Вы здесь

Мечты сбываются (сборник). Михаил Салтыков-Щедрин. Сон в летнюю ночь (Ф. М. Достоевский, 2015)

Михаил Салтыков-Щедрин

Сон в летнюю ночь

Юбилей удался как нельзя лучше. Сначала юбиляр был сконфужен и даже прослезился, но наконец (нужно думать, что он уже окончательно был под влиянием торжества) до того освоился с своим положением, что обратился к чествующим и во всеуслышание произнес: «Господа! благодарю вас! но думаю, что если бы вы потрудились взглянуть в ревизские сказки любой деревни, то нашли бы множество людей, которые, если не больше, то, по крайней мере, столько же, как и я, заслужили право быть чествуемыми. И, следовательно, все это юбилеи…»

И так далее. Затем юбиляр зарыдал, и многим послышалось, что он сквозь всхлипывание произнес слово: «наплевать!». После чего мы разошлись по домам.

Впрочем, за исключением этой маленькой неловкости, все шло как по маслу.

Юбилей, о котором идет речь, был устроен нами в честь нашего департаментского помощника экзекутора (кажется, что он в то же время пользовался титулом главноуправляющего клозетами). Нынче вообще в ходу юбилеи. Сначала праздновали юбилеи генералов, отличавшихся в победах неодолением, потом стали праздновать юбилеи действительных статских советников, выказавших неустрашимость в перемещениях и увольнениях, а наконец дошла до нас весть, что департамент «Всеобщих Умопомрачений» с успехом отпраздновал юбилей своего архивариуса. Вот тогда-то мы, чиновники департамента «Препон», и решили: немедленно привлечь к ответственности по юбилейной части почтеннейшего нашего помощника экзекутора, Максима Петровича Севастьянова.

Севастьянов, по правде сказать, совсем даже позабыл, что 15 июля 1875 года минет пятьдесят лет с тех пор, как он облачен в вицмундир министерства «Препон и Неудовлетворений», и тридцать с той минуты, как он доверием начальства был призван на пост помощника экзекутора, к обязанности которого главнейшим образом относился надзор за исправным содержанием департаментских клозетов. Для него было, в сущности, все равно, что пять, что пятьдесят лет, ибо клозеты, или заменяющие их установления, одинаково существовали как в первое пятилетие его государственной деятельности, так и в последнее. Он даже не помнил, точно ли он когда-нибудь в первый раз надел на себя вицмундир и не был ли он облачен в него в тот достопамятный день, когда сенатский регистратор Морковников и жена корабельного секретаря Огурцова воспринимали его от купели. Севастьянов был старик угрюмый и застенчивый, на лице которого было, так сказать, неизгладимыми чертами изображено, что он вырос в уединении клозета. В справедливости этой мысли в особенности удостоверяло то, что он весь, то есть все незакрытые части его тела, поросли волосами, так что издали он казался как бы подернутым плесенью сырого места. Волоса выступали у него на выпуклостях щек, на пальцах, закрывали почти весь лоб, вылезали из носа и из ушей, а борода его, даже в те дни, когда он ее брил, была синяя-пресиняя. Лицо у него было пепельного цвета, глаза больные, слезящиеся, как у человека, давно отвыкшего от дневного света. Так что когда ему сказали, что в честь его готовится юбилей, то он смутился и покраснел. Да, говоря по совести, и было от чего покраснеть, ибо тридцатилетие его состояния в должности помощника экзекутора как раз совпадало с тридцатилетием же реформы клозетов в департаменте «Препон» (кажется, что по этому поводу даже и самая должность его была учреждена).

Заручившись согласием предполагаемого юбиляра, мы отправили депутацию к директору департамента, который не только одобрил наше намерение, но даже обещал, к средине обеда, прислать поздравительную телеграмму. С своей стороны, вице-директор заявил, что лично примет участие в юбилейном торжестве и пригласит к тому же всех начальников отделений. Тогда, на живую руку, был составлен краткий церемониал следующего содержания:

1. 15-го сего июля имеет исполниться пятьдесят лет со времени состояния помощника экзекутора департамента «Препон», Максима Петровича Севастьянова, на службе в офицерских чинах. В ознаменование сего события устроивается обеденное торжество в одной из зал Палкинского трактира (на углу Владимирской и Невского проспекта).

2. Чины департамента «Препон», с вице-директором во главе, в 5 часов пополудни, соберутся в общем зале Палкинского трактира и будут там ожидать виновника торжества.

3. Когда юбиляр прибудет, то вице-директор, подав ему руку, поведет в предназначенный для торжества зал, где участников будет ожидать роскошно сервированный стол.

4. По вступлении в зал, приступлено будет к закуске, а по удовлетворении первых позывов аппетита, вице-директор предложит юбиляру за обеденным столом президентское место, сам же сядет по правую его руку.

5. По левую руку юбиляра займут место старший из начальников отделений, а напротив экзекутор, как непосредственный юбиляра начальник, лицо которого, тоже не чуждое клозетов, должно непрестанно напоминать виновнику торжества об истинном характере его заслуг на пользу отечества. Прочие члены займут за столом места по пристойности.

6. Во время обеденного торжества имеют быть предлагаемы тосты, произносимы речи и прочитываемы поздравительные телеграммы, причем, однако ж, из пушек палимо не будет.

7. По окончании обеда, участвующие в торжестве перейдут в соседний зал, где им будут предложены кофе, чай и ликеры. С этой минуты торжество принимает характер семейный, и правила какого бы то ни было церемониала перестают быть обязательными.

Сверх того, были приняты меры, чтоб из провинций, от подчиненных мест и лиц, присланы были ко дню юбилея поздравительные телеграммы.

Повторяю: юбилей состоялся на славу. Юбиляр восседал на президентском месте, вице-директор по правую руку его и т. д. После ботвиньи прочтен был адрес от имени департаментских чиновников, в котором, однако ж, о клозетах не упоминалось, а говорилось о деятельном участии юбиляра в великой реформе замены курьерских тележек пролетками. По выслушании этого адреса, вице-директор встал с своего места и торжественно провозгласил, что, вместо громких слов, он публично целует любезного виновника торжества, желая тем заявить, что начальство никогда не оставалось равнодушным к его служебным подвигам. Затем, по мере разнесения блюд, прочитываемы были поздравительные телеграммы. Телеграмма директора департамента гласила: «Поздравляю любезного старичка и надеюсь, что усердным исполнением обязанностей он и впредь не вынудит меня к принятию против него мер строгости. Директор Дуботолк-Увольняев». Телеграмма из Конотопа выражалась: «Поднимаю бокал за здоровье дорогого юбиляра. Увы! вот уж два дня, как наш прекрасный Конотоп горит. Начальник конотопских «Препон» Свирепов».

Телеграмма из Лаишева: «С бокалом в руке шлю привет почтеннейшему Максиму Петровичу. Вчера сгорела половина Лаишева. Исправляющий должность начальника лаишевских «Препон», помощник его Гвоздилло». Телеграмма из Обояни: «Один на один с бокалом вина возглашаю ура и многая лета высокочтимому юбиляру. Сегодня с утра здесь свирепствует пожар; до сих пор сгорело около ста домов. Известный вам Скулобоев». А под самый конец обеда пришла телеграмма из Феодосии, которая удивила всех своею загадочностью и именем подписавшегося под нею. Содержание ее было следующее: «При отличнейшей погоде (сижу в одной рубашке), в виду плещущего моря, с бокалом в руках, восклицаю: да здравствует! и никогда да не погибнет! Здравствуйте, почтеннейший Максим Петрович! никогда не забуду вашего содействия по доставлению мне драгоценнейших матерьялов к истории русских клозетов, первый корректурный лист которой уже лежит передо мною. Пишу вашу биографию и помещу ее в приготовляемом мною сборнике биографий отличнейших русских людей. Два выпуска готовы. Подписал: Вёдров, старый воробей, один из тех (спасшийся чудом), к хвостам коих великая княгиня Ольга (вспомните тропарь, который 11 июля поют) привязала зажженный трут и таким образом сожгла древний Коростень. За телеграмму уплочено из моей собственности восемь рублей, кои благоволите в непродолжительном времени возвратить».

