Вы здесь

Методология истории. Часть I. Теория исторического знания. Главнейшие направления в теории исторического знания (А. С. Лаппо-Данилевский)

Часть I

Теория исторического знания

Главнейшие направления в теории исторического знания

С теоретико-познавательной точки зрения научное знание характеризуется его систематическим единством. Подобно нашему сознанию, отличающемуся единством, и наука должна быть объединенным знанием: в таком смысле всякое знание, претендующее на название науки, должно представлять единое целое нашего познания, приведенное на основании известных его принципов в систематический порядок. В самом деле, наука стремится соблюсти единство точки зрения, последовательно провести ее в области нашего знания, выдержать установленные благодаря ей основные положения в их последовательном раскрытии и т. п. Вместе с тем наука есть объединенная система понятий, охватывающих возможно больше данных нашего опыта; она пытается установить возможно меньшее число понятий, в каждое из которых укладывалось бы возможно большее число представлений о фактах. Такие же требования соответственно предъявляются и к отдельным наукам: и естествознание, и история одинаково стремятся выработать системы понятий, которые отличались бы единством и обнимали бы все объективно данное их содержание.

Достижение абсолютного единства всех данных нашего опыта сопряжено, однако, с величайшими затруднениями. Ведь если бы человеческому сознанию и удалось формулировать единый закон, по которому мир существует, нельзя было бы вывести из такого закона самый факт действительного его существования. Вместе с тем наука не может получить единство в явный ущерб полноте нашего знания: она должна удовлетворять наш интерес не только к общему, но и к индивидуальному; она должна выяснить значение для нас и общих понятий, и самой действительности.

При таких условиях наука не может объединить все данные нашего опыта и достигнуть единства в нашем знании одним и тем же путем: она объединяет его и с обобщающей точки зрения, образуя общие понятия, под которые можно подводить частные, и с индивидуализирующей точки зрения, устанавливая понятие о едином целом и выясняя отношение к нему его частей. В самом деле, одну и ту же вещь можно изучать с двух различных точек зрения: или поскольку в ней есть нечто общее с другими вещами, или поскольку она представляется нам частью некоего целого и в таком смысле единственной в своем роде и индивидуальной. В первом случае мы изучаем вещь с номотетической точки зрения, во втором – с идеографической. Эта терминология, кажется, в достаточной мере выражает упомянутое выше противоположение[34]. Слова «номотетическая точка зрения», очевидно, дают понять, что знание, построенное с такой точки зрения, стремится к законам и притом «полагает», т. е. строит их; слова «идеографическая точка зрения» указывают на то, что знание подобного рода интересуется индивидуальными фактами и состоит в их описании.

Место, отводимое в системе наук истории, будет различно, смотря по тому, какой из вышеназванных точек зрения придерживаться.

Мыслители, занимавшиеся систематикой наук с номотетической точки зрения, различали их по большей или меньшей степени их абстрактности (Конт, Спенсер) либо по характеру изучаемых ими процессов и предметов (Бентам, Ампер, Вундт); преимущественно с последней точки зрения они стали располагать науки в один ряд и делить их на науки о природе и науки о духе («Naturwissenschaften» и «Geistes wissenschaften»). Впрочем, вскоре пришли к заключению, что для построения наук о духе нужны еще добавочные принципы, которыми естествознание не пользуется, но без которых нельзя установить понятие о явлениях духовного порядка: для их понимания приходится путем размышления догадываться о наличности особого рода факторов, действием которых такие явления и объясняются (Вундт); вместе с тем отличию их от явлений природы можно придавать разный смысл, в зависимости от того, принимать теорию взаимодействия души с телом или теорию психофизического параллелизма (Зигварт, Вундт и др.). Только что указанная схема деления наук на науки о природе и науки о духе получила особенно широкое применение и к построению истории; в числе наук о духе почетное место было отведено психологии: она была положена в основу всех остальных наук о духе, а следовательно, и социологии, и истории; в системах подобного рода, значит, социология и история, преследуя одни и те же общенаучные цели, т. е. построение общих понятий и законов, отличаются только объектом своего исследования.

В позднейшее время (особенно с конца 80-х гг.) многие под наукой стали разуметь научно-объединенное или обоснованное знание, хотя бы оно и не состояло из обобщений, т. е. знание, построенное или с номотетической, или с идеографической точки зрения. По теоретико-познавательным точкам зрения, целям познания, а не по познаваемым «предметам» или «процессам» познания стали различать науки обобщающие от наук индивидуализирующих. Таким образом получился двойной ряд наук: одни из них строятся с номотетической (натуралистической) точки зрения, характеризующей естествознание в широком смысле; другие – с точки зрения идеографической (чисто «исторической»), такова история в широком смысле, т. е. история природы и человечества (Навилль, Виндельбанд, Риккерт и др.).

Следует различать, конечно, вышеуказанные познавательные точки зрения, с которых что-либо изучается, от изучаемых объектов; но историки, и притом обоих лагерей, легко смешивают ту или другую принимаемую ими точку зрения на историю, например, с понятием о факторах исторического процесса. Историки-социологи часто рассуждают о методе «прежней», «индивидуалистической» исторической школы, представители которой преимущественно обращали внимание на единичное, на выдающиеся личности, и о методе новейшей «коллективистической» исторической школы, охотно характеризуя их различие не различием вышеуказанных точек зрения, а различною оценкою каждой школой «индивидуальных» и «коллективных» факторов истории (Лампрехт и др.). Историки, склоняющиеся к идеографической точке зрения, также иногда полагают, что спор между обоими лагерями идет, главным образом, об относительном значении «индивидуальных и коллективных факторов в исторической жизни» (Гротенфельт и др.). В рассуждениях подобного рода гносеологическое построение смешивается с реалистическим.

В частности, смотря по тому признавать «наукой» только одно научно-обобщенное знание или еще и такое, которое стремится к индивидуализированию, придется разно понимать соотношение между двумя науками, по предмету своего исследования (если не по точке зрения), во всяком случае, близкими друг к другу: я разумею социологию и историю. С точки зрения научно-обобщенного знания между социологией и историей не должно быть принципиального различия: обе стремятся к обобщению и разнятся только по ближайшим объектам исследования: социология обобщает преимущественно явления постоянно повторяющиеся, а история – явления развития; в таком случае легко свести социологию к социальной статике, а историю – к социальной динамике. С точки зрения научно-обоснованного знания, принимающего во внимание и наш интерес к индивидуальному, между социологией и историей нужно, напротив, признавать принципиальное различие. Социология стремится к построению общих понятий; история – напротив, к образованию понятий индивидуальных, например, понятия о едином целом, об отношении к нему частей, об историческом значении индивидуального и т. п.

Значит, и построение теории исторического знания может быть различным, смотря по тому, проводится оно с номотетической или с идеографической точки зрения; в нижеследующем изложении я и остановлюсь на рассмотрении каждого из этих типов построения научно-исторического знания в отдельности.

Отдел первый

Построение теории исторического знания с номотетической точки зрения

В настоящем отделе, посвященном выяснению номотетического построения исторической науки, я остановлюсь и на изучении его генезиса, и на рассмотрении его оснований.

Обстоятельства, обусловившие появление данной теории, не могут, конечно, служить для ее обоснования; но изучая ее развитие, легче понять ее основания. Такое различение ближайших задач нашего исследования оправдывается еще тем, что номотетическая теория исторического знания до сих пор не получила своей окончательной формулировки: главнейшие ее представители обыкновенно переносят логические принципы «естествознания» в область исторической науки: они скорее пользуются готовыми понятиями, черпаемыми из «науки о природе», для научной обработки исторического материала, чем самостоятельно строят систему собственно исторических понятий. Естественно, что при таких условиях генезис номотетического построения исторического знания имеет существенное значение для понимания его оснований; тем не менее рассмотрение последних должно быть сделано особо, в систематическом порядке; благодаря ему легче будет подвергнуть их и критической оценке.

Глава первая

Главнейшие моменты в развитии номотетического построения исторического знания

Номотетическое построение исторического знания имеет длинную историю: его зачатки можно было бы разыскать уже в литературе классической древности (например, у Поливия); я не стану, однако, следить за постепенным его развитием и коснусь в самых общих чертах лишь главнейших и наиболее характерных его моментов.

В числе таких моментов достаточно отметить следующие: номотетическое направление складывалось в зависимости от развития понятия о законосообразности исторических явлений; но последнее стали формулировать в психологическом смысле, что обусловлено было образованием особой отрасли науки – психологии; ее выводы получили существенное значение и для построения «исторических законов», и для дальнейшей разработки отдельных отраслей исторической науки в духе того же номотетического направления.

§ 1. Развитие понятия о законосообразности исторических явлений

Провидческая точка зрения, с которой мыслители прежнего времени смотрели на историю человечества, хотя и придавала ей некоторое единство и порядок, но сохраняла за ними трансцендентный характер и все же задерживала развитие чисто научного понятия о законосообразности исторических явлений. Правда, у представителей Возрождения, уже утративших цельность христианского миросозерцания, можно встретить взгляды, близко подходящие к современному социологическому пониманию исторического процесса: Макиавелли, например, писал, что «мир содержит одинаковую массу добра и зла», что одни и те же желания и страсти царствовали и царствуют при всякого рода правлениях и у всех народов и что они порождают одинаковые результаты; знаменитый флорентийский политик уже готов был признать, что известные циклы развития могут быть сходными; он полагал, что тому, кто углубится в изучение прошлых событий, легко предсказывать и то, что будущее принесет каждому государству[35]. Прежнее мировоззрение, тем не менее, долгое время оставалось в силе: еще Боссюэт придерживался провидческой точки зрения в своей философии истории; лишь с начала XVIII в. можно заметить более решительный поворот в сторону научного понимания истории.

В числе представителей такого переходного времени нельзя не упомянуть о Вико: он исходил из положения, что Божественный разум – носитель той вечной идеи истории, которая раскрывается в действительности, и что Божественный промысел действует помимо согласия людей и вопреки их планам; но он же пытается комбинировать богословие с социологией и историей: новая наука, правда, подчеркивает особое призвание евреев, история которых не подводится под общие законы; она же занимается, однако, и изучением конкретно данной истории остальных народов. С последней точки зрения, уже отличаемой от провидческой, новая наука изучает «общую природу наций», одинаковую в разных местах и в разное время; она устанавливает аналогии между детством человека и детством человеческого рода, а также между дикими народами и начальными стадиями развития цивилизованных наций; она стремится выяснить некоторую законосообразность их историй. Ввиду сходства в природе народов, истории их, протекающие независимо друг от друга, должны быть также сходными: такое сходство обнаруживается в развитии их идей, языка и религии, нравственности, семейного строя и общественного быта. В своей истории народы проходят три стадии: «век богов», «век героев» и «век людей»; следовательно, можно усматривать сходство и в проходимых ими циклах развития. Египет, Греция и Рим одинаково прошли через цикл вышеупомянутых стадий. В позднейшее время, после падения Римской империи, народы снова оказались в состоянии, сходном с первоначальной стадией – «веком богов», а затем перешли в период «Средних веков», сходный с героическим веком Древней Греции, и в современный «век людей». Таким образом, можно сказать, что Вико во многих отношениях уже близок к тому социологическому пониманию истории, которое стремится установить ее законы. Впрочем, отмечая в общих чертах сходство в циклах развития, проходимых разными народами, автор новой науки не утверждал, однако, их тождества, а значит, и безусловной их повторяемости во времени.[36]

Последующая эволюция того же понятия о законосообразности исторических явлений, главным образом, поскольку оно состояло в высвобождении историков от исключительного преобладания провидческой точки зрения, смешиваемой с научной, находилось в тесной связи с именами Вольтера и Монтескье.

Ввиду рационалистических и моральных соображений Вольтер признавал существование Бога; но он не допускал, подобно Вико, каких-либо исключений из мирового порядка: Высшее Существо правит миром через посредство общих законов и не может путем произвольного вмешательства, т. е. чудес, нарушать их течение. Мало склонный к метафизике, Вольтер пытался освободить человеческий разум и от традиционных понятий: он высоко ценил английский эмпиризм, противополагал относительное абсолютному и критическую точку зрения – догматической; он стремился без предвзятой системы изучать «природу» и уже до появления своего «опыта о нравах» склонялся к отрицанию свободы воли.

Таким образом, Вольтер несколько приближался к естественнонаучному пониманию истории; отвергая развитие видов, он, с точки зрения своего релятивизма, все же приходил к понятию об исторической эволюции и о прогрессе, совершающемся, хотя и не без колебаний, в области науки и нравственности, а значит, и вообще в жизни человечества. В своем «Опыте» Вольтер действительно обозревает прогресс человеческого ума, зарождение и образование национальных нравов и развитие общества со времени Карла Великого до Людовика XIII. Со свойственным ему литературным талантом изображая «нравы и дух народов», Вольтер стремился дать очерк культурной истории человечества, выделив ее в особую отрасль научно-исторического ведения; при построении ее он из многообразия действительности выбирал такие факты, которые, по его мнению, имели значение для истории наций, т. е. затрагивали наибольшее число интересов и, следовательно, оказывались наиболее важными; с такой точки зрения он приписывал, однако, большое значение великим людям, особенно государям, и обращал внимание на мнения, обычаи, управление, финансы, науки, искусства и т. п. В теоретическом отношении построение Вольтера представляло, конечно, немало промахов: у него не было, например, ясного понимания исторического критерия выбора фактов, да и обобщения его не всегда удовлетворяли научным требованиям; но своим трудом он открыл целый ряд попыток построить историю человеческой культуры, разработкой которой, например, после него занимались Гердер и Геерен.[37]

Почти одновременно с «Опытом» Вольтера появился и «Дух законов»; его автор Монтескье, подобно Бодену но с большею основательностью, попытался применить обобщающую точку зрения в области истории. Монтескье сам занимался изучением естественных наук и даже проводил специальные исследования по физике, ботанике и анатомии; благодаря им он освоился с естественнонаучным понятием «закона»: он полагал, что под законом в широком смысле следует разуметь необходимые отношения, проистекающие из естества вещей, и что в таком смысле и человек имеет свои законы; в своем сочинении он останавливался также на выяснении человеческих законов в узком смысле – в отношении их к климату и почве данной страны, ее населенности, нравам, обычаям населения и т. п. Монтескье, по словам его биографа, – гений обобщающий: в обобщении его величие и слабость. В своем «Духе законов» он желал, чтобы тот, кто читает, например, страницы, посвященные Англии или Версалю, говорил себе: «вот что случится всюду, где при таких же условиях будут поступать так же, как в Англии или Версале». Монтескье строил известные типы отношений и хотел, чтобы читатель мог подводить под них их разновидности; чтобы он (при чтении его книги) в сущности не знал, где происходило то, о чем идет речь, – в Афинах, Спарте или Риме, но только чтобы он чувствовал, что в случаях подобного рода он имеет дело с демократическим или республиканским строем; чтобы в других случаях, например, при изображении монархии, он узнавал знакомые ему черты испанского государственного строя наряду с чертами французского, но чтобы ему ни тот, ни другой конкретный случай не представлялся порознь во всей совокупности присущих каждому из них особенностей, а чтобы он усматривал в них лишь свойства, общие обоим. Таким образом, Монтескье стремится построить тип, общий республикам или монархиям, но не выводя его из идеала, а отвлекая от действительности черты, общие тем республикам и монархиям, которые были известны ему.[38]

Понятие о законосообразности явлений общественной жизни, уже обратившее на себя внимание Монтескье, было одновременно высказано Юмом и получило дальнейшее развитие в талантливых очерках Тюрго и Кондорсэ, а также мало-помалу стало проникать и в немецкую литературу, например в сочинения Вегелина и других представителей немецкого просвещения; но они чаще занимались «философией истории», чем историей культуры.

Значительное развитие, какое точные науки, и в особенности естествознание, получили в конце XVIII – начале XIX веков (Лаплас, Гаусс, Вольта, Дэви, Бертолле, Биша, Кювье, Ламарк и др.), должно было, конечно, породить надежду найти такие же законосообразности и в явлениях психической (Кабанис) и общественной жизни: Конт, например, под обаянием открытий, сделанных в области естествознания, попытался установить начала «социальной физики»; его понятие о «развитии» и социологическое построение истории также оказало влияние на некоторых последующих социологов и историков.

Вместе с тем «социальная физика» получила возможность пользоваться и новым, статистическим методом: разработка цифровых данных о рождениях, браках, смертности людей и т. п. давала основание предполагать некоторое единообразие в явлениях общественной жизни. Зюсмильх впервые обратил внимание на тот «божественный» порядок, который обнаруживается в изменениях человеческого рода[39]. Тот самый «порядок», на который Зюсмильх указывал в своем сочинении, вскоре стали изучать и с чисто научной точки зрения, утвердившейся в области статистических исследований благодаря трудам Кетле по «социальной физике»[40]. Для того, чтобы судить о значении подобного рода исследований для развития номотетического построения исторического знания, достаточно припомнить, какое влияние они оказали, например, хотя бы на рассуждения Бокля о «законах истории».

