. Но если забвение бытия произойдет, оно начнется с потускнения миссии.