– Так вот вы с какими знаменитостями знакомство ведете? – пошутил вице-директор, когда была прочтена замысловатая телеграмма.

– А много-таки этому господину Вёдрову лет! – заметил старейший из начальников отделения.

Начали считать, сколько прошло лет со времени сожжения Коростеня, но как учебника русской истории г. Погодина под руками не было, то ничего определительного сказать не могли.

– Стар-стар, а как был воробей, так воробьем и остался! – со вздохом сказал экзекутор.

Замечание это вызвало сначала общий смех, а потом и серьезные размышления о том, чем достославнее быть: старым ли воробьем или молодым, да орлом. И так как, во время этого орнитологического разговора, вице-директор постоянно делал иносказательные движения руками (как бы расправляя молодые крылья), то было решено, что удел молодого орла достославнее, нежели удел старого воробья, хотя бы последний был и из тех, которых на мякине не обманешь.

– Сколько я на свете ни живу – ни одного путного воробья на своем веку не видел! – сказал экзекутор. – Сюда порхнет – клюнет, туда порхнет – клюнет… клюнет и чирикнет, словно и невесть какое добро нашел! А чтобы основательное что-нибудь затеять – никогда! Я даже так думаю, что он и сам не разумеет, что́ клюет и об чем чирикает?

Такой суд над воробьями все нашли справедливым, и, дабы подтвердить это заключение самым делом, сейчас же провозгласили здоровье вице-директора, который, в ответ, окончательно расправил крылья и обнял юбиляра.

Наконец обед кончился, и участники торжества перешли, согласно церемониалу, в другой зал, где их ожидали чай, кофе и ликеры. Тут, чувствуя себя уже достаточно выпившими, все единодушно приступили к юбиляру с просьбой, чтоб он порассказал кое-что из виденного и слышанного им в течение многолетней служебной карьеры. Некоторое время юбиляр находился в недоумении, как бы спрашивая себя: да что же бы я, однако, мог видеть и слышать? Но потом, сделавши над собой некоторое усилие, он отыскал в памяти несколько очень интересных воспоминаний, которыми и поделился с нами.

– Скажу вам, господа, – так начал он, – что все мои начальники были, так сказать, на одно лицо: все – генералы и все начальники. Одно только отличие вижу: прежнее начальство как будто проще было, а потом чем дальше, тем все больше и больше ожесточалось.

– Надеюсь, однако ж, любезнейший, что замечание ваше не относится до нынешнего начальства? – перебил вице-директор, несколько обиженный этим вступлением.

– Про нынешнее начальство, ваше превосходительство, сказать ничего не могу, но вообще – это действительно, что в старину начальники были обходительнее.

– Очень любопытно. Например, генерал-майор Беспортошный-Волк? ха-ха! – иронически заметил вице-директор.

– Ваше превосходительство! по человечеству-с! – нимало не робея, возразил почтенный юбиляр. – Конечно, они словами не дорожили: какое слово первое попадется на язык, то и выкинут, – да ведь тогда это в моде было. И на парадах, и на смотрах, везде эти слова допускались-с! Зато, когда, бывало, опять в свой вид войдут, то даже очень обходительны были. Скажу, например: любили они, этот самый генерал Беспортошный-Волк, спину себе чесать, а об стену неловко-с: неравно мундир замарают. Вот и кликнут, бывало: Севастьянов! встань, братец! Ну, встанешь это, они прислонятся к плечу, свое дело потихоньку об косяк справят… где, смею спросить, такого обхождения нынче сыщешь? А что я истинную правду говорю, так вот Анисим Иваныч (экзекутор) – живой человек, может сейчас засвидетельствовать.

– Это так точно, при мне, ваше превосходительство, сколько раз бывало! – поспешил подтвердить Анисим Иваныч.

– Так вот оно и помянешь добром старину! – продолжал юбиляр, делаясь более и более словоохотливым. – Многие после того были, которые тоже на слова внимания не обращали, а таких, чтоб с подчиненным обхождение иметь, таких уже не было!

Юбиляр вздохнул и несколько минут сидел потупившись.

– Расскажу вам, например, такой случай про того же Беспортошного-Волка, – вновь начал он. – Купил он в ту пору себе арапа в услужение, а супруга ихняя, как на грех, возьми да и роди, через десять месяцев после того, сына – черного-пречерного! Туда-сюда, ка́к да почему – к кому, как бы вы думали, он в этом важном фамильном случае за утешением обратился? А вот к этому самому Севастьянову, который имеет честь вашему превосходительству докладывать! Да́-с! призывает это меня: «Севастьянов, – говорит, – мне сына-арапчонка жена принесла! как ты думаешь, отчего?» Ну, я, знаете, обробел было, да уж, видно, сам бог мне внушение свыше послал: «Должно быть, – говорю, – их превосходительство какой-нибудь табачной вывески, во время беременности, испугались?» А тогда, знаете, у всех табачных магазинов такие вывески были, на которых был нарисован арап с предлинным чубуком в руках. Ну-с, хорошо-с. Выслушали они меня и смотрят во все глаза, словно понять хотят. «Стой! – говорят наконец, – ка́к же это так? на вывесках арапы с чубуками представлены, а мой-то арапчонок без чубука?» Ну, как он это сказал, так я уж увидел, что дело в шляпе: «Ежели только за этим, ваше превосходительство, дело стало, – говорю, – так ведь чубук не дорогого стоит, сейчас же можно купить и младенцу в ручку вложить!» И что ж бы вы думали? Постоял он это, постоял, подумал, подумал: «Ну, – говорит, – будь ты проклят, купи чубук!» Только всего и сказал, и хотя, быть может, и понял, что тут дело не одним табаком пахнет, однако тем только и удовольствовался, что арапа в дальнюю деревню сослал, а кучерам приказал, чтоб на будущее время барыню мимо табачных магазинов отнюдь не возили.

Рассказ этот возбудил бы общую веселость, если бы не вице-директор, который нашел, что он только компрометирует начальство и вовсе не относится к делу.

– Вы говорили о какой-то снисходительности, – сказал он, – но в чем тут снисходительность – решительно не понимаю!

– А как же, ваше превосходительство! В таком, можно сказать, фамильном деле – и какое доверие! А ведь нам как это доверие дорого, ваше превосходительство! ах, как дорого!

– Не понимаю… Ну, а других историй у вас нет?

– Расскажи-ка нам, как тебя барон Эспенштейн на коленях богу молиться заставлял! – вступился Анисим Иваныч, иронически прищуривая в нашу сторону одним глазом.