Таким образом, провидчество постепенно утратило прежнее исключительное влияние на понимание истории и стало уступать свое место научному естествознанию: дальнейшая эволюция того же понятия о законосообразности исторических явлений, окончательно высвободившегося от провидчества, находилась в довольно близком отношении к развитию трех других понятий, а именно: понятию о естественной среде, о «естественной истории» человека как особого вида – species homo и «о культурной истории» человечества.

Понятие о естественной среде, в которой человеку приходится жить и действовать, конечно, давно уже обратило на себя внимание мыслителей и ученых: география, многим обязанная уже древнегреческим писателям, стала описывать природные условия человеческой жизнедеятельности; но после Страбона и Павсания прошло немало времени, прежде чем вслед за Себастианом Мюнстером, составившим «описание всех стран» (1544 г.), Варений начал заниматься изучением физической, а Клювер – исторической географии; знаменитые представители гёттингенской исторической школы Гаттерер и Шлецер установили тесную связь между географией и историей, а известный Риттер в начале прошлого века положил географию «в основу исторических наук» и попытался выяснить значение природы различных стран в их истории[41]. Такое «антропогеографическое» изучение постоянного действия природы на человека, ее влияния на расселение и поселение людей, на их жизнедеятельность и культуру вскрывало, конечно, некоторую законосообразность исторического развития и обнаруживало известную зависимость от географических условий даже изменчивых форм государственного устройства.[42]

Понятие о естественной среде человеческой жизнедеятельности находилось в тесной связи и с понятием о «естественной истории человеческого рода»: оно стало выясняться, главным образом, с антрополого-этнографической точки зрения и видоизменилось под влиянием эволюционной теории, которая утвердилась в естествознании с середины прошлого века и в таком виде оказала воздействие на понимание исторического процесса.

В самом деле, уже Блуменбах, анатом и физиолог по специальности, интересовался «естественной историей человеческого рода», хотя еще и не употреблял термин «антропология». Анатом и физиолог Левелинг также стремился сделать антропологию доступной для студентов всех факультетов и вообще для каждого образованного человека; в 1799 г. он, например, читал лекции по антропологии[43]. В последующее время Брока и Топинар, Вайц, Ранке и др. немало сделали для ее разработки. Под антропологией первоначально разумели «естественную историю человеческого рода» (Блуменбах); но уже Кант поставил антропологию в связь с психологией, а Фихте (I. H. Fichte) в 1856 г. издал свою известную «антропологию», обнимавшую «учение о человеческой душе». Другие ученые стали связывать антропологию, поскольку она занимается изучением свойств человека (преимущественно физических), с этнографией[44]. Несколько позднее лейпцигский профессор Шмидт под общим названием «антропологии» читал и о физической природе человека, и о его положении в природе, «всеобщую этнологию» и проч., а Тейлор включил в свою известную книгу («Anthropology») обзор всей первобытной культуры. Ввиду того что антропология вмещала столь разнообразные предметы, легко было переносить понятия, вырабатываемые естествознанием, в область социологии и истории; понятие о расе, например, получило с течением времени широкое применение в некоторых исторических построениях.

Антропология, выяснявшая понятие о естественной истории человеческого рода, развивалась, однако, в связи с разработкой этнографии. Антрополог Блуменбах уже пытался выяснить «природное разнообразие человеческого рода». Вслед за ним Притчард дал общее обозрение человеческого рода по племенам и народам с естественноисторической точки зрения[45]. Вскоре затем, по мысли Мильна Эдварса (1829), в Париже возникло этнологическое общество, начавшее действовать с 1839 г. Вместе с тем этнография, первоначально смешиваемая с антропологией, стала постепенно обособляться от нее: антропология изучала человека в качестве зоологического вида (species homo), по природе своей отличающегося известными физическими и психическими свойствами, а этнография приступила к изучению человека, поскольку он принадлежит определенному обществу, объединенному происхождением и общим языком, а также подчиненному общим обычаям. Сравнительная этнография обнаружила, что в жизни самых разнообразных народностей можно встретить много сходных проявлений.[46]

Антропология уже давала понятие о естественноисторическом виде homo; но все же и антропология, и этнография до середины прошлого века слишком мало останавливались на понятии о его происхождении и о его развитии; последнее получило надлежащее биологическое обоснование лишь после того, как Дарвин (одновременно с Уоллэсом) представил в Линнеевское общество свой знаменитый мемуар о естественном подборе (1858 г.); вслед за тем он систематически развил учение о факторах эволюции, об изменяемости видов, борьбе за существование и естественном отборе, а также о наследственности приобретенных свойств; благодаря таким факторам виды постепенно развиваются и приспособляются к внешней среде. Новое учение давало основание рассуждать с эволюционной точки зрения и о «естественной истории человека», его жизни в обществе, его учреждениях и т. п.; наряду с «естественной историей человеческого рода» стали изучать «эволюцию человеческих обществ». С такой точки зрения, Спенсер, например, и воздвиг свои «Основания социологии»: широко пользуясь и этнографическим материалом, и выводами этнографии, он, подобно Конту, пытался с социологической точки зрения обобщать и историю; он объяснял исторический процесс при помощи своего известного «закона эволюции», изучал развитие учреждений и, подобно Боклю, указывал на смену «воинственного типа» общества «индустриальным типом».[47]

Развитие понятий о «естественной истории человеческого рода» и об эволюции человеческих обществ вызвало в историках, интересовавшихся ими, надежду достигнуть соответствующих обобщений и в истории; они стали заниматься ими преимущественно в области истории культуры.[48]

Термин «культура» появился в Германии приблизительно в середине XVIII в. и был поставлен в довольно тесную связь с понятием «просвещение»; вышеуказанное развитие наук, близко соприкасавшихся с историей, конечно, оказало влияние на разработку истории культуры; в то время некоторые ученые, например Мёзер (Möser), начали так же интересоваться изучением народа, что и историки культуры позднейшего времени продолжали считать одной из главнейших своих задач, а Гердер приступил к изложению своей философии истории с культурно-исторической точки зрения. В самом деле, в связи с философией истории Гердер в сущности занимался и историей культуры. В своем известном сочинении он обратил внимание на то, что нации изменяются в зависимости от места и времени, а также от их «внутреннего характера»; он даже полагал, что «главный закон исторических явлений» состоит в следующем обобщении: «всюду на земле происходит то, что может на ней произойти, в зависимости частью от условий местоположения, частью от обстоятельств и случайностей времени, частью от прирожденного или благоприобретенного характера народов; последний складывается под влиянием весьма разнообразных факторов – и «климата», и образа жизни, и воспитания и первоначальных условий и обычных занятий населения; помимо географических условий и политические обстоятельства действуют на сложный ход истории человечества. Таким образом, в своей философии истории Гердер уже попытался формулировать «законы» исторических явлений и с вышеуказанной точки зрения приближался к научному пониманию исторического развития человечества. Почти в то же время Геерен пытался связать географию и этнографию с историей и приступил к научной разработке истории культуры.[49]

Помимо общего развития научного духа, проникавшего также в область исторических изысканий, выделение истории культуры в качестве самостоятельной отрасли исторической науки совершилось и под влиянием других причин: частью благодаря романтизму, а также усилившемуся интересу к народности и народным массам, частью в связи с появлением специальных отраслей культурной истории, вроде, например, исторического языкознания и истории права.

Историко-лингвистические исследования уже проводились Аделунгом (1806—1816); он пытался путем сравнительного изучения языков выяснить родство племен индоевропейских, их общую родину, расселение и т. п. Такие исследования получили твердое научное обоснование благодаря трудам Боппа, главным образом, его сравнительной грамматике (1833—1835 гг.). Вместе с тем Раск и Гримм (J. Grimm) установили известный «закон» перегласовки в германских наречиях и, следовательно, обнаружили такую законосообразность в истории языка, об открытии которой еще не мечтали в истории других отраслей культуры.

Почти одновременно с трудами по лингвистической палеонтологии возникла и историческая школа правоведения, также способствовавшая утверждению понятия о законосообразном развитии общественной жизни. С точки зрения представителей исторической школы, обычное право, ранее находившееся в пренебрежении, получило существенное значение; оно связывалось с понятием о массовой привычке, т. е. вело к понятию о повторяемости одних и тех же правоотношений; выводя к тому же право из народного духа, историки-юристы того времени стремились усмотреть закономерность в его развитии. Действительно, уже Гуго и его преемники любили сравнивать язык с правом, а Савиньи и его последователи стремились выяснить закономерное развитие права.[50]

Самый термин «Kulturgeschichte», уже известный Клемму в широком смысле слова, окончательно вошел в употребление в немецкой литературе благодаря Друманну и Ваксмуту[51]; но термин «история культуры» понимался ими не одинаково.

Клемм, отличая философию истории от истории культуры, стремился, например, при построении ее соединить этнографическую точку зрения с историко-культурной[52]. Этнографическая точка зрения Клемма ярко видна уже в самом плане всего сочинения; в нем он придерживается такой системы изложения, которую с чисто исторической точки зрения нельзя признать удачной: много места уделяя изображению (преимущественно внешнего) быта первобытных народов, он затем дает представление о «культурных государствах» Америки, Египта, Китая, Японии и остальных культурных народов Востока и только в последних двух томах своего сочинения знакомит читателя с «языческой Европой» и с «христианским западом и востоком Европы». Аналогичная этнографическо-историческая точка зрения в наше время была положена Гельмольтом в основу редактируемой им «всемирной истории» человечества.[53]

Влияние этнографической и историко-юридической школы сказалось и на трудах Ваксмута. В своих сочинениях по истории культуры Ваксмут обозревает ее по народностям и племенам и настаивает на тесной связи между историей народа и историей государства; он полагает, что без народности, национального духа государство лишено содержания – это пустая форма; он обращает особое внимание на государственное устройство, право и законодательство, а также на отношение народа к государству, т. е. на развитие права, и в нем видит влияние духа народного.[54]

С только что указанной точки зрения можно было придти к заключению, что история народа – главнейшая часть всякой истории; заключение подобного рода действительно было высказано Кольбом в его известной истории человечества и особенно развито Рилем. Хорошо знакомый с современным ему народным бытом, Риль задался целью построить «естественную историю народа» и изучить во всей полноте и разнообразии его культуры; он в особенности стремился понять жизнь низших слоев общества, жизнь крестьянскую и мещанскую, образующую как бы «подпочву нашей культуры»[55]. Таким образом, включая «историю народа» в историю культуры, Риль и его единомышленники еще более расширяли область исторических наблюдений и находили в ней материал, легче поддающийся обобщению, чем факты «внешней истории».

Вместе с тем объект истории культуры получил несколько более широкое значение: заменяя немецкий термин своим собственным, французская, а отчасти и английская литературы стали связывать понятие «цивилизация» с понятиями об известной степени развития «просвещения» и социального строя. Уже Сен-Симон рассуждал о социальном развитии, а Гизо построил свою «историю цивилизации» даже преимущественно с социально-исторической точки зрения. Цивилизация, по мнению Гизо, есть развитие социальных отношений, социальной деятельности в связи с развитием человека, его души, его внутренней жизни, его индивидуальной деятельности; но сам Гизо изучал преимущественно лишь прогрессивное развитие общества. Впрочем, Ру-Ферран, один из ближайших преемников Гизо, включил в свой обзор и другие проявления культурной жизни народов[56]. Историки, занимавшиеся изучением развития цивилизации, также находили в ней материал для обобщений. Тьерри уже называл такие исторические труды чистою абстракциею фактов, что отчасти оправдалось на примере некоторых представителей разбираемого направления.

В связи с развитием общей истории культуры находилось и развитие отдельных ее отраслей, наступившее главным образом с середины прошлого века. На подробном рассмотрении каждой из них я, однако, не могу останавливаться здесь и приведу лишь несколько примеров для того, чтобы показать, что и в разработке таких отраслей обобщение стало играть существенную роль.

С того времени, например, когда Буше де Перт стал проводить свои раскопки (1836—1841 гг.) в долине р. Соммы[57], а Ляйэлль вслед за тем представил геологические доказательства в пользу древности человека (1863 г.), между геологией и историей стали включать доисторическую археологию. Новой науке вскоре удалось обнаружить значительное однообразие форм подделок из камня, отчасти из бронзы и железа в разных местностях и у разных племен, а также некоторое однообразие в смене одного рода материала, подвергавшегося обработке, другим; впрочем, преждевременное обобщение делений, добытых французскими археологами, вело к распространению их на другие страны, что лишь в позднейшее время стало вызывать справедливую критику.

То же однообразие можно было наблюдать и в области истории духовной, и в области истории экономической культуры. Уже братья Гриммы полагали, что при одинаковых условиях результаты творчества должны быть одинаковы, и ссылались на единообразие человеческой психики для того, чтобы объяснить сходство некоторых сказаний, возникших независимо друг от друга у разных народов[58]. Тэйлор, а в новейшее время Лэнг, Фрэзер и многие другие продолжают развивать ту же точку зрения[59]. Изучение экономической истории также приводило к аналогичным выводам, но в другой сфере явлений, о чем уже отчасти свидетельствует известное сочинение Бека (Boeckh) о народном и государственном хозяйстве афинян, основанное на внимательном изучении частностей (1817 г.). Позднейшие работы в той же области возникали, частью пользуясь выводами исторической школы политической экономии (Рошер, Книс, Роджерс и др.), частью под влиянием экономического материализма (Маркс, Энгельс и др.). В противоположность идеологам немецкой исторической школы экономисты пытались строго провести обобщающую точку зрения; опираясь на принцип причинно-следственности, Маркс (его коммунистический манифест вышел в 1848 г.), а за ним и Энгельс попытались формулировать законы связи между экономическим процессом и другими социальными явлениями в их историческом развитии. В таком методологическом смысле рассуждения Маркса о том, что способы производства обусловливают социальную жизнь, а также материальную, духовную и политическую, или установленное Марксом соответствие между производительными силами, экономической структурой и «надстройкой ее» – политико-правовой ее организацией оказали существенное влияние и на номотетическое понимание исторического процесса. «Экономический материализм» послужил основанием для целого ряда номотетических построений в области истории: Каутский и Лориа (не говоря о многих других) развивали основоположения Маркса в своих работах по теории исторического процесса и в исторических монографиях. С точки зрения принятой им теории Лориа, например, старался формулировать «законы социальной эволюции», «закон» роста населения, «параллельные законы» развития собственности и труда и т. п. Лампрехт первоначально также исходил из аналогичного понимания истории, но в позднейшее время изменил свою точку зрения.[60]

Кроме вышеуказанных областей истории культуры, многие другие обращали на себя внимание исследователей, стремившихся к обобщению исторического материала. Не перечисляя их здесь, я отмечу еще лишь историю учреждений, разработанную Мэном и Стеббсом, Вайцем и Гнейстом, а также, не говоря о многих других, Фюстель де Куланжем. Мнение последнего довольно характерно: история, по его словам, не есть накопление известий о всякого рода событиях, происходивших в прошлой жизни человечества; она есть наука о человеческих обществах; задача ее состоит в том, чтобы познать, как эти общества образовались. История разыскивает, какие силы управляли ими, т. е. какие именно силы сплотили каждое из них и придали ему единство; она изучает жизненные органы общества, т. е. его право, его хозяйство, его умственные и материальные привычки, все его мировоззрение. Каждое из таких обществ было живым существом; историк должен описывать его жизнь. С некоторого времени придумали слово «социология»; слово «история» имело тот же смысл и говорило то же, по крайней мере для тех, которые его понимали правильно. История есть наука о социальных фактах, она и есть сама «социология».[61]

Таким образом, историки, изучавшие историю культуры вообще или развитие важнейших ее отраслей, находили здесь материал, поддававшийся некоторым обобщениям.

В самом деле, прежде всего можно заметить, что ученые, занимавшиеся сравнительным изучением не крупных событий, а мелких проявлений культурной жизни, например «домашнего быта», приближались к своего рода историческому атомизму: вместе с тем они имели дело с фактами, повторяющимися в известных пределах пространства и времени; будучи обыденными, последние оказываются и массовыми, что дает возможность прилагать к ним обобщающую точку зрения. В одном из своих трудов (Sittengeschichte) Ваксмут, например, при обозрении средневековой культуры изучает ее проявления, общие многим европейским народностям (рыцарство), и интересуется не только тем, что придавало ей единство или в чем оно выражалось, но и теми состояниями, которые повторялись в данных пределах времени и пространства (gemeinsame Zust ä nde).

Историки культуры также стараются группировать факты с точки зрения сходства (а не различия) между ними и, например, в пределах данного периода, изучают явления, лишь общие людям того времени. Такая точка зрения уже обнаружилась в довольно ранних попытках историков культуры систематизировать изучаемый ими материал. Друманн, например, систематически расчленяет проявления культуры на группы; то же в начале 50-х годов можно заметить и у Ваксмута (Allgemeine Culturgeschichte); последний принимает следующую группировку:

a) религия, культ, церковь, нравственность;

b) государственное устройство, право, военное дело, политика;

c) материальная культура;

d) искусство, наука и преподавание.

Такая же тенденция наблюдается и у позднейших историков; но она, разумеется, тоньше проводится: Буркгардт, например, изучает не столько генезис, сколько результаты Возрождения, проектированные на одну плоскость; он определяет господствующие в нем культурные течения и, расчленив их, получает известное число категорий, под которые он соответственно и подводит даже деятельность самых видных представителей Возрождения; впрочем, в данном случае прием подобного рода, по мнению одного из позднейших представителей того же направления, оправдывается тем, что ни один из деятелей того времени не был настолько велик, чтобы повлиять своей личностью на всю совокупность развития культуры[62]. Вышеуказанное стремление к обобщению вскоре обнаружилось и в попытках конструировать однородные серии исторических явлений. Иодль, например, рассуждая о методе, которого история культуры должна придерживаться, замечает, что при пользовании им дело сводится к тому, чтобы систематически выбрать из многочисленных «временно и пространственно разъединенных рядов развития» «однородное» и в целях «непосредственного сравнения» устранить всякое отношение и связь его с другими чужеродными, хотя бы и соприкасающимися с ними элементами. Современные представители истории культуры стремятся располагать ее проявления по однородным сериям развития. Мюллер-Лиер различает, например, историю развития «материальных средств» и работы; историю развития брака, семьи и т. п.; историю развития социальной жизни; историю духовного развития человечества: языка, знания и верований, нравственности, права и искусства.[63]

В числе требований, предъявляемых истории культуры, ученые Нового времени ставят и обнаружение типического. Буркгардт изучал, например, тип итальянца времени Возрождения; Фрейтаг изображал немецкие типы прошлого времени и умел оттенять типическое, заключающееся в единичном случае. Риль также в сущности довольствовался построением типа немецкой культуры данного времени. Вообще изучение каждой области, отдела культуры, по словам Иодля, например, должно завершаться установлением обнаружившихся в ней типов. Аналогичные взгляды можно встретить и у новейших ученых. Шнюрер еще недавно заметил, что история культуры есть наука об изменениях в типической деятельности. Готейн в сущности придерживается той же точки зрения, когда говорит, что история культуры большею частью имеет дело с массовыми явлениями и что если среди таких однородных явлений исследователю удастся разыскать один типичный случай, то он один имеет значение для всех. Наконец, и Лампрехт высказывается в таком же духе.[64]

Стремление изучать «типическое» находилось в связи и с отысканием законов истории; уже Риль, например, полагал, что история культуры должна будет «обосновать законы, по которым она зарождается, цветет, зреет и умирает». Почти одновременно, хотя и независимо от него Бокль сделал попытку подобного рода в своем введении в историю цивилизации Англии[65]. Всякая наука, рассуждает он, стремится к обобщению конкретных фактов и к установлению законов образования вещей и бытия; история путем приложения сравнительного изучения и статистического метода также должна стремиться к обобщению. Действия людей обусловливаются лишь тем, что им предшествует; значит, при тождественных условиях они должны носить отпечаток однообразия и давать тождественные результаты. В частности, действия людей обусловлены, с одной стороны, внешними условиями, т. е. «природой», действующей на дух; с другой же стороны, воздействием его на природу; тем или иным соотношением этих факторов (реальным значением их в данном месте и в данное время) определяется и степень культурного развития. При изучении всемирной истории легко заметить, однако, «вне Европы – подчинение человека природе» и, напротив, преобладающее «подчинение природы человеку» «в Европе»; можно даже сказать, что в ее истории такое воздействие постоянно усиливается; но «быстрое движение вперед» замечается относительно «истин умственных», а не «нравственных», остающихся в «неподвижном состоянии»; значит, научное построение истории сводится к открытию законов человеческого духа – в сущности, человеческого интеллекта, ибо прогресс человечества зависит от успеха, с которым законы явлений (природы) исследуются, и от той степени, в какой знание их свободно распространяется в обществе. Таким образом, история культуры в лице Бокля уже признала необходимость установить «законы человеческого духа», что, казалось, можно было осуществить лишь после превращения интуитивно-психологической точки зрения в научно-психологическую.

После Бокля хотя и были попытки построить «законы» в области истории культуры в материалистическом смысле, но они оказались несостоятельными и только лишний раз показали, что без психологии история культуры не может привести к обобщениям. Под сильным влиянием материализма и трансформизма Гельвальд, например, составил свою «историю культуры»[66]: он держится того мнения, что одна и та же законосообразность обнаруживается и в природе, и в истории; «всякий культурный процесс есть только процесс природы»: борьба за существование лежит в основе истории, и даже идеалы человечества служат для нее лишь средствами или орудиями. Во всяком естественном процессе, а значит, и в историческом, можно усмотреть необходимую последовательность отдельных фазисов, не зависящую от воли человека; такая естественная механическая необходимость не только объясняется, но, поскольку она – необходимость, признается и должной; следовательно, сущее и должное, по мнению Гельвальда, одно и то же; объяснение сущего равносильно его оправданию. Подобно органической теории в социологии, такое направление нельзя было, однако, последовательно провести в истории. Действительно, вопреки своему «материализму» Гельвальд постоянно и при объяснении, и при изображении культурного развития человечества пользуется «духовными» факторами; вопреки отрицанию всякой телеологии он вносит ее в собственное построение. Таким образом, история культуры Гельвальда обнаруживает всю слабость теории, отрицающей психологические предпосылки истории, поскольку она признается наукой обобщающей.

Последующие теоретики истории культуры уже вполне определенно выставляли необходимость связать ее – в качестве науки обобщающей – с психологией. В числе задач, к разрешению которых история культуры должна стремиться, Иодль, например, указывает на открытие и объяснение всеобщих законов, обусловливающих общий ход ее; но работы в таком направлении стали давать плодотворные результаты лишь по мере того, как психологические законы, определяющие жизнь человечества, становились яснее; и если можно было бы рассчитывать на открытие законов исторического развития в общих его чертах, то все же чисто историческая обработка данного материала не была бы в состоянии (сама по себе) разрешить такую проблему: она нуждается в более глубоком психологическом основании; значит, лишь благодаря ему и история культуры могла бы надеяться на установление каких-либо законов исторического процесса.[67]

§ 2. Развитие понятия о законообразности исторических явлений в психологическом смысле

С того времени, когда психология начала складываться в особую науку, ученые – приверженцы номотетического построения исторического знания все чаще стали прибегать к ней для того, чтобы обосновать свои научные обобщения и в области истории; лишь таким путем, казалось, можно было придать им характер законов; следовательно, дальнейшее развитие изучаемого нами направления должно было попасть в зависимость от развития психологических знаний; с их помощью историки пытались превратить историю в обобщающую науку.

Уже среди писателей классической древности можно было указать и на таких, которые с метафизической или с эмпирической точки зрения рассуждали о явлениях душевной жизни или же пытались совместить оба направления (Платон, Аристотель, Плотин и др.); обозрение длинного пути, по которому прошла психология, прежде чем она стала заметно влиять на историю, однако, завлекло бы нас слишком далеко: ведь такое влияние начало явно обнаруживаться лишь в течение XIX столетия. С 1820-х годов Гербарт и Милль (James Mill) много содействовали ее развитию. Гербарт, правда, ставил психологию в зависимость от метафизики; но он полагал, что метафизика есть наука о «понятности опыта»; он также учил о равновесии и движении представлений, что давало ему возможность бороться против старой теории «о способностях души», и стремился выяснить закономерность явлений душевной жизни. Вскоре после появления «психологии» Гербарта психологическая литература обогатилась известным трудом Милля: вслед за Гэртли и Юмом он содействовал развитию учения об ассоциации идей и устанавливал законы ассоциации между чувствованиями и идеями.

Новый период в развитии общей психологии можно начинать со времени выхода в свет капитальных трудов Фехнера и Лотце (1851 и 1852 гг.). С того времени ученые стали проводить различие между метафизикой и (эмпирической) психологией; они приступили к выработке более точных методов психологического изучения, проверяли самонаблюдение экспериментом и прибегали к самоанализу; настаивая на непрерывности «потока мышления», они вырабатывали учение о единстве сознания, о чувствованиях, о воле, о мотивации и проч. (ср. ниже); вместе с тем они начали обращать внимание на сложные явления душевной жизни, возникающие или развивающиеся в сознании индивидуума в зависимости от социального общения и характеризуемые таким общением, а также указывали на значение психологии для социальных наук (Бенеке и др., Вундт).

К середине 1850-х годов можно отнести и образование особой отрасли психологии, которую я назову эволюционной. В своих известных «Основаниях психологии», появившихся в 1855 г., Спенсер систематически применил учение об эволюции к исследованию явлений душевной жизни; впрочем, и он еще обращал слишком мало внимания на развитие эмоций и волевых процессов. Специальная обработка эволюционной психологии продолжалась в разных областях: Вундт изучал, например, психологию животных; Прейер – психологию ребенка; Тэйлор – психологию дикаря.

С иной точки зрения Дильтей уже в наше время попытался наметить задачи особого рода психологии, занимающейся описанием и анализом душевной жизни «развитого человека» (ср. еще ниже).

В начале того же нового периода в истории психологии следует отметить появление новой дисциплины, которую можно назвать социальной психологией; впрочем, она возникла в виде особых разновидностей, получивших свои особые названия – этологии, народной психологии и коллективной психологии; они имели большое значение для попыток обосновать теорию исторического знания с номотетической точки зрения.

Основателем «этологии» можно признать автора до сих пор известной логики Милля (J. St. Mill).

Милль во многих отношениях близок к Конту и его позитивизму: признавая, что все явления без исключения управляются неизменными законами, он желает перенести методы естественных наук в том виде, в каком они употребляются в естествознании, в науки социальные, в том числе в историю; тем не менее сам Милль много способствовал введению психологии в оборот социальных наук и истории.

«Конт, по его словам, не сделал ровно ничего для установления позитивного метода в науке о духе»: «не поместивши психологии на настоящее место ее в позитивной философии», он впал в «важное заблуждение», которое «послужило источником серьезных ошибок в его попытке создать социальную науку». Конт не объясняет, например, «каким образом должны мы наблюдать умственное[68] действие других или истолковывать их проявления, не узнав через познание себя[69] значение этих проявлений».[70]

Милль верил в возможность открытия законов душевной жизни и формулировал некоторые из них; хотя он мало сделал для дальнейшего построения общей психологии, но зато размышлял об особой отрасли психологии – средней между индивидуальной психологией и социальными науками с историей; он назвал такую отрасль психологии этологией.

Психология «указывает простые законы души вообще»; этология же «обнаруживает их действие в сложных сочетаниях обстоятельств»: она устанавливает собственно средние начала, aXIomata media (как сказал бы Бекон) науки о душе, отличные и от самых высший обобщений, и от эмпирических законов, проистекающих из простого наблюдения. Такое формальное различие между психологией и этологией соответствует и различию в их более конкретных целях и содержании. «Если, как это обычно и удобно, мы обозначаем словом психология науку об элементарных законах души, то этология будет служить для обозначения дальнейшей науки, которая определяет род характера, образуемого соответственно этим общим законам какой-нибудь совокупностью обстоятельств физических и нравственных». Следовательно, этология, в обширнейшем смысле слова, изучает «образование национального или коллективного характера, точно так же как и индивидуального» и формулирует его законы. В самом деле, хотя не все люди чувствуют и действуют одинаково и в одинаковых обстоятельствах, но можно определить, почему одно лицо в данном положении чувствует и действует одним способом, а другое – другим; каким путем данный образ чувств и действий, согласный с общими (физическими и душевными) законами человеческой природы, сложился или может сложиться; говоря иными словами, человечество не имеет общего характера, тем не менее законы образования характера существуют. А так как этими законами в сочетании с фактами каждого частного случая порождается вся совокупность явлений человеческого действия и чувства, то от них и должна исходить всякая рациональная попытка построить конкретно и для практических целей науку о человеческой природе.

Цель новой отрасли психологии предопределяет, конечно, и ее метод: «общие законы различных составных элементов человеческой природы уже теперь достаточно выяснены, чтобы для компетентных мыслителей стало возможным (с значительной степенью приближенности) вывести из этих законов особый тип характера, который образовался бы в человечестве вообще при данном роде обстоятельств. Итак, наука «этология», основанная на законах психологии, возможна, хотя для нее сделано еще мало, да и это немногое осуществлено вовсе не систематически. Успехи этой важной, но в высшей степени несовершенной науки будут зависеть от двоякого процесса: во-первых, от теоретического вывода этологических следствий из данной совокупности обстоятельств и сравнения этих следствий с признанными результатами эмпирически обобщенного опыта; во-вторых, от обратного процесса, а именно от усиленного изучения различных типов человеческой природы, находимых в мире изучения их лицами, не только способными анализировать и замечать обстоятельства, в которых эти типы отдельно господствуют, но также достаточно знакомых с психологическими законами, чтобы объяснить характерные черты данного типа особенными обстоятельствами: и только остаток, если он окажется, будет отнесен на счет прирожденных предрасположений».[71]

Таким образом, в вышеприведенных отрывках Милль предлагал изучать человеческий характер не с физиологической, а с психологической точки зрения; вместе с тем он полагал, что выводы психологии, благодаря этологии, могут пригодиться и для социолога, и для историка. Сам Милль лелеял мысль создать этологию; но ему не удалось осуществить свое намерение; оно было отчасти исполнено Бэном в его известном сочинении об изучении характера[72]. Позднейшие ученые принялись за такую же работу: Полан, например, в своем труде об «умственной деятельности» и проч. уже пытался построить теорию «душевной жизни» и установить абстрактные законы «общей психологии», а затем приступил к изучению конкретной психологии в особом исследовании «о характерах»; здесь Полан показал, «каким образом общие законы (психологии) обнаруживаются в действительности и каким образом они порождают (соответственно) различные категории психических типов»; итак, исходя из абстрактной психологии, Полан изучал, анализировал и систематизировал различные обнаружения ее элементов в данных типах.[73]

Выше мне уже приходилось указывать на то, что, по мнению Милля, этология – наука об образовании характера не только отдельных людей, но и целых народов; новейшие психологи занимались исследованиями подобного рода; таковы, например, не говоря об общих трудах Фулье, Лебона и других, работы Бутми о психологии англичан и американцев, Фуллье – о психологии французов и т. п.

Таким образом, мысль Милля о разработке особой отрасли знания – этологии была в известной мере осуществлена в последующей литературе, преимущественно французской; но почти одновременно с «этологией» в Германии возникла отрасль психологических исследований, получившая название «психологии народов». В своих рассуждениях об этологии Милль, главным образом, настаивал на изучении той законосообразной связи, которая существует между известными условиями и соответствующим характером; Лазарус и его приверженцы, напротив, занимаясь «психологией народов», имели в виду выяснить отношение между психикой народа и соответствующими продуктами его культуры, в особенности его языком, мифами и нравами.

После подъема национального духа, обнаружившегося в Германии со времени освободительных войн 1813—1815 гг., и оживления интереса к изучению народной жизни естественно было ожидать появления дисциплины, которая стала бы изучать «народный дух», нацию в наиболее интимных проявлениях ее психики; но такое настроение не могло, однако, дать руководящих начал для построения «психологии народов»: основатель ее, известный профессор Лазарус, попытался разыскать их в учении Гербарта.

Гербарт смотрел на представления как на своего рода центры сил. В его построении каждое представление не оказывалось в неразрывной связи с субъектом представляющим: оно являлось лишь атомом психической жизни; следовательно, и изучение психической жизни обращалось в изучение как бы механики представлений, независимо от их отношения к сознанию субъекта. Таким образом, не приурочивая к данному «Я» его представлений и отрывая их от отдельных субъектов, Гербарт придерживался своего рода атомизма в психологии; пользуясь такою конструкцией, можно было изучать движение представлений и в целом обществе. В самом деле, с указанной точки зрения Гербарт устанавливал своего рода аналогию между взаимодействиями представлений в пределах данного индивидуального сознания и теми взаимодействиями, которые обнаруживаются между представителями разных индивидуальных сознаний в пределах данной социальной группы, а психология подобного рода могла служить основанием и для построения психологии народов. Впрочем, следует заметить, что Гербарт признавал и влияние нации на составляющие ее индивидуальные сознания. «Нация имеет не только господствующий темперамент, но и свою историю; эту историю единичный человек застает до известного пункта уже протекшею; степень культуры, национального чувства и знания данного времени сильно направляют, возвышают или принижают индивидуума во всех пунктах его жизненного пути». С такой точки зрения можно было рассуждать о коллективном сознании и о влиянии данной общественной группы, ее настроений и т. п. на индивидуальное сознание каждого из ее членов – построение, также впоследствии развитое Лазарусом.[74]

Первоначально, однако, Лазарус был гегельянцем и лишь затем склонился к философии Гербарта; он убедился в том, что «философствование Гербарта гораздо удовлетворительнее и плодотворнее философствования Гегеля: следуя Гербарту, всегда стоишь на твердой почве опыта и даже тогда, когда возвышаешься над ним, не забываешь оглядываться на его результаты и держать их перед глазами».

Значение Лазаруса как основателя особой отрасли психологического знания оспаривается теми, которые считают творцом психологии народов Штейнталя; сам Штейнталь, однако, писал, что «честь быть основателем психологии народов» принадлежит Лазарусу; в статье о нравственном оправдании значения Пруссии в Германии (Die sittliche Berechtigung Preussens in Deutschland, 1850) он «еще нетвердою рукою, точно ощупью, но все же вполне определенно наметил характер психологии народов», а затем установил понятие о ней в целом ряде других статей. Последние появлялись, главным образом, в основанном им (вместе с Штейнталем) журнале; вся научная деятельность по обоснованию новой школы сосредоточилась или в этом журнале, или вокруг него.[75]

В самых кратких чертах не мешает выяснить, что разумели основатели психологии народов под этим термином и как считали возможным прилагать ее к истории.