– Заставлял – это точно, что заставлял. Доложу вашему превосходительству, что этот самый барон Эспенштейн, до поступления в наш департамент, губернатором состоял и был лютеранин. И случись ему однажды на усмирении в одном помещичьем имении быть, и узнай он от господина помещика, что главный науститель всей смуты есть местный священник. Хорошо. Не долго, знаете, думая, созвал он сельский сход, послал за священником, и как только тот явился: влепить, говорит, ему двести! Не успели это оглянуться: ах-ах-ах, – ан рабу божьему что следует уж и отпустили! И точно, как только мужички увидели, что пастыря их в новый чин пожаловали, сейчас же и бунт прекратили, пошли на барщину, выдали зачинщиков – словом, все как следует. Едет наш барон обратно в губернию, едет и радуется, что ему удалось кончить дело миром. Да вдруг, знаете, среди радостей и вспомнилось ему, что ведь он, собственно говоря, духовное лицо телесному-то наказанию подверг! Вспомнил и обробел. Как быть? Как делу пособить? Думал-думал, да и выдумал. Приехал домой и притворился, что чуть жив. День лежит, а на другой, говорят, уж и при смерти. И было, сказывают, ему тут видение. Явился будто бы к нему муж светлый и сказал: Карл Иваныч! прими православную веру! Сейчас – к архиерею, а тот натурально рад: лёгко ли, какую красную рыбу в сети изловил! Однако рад, а процедуру свою все-таки исполнил: поехал к болящему и просил его не спешить, а обдумать дело хорошенько. «Подумайте, – говорит, – ваше превосходительство! ведь с старой-то верою расставаться не то чтоб что! Это – не сапоги!» – Так куда тебе! Вскочил наш больной с постели, как встрепанный, да сам же всех торопит! «Увидите, – говорит, – ваше преосвященство, что с меня эта ересь как с гуся вода соскочит!» Ну, после этого, в одночасье и окрутили милостивого государя! Только покуда все это делалось, а поп между тем трюхи-трюхи, да тоже в губернию явился. Приехал и прямо к архиерею. Да не тут-то было. Не только архиерей никакой защиты ему не оказал, а на него же разгневался: «Тебя, – говорит, – провидение орудием такого дела избрало, а ты, – говорит, – еще жаловаться смеешь!»

На этом месте рассказчика прервал взрыв смеха, в котором удостоил принять участие и вице-директор.

– Ну-с, так вот этот самый барон Эспенштейн, вскоре после своего присоединения, и назначен был к нам директором. И поверите ли, ваше превосходительство, такой из него вышел ревнитель, что, пожалуй, почище другого православного. Самое первое распоряжение, которое он сделал, в том состояло, чтоб чиновники каждый день к ранней обедне ходили, а по субботам и ко всенощной. И ходили-с, потому что он все приходы, где кто жил, переписал и всем церковным причтам о распоряжении своем сообщил для наблюдения. Мало этого, созвал департаментских чиновников и объявил, что впредь за всякую вину у него такое наказание будет: виноват – становись на колени. И действительно, чуть что́, бывало, – сейчас звонит: позвать такого-то! – и тут же, при себе в кабинете, и поставит поклоны отбивать. Очень это сначала обидно было, ну, а потом обошлось. И ведь знаете, ваше превосходительство, поставит он на поклоны, а сам сидит и считает: раз – два, раз – два. Грешный человек, мне таки больше всех доставалось: я и в департаментском кабинете, и на квартире у него чуть не во всех комнатах стаивал. Бывало, чуть запахнет – сейчас: Севастьянов! чем пахнет? Ну, иной раз сробеешь, не так объяснишь – а! говорит, посмотрим, как ты своего бога любишь! И таким манером жили мы с ним пять лет, покуда до самого государя об его чуделесиях не дошло. Ну, натурально, в отставку подать велели. И что ж бы вы думали, ваше превосходительство! до того он этою верою распалился, что пуще да пуще, глубже да глубже – взял да через два года в раскол ушел! Потом попом раскольничьим, сказывают, сделался – так в скитах и умер!

– Отлично! бесподобно! ура юбиляру! ура! – воскликнул вице-директор, подавая знак к общему восторгу.

Веселой толпой подбежали мы к виновнику торжества, схватили его на руки и начали деликатно подбрасывать в воздухе. По окончании этого чествования, он, натурально, сделался еще словоохотливее, и когда вице-директор сказал ему: – А жаль, что вы не пишете своих мемуаров! очень-очень жаль! Я полагаю, что ни в одной стране… Да, именно, ни в одной стране ничего подобного этим мемуарам не могло бы появиться! – то он, уже никем не вызываемый, усладил нас еще новым рассказом из служебной практики.

– А вот я вам, ваше превосходительство, про Балахона, про Ивана Иваныча доложу, – начал он. – При нем, знаете, эта реформа клозетная в первый раз была введена – ну, а он, признаться сказать, сначала не понял, думал, что в том и реформа состоит, чтобы как есть в одёже, так и… Вот только однажды слышим мы крик, гам преужаснейший: «Севастьянов! Севастьянова сюда! Мерзавец! – говорит, – всегда у тебя по службе неисправности!» Бегу, знаете, оправдываюсь, показываю – ну, понял! «Извини, братец», – говорит.

– Хо-хо! – разразился вице-директор.

– Ха-ха! – грянули мы.

Что потом было, я решительно не помню. Кажется, что юбиляра раз пять качали на руках и что он после каждого чествования рассказывал новую историю. Вино лилось рекой, тосты следовали за тостами. И вдруг, в ту самую минуту, когда все чувствовали себя как нельзя лучше, юбиляр совершенно неожиданно начал говорить какие-то странные речи.

– Господа! – обратился он к нам, – очень я вам благодарен. Утешили вы старика. И обед, и все такое…

– Урррааа! – подхватили мы.

– Только вот что сдается мне: если бы вы заглянули в ревизские сказки любой деревни, то, наверное, сказали бы себе: сколько есть на свете почтенных людей, которые все юбилейные сроки пережили и которых никто никогда и не подумал чествовать! Никто, господа, никогда!

На этом месте юбиляр остановился и заплакал.

– И, стало быть, все ваши юбилеи, – продолжал он сквозь всхлипывания, – все ваши юбилеи – одна собачья комедия… Да, именно так! Все эти юбилеи… коли вы, например, не цените истинных заслуг… все эти, значит, юбилеи… не стоят выеденного яйца! И значит, надо плюнуть на них да растереть!..

И он плюнул направо и растер левой ногой.


Я возвратился домой усталый, до краев наполненный винными парами, и тотчас же лег в постель. Вероятно, впрочем, заключительная сцена юбилея произвела на меня сильное впечатление, потому что она некоторое время мешала мне заснуть и потом дала содержание тем сновидениям, которые тревожили меня в последующую ночь.

В самом деле, думалось мне, сколько есть на свете людей, существующих как бы для того только, чтоб имена их числились в ревизских сказках? И сколько между ними есть лиц, вполне почтенных и добродетельных, которые и понятия не имеют о том, что за штука «юбилей»? Об них ни в газетах не пишут, ни в трубы не трубят; но этого мало: сами сограждане их, то есть односельчане, смотрят на них, как на людей обыкновенных, и ни во что не вменяют им их добродетелей, как будто добродетель есть вещь столь обыденная, что и заслуги составлять не должна! И умирают эти люди в забвении, не слыхав ни стихов Майкова, ни прозы Погодина… Справедливо ли это?

Увы! люди культуры (нынче все русские помещики, занимающиеся раскладыванием гранпасьянса, разумеют себя таковыми) жестоки и недальновидны. Они считают ни во что этот бесконечный муравейник, который кишит у их ног, за пределами культурного слоя, или, лучше сказать, считают его созданным для того, чтоб быть попираемым культурными ногами. И в то же время они едва ли даже понимают, что каждый из членов этого муравейника живет своею отдельною жизнью, имеет свои характеристические особенности, свои требования, свои идеалы. Если бы они поняли это, они убедились бы, что их собственная культурная жизнь именно от того делается все более и более скудною, что для нее закрыт целый мир явлений, стоящих вне всякого культурного наблюдения. Сколько узнали бы мы благороднейших биографий! скольких отличнейших подвигов могли бы мы быть свидетелями! И как расширился бы наш умственный горизонт! И много ли нужно, чтоб достигнуть этого? – Нужно только почаще заглядывать в ревизские сказки и от времени до времени делать начальственные распоряжения о праздновании юбилеев. Тогда перед нами обнаружатся вещи неслыханные и невиданные, и мы воочию увидим героев, о которых не имели понятия… Повторяю, ткните пальцем в любое место ревизских сказок, и вы, наверное, попадете в человека, о котором гораздо больше можно порассказать, нежели даже об Севастьянове.