Социальная жизнь, по мнению Лазаруса, объясняется психологией и описывается историей. Это положение, если бы оно было развито им, могло бы дать и особого рода понимание применения психологии к истории; но Лазарус мало остановился на развитии своей мысли и слишком скоро перешел к установлению тесной связи между психологией и историей, поскольку последняя не только описывает прошлую жизнь человечества, но и устанавливает (в причинно-следственном смысле) законы, по которым исторические факты происходят.

К такой точке зрения Лазарус перешел, рассуждая о том значении, какое элементарные силы, т. е. чувствования и идеи, имеют в историческом процессе[76]. Чувствования и идеи порождают исторические факты, учреждения, внешние столкновения, войны; историк должен восходить к чувствованиям и идеям для того, чтобы объяснить, почему такое-то изобретение или такая-то война должны были иметь успех, для того, чтобы не только понять, почему они были, но и почему они именно должны были иметь такие, а не иные последствия; следовательно, лишь законы, которые управляют чувствованиями и идеями, могут лежать в основании исторических обобщений: историк будет пользоваться ими для построения исторических законов.

Общая индивидуальная психология, однако, не в состоянии удовлетворить историка: индивидуум с точки зрения исторической представлялся Лазарусу скорее абстракцией, чем реальностью; ведь индивидуум всегда вставлен в данную общественную среду; в действительности индивидуум всегда находится под влиянием ее прошлого и настоящего; в таком смысле он оказывается продуктом общества и его истории. Значит, не столько индивидуум, сколько общество является реальностью, и не индивидуум объясняет общество, а скорее нужно исходить из общества для того, чтобы объяснять индивидуум; но такого именно объяснения нельзя найти в индивидуальной психологии: она изучает абстрактно отдельные психические процессы, могущие происходить в индивидуальном сознании, независимо от влияний существующих и взаимодействующих индивидуальных сознаний друг на друга; очевидно, нужно создать особую дисциплину, которая изучала бы групповые психические явления, тот продукт общества, который можно назвать его духом. Между индивидуальной психологией и историей надо, значит, построить социальную психологию, при помощи которой можно было бы объяснять историю народов или биографию человечества. С такой точки зрения, разумеется, можно изучать всякого рода общественные группы; но наиболее важной, устойчивой, кристаллизировавшейся общественной группой следует, конечно, признать нацию, народ; значит, и та отрасль психологии, которая изучает психологию общественной группы, должна будет обращать преимущественное внимание на народ; отсюда и название новой отрасли психологии – «психология народов» (V ö lkerpsychologie).

Психология народов, по мнению Лазаруса, изучает то, что обще индивидуальным сознаниям, входящим в состав данной общественной группы, данного народа и т. п.[77] Такая совокупность – не простая сумма отдельных единиц: она оказывается «замкнутым» целым, обладающим особого рода свойствами; они не даны в каждом отдельном индивидууме, а проявляются в нем лишь в той мере, в какой он становится частью этого целого: каждое из таких сознаний относит свои состояния не к одному себе, а к тому целому, частью которого индивидуум является. Реальное единство социального целого можно понимать и в актуальном смысле: оно обнаруживается в простом сочетании индивидуальных действий, оказывающем воздействие на каждое из них, или в согласованности действий, выполняемых данной совокупностью индивидуумов, данною общественною группой ввиду более или менее общей им цели и т. п. С такой точки зрения можно говорить об общественном духе, понимая под ним не тот «объективный дух», который является стадией в диалектическом развитии абсолютного духа, а конкретные, реальные проявления психики данной общественной группы; поскольку же можно говорить об единстве общественного духа, можно говорить и о психологии народов.

Впрочем, стремясь к обоснованию исторического процесса на законах, устанавливаемых психологией народов, Лазарус, однако, нисколько не отрицал значения в этом процессе отдельных личностей; наряду с обществом, содержащим элементы для личного творчества, он признавал и самостоятельное значение последнего: «массы» никогда не отличаются творчеством; в более узком смысле слова оно принадлежит отдельным личностям; но и они способны действовать на известную общественную группу лишь постольку, поскольку последняя в свою очередь способна воспринимать их действия, поскольку оно уже содержит элементы того творчества, которое действует на нее. Взаимодействие подобного рода и составляет предмет изучения психологии народов; с такой точки зрения она объясняет историческое прошлое, в особенности психические процессы образования продуктов культуры – языка, мифа и нравов.[78]

Вот в самых общих чертах то построение психологии народов, которое сложилось примерно между 1850–70 гг. в немецкой литературе. Оно завладело довольно обширным кругом почитателей и продолжателей, начиная с Штейнталя, который уже в 1852 г. присоединился к Лазарусу, и кончая Вундтом. Последний систематизировал учение Лазаруса и в своей логике, где он поставил психологию в основу всей группы наук о духе, в том числе и истории, в своем монументальном труде по народной психологии, еще не законченном.[79]

В то время, однако, наряду с психологией народов уже складывалась новая отрасль психологии, также стоящая в близкой связи с номотетическим построением истории: я имею в виду «коллективную, или социальную, психологию». Последний термин прямо указывает на то, что эта новая отрасль психологии развилась не столько из индивидуальной психологии, сколько из приложения психологии к исследованию социальных явлений и проблем.

Следует заметить, что коллективная психология зародилась в связи с изучением простейших и элементарных соотношений, которые привлекали внимание мыслителей давно, хотя выводы их имели частный характер и не были своевременно оценены; достаточно припомнить здесь имя одного философа, на которого с такой точки зрения обращают слишком мало внимания, – Малебранша: в своем рассуждении о «заразительности» некоторых представлений он уже в 1675 г. дал целую теорию подражания и пытался выяснить его условия и социальное значение; многие из его замечаний до сих пор не утратили своей цены, но были основательно забыты позднейшими исследователями, даже соотечественником философа – известным Тардом, «открывшим» законы подражания[80]. А между тем можно сказать, что путем изучения процесса подражания в значительной мере складывалась и та дисциплина, которая получила название коллективной психологии. Тард много сделал для ее развития в целом ряде трудов, главные идеи которых уже высказывались им (в частных беседах) с 1874–75 гг. Впрочем, самый термин «коллективная психология» появился сравнительно поздно, насколько мне известно, в трудах итальянской уголовно-антропологической школы. Уже Ферри рассуждал о «коллективной психологии»; и он, и его ученики содействовали ее разработке. Известный итальянский писатель Сигеле, например, стал отчасти высказывать те же положения итальянской школы, но в расширенном виде и, таким образом, уже затронул в общих чертах несколько проблем коллективной психологии. Тард продолжал работать в том же направлении; оно не замедлило обнаружиться и в сочинениях других ученых, например Болдвина (Baldwin); между прочим, в России уже вскоре после известных событий начала восьмидесятых годов Михайловский стал печатать свои статьи о «героях и толпе»; указывая на пагубное влияние смертной казни на зрителей, он с широкой естественнонаучной точки зрения изучал явления миметизма, внушения, подражания и т. п. и выяснял их социологическое значение.[81]

Вообще, для того чтобы понять, почему ученые почувствовали надобность, наряду с вышеуказанными отраслями психологии, еще в особой отрасли психологии – «коллективной», надо иметь в виду что последняя и по своей точке зрения, и по объекту исследования отличается от остальных психологических дисциплин.

Коллективная психология стремится подвергнуть анализу наиболее элементарные, обычные мелкие психические взаимодействия: Тард, например, посвятил целую работу исследованию простого «разговора» (conversation). Следовательно, можно разуметь под «коллективной психологией» научную дисциплину, которая (по словам Тарда) изучает «взаимные отношения душ» (des esprits) или одушевленных существ, их односторонние или обоюдосторонние влияния друг на друга; но в область коллективной психологии Тард преимущественно включал и изучение того действия, которое социальная среда оказывает на «взаимные отношения душ», или того давления, под которым элементарные психические взаимодействия происходят во всяком обществе. С такой точки зрения «психология толпы» получает особого рода интерес. Сигеле, Тард, Лебон и другие изучают, например, толпу с ее психическими свойствами, чувствованиями, идеями, с ее мнениями и верованиями, поскольку она влияет на входящие в ее состав индивидуумы и на их взаимоотношения; при этом они часто понимают термин «толпа» в очень широком смысле; под понятие толпы они подводят, например, не только случайную совокупность собравшихся людей, охваченных известного рода настроением, а разумеют и «публику» вообще, даже «публику», рассеянную по разным местам, поскольку путем разного рода искусственных средств (телеграфов, газет и т. п.) она объединяется в одно целое; может быть, несколько насилуя смысл самого понятия, они готовы называть «толпой» даже парламентские собрания (Лебон).

В числе более специальных задач коллективной психологии естественно поставить и выяснение психических свойств разных социальных образований. С такой точки зрения можно изучать, например, секты (в особенности, конечно, секты религиозные), сословные группы, разные круги общества, «салоны» и т. п. В исследованиях подобного рода «конкретная» психология привлекается наряду с «коллективной»; нет нужды распространяться здесь о том важном значении, какое такие исследования имеют для надлежащего понимания очень многих исторических фактов.

В предшествующем изложении я указал на образование психологических дисциплин, имеющих наиболее близкое отношение к социологическим и историческим построениям. До сих пор, однако, я скорее предполагал теоретически возможным такое влияние, чем наблюдал его на самом деле; но многие ученые действительно прилагали психологию к построению истории с номотетической точки зрения; не входя в последовательное изучение всех относящихся сюда случаев, я остановлюсь лишь на некоторых из них, чтобы показать, каким образом историки стали пользоваться психологией для обобщений в области истории.

Прежде всего следует заметить, что номотетическая точка зрения в связи с познавательно-психологической внесла в построение истории особый оттенок. Историческое знание получило характер более осложненный, чем то можно было бы предполагать, придерживаясь исключительно натуралистического понимания исторического процесса: с точки зрения номотетико-психологической приходилось устанавливать такие добавочные принципы знания, которыми социолог-историк пользуется, в отличие от натуралиста; Штейнталь, например, указывал на то, что психология есть «специальное учение о принципах», нужных для истории, и что лишь благодаря психологии история может получить научный характер, а Вундт попытался формулировать принципы подобного рода.[82]

Историки, однако, очень мало останавливались на их выяснении и, тем не менее, пользовались ими для построения особого рода исторических категорий; опираясь на них, они стремились уловить «естественную» законосообразность исторического процесса. Среди ученых, с такой точки зрения изучавших историю, для примера достаточно указать хотя бы на Тэна. Тэн сам заявил, что он ничего другого не делал, как только занимался чистой психологией или психологией прикладной. И действительно, Тэн воспользовался психологическими понятиями для установления своих исторических категорий, т. е. для выработки известного своего учения о расе, о среде и о моменте: без психологических понятий Тэн не мог бы построить их. В самом деле, раса, например, по понятию Тэна, – не только совокупность физических свойств, но и совокупность психических признаков, тех проявлений темперамента и характера, которые постепенно складывались и образовывали известного рода устойчивый психический тип, характеризующий данную совокупность людей. Среда, по мнению Тэна, – также не только совокупность физических условий, которые влияют на тот или иной характер общества, но вместе с тем и само общество (milieu humain) по отношению к отдельным его частям, и политические обстоятельства; с такой точки зрения в понятие о среде он включает понятия о публике, о знаменитых французских салонах XVIII в., вырабатывавших классический дух и проч. Наконец, под моментом Тэн разумеет не отдельный индивидуальный факт во всей его конкретности, а скорее влияние, которое, например, разного рода произведения предшествующей литературы оказывают на последующих писателей, воспринимающих их в качестве образцов; в таком смысле, например, влияние Библии на разного рода стили последующего времени, хотя бы XVI в., можно признать «моментом»; в основу своего понятия о моменте, значит, Тэн клал психологическое понятие о процессе подражания, наступающем при известных условиях места и времени.

Историки также пользовались общей психологией для изучения «социально-психических факторов» исторического процесса и законосообразной связи между каждым из них и соответствующими продуктами культуры. Такое приложение часто делалось в историях культуры и за последнее время получило широкую известность главным образом благодаря трудам Лампрехта и вызванной ими полемики. В одном из последних своих сочинений он заявляет, что желает построить исторический процесс путем изучения значения социально-психических факторов истории в их отношении к индивидуально-психическим; в частности, Лампрехт находится под влиянием Липпса и утверждает, что «история не что иное, как прикладная психология и она изучает развитие психических продуктов, общих данному человеческому обществу». С такой же точки зрения Лампрехт старается обосновать и свою периодизацию немецкой истории; он характеризует тип психики каждого периода преобладанием определенного социально-психического фактора, порождающего и соответствующие характерные продукты культуры: древнейший период, например, отличается «символизмом», следующие два – «типизмом» и «конвенционализмом» (преобладанием условностей душевной жизни), современный период – «индивидуализмом», наконец, будущий период – «идеализмом».[83]

Такого рода общие приложения психологии к истории с целью выяснить ее законосообразность уже приводили ученых к некоторому обоснованию номотетического построения исторического знания; аналогичный процесс можно наблюдать и в области более специальных исторических работ.

Эта точка зрения давно же получила свое приложение в языкознании. Штейнталь, например, полагал, что самонаблюдение и детская психология дадут материал, из которого путем абстракции можно будет установить основные «законы общей психической механики», а народная психология воспользуется ими для истолкования различных проявлений исторической жизни, в частности и языка. Новейшие лингвисты замечают, что в таких случаях речь идет не столько о психологии, сколько о приложениях ее к различным отраслям науки о духе; значит, надо вырабатывать на почве психологии особое учение об исторических принципах (Prinzipienlehre); оно должно состоять в изложении общих условий, при наличности которых психические и физические факторы изучаемых явлений, согласно своеобразным законам их действия, совместно достигают осуществления общей им цели.[84]

Такое же конкретное приложение психология получила и в области истории культуры. Выше мне уже приходилось обращать внимание на то, что психология стала применяться здесь интуитивно; в позднейшее время попытки подобного рода в той же области приобрели более сознательный характер: Тэйлор и Спенсер, например, широко воспользовались психологией для построения общего психического типа первобытного человека, в частности, для объяснения крупнейшего явления его жизни – анимизма. Даже те историки культуры, которые продолжали находиться под влиянием дарвинизма, все же не могли миновать психологии. В своей истории человеческой культуры Липперт, например, признает основным фактором ее желание сохранить свое «Я», заботы каждого «Я» о своей жизни – в широком смысле слова – и об ее полноте; высшая форма такого стремления – ее социальная форма. Хотя силы природы и действуют в ходе культурного развития, но в совокупности с «человеческими представлениями»; притом действие последних часто чрезвычайно велико и, во всяком случае, характерно для развития собственно-человеческой культуры. Последняя изучается, главным образом, в ее «социальных проявлениях»[85]. Естественно, что в построении истории культуры позднейших периодов психологическая точка зрения получила еще большее развитие и приложение. Прекрасный пример ее применения можно найти в известном сочинении Буркхардта о ренессансе в Италии.[86]

Наконец, следует заметить, что та же тенденция воспользоваться психологией для обобщения в области истории, помимо многих других случаев, обнаружилась даже в конкретных исторических исследованиях XIX ст. В числе французских историков, придерживавшихся такого направления, можно указать, например, на Фюстель де Куланжа и на Токквиля. Сам Фюстель де Куланж заявляет, что основным предметом изучения истории является душа человека; история должна стремиться познать, что такое эта душа, чему она веровала, что она думала, что она чувствовала. В частности, в знаменитом своем сочинении о гражданской общине античного мира Фюстель де Куланж делает блестящую попытку анализа того значения, какое религиозное чувство имеет в жизни человеческих обществ. Токквиль, один из самых глубоких историков, изучавших «старый режим» в его отношении к Французской революции, в конечном итоге своих рассуждений о процессе, приведшем французов к революционному кризису, дает ему психологическую формулировку. Казалось бы, что здесь придется считаться преимущественно с социально-политическими факторами и выяснить, какие из них вызвали Французскую революцию; Токквиль действительно внимательно изучает их; но в последней части своего труда он замечает, что для понимания Французской революции надо прежде всего понять характер и свойства французского народа, и приходит к заключению, что революция находилась в тесной зависимости от развития двух его чувствований-страстей (passions) – «ненависти к неравенству» и «любви к равенству»; ненависть к неравенству и страсть к равенству, к свободе, оказываются двумя самыми могучими рычагами, вызвавшими Французскую революцию; возникши до известной степени независимо друг от друга, эти страсти встретились при известных обстоятельствах, в известное время, а такая встреча и «воспламенила сердце Франции».[87]

Вышеприведенных примеров достаточно для того, чтобы показать, каким образом общая психология действительно применялась и применяется историками изучаемого направления в области истории для обобщения наблюдаемых ими фактов. Нельзя не заметить, однако, что и специальные отрасли психологии стали оказывать влияние на исторические построения. Токквиль, в сущности, уже применял этологию, или «науку о национальном характере», к построению французской истории. Бутми также попытался приложить принципы той же науки к изучению политической истории английского и американского народов. Впрочем, задолго до появления его трудов главнейшие представители истории культуры в пятидесятых и шестидесятых годах прошлого века уже строили свои культурно-исторические понятия, хотя и не без некоторого знакомства с учением об идеях, но и под влиянием психологии народов. Бургкхардт, правда, реже других говорил о «Volksseele» и указывал на то, что установить достаточно объективное понятие о ней затруднительно; но Фрейтаг признавал главной задачей своих трудов «дать картину почти двухтысячелетнего развития нашей народной души»; Риль также постоянно имел в виду изучение той же «народной души» в обыденных проявлениях ее жизни. Вообще, все они полагали, что история культуры должна поставить себе задачей исследовать «историю народной души»[88]. В Новейшее время можно заметить, наконец, что и «коллективная психология» начинает обращать на себя внимание историков; психологическое направление в социологии стало через ее посредство также оказывать влияние на исторические построения. После исследований Тарда и Болдвина, попытавшихся выяснить законы подражания, некоторые ученые, например Вилла (Villa), стали указывать на то, что психология социального индивидуума дает объяснение истории человечества (вида).

Не останавливаясь здесь на подробном обсуждении далеко еще не сложившихся теорий подобного рода, я замечу только, что самое слово объяснение в свою очередь требовало бы некоторого объяснения.

В самом деле, можно прилагать психологию к построению исторической науки с принципиально различных точек зрения, а именно в регулятивном или в конститутивном смысле.

Приложение психологии к истории в регулятивном смысле состоит в том, что ученый пользуется ею, т. е. принципами и понятиями, выработанными психологией, сознательно примышляя их к фактам для того, чтобы объяснять последние. С такой точки зрения я могу говорить только о психологических принципах или понятиях, поскольку я пользуюсь ими для того, чтобы конструировать те или другие данные мне в действительности факты, но без дальнейшего основания я еще не могу утверждать, что чисто психологические факторы действительно существуют и действительно порождают соответствующие результаты. В таком приложении психологии я сознательно примышляю известного рода принципы (например, чужое одушевление) для того, чтобы объяснить себе данные моего чувственного восприятия, которые я механически объяснить не в состоянии; очевидно, в случаях подобного рода приложение психологии есть приложение ее с чисто регулятивной, методологической точки зрения.

Приложение психологии к истории в конститутивном смысле, напротив, предполагает особого рода предпосылку: в таком случае психические факторы признаются реально данными в действительности. Впрочем, и с последней точки зрения можно иметь в виду или научные интересы психологии, а не истории, или цели собственно исторического построения. В самом деле, психолог, занимающийся разысканием психологических законов, может пользоваться не только материалом, черпаемым из самонаблюдения или из области экспериментальной психологии, но и наблюдать обнаружение психической жизни в конкретных фактах общественной жизни; тогда он будет пользоваться историческими фактами лишь в качестве материала, который он изучает с психологической точки зрения для того, чтобы проверить прежние свои выводы или открыть какой-либо новый закон психической жизни, действовавший в данном случае. Будет ли, однако, такого рода задача равносильна задаче построения законов истории? Очевидно, нет; я могу разыскивать в самой истории законы психологии и, тем не менее, еще не буду в состоянии построить собственно законы истории: ведь законы истории, если они существуют, бесконечно более сложны, чем законы психологии, и по меньшей мере, должны представлять своеобразную комбинацию многих законов, в особенности законов психологических. Итак, можно применять психологию к истории, имея в виду интересы психологии как науки, а не интересы истории, почему я и назову такого рода прием «психологическим изучением исторического материала». Наконец, если перенести центр научного интереса из области психологических изысканий в область истории, то и тут можно задаваться разными целями: можно пользоваться психологией (в только что указанном конститутивном смысле) или для построения собственно исторических законов, или для объяснения данных исторических фактов, всегда сложных и запутанных, но не с тем, чтобы проверить или открыть какие-либо законы, а для того, чтобы научно понять конкретно данный исторический процесс. Лишь в том случае, если историк прибегает к психологии для того, чтобы построить собственно «исторические законы», он прилагает ее с номотетической точки зрения к истории; что же касается применения психологии к объяснению исторической действительности, то оно получает свое значение и в идеографическом построении исторического знания, на что представители противоположного направления не всегда обращают внимание.

Глава вторая

Основания номотетического построения исторического знания

Лишь пользуясь основными предпосылками нашего разума, мы можем сделать из эмпирических данных такие выводы, которые имели бы характер логической необходимости и всеобщности. Сколько бы мы ни наблюдали факты, мы на основании наблюдаемых случаев логически не можем вывести необходимости и всеобщности сделанного нами вывода; мы можем только сказать, что по мере увеличения числа наблюдаемых случаев, подтверждающих данный вывод, пропорционально возрастает вероятность того, что и не наблюдаемые случаи также подойдут под него; с такой точки зрения мы пользуемся наведением не только для построения, но и для проверки наших гипотез: оно также служит и для последующего установления степени вероятности наших заключений относительно новых случаев подобного же рода. Ввиду вышеозначенных соображений я обращу преимущественное внимание на те общие понятия, которые лежат в основе номотетического построения, на их значение и логическую связь и не стану рассматривать попытки эмпирическим путем доказать законосообразность исторического процесса; в некоторых случаях имея в виду выводы историков, сделанные ими на основании конкретных наблюдений, я буду пользоваться ими лишь в качестве материала для только что указанной цели.

Номотетическое построение вообще стремится объединить данные нашего опыта (понимаемого, конечно, в широком смысле), т. е. его содержание при помощи общих понятий; оно устанавливает возможно меньшее число общих понятий, в каждое из которых укладывалось бы возможно большее число представлений об отдельных фактах. В таком случае объединенное знание отождествляется с обобщенным: ведь если ограничивать понятие «наука» только что указанным его значением, то и можно сказать, что всякая наука состоит лишь в обобщении данных нашего опыта; значит, и естествознание, и история должны стремиться к обобщению.

Впрочем, можно пытаться оправдать понимание слова наука в обобщающем смысле, исходя из обратного положения, т. е. из того, что нельзя научно познавать индивидуальное. Научное мышление имеет дело только с общим, и даже «индивидуальная» картина прошлого, воссозданная историком, «есть уже обобщение»; напротив, «это здесь» и «это – теперь» (Гегель) «именно потому и невыразимо, несказанно, что оно есть индивидуальное»; иными словами говоря, нельзя научно формулировать индивидуальное во всей конкретности его содержания; можно пережить его, но даже изображение его, научно-ценное, не может обойтись без некоторого отвлечения от действительности, в данном случае смешиваемого с обобщением.

Итак, всякая наука, по мнению представителей номотетического направления, в сущности должна стремиться к обобщению; значит, и историческая наука должна вырабатывать общие исторические понятия. В числе таких понятий можно различать: 1) основные принципы номотетического построения; 2) номологические обобщения; 3) типологические обобщения.

§ 1. Основные принципы номотетического построения исторического знания

Приверженцы номотетического направления обыкновенно пользуются принципом причинно-следственности и принципом единообразия психофизической природы человека, в силу которого они и утверждают, что установленная ими причинно-следственная зависимость между a и b повторяется в действительности. Понятия о причинно-следственном отношении между a и b и о повторении ab в действительности, однако, еще слишком мало дают историку; он интересуется зависимостью между элементами целых групп или серий, в пределах которых он усматривает законосообразный порядок отношений или изменений; в таких случаях он, сверх того, пользуется принципами «консенсуса» и эволюции (в естественнонаучном смысле) для установления законов их соотношения или смены.

В эмпирических науках всякое обобщение стремится установить логически необходимую и всеобщую связь между причиной a и следствием b, под которую можно было бы подводить реально данную последовательность, и формулирует закон такого соотношения в следующем виде: если а дано, то при отсутствии противодействующих условий b должно следовать за ним. Естествознание строит законы подобного рода; поскольку история – наука, то она должна стремиться к обобщению, т. е. (в конечном итоге) к формулированию законов в том же причинно-следственном смысле.

Дело, очевидно, обстояло бы вполне благополучно, если бы под механические законы естествознания можно было подводить и исторические факты (в узком смысле), т. е. если бы мы были в состоянии последовательно провести в области истории материалистическую точку зрения, что некоторые историки и пытались сделать. Давно уже, однако, выяснено, что материализм есть метафизическое построение и притом с познавательной точки зрения малоудовлетворительное: материалист совершенно игнорирует затруднения, испытываемые нашим разумом при отождествлении «материи» с «духом», и просто перескакивает из одной области в другую; не разрешая их и в сущности прикрывая материалистическими терминами понятия совсем иного рода, он устанавливает между ними чисто словесную связь. Во всяком случае, закрывать глаза на затруднения, возникающие при переходе из области материи в область духа, ненаучно. Вот почему попытки материалистического построения истории самопротиворечивы.

Некоторые представители номотетического построения, например, пытаются, хотя и в скрытой форме, придерживаться такого направления в психологии и в истории. В основе мирового процесса ученые вышеназванного направления признают движение; но из его анализа следует, что оно небезусловно отличается от ощущения; то, что органы наших чувств воспринимают в виде движения, сознание наше называет ощущениями; значит, из группы молекулярных движений можно было бы вывести «чувствование», «рассматриваемое снаружи», и признать, что подобно тому, как в теле нет ничего реального, кроме его движений, так и в данном «Я» нет ничего реального кроме ряда событий, которые, в сущности, одинаково сводятся к чувствованиям. Если иметь в виду вышеуказанную связь между движением и ощущением, можно было бы сказать, что с той же чисто механической точки зрения надо объяснять и «Я». С такой точки зрения «все науки стремятся к тому, чтобы свестись к механике»[89], значит, и история должна превратиться в механику социальной жизни. Сами представители механического понимания истории легко попадают, однако, в противоречие с основными своими положениями: они, в сущности, исходят из понятия об одном и том же явлении, но сами признают, что последнее «обречено на то, чтобы, ввиду двух различных способов, какими оно познается, представляться нам всегда двойным». Если же наше сознание никогда не может надеяться на то, чтобы превзойти такое затруднение и «всегда» познает нечто двойное, откуда может оно получить понятие об одном и том же? и что такое сознание, с точки зрения которого «событие», представляющееся нашему «чувству» в виде движения, оказывается еще «внутренним»? Вместе с тем теоретики подобного рода, приступая к историческим построениям, сами выходят из узкого круга механических понятий, неспособного охватить важнейшие части исторической действительности, и по меньшей мере принуждены обращаться к психологии для научного ее понимания: ученый, высказавший вышеприведенное механическое мировоззрение, например, очень и очень далек от него, когда рассуждает о классическом искусстве, об английской литературе, о «классическом духе» в дореволюционной Франции и т. п.

Аналогичные возражения можно было бы сделать и против того понимания исторического процесса, которое с точки зрения энергетики претендует объяснять важнейшие явления в области общей истории культуры: стремление заменить понятие о причинно-следственном отношении понятием об энергии и произвольное перенесение в область исторической науки энергетики не мешает ее приверженцам рассуждать о «психической» энергии, об «изобретении и о подражании»; о том, что человек «влияет» на внешний мир «сообразно своей воле» и даже «подчиняет» ей множество энергий в зависимости от поставленных себе «целей»; о работе ввиду «общей цели», о взаимном приспособлении друг к другу благодаря «предвидению нужных для того действий», об «интересе организованной совокупности», о значении «предвидения» в жизни человеческих обществ, о «сознательной борьбе» «энергетических комплексов», о значении «предводителя» и его «воли» в такой борьбе, о накоплении опыта в жизни данной социальной группы через посредство «общих понятий» и т. п. В случаях подобного рода такие термины употребляются без точного и ясного установления понятий, что, например, и дает возможность произвольно отождествлять понятие об «энергетически (т. е. технически) полезных свойствах» с «свойствами социальными» или из соотношения В к А, где В есть энергия, получаемая путем превращения в нее части энергии А (Güteverhältniss), выводить нравственный долг и т. п. Во всяком случае, приверженцы вышеуказанного направления, в сущности, еще не открыли каких-либо собственно «исторических» законов и, сами того не замечая, вместо их формулировки предлагают правила, которым люди или образуемые ими союзы должны следовать.[90]

Несколько менее элементарное понимание исторического закона (в причинно-следственном смысле) пытаются найти те ученые, которые придерживаются экономического материализма; но и предлагаемое ими учение не может дать нужной опоры для открытия «исторических» законов. В самом деле, против такого понимания можно все еще сделать возражение, которое относится и к предшествующим построениям. Научное объяснение предполагает установление логически-необходимой и всеобщей связи между ближайшею причиной и вызываемым ею следствием, т. е. своего рода дифференциальное изучение данной последовательности. Экономический материализм, указывая на «экономическую основу» («Oekonomische Grundlage») социальной жизни или на «материальное производство» как на основу социальной жизни, исключительно ими обусловливаемой, в сущности, слишком мало различает в них физические (физиологические) процессы от экономических в узком смысле слова. Между тем физические факторы далеки от последствий, которые представляются нам в виде социальных явлений. А что касается до экономических факторов в узком смысле слова (например, «технологии»), то они уж, конечно, не являются исключительно материальными; между физиологическими и экономическими процессами мы не можем уследить непосредственной связи вне свойств сознания тех субъектов, через посредство которых они совершаются; а изучение последнего рода уже основано на психологических построениях. Нельзя не заметить, что если строго придерживаться экономического материализма, пришлось бы также выводить исключительно из того, что есть, т. е. из «производственных отношений», и то, что должно быть, т. е. абсолютные ценности, нормы и т. п.; но научно обосновать такой вывод нет никакой возможности, да и сами представители «марксизма», в сущности, не в состоянии с чисто материалистической точки зрения установить этические предпосылки своего учения и решить поставленную ими проблему обновления социального строя.

Итак, номотетическое построение исторического знания не может довольствоваться понятиями механики, энергетики или экономического материализма: оно устанавливается, собственно говоря, с психологической точки зрения. Подобно остальным «наукам о духе», история имеет дело главным образом с явлениями психического порядка; для своих обобщений она должна пользоваться психологией: все явления, обнаруживающиеся в людских отношениях, зависят от действия предполагаемых психических факторов; следовательно, причинно-следственную связь между ними и их продуктами приходится строить в психологическом смысле.

С такой познавательно-психологической точки зрения легко заметить, что при объяснении одного рода объектов можно довольствоваться в качестве материала данными чувственного восприятия, т. е. опыта в широком смысле слова: они не требуют особого рода конструирования их при помощи некоторых дополнительных принципов, например, понятия о человеческом сознании; но есть и такие объекты, которые поддаются пониманию только под условием предположения, что известные психические факторы действуют в неразрывной связи с физическими и вызывают процессы, подлежащие объективному наблюдению: я наблюдаю, например, лишь внешние действия людей, но для объяснения их мне приходится делать предположение о их психике. Таким образом, различие между процессами физическими и психическими есть не результат непосредственного восприятия, а плод размышления над реальным содержанием нашего опыта. Размышление приводит нас, по мнению одного из теоретиков разбираемого направления, к установлению общих «признаков», которых нет в явлениях физических, но которыми мы отличаем от них явления психические и которым мы придаем реальное значение. Прежде всего комбинация чувства, как субъективного условия известных состояний живых существ, с разумом, как способностью взвешивать степень ценности ими испытываемого, ведет к оценке последнего (Wertbestimmung); например, само по себе ни одно явление не хорошо и не худо, не красиво и не уродливо и т. п., но оно становится таковым благодаря нашей оценке. Далее, в связи с оценкою следует поставить и полагание цели (Zwecksetzung); помимо того, что в субъективном смысле я с предполагаемой мною цели рассматриваю данное явление в природе, в объективном смысле я приписываю данному субъекту им самим (независимо от моего целеполагания) поставленную себе цель и, значит, придаю принципу целесообразности объективное значение: существо, способное руководствоваться известными мотивами (оценками), связываемыми с известными целями, осуществляет его в своей целесообразной деятельности. Наконец, такая деятельность обнаруживает и наличность воли (Willensthätigkeit). Признак волевой деятельности есть последний, положительный, «заключающий в себе два другие, как более близкие его определения»: явления духовного порядка – «царство воли». В построениях подобного рода разум (Intellïgenz) принимается как признак психического лишь постольку, поскольку он объединяет в себе вышеуказанные три признака[91]. Таким образом, область наук о духе начинается там, где существенным «фактором» данного явления оказывается человек как существо желающее и мыслящее; следовательно, нет возможности установить причинно-следственную связь между факторами подобного рода и их продуктами в чисто механическом смысле: надо строить ее с психологической, а не с механической точки зрения, т. е. изучать «общие людям свойства, поскольку ими можно объяснять и сходные их действия; в той мере, в какой историк изучает человека в его общих с другими людьми, главным образом, психических свойствах (l ’ homme g é n é ral), он может объяснить и обусловленные ими сходства в соответственных действиях; но человек в его общих психических свойствах изучается психологией; следовательно, для того чтобы объяснить наблюдаемое сходство, т. е. установить причинно-следственное отношение или закон в причинно-следственном смысле, историку придется обратиться к психологии: он может возвести увиденное им сходство на степень научно-исторической истины или закона истории в причинно-следственном смысле лишь с психологической (а не с чисто механической и т. п.) точки зрения.[92]

В психологическом построении понятия о причинно-следственности нельзя не заметить, однако, нескольких отличий от механического. В самом деле, причинно-следственное отношение, построенное с механической точки зрения, есть только научная конструкция, тогда как связь между психическими факторами и их результатами может непосредственно переживаться каждым из нас; ведь в одном случае я лишь проектирую во вне переживаемое мною, когда говорю, что «сила» порождает «действие»; в другом – я испытываю ее действие; поскольку и другие люди суть внешние для меня вещи, механические и психические построения и для меня с указанной точки зрения, правда, не имеют существенного отличия; но если исходить из признания чужого одушевления, надо будет признать и то, что каждый из нас в состоянии переживать такую связь. Далее, другая особенность причинно-следственной связи в психологическом смысле состоит в том, что взамен количественной эквивалентности между причиной и следствием приходится устанавливать качественную зависимость между ними, что и ведет к признанию принципа «творческого синтеза» и т. п.[93] Наконец, психология переносит изучение причинно-следственной связи из внешнего мира во внутренний психический мир человека и вводит понятие о внутреннем детерминизме. Человек может сам определять свои действия; его «желание само есть один из факторов образования его характера», а значит, и его действий; каждый может подчинять их известным требованиям и нормам, т. е. действовать сообразно с ними. Отсюда легко вывести и понятие о свободе как о внутренней мотивации собственных действий, поскольку последние не находятся в прямой зависимости от внешних причин и поскольку человек «свободен» не вообще, а только от внешнего детерминизма. С такой точки зрения нельзя смешивать понятие о «свободе» с понятием о «случайности»; понятие о свободе, по словам одного из представителей разбираемого учения, не имеет никакого сходства с понятием с случайности: оно означает только свободу обдумывания, т. е. способность в определенный момент познавать наличные мотивы (своих действий) и выбирать между ними сообразно с характером собственного сознания, а следовательно (и действовать), в направлении, обусловленном внутреннею причинностью.