Я знаю, мне скажут, что народ не следует баловать, – согласен! Но разве это баловство? – нет, это только справедливость! Секите – слова нет! Но будьте же и справедливы! Ибо, в противном случае, получится односторонность, которая может произвести сначала уныние, а потом, пожалуй, и ропот…

Да, мы, представители русской культуры, несправедливы. Но мы ли одни? Увы! всегда даже в тех странах, где действительно существует культура, и там несправедливость преследует внекультурного человека. Вам показывают разные запустелые шлоссы, в которых когда-то жил культурный человек и оставил следы своего культурного существования. В этих шлоссах доднесь благоговейно сохранены все подробности канувшей в вечность жизни, лучи которой некогда согревали вселенную. Вот комната, в которой такая-то маркграфиня занималась оргиями с своими любовниками, вот знаменитая тем-то постель, вот часовня, в которой та же маркграфиня, утомленная оргиями, искупала свои грехи, носила вериги (вот и самые вериги), бичевала себя, проводила ночи на голом полу (вот ее покаянная спальня), обедала с восковыми куклами, представляющими святых (и куклы эти уцелели); вот, наконец, подземелье, в которое сажали нагрубивших подданных, – прекрасно! Знание домашнего быта канувших в вечность маркграфинь, конечно, имеет свой исторический интерес; но, спрашивается, почему же представители культуры так ревниво сохранили, во всей их неприкосновенности, старые дворцы и замки и не позаботились о сохранении хотя одного экземпляра мужицкого жилья, современного этим дворцам и замкам?

Но на этот вопрос я уже не дал ответа, ибо мгновенно заснул…

Мне снилось, что я присутствую на сходке в селе Бескормицыне и что мужики обсуждают, не следует ли отпраздновать юбилей старика Мосеича, которому 15 июля имеет исполниться ровно пятьдесят лет с тех пор, как он несет рабочее тягло. Впрочем, собственно говоря, мысль об юбилее принадлежит не крестьянам, а местному сельскому учителю Крамольникову и местному же священнику (из молодых) Воссияющему, которым немалых таки усилий стоило пустить ее в ход и настолько заинтересовать мужичков, чтоб по такому необыкновенному поводу была собрана сходка.

И Крамольников, и Воссияющий были соединены узами умеренного либерализма и питали сладкую уверенность, что слова «потихоньку да полегоньку» должны быть написаны на знамени истинно разумного русского прогресса. Рядом каждодневных дружеских бесед, в которых принимала сочувственное участие и молодая попадья, они пришли к убеждению, что почтенное крестьянское сословие до тех пор не займет принадлежащего ему по праву места в государственной организации, покуда в нем не развито чувство самоуважения. Отсутствие этого чувства влечет за собой целый ряд прискорбных административных явлений, каковы: рылобитие, скулобитие, зубосокрушение, неряшливое употребление непечатных слов и т. д. Отчего становой пристав никогда не позволит себе назвать благородного человека курицыным сыном? Оттого, что у благородного человека, так сказать, на лице написано, что он уважает себя! Тогда как у мужика, при современной его неразвитости, и спина, и лицо составляют как бы посторонние вещи, на которых всякий может собственноручно расписываться. И это многих приводит в соблазн и служит источником дурных административных привычек, которые, при частом повторении, могут дискредитировать самую власть.

Следовательно, прежде всего нужно воспитать в мужике чувство самоуважения, а потом уже постепенно переходить к развитию чувства своевременной уплаты податей и повинностей и т. д. Но затем сам собой возникает вопрос: как возбудить это чувство самоуважения, от которого в столь значительной степени зависит будущее всего крестьянского сословия? Словесными ли внушениями и теоретическими собеседованиями или какими-нибудь символическими действиями, которые, так сказать, практически давали бы чувствовать мужику, что за ним числятся известные заслуги перед государством?

Сообразив и взвесив доводы pro и contra[17], Крамольников пришел к тому заключению, что следует отдать предпочтение последнему способу как наиболее доступному для мужицкого понимания и притом безопасному.

– Понимаете, – объяснил он Воссияющему, – разговаривать много не следует: во-первых, об разговорах становой пронюхать может; а во-вторых, и мужик на слова не очень понятлив; а надо так устроить, чтоб мужик сам, из сцепления обстоятельств, уразумел, в чем суть. Понимаете?

– Очень даже понимаю, – отвечал Воссияющий.

И вот, на первый раз, Крамольников предложил устройство юбилейных торжеств в пользу таких крестьян, которые отличились долголетнею твердостью в бедствиях, а дабы одна эта заслуга не показалась подозрительною, то предполагалось присовокупить к ней еще: непоколебимость в уплате недоимок и неукоснительность в исполнении начальственных требований, хотя бы даже и лишенных законного основания.

– Чудесно! – воскликнул Воссияющий. – А ежели к сему присовокупить прилежание к Церкви Божией, то, кажется, уже ничего предосудительного не будет!

Именно таким субъектом, который в одном своем лице соединял и непоколебимость в уплате недоимок, и безответность, и набожность, представлялся старик Мосеич. Он никогда не выигрывал сражений, пятьдесят лет сряду неутомимо обработывал свой земельный участок, самоотверженно выплачивал подушные, был бит и не роптал, раза три в жизни сидел в тюрьме и никогда не поинтересовался даже узнать, за что он посажен, пять раз замерзал, тонул и однажды был даже совсем задавлен. И за всем тем – отдышался. Одним словом, это был такой человек, по случаю которого самая подозрительная административная фантазия не нашла бы повода разыграться.

Остановившись на этом выборе и заручившись сочувствием молоденькой попадьи, оба друга прониклись таким энтузиазмом, что начали целоваться и порешили приступить к делу, по возможности, внезапно, дабы становой пристав ни под каким видом не мог его расстроить.

– А впрочем, ежели придется и пострадать, – в восторге воскликнул Воссияющий, – то и пострадать за такое дело не стыдно! Так ли, попадья?

– Я, батя, за тобой – всюду! В Сибирь так в Сибирь… что ж! – ответила попадья, зарумянившись под влиянием мысли, что и она нечто значит в механике, затеваемой двумя друзьями.

Один только человек приводил друзей в некоторое смущение: это – волостной писарь Дудочкин. Это был закоренелый консерватор, который, сверх того, подозревался в тайных сношениях с становым приставом, по делам внутренней политики. И действительно, сношения эти существовали, и он не только не скрывал их, но не однажды имел даже гражданское мужество прямо произнести слово: донесу! Но что было в нем всего опаснее – это то, что он все свои доносы обусловливал преданностью консервативным убеждениям (он кончил курс в уездном училище и потом служил писцом в уездном суде, где и понабрался кое-каких слов).

– Наш народ – неуч! Все одно: что стадо свиней, что народ наш! – беспрестанно повторял он, и притом с таким торжеством, как будто обстоятельство это и невесть какой бальзам проливало в его писарское сердце.

На сочувствие этого человека надеяться было невозможно, но необходимо было, по крайней мере, добиться, донесет он или не донесет. Но едва Крамольников изложил ему (и притом в самом невинном и даже административно-привлекательном виде) предмет своего предприятия, как Дудочкин тотчас же загалдил.

– Неуч наш народ! свинья наш народ! не чествовать, а пороть его следует!

– Но… не преувеличиваете ли вы, Асаф Иваныч? – как-то неуверенно возразил Крамольников.

– Нимало не преувеличиваю, а прямо говорю: пороть надо! – утвердился на своем Дудочкин.

Как ни безнадежны были эти мнения, но Крамольников уже и тому был рад, что Дудочкин, высказывая их, оставался на теоретической высоте и ни разу не употребил слова «донос». Разумеется, друзья наши как нельзя лучше воспользовались этим обстоятельством. Не выводя спора из сферы общих идей, они прибегали к той остроумной тактике, которая всегда отлично удавалась умеренным либералам, а именно: объявили Дудочкину, что хотя мнений его не разделяют, но тем не менее не могут его не уважать.