Итак, с психологической точки зрения причины превращаются в мотивы; мотивация (по словам Шопенгауэра) есть каузальность, созерцаемая изнутри; следствия же обращаются в «действия» или в поступки. С такой точки зрения надо сказать, что тождественные мотивы должны порождать при одних и тех же условиях одни и те же поступки и что законы психологии, имеющие значение для истории, должны в качественном смысле устанавливать такую именно логическую связь между определенным мотивом или комбинацией мотивов и соответствующим действием или поступком.[94]

Для дальнейшего понимания разбираемого построения следует прежде всего остановиться на понятии о мотиве, тем более что его нельзя считать вполне установленным в науке. Под мотивом разумеют то реальное основание или то состояние сознания, которое обусловливает (вызывает, определяет) наше движение или воление, или, в частности, волевое движение. В широком смысле под мотивом некоторые действительно понимают все то, что может вызывать известного рода движение (по словам Bentham’a – «any thing»); с такой точки зрения, очевидно, слишком широкой, и чисто внешнее раздражение будет уже «мотивом». В несколько более узком смысле понимают это слово те, которые рассуждают о «потребностях», в сущности мало различая «потребность» (Bed ü rfniss, besoin) от мотива. Всякий испытывает «потребность в том, что у него недостает, если такового у него нет в наличности» (Мейнонг); «чувство недостатка» можно связывать и с «стремлением» устранить его; тогда «потребность» есть «чувство недостатка с стремлением устранить этот недостаток»[95]. В таких формулах слово потребность часто понимается уже не в одном только физиологическом смысле; физиологическая потребность принимается во внимание лишь в том случае, если она сознается тем, кто испытывает ее, и сопряжена с «стремлением» устранить чувствуемый им недостаток. От понятия о потребности (особенно в последнем смысле) легко, значит, перейти и к понятию именно о мотиве: один из сторонников номотетического построения истории называет, например, «потребностью» «все то, что внутренно побуждает человека действовать во вне» (besoin или mobile), а затем, устанавливая главные разновидности этих «движущих сил», подводит под них и мотивы в узком смысле. В последнем, тесном значении под мотивом разумеют реальное основание воления, причем ставят его в связь с «интересом», также понимаемым в узком смысле. Таким «интересом» для нас является все то, что при нормальных условиях «сообщает энергию представлению, а вследствие этого – и заключающемуся в последнем стремлению». Поскольку интерес обусловливает энергию стремления, он является побудительной причиной или мотивом. С волюнтаристической точки зрения легко назвать «интересом» и цель данного действия; вообще, понятие о «мотиве-цели» (Zweckmotiv) играет весьма существенную роль в подобного рода построениях.[96]

Следует иметь в виду, наконец, что степень энергии или настойчивости мотива ведет и к соответствующим изменениям в степени напряженности, решительности, быстроты действия и т. п.; значит, можно исследовать такую связь с точки зрения ее интенсивности; но качественные различия между мотивами обусловливают и соответственные различия в действиях; преимущественно с последней точки зрения приходится изучать комбинации мотивов и порождаемых ими поступков или деятельностей.

В самом деле, социолог или историк имеют дело не с отвлеченно взятым мотивом и соответствующим действием, а с целыми группами или рядами мотивов, которые соответственно вызывают или поступки, или деятельности; он должен, например, принимать во внимание кроме «обстоятельств» и характер действующего лица, а также его настроение и мотивы в узком смысле для того, чтобы «предсказывать его поведение»[97]. Самое понятие о мотиве-цели уже предполагает сложную комбинацию мотивов, вызывающих тот поступок или ту деятельность, которые направлены к достижению цели. Следовательно, под условием представления о цели, к достижению которой данный субъект стремится, можно комбинировать целые группы или ряды мотивов, соответственно вызывающих те, а не иные поступки или деятельность, можно говорить об определенном ее направлении. С такой точки зрения, однако, сама комбинация изучается в зависимости от связанного с нею результата или факта.

В том же психологическом смысле приверженцы номотетического направления пользуются принципом причинно-следственности и для построения целого законосообразного ряда исторических фактов: только в таких случаях субъект мотивации – данная коллективность или социальная группа, обладающая «общей волей», а ее действия – ряд исторических фактов (см. ниже).

Сами приверженцы номотетического построения истории указывают, однако, на то, что принцип причинно-следственности прилагается к ней не без ограничений: они признают, например, что из данного мотива можно вывести данное действие лишь путем отвлечения от действительности: в действительности историк всегда встречается с комбинациями мотивов, при объяснении которых он должен исходить из данного факта; из окружающих объективно данных условий он, значит, не может вывести результат действия психических мотивов в силу принципа творческого синтеза, всегда качественно отличающегося от суммы мотивов; следовательно, он должен судить о них лишь после того, как такое действие наступило на самом деле. Те из представителей разбираемого направления, которые не считают возможным признать личность только фокусом внешних условий, на которые она может быть разложена без остатка, готовы пойти на дальнейшие уступки: в данном факте, кроме общих свойств душевной жизни человека, по их мнению, надо иметь в виду и временные его свойства, и его индивидуальность; последняя, поскольку она вызывает данный факт, единична, да и такой факт тоже единичен, т. е. оказывается «событием», которое не поддается научно-обобщающему объяснению (é v é nement). В последнем смысле событие есть случайность, которую нельзя предвидеть до ее появления и нельзя объяснить без остатка. Впрочем, можно с обобщающей точки зрения изучать и событие, поскольку оно принимается данной средой, вызывает подражание и, значит, повторяется в ней; в таком смысле событие превращается в «учреждение» (institution). Само собою разумеется, что возможно и обратное явление, т. е. превращение «учреждения» в «событие»: по мере его обветшания все меньшее число людей будут признавать его, подчиняться ему в своих действиях и т. п., пока круг таких людей не сузится до одного.[98]

С обобщающей точки зрения, характеризующей вышеприведенную теорию, можно все же сказать, что если дан известный мотив, то он должен (в логическом смысле) порождать соответствующее действие, т. е. должен всегда вызывать при одних и тех же условиях одно и то же действие. С той же обобщающей точки зрения можно пользоваться известным учением о «заменимости» данного индивидуума другим, принимаемым статистикой, и сказать, что когда дело идет об установлении общего (т. е. сходного) между людьми, действие одного из них с обобщающей исторической точки зрения признается равнозначащим действию любого из остальных.[99]

Для того, однако, чтобы иметь основание утверждать, что некое соотношение между причиной и следствием повторяется в действительности, т. е. не только повторялось, но и будет повторяться, историку-психологу нужно сделать еще одну предпосылку; кроме постоянства внешних физических условий человеческой жизни, ему надо признать, что и психофизическая природа человека вообще оказывается единообразной.

Если придавать понятию о единообразии природы безусловно общее значение, то оно, подобно понятию о необходимости законов природы, не выводимо из опыта, ибо в основе понятия о единообразии уже лежит понятие о «законах» психической жизни. В самом деле, наблюдения говорят нам только о том, что было доселе, а закон об единообразии природы имеет в виду не только прошедший, но и будущий порядок вещей; чтобы из прошедшего делать, однако, точные заключения о будущем, нужно уже иметь заранее уверенность в единообразии порядка природы. Следовательно, «доказательство этой истины на точке зрения эмпиризма всегда предполагает ее же самую»; в частности то же, разумеется, следует сказать и относительно понятия о единообразии психической природы человека. Во всяком случае, даже относительно общее понятие об единообразии психофизической природы человека, хотя бы в известных пределах, есть своего рода предпосылка в том смысле, что не все ранее бывшие случаи действительно наблюдались исследователем и все будущие случаи им, конечно, еще не наблюдались; пользуясь статистическим методом подсчета наблюдаемых случаев, он может только установить степень вероятности того, что его предсказания оправдаются в действительности и относительно тех случаев, которых он не наблюдал. Тем не менее предпосылка о единообразии психофизической природы человека и повторяемости человеческих действий, по мнению приверженцев номотетического направления, подтверждается эмпирическим путем. С первого взгляда действительно кажется, что легко вывести из постоянного действия одной и той же внешней материальной среды единообразие физической природы человека, а следовательно, анатомических и физиологических его особенностей, в том числе и мозга; если последний окажется в известных пределах единообразным (т. е. уклонения от средней будут малозначительны), то в таком единообразии можно было бы усматривать существенный внешний признак единообразия человеческой природы и в психическом отношении. Утверждения подобного рода эмпирически, однако, все еще очень мало обоснованы.[100]

Следует заметить также, что и содержание нашего понятия о единообразии человеческой психики, в сущности, конструируется нами: ведь в понятие такого единообразия мы включаем умопостигаемые свойства человеческой природы, т. е. все то, что мы покрываем термином «одушевление», а самый термин употребляем в конститутивном смысле, т. е. приписываем его содержанию объективно-реальное значение; он получает такое значение тогда, когда мы понимаем его как постоянство известных объективно данных и наследственно передаваемых общих признаков данного вида особей; но применять подобного рода конструкцию к понятию о единообразии психической природы человека затруднительно; даже физиологи рассуждают скорее о наследственности предрасположений, а не самих психических состояний и не признают наследственной передачи сознательных актов. В настоящее время наряду с наследственностью в органическом смысле ставят подражание, воспитание и т. п. процессы в мире психическом. Каковы бы ни были, однако, факторы и процессы подобного рода, они обусловливают длительное единообразие психических свойств человеческой природы, а значит, и повторяемость человеческих действий.

Впрочем, понятие о единообразии психофизической природы небезусловно связано с понятием о ее постоянстве, исключающем всякое изменение: единообразие может быть и в изменении; историк с номотетической точки зрения стремится подметить сходство в повторяющихся рядах изменений и установить в вышеуказанном смысле общие законы образования однородных эволюционных серий.[101]

Таким образом, опираясь на понятие о единообразии психофизической природы человека, в сущности очень мало выясненное представителями номотетического направления, можно рассуждать об осуществлении законов, т. е. о повторяемости установленных с психологической точки зрения причинно-следственных соотношений в исторической действительности. С такой точки зрения некоторые историки охотно говорят о повторяемости фактов, подлежащих их изучению.[102]

При номотетическом построении исторической науки историк не может, однако, ограничиться вышеуказанными принципами: он пользуется еще многими другими понятиями, в особенности понятиями о «консенсусе» и об эволюции; они давно уже получили существенное значение в социологии, а оттуда перешли и в историю; принцип причинно-следственности комбинируется в каждом из них с другими понятиями.

Понятие о целом, под условием которого мыслятся его части, например, находится в тесной связи с понятием о консенсусе элементов данной системы[103]; но историки-социологи мало останавливаются на выяснении таких предпосылок и обыкновенно пользуются понятием о консенсусе с более реалистической точки зрения, опираясь, главным образом, на принцип причинно-следственности или взаимозависимости элементов данной системы.

В самом деле, понятие о консенсусе в наиболее элементарном, механическом его значении сводится к понятию о системе, все элементы которой находятся во взаимной зависимости друг от друга; с изменением одного из ее элементов, привходящего в разные комбинации с другими, происходит изменение и во всей системе.

Понятие о консенсусе можно применять или со статической, или с динамической точки зрения. Со статической точки зрения равновесие такой системы характеризуется согласованностью координированных ее элементов, их соответствием друг с другом. С динамической точки зрения то же понятие обусловливает собою понятие о движении элементов а, b, c, d,n, не ведущем, однако, к разложению данной их группы: «без консенсуса нельзя мыслить элементы данной системы движущимися, так как в противном случае движение их привело бы к полному разложению всей системы».[104]

Понятие о консенсусе, предложенное выше, давно уже получило свое приложение и для построения понятия об организме; в самом деле, организованное существо, по словам одного из представителей естествознания начала прошлого века, есть единое целое, некая совокупность частей, которые воздействуют друг на друга: ни одна из частей организма не может быть подвергнута существенному изменению, без того чтобы оно не отразилось на состоянии всех остальных; но такое понятие конструируется при помощи еще одного принципа – телеологического; части органического целого представляются нам воздействующими друг на друга «для того, чтобы произвести общее действие».

Органическая школа социологии, конечно, способствовала перенесению такого понятия и в социологию, и в историю; но и независимо от вышеуказанного направления историки-социологи стали рассуждать о «солидарности между элементами данной социальной системы» и о «системе культуры». В самом деле, понятие консенсуса получает широкое применение для построения понятия о системе культуры, части которой находятся в взаимозависимости и в известном соответствии друг с другом; но последнее понятие нуждается еще в одном принципе: лишь возводя его к понятию о единстве сознания данной социальной группы, т. е. к ее самосознанию, можно придавать ему значение для построения системы культуры.

Вместе с понятием консенсуса историки-социологи постоянно пользуются и понятием эволюции для обобщений в области истории; несмотря на то что понятие об эволюции играет весьма важную роль в их построениях, оно все еще остается очень маловыясненным.

В самом деле, сторонники исторических обобщений далеко не всегда придают термину «эволюция» одинаковое значение: обыкновенно слишком мало обращая внимание на понятие об эволюционном целом, они останавливаются лишь на понятии об эволюционном процессе; с такой точки зрения они вообще называют эволюцией непрерывный ряд изменений, связанных между собой в причинно-следственном смысле, поскольку каждое последующее зависит от предшествующего, и совершающихся в определенном направлении. Такое понятие получает, однако, различное специфическое значение, в зависимости от того, конструировать его с механической, биологической или психологической точки зрения.

Один из наиболее видных представителей эволюционизма, например, скорее рассуждает о «становлении» (Werden), чем об эволюции, и ограничиваясь принципом причинно-следственности, пытается формулировать рассматриваемое понятие в механическом смысле: он признает причинно-следственное отношение между «силой», «пребывающей» в мире, и двумя процессами эволюции – перераспределением материи и перераспределением силы, удерживаемой в себе материей; каждое из таких перераспределений, представляющих соответственные и одинаково важные стороны одного и того же процесса, совершается тремя путями: путем интеграции и дифференциации, соотносительных между собою, а также путем перехода неопределенно-однородного к определенно-разнородному; следовательно, «эволюция есть интеграция материи, сопровождаемая расточением (dissipation) движения, причем материя переходит от неопределенной однородности к определенной разнородности и удержанное ею движение подвергается такому же превращению»; обратный процесс можно назвать «диссолюцией»; автор вышеизложенной теории приходит к заключению, что мировой процесс состоит, собственно говоря, не в эволюции или диссолюции, а в чередовании эволюции и диссолюции, т. е. в чередующемся повторении эволюций и диссолюций всего мира.[105]

Такое понятие об эволюции слишком мало удовлетворяет, однако, запросам наук, изучающих жизнь организмов или человеческих обществ. При пользовании понятием развития применительно к изучению органической жизни его конструируют не без помощи телеологического принципа; под условием как бы некоей цели, результата эволюции данные изменения и представляются нам в виде непрерывного ряда, каждое последующее звено которого находится в причинно-следственном отношении к предшествующему. Такая телеология получает даже конститутивное, а не одно только регулятивное значение, если уже в организованной материи признавать наличность «стремлений», т. е. зачатков «воли»: «воля» организма становится своего рода фактором его развития; она играет роль, например, в образовании действий, которые повторяются и становятся вслед за тем привычками и инстинктами[106]. Вместе с тем теория эволюции в биологическом смысле выдвигает еще понятие о факторах эволюционного процесса и об его стадиях; биологи рассуждают, например, о внутренних и внешних факторах развития, о значении в нем функциональной деятельности органов, упражнения и волевых стремлений, о наследственности прирожденных или благоприобретенных свойств; о роли среды или изменений в условиях существования организма, о борьбе за существование, об отборе; о приспособлении живого существа к условиям среды и т. п.; они также принимают во внимание стадии развития данного организма, что обнаруживается хотя бы в аналогии (теперь, впрочем, принимаемой не без ограничений) между онтогенезисом и филогенезисом.