– Главное дело в мнениях – искренность, – деликатно заметил Крамольников, – и вот это-то драгоценное качество и заставляет нас уважать в вас противника добросовестного, хотя и неуступчивого. Но позвольте, однако, сказать вам, почтеннейший Асаф Иваныч: хотя действительно у всех благомыслящих людей цель должна быть одна, но ведь пути к достижению этой цели могут быть и различные!

– То-то, что ваши-то пути глупые! – отрезал Дудочкин.

– Отчего ж бы, однако, не попробовать?

– Пробуйте! мне что! вы же в дураках будете!

– Так, стало быть, пробовать не возбраняется?

Вопрос был сделан настолько в упор, что Дудочкин на минуту остался безмолвным.

– То есть вы… это насчет доноса, что ли? – произнес он наконец.

– Нет, не то чтоб… а так… искренность убеждений, знаете…

– Ну, да уж что тут! Сказывай прямо, донесешь или не донесешь? – вступился Воссияющий, который с некоторым нетерпением относился к политиканству своего друга.

– Эх, господа, пустое вы дело затеяли! – вздохнул Дудочкин.

– Ты не вздыхай, а говори прямо – донесешь или не донесешь? – настаивал Воссияющий.

Дудочкин некоторое время уклонялся от ясного ответа, но когда друзья вновь повторили, что уважают в нем противника искреннего и добросовестного, то он не выдержал напора лести и обещал. Однако уже и тогда Воссияющий заметил, что, давая слово не доносить, он, яко Иуда, скосил глаза на сторону.

Заручившись обещанием писаря, друзья немедленно приступили к пропаганде своей идеи между крестьянами; сказали одному мужичку, сказали другому, третьему – от всех получили один ответ: Мосеич – мужик старый. Тогда настояли на том, чтоб в ближайшее воскресенье, после обедни, была созвана сходка для обсуждения на миру предложения о введении между крестьянами села Бескормицына обычая празднования юбилеев.

В воскресенье, за обедней, Воссияющий сказал краткое поучение о пользе юбилеев вообще и крестьянских в особенности.

– Отличнейшая польза, от юбилеев происходящая, – сказал батюшка, – несомненна и всеми древними народами единодушно была признаваема. Юбилеи возвышают душу чествуемого, ибо они предназначаются лишь для лиц воспрославленных и знаменитых, а чья же душа не почувствует парения, ежели познает себя прославленною и вознесенною? Но, возвышая душу чествуемого, юбилеи в то же время возвышают и души чествующих, ибо, чествуя чествуемого, мы тем самым ставим и себя на высоту высокостоящего и делаемся сопричастниками прославлению прославляемого. Итак, братие, потщимся и т. д.

После обедни состоялась и сходка. На нее, в качестве сторонников юбилея, явились Крамольников и Воссияющий, но тут же присутствовал и противник торжества, Дудочкин, по обыкновению своему восклицая:

– Неуч – наш народ! Свинья – наш народ!

Сходка, впрочем, шла довольно вяло, во-первых, потому что крестьяне не понимали самого предмета сходки, то есть слова «юбилей», а во-вторых, потому что, по-видимому, они даже и не интересовались понять его.

– Юбилей, господа, есть торжество, имеющее значение коммеморативное, – начал Крамольников.

– В воспоминание творимое, – пояснил Воссияющий.

– Ну да, в воспоминание; и ежели, например, лицо даже крестьянского сословия известно своими добродетелями, или повиновением начальству, или исправною уплатою податей и повинностей…

– Или же усердно посещает церковь Божию, творит добро ближнему, почитает Божиих угодников, – добавил Воссияющий.

– Ну да, и угодников; и ежели он все это неослабеваючи выдерживает в течение известного периода времени…

– Периодом называется определенное число лет, например, пятьдесят. Но не возбраняется праздновать юбилеи даже через пятьсот и через тысячу лет.

– Ну да. Так вот, ежели кто все вышесказанное в течение пятидесяти лет выдержал…

– И не возроптал…

– То сограждане этого человека устроивают в честь его торжество, чествуя, в лице этого человека, добродетель, труд и безнедоимочную уплату податей.

– «Торжество» – или, лучше сказать, трапезу; «сограждане» – или, лучше сказать, односельчане…

– Ну да, односельчане. Затем, господа, дело заключается в следующем: через два дня одному из ваших сограждан, или односельчан, почтеннейшему крестьянину Ипполиту Моисеевичу, исполнится шестьдесят восемь лет жизни. В этот самый день, будучи осьмнадцатилетним юношей, вступил он в законный брак с почтеннейшей супругой своей, Ариной Тимофеевной, и тем самым возложил на плеча свои рабочее тягло.

В течение этих пятидесяти лет он ни разу не отступил от правил истинной крестьянской жизни и беспрекословно принимал все ее невзгоды. Всегда в трудах, всегда в поте лица добывая хлеб свой…

– И памятуя церковь Божию…

– Он прокармливал семью свою, не щадя ни сил, ни крови своей…

– И ложе супружеское нескверно содержа…

– Никогда не задерживал податей, три раза сидел в остроге без законного повода, был истязуем и бит… одним словом, в совершенстве исполнил то назначение, которое в совете судеб предопределено для крестьянина…

– В чем я, как пастырь, всегда готов засвидетельствовать…

– Так вот, в этот-то достопамятный день пятидесятилетия, говорю я, не худо бы нам, собравшись за братской трапезой, от лица всего мира засвидетельствовать почтеннейшему Ипполиту Моисеевичу то уважение, которое мы все, и каждый из нас в особенности, питаем к его добродетели. По теплому нынешнему времени, трапезу эту, я полагаю, приличнее всего было бы устроить на вольном воздухе.

По окончании этой речи в толпе произошел смутный говор. Мужики недоумевали. Во-первых, им казалось странным, почему добродетельный мужик Мосеич, пятьдесят лет сряду работая без отдыха и самоотверженно платя казенные подати, всегда был в загоне, а теперь, когда он от старости уже утратил способность быть добродетельным, вдруг понадобилось воздавать ему какую-то честь. Во-вторых, они опасались, не было бы чего от начальства за то, что они будут на вольном воздухе добродетель чествовать.

– Нонче во всем от начальства притесненье пошло, – говорили одни, – книжку у прохожего для ребетенков купишь – сейчас в острог сажают! Никогда прежде этого не бывало!

– Да и не до праздников нам!.. – говорили другие, – шестьдесят восемь лет Мосеичу – легко ли дело! Тягло с него снимут – вот и праздник! На печи будет лежать – пусть и празднует там!

Одним словом, дело непременно приняло бы неблагоприятный оборот, если бы Дудочкин, своим легкомысленным вмешательством, не поправил его. По своему обыкновению, он был груб и не дорожил словами.

– Не чествовать, – кричал он во все горло, – а пороть их надо! поррроть!

Крестьяне смолкли и искоса поглядели на беснующегося писаря.

– Да, порроть! – не унимался он, – а вы думали что? Неуч – народ! Свиньи – народ! Нашли кого чествовать!

Мужики обиделись окончательно.

– Ты чего, ворона, каркаешь? – обратились к писарю некоторые смельчаки.

– Поррроть, говорю! ничего вам другого не надобно!

– А мы разве за то тебе жалованье платим, чтоб ты нас свиньями обзывал?

– Жалованье я не от вас, а из конторы получаю; не ваше это жалованье, а мое заслуженное. А что вы свиньи – это всякий скажет! И начальство вас так разумеет… да!

– То-то «да»! Да́кало нашелся! вот мы тебе жалованье-то прекратим – и посмотрим тогда, как ты будешь дакать да в кулак свистать!

– Так вас и спросили! «Жалованье прекратим»! Ах, испугали! Сдерут, голубчики! не посмотрят!