Вышеуказанные понятия в более или менее переработанном виде входят в состав еще более сложного понятия об эволюции, а именно – исторической. Легко было бы указать на попытки применить даже чисто биологическое понимание эволюции и к историческому процессу: самый выдающийся представитель биометрических исследований, например, полагает, что «стадии социального развития» можно свести к двум «великим факторам эволюции – к борьбе за пищу и к половому инстинкту»; но многие склоняются к построению столь сложного понятия с психогенетической точки зрения.

Впрочем, понятие психогенезиса получает разные оттенки, в зависимости от того, изучает ученый происхождение сознания или его дальнейшее развитие; если происхождение сознания можно исследовать, то, очевидно, лишь с биологической или психофизической точки зрения: в таком случае происхождение жизни и органическое развитие признаются «подготовительными стадиями» духовного развития; но если исходить из понятия о данном хотя бы в зачаточном виде сознании, то и развитие его можно представить себе преимущественно с психологической точки зрения. В сущности, те, которые пользуются далеко еще не установленными понятиями о «психической энергии» или о «психической работе» и т. п., уже приближаются к последнему пониманию; они допускают, что психическая энергия возрастает: с течением времени она вообще получает такую концентрацию и организацию, при которых ценность ее увеличивается, что, впрочем, еще не ведет к отрицанию возможности в некоторых случаях и ее убывания[107]. Такое понятие о психогенезисе, однако, слишком мало принимает во внимание особенности сознания; потребность выяснить их вызывает появление других схем. Можно характеризовать, например, развитие сознания тремя стадиями, а именно: «проективной, субъективной и элективной», смотря по тому, обнаруживает его субъект в смутном еще различении одушевленных существ от остальной среды или начинает противополагать себя другим, или пользуется своим внутренним опытом для понимания чужих «Я», в отношении к которым он определяет и свое собственное «Я», теперь уже получающее социальный характер[108]. В духе волюнтаристической психологии можно было бы характеризовать развитие сознания главным образом развитием воли, находящейся в тесной связи с целеполаганием, и значит, с «объективно-телеологической» точки зрения конструировать ее эволюцию; а главнейшие моменты последней могли бы служить для характеристики главнейших стадий истории культуры.

Итак, можно сказать, что историк изучает историческую эволюцию с психогенетической, а не с чисто биологической точки зрения: он всегда предпосылает действительное существование одушевления той социальной группы, развитие которой он строит; он прежде всего и главным образом интересуется развитием ее «души»; значит, он в сущности устанавливает и принципы построения понятия об исторической эволюции с психогенетической точки зрения. Телеология в понятии об исторической эволюции получает, например, такое значение, в особенности если понятию о цели данного процесса приписывать конститутивный, а не регулятивный характер: индивидуальный или коллективный субъект эволюции рассматривается в качестве целеполагающего, и с точки зрения его объективно данной цели (идеи) строится и ряд его действий, получающий вид эволюционной серии. В конструкциях подобного рода причинно-следственная зависимость между звеньями исторической эволюции характеризуется телеологической мотивацией, уже указанной выше; действия коллективного субъекта эволюции располагаются в ряд в отношении их к мотиву-цели, которую он себе поставил, благодаря чему и проявления общей данной социальной группе психики, т. е. ее действия, продукты культуры и т. п. получают соответствующее положение в эволюционной серии. Впрочем, вышеуказанная точка зрения не мешает представителям номотетического направления стремиться «возможно дальше» провести причинно-следственное понимание и в построении исторической эволюции.[109]

Итак, историк-социолог, пользующийся понятием исторической эволюции, вкладывает в него очень сложное содержание. В таком случае он имеет дело с коллективным субъектом эволюции: он изучает психогенезис социальной группы, народа, государства и т. п.; подобно биологу, он интересуется факторами и стадиями эволюционного процесса; он, конечно, подчеркивает преимущественно значение в нем коллективных «социально-психических» факторов сравнительно с индивидуальными или «индивидуально-психическими» и соответственно главнейшим моментам такого психогенезиса устанавливает «типические» стадии культуры; он характеризует каждую из них присущею ей «психической механикой» и выясняет ее связь с предшествующей и с последующей в причинно-следственном смысле; он представляет себе «каждое последующее социальное состояние как необходимый результат предшествующего и столь же нужный двигатель последующего»[110]; не упуская из виду данных условий внешней среды, он изучает влияние, оказываемое субъектом эволюции (народом и т. п.) вместе с порожденными им продуктами культуры на образование последующего его состояния и т. п.

Сами представители разбираемого построения предпочитают рассуждать об эволюции, изучение которой оказывается наиболее характерным для «новейшего» понимания истории, и не признают понятия о прогрессе (и регрессе) «научной категорией» исторического знания: не выясняя понятий о ценности, отнесения к ценности и оценке, они усматривают в понятиях о прогрессе или регрессе лишь субъективные, научно не обоснованные построения. Можно указать, однако, и на таких ученых, которые ставят понятие о прогрессе в связь с принципом «возрастания психической энергии» или со стремлением «людей к счастью» и т. п., а значит, в обратно соответственном смысле конструируют и понятие о регрессе или даже придают понятию о прогрессе характер нравственного постулата, соответственно видоизменяя и понятие о регрессе.[111]

Следует заметить, наконец, что понятие консенсуса можно комбинировать с понятием эволюции, предполагая его или между членами одной и той же эволюционной серии, или между несколькими эволюционными сериями. Согласованность членов одной и той же эволюции признается, например, в тех случаях, когда историки рассуждают о том, что «характер и дух расы» вместе с порожденными ею продуктами обусловливают появление какого-либо следующего за ними продукта: последний должен в некоторой мере сообразоваться с предшествующими[112]. Согласованность эволюционных серий принимается во внимание, когда историки признают влияние их друг на друга, например влияние развития одной науки на развитие другой или влияние развития науки на развитие техники или обратно.

Приверженцы номотетического направления пользуются вышеуказанными понятиями для номологических и типологических обобщений, т. е. для построения исторических законов или эмпирических обобщений, а также для установления типов в области истории. В номологических обобщениях принцип причинно-следственности и понятие о единообразии человеческой природы служат главным образом для выяснения законосообразного отношения между данным племенным, в особенности национальным, или культурным типом и соответствующими продуктами культуры; понятия же о консенсусе и об эволюции нужны для формулировки «законов консенсуса» и «законов эволюции», а также имеются в виду при эмпирических обобщениях. В связи с понятием о типе (см. ниже) те же понятия о консенсусе и эволюции получают значение и для типологических обобщений.

§ 2. Номологические обобщения

В числе номологических исторических обобщений наиболее совершенными, конечно, следовало бы признать «исторические законы», если бы таковые были открыты. Под историческими законами сторонники разбираемого направления разумеют, однако, довольно различные понятия; некоторые из них рассуждают, например, скорее о перенесении законов психологии в историю, чем об «исторических законах» в строгом смысле слова; другие пытаются ближе подойти к построению собственно-исторических законов.

С психологической точки зрения, изучая исторический материал, можно придти к заключению, что «психологические законы человеческой природы общи всякому историческому быванию» и что психологические законосообразности лежат в основе тех «исторических законов», которые ученые будто бы открывали в истории. В сущности, можно в таком смысле понимать, например, законы Конта и Бокля; то же следует сказать и относительно попытки Вундта «непосредственно» перенести свои психические «принципы» в область истории; с точки зрения общей психологии, а не «характерологии» (этологии Милля) или народной психологии он строит три закона истории: закон исторических производных, закон взаимозависимости исторических явлений и закон исторических контрастов. Для примера я приведу формулировки первого и третьего «законов» Вундта. Первый получается путем приложения психологического принципа творческого синтеза к области истории и сводится к следующему положению: «каждый исторический продукт (Inhalt der Geschichte), будь то историческое событие, историческая личность или исторически образовавшееся состояние культуры, есть результат действия множества исторических условий, с которыми он находится в такой связи, что качественная природа каждого отдельного условия продолжает обнаруживать в нем свое действие; но вместе с тем он получает новый и своеобразный характер; последний, правда, можно вывести путем исторического анализа из комбинации этих исторических факторов, но нигде нельзя получить его путем их априорного синтеза». Благодаря «непосредственному» приложению другого принципа, а именно «принципа» взаимного усиления контрастов, к истории Вундт получает «закон», который он формулирует следующим образом: «в тех случаях, когда определенная историческая тенденция достигла при господстве наличных условий и данных предрасположений наивысшей степени (своего развития), сила, продолжающая действовать в том же направлении, побуждает противоположные ранее обнаружившейся тенденции стремления, что и ведет к образованию качественно новых проявлений».[113]

Нельзя не заметить, однако, что попытки подобного рода психологических обобщений еще не дают «исторических законов» в строгом смысле слова. В одном месте сам Вундт называет установленное им положение об «исторических производных» «принципом», а не законом; и действительно, не говоря о более широком приложении такого положения, его, конечно, можно признать методологическим принципом исторического исследования, но не законом исторических явлений. «Закон контрастов», в сущности, также нельзя назвать законом; Вундт едва ли правильно устанавливает в нем причинно-следственную связь между определенною причиною и действием; да ее и нельзя установить, так как данная тенденция сама по себе еще не может вызвать реакции; причина последней, например, в отвращении к прежнему состоянию, в усталости, им вызванной, что не введено в формулу «закона»; он также не определяет степени напряжения, нужной для того, чтобы ожидаемое следствие наступило: легко представить себе случаи, когда напряжение, достигшее высшей степени, ведет к кризису, к смерти и т. п., т. е. не к тому следствию, которое имеется в виду в «законе контрастов».

Впрочем, если даже и называть такие обобщения законами в строгом смысле слова, все же вопрос о том, можно ли признать их собственно «историческими законами», остается еще открытым; последние представляются, по меньшей мере, гораздо более сложными. С априорно-психологической точки зрения хотя и можно рассуждать о законосообразности в области истории, но нельзя еще чисто психологические отвлечения называть собственно «историческими законами». В самом деле, если психология строит закономерность явлений душевной жизни – ее законы и если она действительно лежит в основе наук о духе, значит, и в основе истории, то, следовательно, закономерность должна быть и в области явлений исторических; но не чисто отвлеченные «законы» психологии (т. е. законы чувств, «идей» и проч.), а сложные комбинации их должны объяснять историю, и только если предполагать, что законы комбинаций подобного рода законов могут быть установлены, можно будет говорить и о законах истории. С такой априорной точки зрения принципиально отрицать какую-либо возможность выработки исторических законов нельзя; можно только указывать на сложность комбинаций факторов, лишающую нас возможности подводить под законы такие комбинации, а значит, и связь их с порождаемыми ими продуктами.

Законосообразное отношение между комбинацией факторов и ее результатом предполагает законосообразность самой комбинации, а не только простую данность ее, и законосообразность связи ее с порождаемым ею следствием или результатом, а также наличность гораздо более сложных условий, нужных для ее осуществления и для получения данного результата: для своего осуществления простой результат нуждается, очевидно, в меньшем количестве условий, чем сложный результат; последний, значит, реже повторяется. Следовательно, установить законообразность сложного отношения, по меньшей мере, гораздо труднее, чем усмотреть законообразность простого причинно-следственного соотношения; но в случае удачи и такое обобщение, очевидно, будет менее отвлеченным, чем простое причинно-следственное отношение: даже если бы удалось установить его, едва ли можно было бы предполагать частую повторяемость его в действительности. Отсюда можно заключить, что понятие о сложном причинно-следственном отношении, в каком находится комбинация причин или факторов к их результату или продукту, будучи менее отвлеченным и обозначая последовательность, которая реже повторяется в действительности, в таком смысле будет более частным, чем понятие о простом причинно-следственном отношении.

В сущности историк-социолог превращает законы комбинаций психологических факторов в типизацию их, но он придает типическим комбинациям значение реальных факторов. При помощи такого построения историк-социолог вырабатывает понятия, которые я назову понятием о племенном (или, в более узком смысле, о национальном) типе и понятием о культурном типе (данного периода); если приравнивать названные типы к реальным комбинациям причин, можно ставить их действия в связь с соответствующими культурными продуктами.

В основе обоих понятий лежит мысль о законосообразной комбинации психических факторов, соответственно производящей при тождественности условий одни и те же следствия: только постоянство такого соотношения в понятии о племенном типе строится преимущественно во времени, а в понятии о культурном типе – преимущественно в пространстве: в данный период времени культурный тип общественных групп, не принадлежащих к одному и тому же племени, может оказаться общим им[114]. Различие указанных точек зрения видно из того, что, рассуждая о племенном типе, мы говорим: все люди, принадлежащие данному племени, хотя бы они были разных поколений, должны иметь нечто общее между собой в психическом отношении; а рассуждая о культурном типе, мы говорим: все люди, находящиеся на данной стадии развития культуры, хотя бы они принадлежали к разным племенам (нациям), должны иметь нечто сходное или общее между собою в психическом отношении; комбинация же психических факторов, характеризующая данный племенной или культурный тип, до тех пор, пока условия ее действия остаются постоянными, должна вызывать и соответственно одинаковые последствия или продукты культуры. Познакомимся вкратце с каждым из этих построений в отдельности. Историки-социологи охотно рассуждают о расе и ее влиянии на ход истории. Под «расой некоторые из них разумеют врожденные и наследственные наклонности (dispositions), которые человек приносит с собою, когда является на свет» (Тэн). В расе следует различать, однако, понятие о единообразии физических свойств от понятия о единообразии психических признаков. По примеру старых и новых авторитетов я предпочитаю употреблять термин «раса» в смысле совокупности особей, обнаруживающих единообразие физических свойств, т. е. внешнего вида, анатомической структуры и физиологических отправлений, а для обозначения понятия о единообразии преимущественно психических признаков буду пользоваться термином «племенной тип» или описательным выражением «психический тип данного племени»[115]. Такое различие основано на следующих соображениях. Даже с материалистической точки зрения нельзя без дальнейших доказательств отождествлять известные нам расовые признаки с какими-либо психическими особенностями данного племени или народа; правильнее отличать последние, называя преимущественно их совокупность особым термином; далее, чистых рас теперь, пожалуй, нет: особенности данной расы рассеяны в особях, принадлежащих разным народам; наконец, в «племенном типе» наследственность осложняется подражанием и т. п. (ср. выше). Итак, не следует смешивать понятие о единообразии физических признаков особей данной совокупности с понятием о единообразии их психических свойств; такие единообразия, правда, находятся в некоторой связи между собою, и известные нам расовые различия обусловливают некоторые различия в психике, а значит, отражаются и в продуктах культуры – в языке, религии, искусстве, материальном быте, нравах и т. п.; но они отражаются в подобного рода продуктах косвенно, через посредство данной психики; следовательно, можно оттенять ту точку зрения, с которой мы интересуемся совокупностью людей, главным образом, в той мере, в какой они обладают общими им психическими свойствами, отличающими ее (в данной комбинации) от других совокупностей; в таких случаях удобно говорить о «племенном типе» или, еще точнее, о «психическом типе данного племени», например индоевропейского. В более узком смысле можно, конечно, для тех же целей пользоваться и термином «национальный тип»; но оттеняя в понятии о нем наш интерес к его психике, еще правильнее рассуждать о «психическом типе данной нации» и т. п.

Подобно тому как психолог устанавливает известные типы характеров отдельных индивидуумов, причем усматривает некоторые законообразности в соотношении между характером данного типа и соответствующими поступками, так и историк может стремиться построить психический тип данного племени или народа и его свойствами объяснять соответствующие массовые движения и продукты культуры. С такой точки зрения общие черты, характеризующие данный тип, признаются общими и постоянными причинами, обусловливающими данную культуру. Для теоретического построения такой комбинации и ее законосообразности надо брать человека с теми основными чертами психики, которые оказываются общими данному племени или данной нации, и установить ту «систему чувствований и идей», которая предопределяет соответствующую культуру, например религию, философию, поэзию, промышленность и формы общественности данного племени или народа (Тэн).