– Православные! да что ж он над нами куражится! Ах ты, собачий огрызок! Не́люди мы, что ли, в самом деле?

Общественное мнение вдруг сделало крутой поворот. Предложение Крамольникова и Воссияющего, которое готово было зачахнуть, совсем неожиданно получило все шансы успеха.

Воспользовавшись колебаниями, вызванными писарем, из толпы выскочил «ловкий человек» (впоследствии он был привлечен к делу как пособник) и сразу сорвал сходку.

– Православные! – крикнул он, – что на крапивное семя глядеть! Согласны, что ли?

– Что ж, коли ежели Мосеич два ведра выставит… – пошутил кто-то.

Но на этот раз шутка не имела успеха. Под влиянием горькой обиды, нанесенной писарем, мужички раскуражились. Даже умудренные опытом старики – и те, обратясь к Дудочкину, сказали: тебе бы, прохвосту, надобно нас на добро научать – ан ты, вместо того, что́ сделал? – только мир взбунтовал!

И несмотря ни на какие противодействия и угрозы писаря, сходка определила: предложение Крамольникова принять, но с тем, чтоб в трапезе он лично принял участие вместе с священником, а в случае чего, был за всех в ответе, как смутитель и бунтовщик.

– Праздновать так праздновать – хуже мы, что ли, людей! – говорили мужички, – только уж ежели что, вы нас, господа, не оставьте! Мосеич! милости просим! Просим, почтенный!

Мосеич прослезился и отвечал, что он от мира не прочь.

– Что мир прикажет, я все исполнить должо́н, – сказал он, – и ежели, например, мир велит…

– Ну, ладно, ладно! чего еще канитель тянуть! Раскошеливайтесь, господа! Покуда еще что будет, а выпить смерть хочется! – крикнул кто-то.

Через минуту послышалось звяканье медяков, а через две – бойкий кабатчик, со штофом в одной руке и стаканом в другой, уже порхал между рядами крестьян и поздравлял сходку с благополучным решением дела.

Крамольников и Воссияющий шли со сходки по направлению к поповской усадьбе. Первый был задумчив и как будто даже недоволен.

– Подгадили-таки под конец! – сказал он печально. – Ну что бы, кажется, отнестись к почину великого дела крестьянского самоуважения трезвенно, с достоинством, благородно? Нет, нужно же ведь было об этой проклятой водке вспомнить!

– Да, таки не забыли, – усмехнулся Воссияющий.

– Так это горько! так это горько, батюшка! за прогресс в отчаяние прийти можно!

– Ну, Бог милостив. И всегда первую песенку зардевшись поют! Какое дело в начале не прихрамывает!

– Нет, батюшка, если они уж теперь ведро потребовали, то что же пятнадцатого июля будет?

– Никто как Бог! Загадывать вперед нечего, а вот об чем подумать да и подумать надо: как бы и в самом деле Дудочкин не донес, что мы превратными толкованиями народ смущаем!

Крамольников как-то подозрительно и в то же время грустно взглянул на Воссияющего.

– Ослабеваете, батюшка? – спросил он слегка взволнованным голосом.

– Ослабевать не ослабеваю, а из-за пустяков тоже… Попадью жалко, Иона Васильич!


Подозрения, высказанные Воссияющим относительно Дудочкина, дают новый полет моей сонной фантазии. Она незаметно переносит меня на край села Бескормицына, в небольшую, но довольно опрятную избу, в которой, судя по отсутствию двора и хозяйственных пристроек, должен жить одинокий человек. И действительно, здесь, в узенькой горнице, за столом, закапанным каплями чернил и сала, при слабом мерцании нагоревшей свечи, сидит волостной писарь Дудочкин.

Увы, он не выдержал и строчит в эту минуту такого сорта бумагу:


«Г-ну приставу 2 стана NN уезда. Волостного писаря Бескормицынской волости, Асафа Иванова Дудочкина, доношение.

Случилось сего числа в нашем селе Бескормицыне происшествие, или лучше сказать, образ мыслей, имеющий свойство подозрительное и даже политическое. Села сего учитель школы Иона Васильев Крамольников и священник Стефан Матвеев Воссияющий, и прежде сего замеченные мною в приватных толкованиях, возымели намерение совратить в свою пагубу и некоторых из здешних крестьян. А именно: кроме установленных правительством воскресных и табельных дней, дерзостно придумали ввести еще праздновать добродетели и другим мужицким якобы качествам. Для чего избрали крестьянина здешнего села Ипполита Моисеева Голопятова, в лице которого добродетель будто бы преимущественное действие свое оказала. И хотя, на предложение означенных Крамольникова и Воссияющего присоединиться к их образу мыслей, я формально отозвался, и даже им с приказательностью советовал от сего отстраниться и жить тихо, согласно с правилами, правительством в разное время изданными, но они в намерении своем остались непреклонными и только просили о сем вашему благородию не доносить. Я же от исполнения таковой их просьбы воздержался. И затем, собрав оные лица в селе нашем, сего числа, самовольную сходку из наиболее буйных и известных закоренелостью крестьян, делали им о той добродетели явное предложение, причем не было ли намерения к поношению предержащих властей, как и был уже подобный случай в газетах описан, что якобы некто, мывшись в бане с переодетым, или, лучше сказать, раздетым жандармом, начал при оном правительство хулить и получил за сие законное возмездие. Каковое предложение о добродетели и прочих мужицких свойствах сходка приняла с благосклонностью, ассигновав на празднование два ведра вина, а съестное и хлеб каждый должен принести с собою по силе возможности. И 15-го сего июля должен быть у нас сей новый праздник, «добродетелью» называемый, и чем оный кончится и в чем будет состоять – того заранее определить нельзя. А как ваше высокородие строжайше изволили мне наказывать, чтоб в случае появления в нашей волости образа мыслей, немедленно о сем доносить, то сим оное и восполняю, опасаясь, как бы от праздников сих не произошло в нашем селе расколов и тому подобных бесчинств, как уже и был тому пример в прошлом году, когда солдатка показывала простое гусиное перо, уверяя, что оно есть то самое, которым подлинная воля подписана, и тем положила основание новой секте, «пёрушниками» называемой. И мое мнение таково, чтоб мужикам потачки не давать, но дабы они впоследствии не могли отговориться невинностью, то дать им покуражиться и весь упомянутый образ мыслей выполнить, а потом и накрыть с поличным по надлежащему.

Волостной писарь Асаф Иванов Дудочкин».


Сон продолжается…

Полдень. В затишье, на огороде избы богатого бескормицынского крестьянина Василия Егорова Бодрова расставлено несколько столов, за которыми сидит человек до тридцати домохозяев, чествующих своего односельца Ипполита Моисеича Голопятова. Голопятов президентствует, по правую руку его сидит Крамольников, по левую – сельский староста Иван Матвеев Лобачев, напротив – хозяин дома и сотский. Воссияющий воздержался; он явился к началу трапезы, благословил яствие и питие и удалился под предлогом, что не подобает пастыреви вмешиваться в дела мира сего (впоследствии, когда началось дело о злоумышленниках, он, по священству, так и показал следователю, что пустяшных мыслей о чествовании добродетели никогда не имел и между крестьянами не распространял, а что ежели говаривал, что святых угодников не чтить – значит Бога не любить, – то в этом виновен).

Мужички чинно хлебают из поставленных перед ними чашек. Хлебают и, в то же время, оглядываются и прислушиваются. Виновник торжества, словно бы перед причастием, надел синий праздничный кафтан и чистую белую рубашку; прочие участники тоже в праздничных одеждах. Неподалеку от пирующих, у соседней анбарушки, собрались старухи-крестьянки и гуторят между собой; из-за огородного плетня выглядывает толпа ребятишек, болтающих в воздухе рукавами; с улицы доносится звон хороводной песни.

Долгое время молчание царствует за столами, как будто над сотрапезниками тяготеет смутное опасение. Уклончивость Воссияющего всеми замечена, и многие видят в ней недобрый знак. К великой собственной досаде, и Крамольников не может свергнуть с себя иго неловкого безмолвия, сковавшего уста и умы присутствующих. Он было приготовил целую речь, но думает, что в начале трапезы произнести ее еще преждевременно. Надо сначала завести простую крестьянскую беседу, и Крамольников знает, что достигнуть этого очень легко: стоит только пустить в ход подходящее слово, но этого-то именно слова он и не находит. Наконец, однако ж, он убеждается, что долее ждать невозможно.

– Жать, Василий Егорыч, начали? – обращается он к хозяину огорода таким тоном, словно бы ему клещами давили горло.

– Мы-то вчерась зажали, а другие хотят еще погодить, – отвечает Василий Егорыч, не без гордости оглядывая собравшихся.

– Чего ж бы, кажется, годить! На дворе жары стоят – самая бы пора за жнитво приниматься!

– С силами, значит, не собрались, Иона Васильич. У кого силы побольше, тот вперед ушел; у кого поменьше силы – тот позади остался.

– Это, ваше здоровье, так точно, – подтверждает и староста, – коли ежели у кого сила есть, у того и в поле, и дома – везде исправно. Ну, а без силы ничего не поделаешь.

– Что без силы поделаешь! – отзывается сотский.

– А вы, Ипполит Моисеич, как? скоро ли думаете начать жать? – втягивает Крамольников в беседу виновника торжества.

– Надо бы, сударь, – скромно отвечает Моисеич, – вчерась в поле ходили: самая бы пора жать!

– У нас же, ваше здоровье, рожь сы́пкая, слабкая. День ты ее перепусти, ан глядишь, третье зерно на полосе осталось, – объясняет Василий Егорыч, еще гордее оглядывая присутствующих и как бы говоря им: зевайте, вороны! вот я ужо, как у вас весь хлеб выйдет, с вас же за четверик два возьму!

– Не пойму я тут вот чего, – недоумевает Крамольников, – вы ведь землю-то по тяглам берете; сколько у кого тягол в семье, столько тот и земли берет – стало быть, по-настоящему, сила-то у каждого должна быть ровная.

– То-то, что не ровная: у одного, значит, одна сила, а у других – другая.

– Это так точно, – подтверждает староста.

– Воля ваша, а я это не понимаю.

– А в том тут и причина, что у меня, значит, помочью вчера жали. Купил я, например, мужикам вина, бабам пива – ко мне всякий мужик с радостью бабу пришлет. Ну, а как у другого силы нет – и на́ помочь к нему идти не весело. Он бы и рад в свое время работу сработать – ан у него других делов по горло. Покуда с сеном вожжается, покуда что – рожь-то и утекает.

– Страсть, как утекает!

– Опять и то: теперича, коли ежели я в засилие вошел – я за целое лето из дому не шелохнусь. А другой, у которого силы нет, тот раза два в неделе-то в город съездит. Высушит сенца, навьет возок и едет. Потому, у него дома есть нечего. Смотришь – ан два дня из недели и вон!

В рядах пирующих проносится глубокий вздох.

– Так-то, ваше здоровье, и об земле сказать надо: одному она в пользу, а другой ею отягощается. У меня вот в семье только два работника числится, а я земли на десять душ беру: пользу вижу. А у Мосеича пять душ, а он всего на две души земли берет.

Крамольников вопросительно взглядывает на виновника торжества.

– Действительно… – скромно подтверждает последний.

– Странно! ведь ему бы, кажется, еще легче с малым-то количеством справиться?

– То-то, сударь, порядков вы наших не знаете. Коли настоящей силы нет – ему и с огородом одним не управиться. Народу у него числится много, а загляни к нему в избу – ан нет никого. Старый да малый. Тот на фабрику ушел, другой в извозчиках в Москве живет, третьего с подводой сотский выгнал, четвертый на помочь, хошь бы примерно ко мне, ушел. Свое-то дело и упадает. Надо бы ему еще вчера свою рожь жать, ан глядишь, – его бабы у меня зажинали.

– Зачем же они на стороне работают, коли у них и своя работа не ждет?

– Опять-таки, ваше здоровье, вся причина, что вы наших порядков не знаете.

Так-таки на том и утвердились: не знаете наших порядков – и дело с концом.

Беседа на минуту упадает, но на этот раз уже сам Василий Егорыч возобновляет ее.

– А я вот об чем, ваше здоровье, думаю, – обращается он к Крамольникову, – какая тут есть причина, что батюшка к нам не пришел?

– Право, не знаю, – нерешительно отвечал Крамольников.

– А я полагаю: не к добру это! Сам первым затейщиком был, да сам же и на попятный двор, как до дела дошло. Не знаю, как вашему здоровью покажется, а по-моему, значит, неверный он человек.

– Признаться сказать, – вступается староста, – и я вчерась к батюшке за советом ходил: как, мол, собираться или не собираться завтра мужикам?

– Ну?

– Чего! и руками замахал: «Не знаю, говорит, ничего я не знаю! и что ты ко мне пристал!» Сказано, неверный человек – неверный и есть!

Крамольников потупился: поступок Воссияющего горьким упреком падает на его сердце.

– Он у нас, ваше здоровье, и до воли самый неверный человек был! – говорит кто-то из толпы. – Признаться, напоследях-то мы не в миру с помещиком жили. Вот и пойдут, бывало, крестьяне к батюшке: как, мол, батюшка, следует ли теперича крестьянам на барщину ходить? ну, он и скосит это глазами, словно как и не следует. А через час времени – глядим, он уж у помещика очутился, уж с ним шуры да муры завел.

– Так уж ты смотри, Иона Васильич! – предупреждал Василий Егорыч, – коли какой грех – ты в ответе!

– Да чего вы боитесь? что мы, наконец, делаем? – пробует ободрить присутствующих Крамольников.

– Ничего мы не делаем: так, промежду себя собрались; а все-таки, какова пора ни мера, нас ведь не погладят.

– За что же?

– А здорово живешь – вот за что! Никогда, мол, таких делов не бывало – вот за что! Мужику, мол, полагается в своей избе праздники справлять, а тут ну-тка… вот за что! Писаренок вот тоже: давеча, от обедни шедши, я с ним встретился – и не глядит, рыло воротит! Стало быть, и у него на совести что ни на есть нечистое завелось!

В это время на улице раздается свист.

– А ведь это он, это писаренок посвистывает! Гляньте-ко, ребята, не едет ли по дороге кто-нибудь?

– Чего глядеть! Я на колокольню Минайку-сторожа поставил: чуть что, говорю, сейчас, Минайка, беги! – успокоивает общество староста.

– Так ты уж сделай милость, Иона Васильич! просим тебя: как ежели что, так ты и выходи вперед: я, мол, один в ответе!

Крамольникову делается грустно, и слова Воссияющего «не сто́ит из-за пустяков» невольно приходят ему на мысль. Но он еще бодрится, и даже самое негодование, возбуждаемое маловерием крестьян, проливает какую-то храбрость в его сердце.

– Сказал, что один за всех в ответе буду – и буду в ответе! – говорит он твердым и уверенным голосом, – и не боюсь! никого я не боюсь, потому что и бояться мне нечего.

– А если ты не боишься – так и слава богу! И мы не боимся – нам что! Когда ты один в ответе – стало быть, мы у тебя все одно как у Христа за пазушкой!

Крестьяне успокоиваются и словно бодрее принимаются за ложки. На столах появляется вторая перемена хлёбова и по стакану вина. Крамольников подмигивает одним глазом Василию Егорычу, который встает.

– Ну, Мосеич, будь здоров! – провозглашает он. – Пятьдесят лет для Бога и для людей старался, постарайся и еще столько же!

– Мосеичу! Палиту Мосеичу! – раздается со всех сторон, – пятьдесят лет здравствовать!

Виновник торжества видимо взволнован, хотя и старается казаться спокойным. Бледное старческое лицо его кажется еще бледнее и словно чище: он тоже встает и на все стороны кланяется.

– Благодарим на ласковом слове, православные! – произносит он слегка дрожащим голосом, – а чтоб еще пятьдесят лет маяться – от этого уже увольте!

– Нет, нет, нет! Пятьдесят лет да еще с хвостиком! – настаивают пирующие.

Здесь бы, собственно, и сказать Крамольникову приготовленную речь, но он рассчитывает, что времени впереди еще много, и потому решается предварительно проэкзаменовать юбиляра. С этою целью он делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому, которого он, в интересах казны, желает подкузьмить.

– А что, Ипполит Моисеич, – говорит он, – много-таки, я полагаю, вы на своем веку видов видели?

– Всего, сударь, было, – просто и скромно отвечает юбиляр.

– Он у нас и в огне не горит, и в воде не тонет! – подсмеивается староста.

– Как и все, Иван Михайлыч.

– Ну-с, а скажите, правду ли говорят, что вы несколько раз замерзали? – продолжает Крамольников.

– Было, сударь, и это.

– А скажите, пожалуйста, какое это чувство, когда замерзаешь?

– То есть как это «чувство»?

– Ну, да, что́ вы чувствовали, когда с вами это случилось?

– Что чувствовать? Поначалу зябко, а потом – ничего. Словно бы в сон вдарит. После хуже, как оттаивать начнут. Я в Москве два месяца в больнице пролежал – вот и пальца одного нет.

Он поднимает правую руку, на которой, действительно, вместо третьего пальца, оказывается дыра.

– Как же вы работаете с такой рукой? Ведь, я думаю, неспособно?

– Приспособился, сударь.

– Нам, ваше здоровье, нельзя не работать, – вставляет свое слово Василий Егорыч, – другого и всего болесть изломает, а все ему не работать нельзя.

– Мы на работе, сударь, лечимся, – отзывается какой-то мужичок из толпы, – у меня намеднись совсем поясница отнялась; встал это утром – что за чудо! согнусь – разогнуться не могу; разогнусь – согнуться невмочь. Взял косу да отмахал ею четыре часа сряду – и болезнь как рукой сняло!

– Да и работы по нашему хозяйству довольно всякой найдется, – поясняет староста, – ежели одну работу работать неспособно – другая есть. Косить не можешь – сено с бабами вороши; пахать нельзя – боронить ступай. Работа завсегда есть.

– Как не быть работе! – откликаются со всех сторон.

– А вот, говорят, что вы однажды чуть не утонули, – вновь допрашивает Крамольников: – Что вы при этом чувствовали?

– Тоже в сон вдаряет, – отвечал юбиляр, – сначала барахтаешься в воде, выпрыгнуть хочешь, а потом ослабнешь. Покажется мягко таково. Только круги зеленые в глазах – неловко словно.

– По какому же случаю вы тонули?

– С подводой в ту пору гоняли. Под солдат, солдаты шли. Дело-то осенью было, паводок случился, не остерегся, стало быть.

– Ну, а пожары у вас в доме бывали?

– Бывали, сударь. Раз десяток пришлось-таки власть Божью видеть.

– У него, ваше здоровье, даже сын в пожар сгорел, – припоминает кто-то из толпы.

– И какой мальчишка был шустрый! Кормилец был бы теперь! – отзывается другой голос.

– Как же это так? Неужто спасти не могли?

– Ночью, сударь, пожар-то случился, а меня дома не было, в Москву ездил…

– Прибегают, это, мужички на пожар, – говорит староста, – а он, сердечный, мальчишечко-то, стоит в окне, в самом, значит, в полыме… Мы ему кричим: спрыгни, милый, спрыгни! а он только ручонками рубашонку раздувает!

– Не смыслил еще, значит.

– И вдруг это закружился…

При этом рассказе Мосеич встает и набожно крестится. Губы его что-то шепчут. Все присутствующие вздыхают, так что на минуту торжество грозит принять печальный характер. К счастию, Крамольников, помня, что ему предстоит еще кой о чем допросить юбиляра, не дает окрепнуть печальному настроению.

– А вот в тюрьме вы за что были? – спрашивает он.

– Так, сударь, Богу угодно было.

– Мы ведь в старину-то бунтовщики были, – поясняет Василий Егорыч, – с помещиками все воевали. Ну, а он, как в своей-то поре был, горячий тоже мужик был. Иной бы раз и позади людей схорониться нужно, а он вперед да вперед. И на поселение сколько раз его ссылать хотели – да от этого Бог, однако, миловал.

– Не допустил Царь Небесный на чужой стороне помереть!

– А беспременно бы его сослали, – договаривает староста, – коли бы ежели сами господа в нем нужды не видели.

– Вот что!

– Именно так. Лесником он у нас в вотчине служил. Леса у нас здесь, надо прямо сказать, большущие были, а он каждый куст знал, и чтоб срубить что-нибудь в барском лесу без спросу – и ни-ни! Прута унести не даст! Вот господам-то и жалко. Пробовали было, и не раз, его сменять, да не в пользу. Как только проведают мужики, что Мосеича нет, – смотришь, ан на другой день и порубка!

– Ну-с, а помещики… хорошо с вами обращались? – продолжает допрашивать Крамольников.

– Бывало… всякое… – отвечает юбиляр уже усталым голосом. Очевидно, что если бы не невозмутимое природное благодушие, он давно бы крикнул своему собеседнику: отстань!

– У нас, ваше здоровье, хорошие помещики были: шесть дней в неделю на барщине, а остальные на себя: хошь – гуляй, хошь – работай! – шутит староста.

– А последний помещик у нас Василий Порфирыч Птицын был, от которого мы уж и на волю вышли, – говорит Василий Егорыч, – так тот, бывало, по ночам у крестьян капусту с огородов воровал! И чудород ведь! Бывало, подкараулишь его: «Хорошо ли, мол, вы, Василий Порфирыч, этак-то делаете?» – Ну, он ничего, словно с гуся вода: «Что́ ты! что ты! – говорит, – ничего я не делаю, я только так…» И сейчас это марш назад, и даже кочни, ежели которые срезал, отдаст!

– Болезнь, стало быть, у него такая была! – отзывается кто-то.

– Ну-с, Ипполит Моисеич, а расскажите-ка нам теперь, как вы женились? – как-то особенно дружелюбно вопрошает Крамольников и даже похлопывает юбиляра по коленке.

– Что же «женился»?! Женился – и все тут!

– Нет, уж вы по порядку нам расскажите: как вы склонность к вашей нынешней супруге получили, или, быть может, ваш брак состоялся не по любви, а под влиянием каких-либо принудительных мер? Знаете, ведь в прежнее время помещики…

– Года вышли, на тягло надо было сажать… Известно – жених.

– Нет, вы уж, сделайте одолжение, по порядку расскажите!

– Года вышли – ну, староста пришел. У Тимофея, говорит, дочь-девка есть. – Ну – женился.

– У нас, ваше здоровье, не спрашивали, люба или не люба девка. Тягло чтоб было – и весь разговор тут! – объясняет староста.

– Так-с, а подати и оброки вы всегда исправно платили?

– Завсегда… ни единой, то есть, полушки… И барщина, и оброк… как есть! – отвечает юбиляр и словно даже приходит в волнение при этом воспоминании.

– И, вероятно, тяжелым трудом доставали вы эти деньги?

Юбиляр молчит. Ясно, что его уже настолько задели за живое, что ему делается противно. Но староста оказывается словоохотливее и, по мере разумения своего, удовлетворяет любознательности Крамольникова.

Конец ознакомительного фрагмента.