Обыкновенно полагают, что расы образовались путем приспособления, отбора и наследственности; психические свойства рас развились, однако, под влиянием не только физической, но и социальной среды; последняя имеет значение в образовании племенных или национальных особенностей[116]. Попытки характеризовать расы такими психическими признаками до сих пор, однако, оказываются довольно шаткими и вызывают сомнения. Для черной расы указывают, например, следующие признаки: чувственность, подвижность, леность, отсутствие инициативы и подражательность, влечение к удовольствиям, страстную любовь к пению и танцам, к уборам и побрякушкам, легкомыслие, непредусмотрительность, отвращение от одиночества, влюбчивость, болтливость, способность к преданности, к ненависти и мести; в результате такие свойства, неспособные образовать какие-либо выдающиеся продукты культуры, приводили к порабощению более «высокими расами» тех, кто обладает ими. «Долихокефалов» «желтой расы» также пытались характеризовать, указывая, например, на то, что они желчно-нервны (меланхоличны), с сильной волей, с большими умственными способностями, скупы и религиозны, и с вышеуказанной точки зрения считали возможным объяснять их роль в истории и т. п.[117] Впрочем, нельзя, конечно, отрицать, что между людьми одной и той же расы, даже рассеявшимися по лицу земного шара, могут быть общие черты психики и культуры. При всей своей разбросанности в пределах очень широкого пространства индоевропейцы, например, по мнению некоторых ученых, все же представляют сходные черты в культуре – прежде всего в языке[118]; но если между индоевропейскими языками можно установить родство в лингвистическом отношении, то, помня, что язык – уже своего рода психический продукт, позволительно предполагать, что индоевропейцы обнаруживали некоторую отпечатлевшуюся в их праязыке общность идей; сходство, вероятно, существовало и в некоторых других продуктах их культуры. Тем не менее к подобного рода выводам, касающимся глубокой древности, надо относиться с крайней осторожностью, да и прилагать их к последующему времени едва ли возможно без дальнейших ограничений: в таком случае приходится говорить не о «расе», а о народах, характер которых слагался под влиянием целого ряда исторических обстоятельств и мог обусловливать в известных пределах места и времени соответствующие продукты культуры.

Тем не менее при постоянстве данной физической среды, влиянию которой данный народ подвергался долгое время, можно говорить о некотором единообразии его психического типа в известных пределах пространства и времени и с такой точки зрения объяснять образование относительно устойчивых элементов и форм культуры, которые в свою очередь поддерживают единообразие самого типа. В таком виде, например, китайцы и египтяне представляются некоторым историкам культуры; или недавно англичане были охарактеризованы как тип «деятельных», т. е. такой тип, главная характерная черта которого – стремление к деятельности, нуждающееся в каком-либо удовлетворении; при этом способы удовлетворения могут быть весьма разнообразны, начиная от спорта и кончая усиленным и выдержанным трудом, без которого нельзя достигнуть высокой культуры.[119]

Не мешает заметить, что особенности, прочно усвоенные данным народом, могут продолжать обнаруживаться и в изменившихся условиях физической среды; но длительное влияние новых условий не может, конечно, не отразиться на «национальном типе»; стоит только сравнить хотя бы англичан с американцами.

Наконец, можно стремиться к выяснению психического типа не народа, а отдельного сословия или класса, иногда довольно резко отличающегося от других; ведь психика разных сословий может быть различной. Такой тип признается комбинацией главнейших факторов, порождающих явления сословной исключительности, борьбы классов и т. п.

Во всех вышеприведенных конструкциях данный групповой тип (племя, народ, общественный слой и т. п.) предполагается наделенным характерной для него психикой; основываясь на ее изучении, можно выводить из нее в качестве соответствующих следствий проявления культуры и даже пытаться предсказывать их в будущем, хотя бы ближайшем. Повторяемость таких продуктов можно понимать, однако, в различных смыслах: или в том, что разные народы или разные люди, принадлежащие к одной и той же народности и сходные по типу, производят сходные продукты, сосуществующие в пространстве; или в том, что одно и то же племя, один и тот же народ представляет достаточно устойчивый тип и порождает однородные продукты культуры, возникающие благодаря людям преемственно следующих поколений и, значит, повторяющиеся во времени; вышеприведенные рассуждения о китайцах, египтянах, англичанах и т. п. ведутся с точки зрения повторяемости сходных продуктов китайской, египетской, английской и т. п. культуры или в пространстве, или во времени; но последний вывод всего более мог бы соответствовать задаче исторического обобщения.

Некоторые ученые смешивали понятие о национальном типе с понятием о культурном типе и придавали известным народностям значение постоянных культурно-исторических типов[120]. Не говоря уже о том, что естественнонаучную предпосылку этой теории нельзя признать правильной, такое построение противоречит и собственно историческим фактам: ведь один и тот же народ в разные периоды своего развития может принадлежать разным культурным типам; вместе с тем нельзя не заметить, что и разные слои одного и того же общества могут оказаться разных культурных типов; стоит только припомнить хотя бы тип «первобытного человека» или тип «светского человека», не столько связанного с своим народом, сколько подчиняющегося условностям того международно-общественного круга, к которому он принадлежит.

Под культурным типом данной общественной группы можно разуметь то сочетание факторов ее психики и культуры, совокупным действием которых социальные течения или возникновение культурных продуктов известного периода объясняются. Понятие о культурном типе получает, однако, разные значения, смотря по тому, разуметь под ним только совокупность сходных сознаний или общее данной группе состояние сознания; сходные сознания можно, конечно, ставить в связь со сходными продуктами культуры, хотя бы они и возникали независимо друг от друга, общее же данной группе состояние сознания – с однородностью продуктов культуры, хотя бы формы их были различны.

Ввиду одинаковых условий существования члены данной группы могут испытывать сходные состояния сознания, т. е. особого рода «систему чувствований, волений, представлений» и т. п., присущую обыкновенно каждому из них или каждому из их большинства. Ученые пытались, например, характеризовать племена «дикарей» сравнительно меньшим единством сознания, еще слишком мало связывающего в одно целое все разнообразие острых чувственных восприятий, преобладанием импульсивных «стремлений» над волевыми актами, а также слишком малой устойчивостью всякого рода отношений, культурные же народы – большим единством сознания, способного образовывать общие понятия, и развитием воли, в особенности нравственной воли, а также большею устойчивостью отношений, непрерывно развивающихся; можно, конечно, проводить и дальнейшие различия подобного рода между «дикими» неосевшими племенами охотников и рыболовов и «полудикими», между народами «полукультурными» и «вполне культурными» и т. п.[121]; в зависимости от такой группировки приходится ставить и соответствующие, сходные между собою продукты их культуры. В самом деле, культурные продукты народов даже разных рас, но стоящих на одном культурном уровне, могут быть одинаковы, например, произведения палеолитического человека и тасманийца. Однородные формы каменных орудий встречаются в самых разнообразных пунктах земного шара; многие из поделок, открытых в долинах европейских рек, сходны с теми, что найдены в одной из западноиндийских долин – нарбадской, и пожалуй, принадлежат приблизительно одному и тому же периоду; другие, встречающиеся в разных европейских, африканских и азиатских странах, хотя и не одного времени, обнаруживают сходство; можно даже указать на оригинальные и весьма древние манзанаресские (мадридские) поделки, обнаруживающие, однако, значительное сходство с мадрасскими и т. п. Аналогичные примеры легко привести и из другой области: известная загадка, предложенная сфинксом Эдипу, – какое животное, имея только одно название и будучи первоначально четвероногим, последовательно становится двуногим, а затем трехногим – встречается, по уверению ученых, не только у современных греков и испанцев, но и у финнов, бурят, армян и даже фиджийцев. С такой же точки зрения можно было бы указать на сходство многих учреждений у разных народов одинаковой культуры и т. п.[122] Нельзя не заметить, что и на более поздних стадиях развития «совпадения» продуктов культуры обнаруживаются даже в такой области, которая тесно связана с индивидуальным творчеством. История наук представляет немало примеров таких совпадений: Ньютон и Лейбниц, вероятно, независимо друг от друга открыли дифференциальное исчисление, Гаусс и Лежандр – метод наименьших квадратов, Дарвин и Уоллэс (каждый из них независимо от другого наблюдал природу тропических стран и читал известную книгу Мальтуса) – естественный отбор, Госсен и Стэнли-Джевонс – математическую теорию обмена товаров и т. п.

Впрочем, связь между культурным типом данной общественной группы и порождаемыми ею продуктами культуры получает несколько иное значение, если иметь в виду, что благодаря общему группе состоянию сознания одно и то же расположение духа («disposition d ’ esprit») сознается ее членами как общее и вызывает однородные продукты культуры, хотя бы формы их были различны. В только что указанном смысле можно устанавливать некое типическое соотношение между состоянием сознания, а также характером данной группы и однородностью соответствующих продуктов культуры.

В основе ее (в качестве объединяющего ее фактора) лежит общее, как бы «сверхиндивидуальное настроение», получающее наибольшее единство в тех случаях, когда одна идея (идеал) и т. п. преобладает над остальными. В самом деле, когда множество людей испытывают чувства, представления, воления, общие всем им, «общее чувство, общее представление, общее воление не тождественно с суммою отдельных факторов, а содержит еще нечто, качественно отличное от них, нечто такое, что мы называем одобрением или порицанием, общественным мнением, патриотизмом, словом, социальным настроением тех общественных кругов, которые составляют большинство этих людей»[123]. Если в таком общем настроении одна идея преобладает над остальными, оно получает наибольшее единство. Один из современных ученых, например, в сущности, пытался разыскать «душевную доминанту» для каждого периода немецкой истории; вся ее периодизация, типическая и для эволюции других народов, сделана им по таким доминантам (см. выше); другой также рассуждает о «доминирующих концепциях» (понятиях) в каждом периоде, причем разумеет под ними главным образом идеалы данного времени; в Средние века, например, он признает таковыми идеалы рыцаря и монаха, а в период развития «классического духа» (âge classique) в образованном обществе – идеалы придворного и краснобая. Творческие идеи подобного рода оказывают влияние во всех областях мысли и деятельности данного периода, но после известного периода господства уступают место новым идеям – идеалам, в свою очередь вызывающим и соответственные продукты культуры, элементы которой при таких условиях находятся в определенной взаимозависимости[124]. На основании подобных соображений историки разбираемого направления приходят к заключению, что общее данной группе состояние сознания, в особенности ее «общая воля», ведет к однородности порождаемых ею культурных продуктов; таким образом, можно объяснять, например, религиозно-церковный их характер в Средние века и рационалистический, а также ложноклассический их характер в век Просвещения и т. п., или «феодальный» характер средневековых учреждений и «государственно-полицейский» характер учреждений периода «просвещенного абсолютизма».

Итак, на основании вышеуказанных обобщений при единообразии в известных пределах времени данного культурного типа можно говорить о сходстве или об однородности порождаемых им продуктов культуры; но понимать их повторяемость можно различно: или в смысле одновременно данных, или в смысле последовательно возникающих продуктов культуры.

В реалистических построениях психического типа данного племени или данной нации и «культурного» типа, поскольку они рассматриваются как сложная комбинация причин, порождающая соответственные продукты культуры, можно, таким образом, усмотреть попытку установить некоторую законосообразность отношений в данной последовательности не с чисто психологической, а с историко-психологической точки зрения.

Впрочем, нельзя принимать во внимание только один из типов – или племенной, или культурный – для объяснения из него данного продукта культуры; оба вместе, конечно, оказывают в известной мере влияние на данный продукт; известное учение о расе, среде и моменте, в совокупности обусловливающих соответственные продукты культуры, уже показывает, что историк не может довольствоваться одним из вышеуказанных понятий для объяснения их возникновения; с такой точки зрения изучаемый писатель, например Лафонтэн, рассматривается как продукт не только данной национальности, но и культуры данного времени, его произведения признаются выражением общества данного периода, его настроения, его вкусов, его стремлений и т. п.

При построении номологических обобщений историки-социологи пользуются не только принципом причинно-следственности, но и вышеуказанными понятиями консенсуса и эволюции: они говорят о законах консенсуса и о законах эволюции в истории.

В силу принципа консенсуса элементы данной социальной системы признаются взаимозависящими: они стремятся к солидарности друг с другом[125]. Историки-социологи в сущности рассуждают именно с такой точки зрения, когда говорят о согласованности продуктов данной культуры; в «идеальном человеке» и «человеке вообще» (l ’ homme I d é al et g é n é ral) они усматривают тот фактор, действиями которого они и объясняют согласованность продуктов культуры: один и тот же господствующий национальный или культурный тип человека, его способности или склонности отражаются во всех продуктах культуры; в таких случаях данные в одном и том же сознании способности или склонности под влиянием какой-либо одной из них, господствующей над остальными, взаимно уравновешивают друг друга и приходят в известную гармонию, отражающуюся и в различных его продуктах. Автор теории об основных факторах истории, «расе, среде и моменте», формулирует «закон взаимозависимостей» (loi des d é pendances mutuelles) следующим образом: культура данного периода во всех своих частях представляет нечто общее, придающее соответствие между ее проявлениями и единство ее ходу; «закон взаимозависимостей» комбинируется еще с «законом пропорциональных влияний», в силу которого ученый определяет степень влияния, оказываемого основными факторами на то, что обще частям данной культуры, а также на степень ее оригинальности: благодаря действию вышеуказанных факторов общее между частями данной культуры получает известное своеобразие; значит, в той мере, в какой оно входит в состав частей, они должны измениться[126]. С указанной точки зрения можно подметить, например, в течение данного периода известную зависимость между философией и наукой, между науками и искусствами, между наукой и практикой, между состоянием цивилизации данного общества и соответствующим ей политическим режимом и т. п.; с той же точки зрения историк открывает связь между такими продуктами культуры, которые, казалось бы, очень далеки друг от друга: он усматривает некоторый консенсус между проявлениями культуры Возрождения, носящими на себе отпечаток индивидуализма, например между тиранией, кондотьерством, образом мыслей писателей и художников, а также характером их произведений, произволом костюма, распущенностью нравов и т. п.; или между философским или богословским рассуждением Малебранша и аллеей в Версале, между сентенцией Боссюэта о Царстве Божием, правилом стихосложения у Буало, законом Кольбера о закладе недвижимых имуществ и комплиментом, сказанным в Марли.[127]

Вместе с понятием консенсуса историк-социолог пользуется и понятием эволюции: оно служит ему для формулировки «законов» исторического развития. Впрочем, можно понимать их различно: или в смысле законов образования эволюционных рядов, или в смысле законов их повторяемости.

«Закон» образования ряда, т. е. закон, по которому эволюционный ряд строится, иллюстрируется хотя бы на примере развития яйца согласно формуле 2n, где и получает последовательные значения: 1, 2, 3,… n; таким образом можно представить процесс сегментации яйца на 2, на 4, 8 и т. д. частей. Историк-социолог может также интересоваться процессом образования ряда и с такой точки зрения формулировать его, например, в смысле возрастающей дифференциации индивидуумов, т. е. главным образом, их «духовной свободы».[128]

Закон повторения эволюционного ряда формулируется или в виде повторяемости одного и того же цикла развития, или в виде спиралеобразного движения, в котором известные моменты одного цикла оказываются сходными с соответствующими моментами другого цикла.

Закон повторяемости одного и того же цикла развития признается, например, в том случае, если допустить, что каждая особь одного и того же вида проходит в своем развитии в одном и том же порядке одни и те же стадии эволюции; с менее строгой точки зрения можно рассуждать о повторяемости филогенезиса в онтогенезисе и принимать, что стадии эволюции, представленные в развитии одного и того же дикого племени, действительно происходившем или научно-конструированном, повторяются в жизни ребенка цивилизованной нации. В аналогичном смысле историки-социологи рассуждают о повторяемости известного цикла развития, например о чередовании периодов: органического и критического (Сен-Симон), о повторяющейся в истории разных сфер культуры смене трех состояний – теологического, метафизического и позитивного (Конт), о последовательном прохождении разными народами известных стадий развития хозяйства – замкнутого домашнего, городского и национального.[129]

Впрочем, повторяемость эволюционного ряда понимается иногда лишь в том смысле, что известные моменты одного цикла развития оказываются сходными с соответствующими моментами другого цикла; с такой точки зрения некоторые историки говорят, например, о «средневековом» периоде в Греции времен Гомера и Гезиода или усматривают соответствие между последующими периодами греческой истории и новым, а также новейшим периодами в развитии романо-германских народов.[130]

Закон повторяемости ряда, в сущности, предполагается и в тех случаях, когда историк-социолог старается построить общий тип того ряда, который он изучает, и представляет себе последний в виде частного его случая; некоторые ученые придают, например, типическое значение эволюции немецкого народа: она повторяется и в истории других народов; периодизация немецкой истории дает схему и для периодизации истории других народов; но такое построение уже близко подходит и к типологическим обобщениям.

Сами приверженцы подобного рода построений готовы признать, однако, что их трудно формулировать в виде законов, под которые можно было бы непосредственно подводить исторические факты. Впрочем, такое затруднительное положение исторической науки, по их мнению, не исключает возможности и для истории стремиться, по крайней мере, к эмпирическим обобщениям.

Не устанавливая логически необходимой и всеобщей причинно-следственной связи, эмпирическое обобщение только формулирует некое единообразие в последовательности или в сосуществовании такого отношения, которое обнаружилось во всех случаях, подвергшихся нашему наблюдению; эмпирическое обобщение, значит, утверждает, что в нашем опыте за данным явлением а следовало явление b или что явление а встречалось в нем именно с явлением b, но в сущности говорит лишь о вероятности такой же связи в будущем. Впрочем, предположение о существовании некоей причинно-следственной связи между элементами предшествующего – а и последующего – b или о существовании некоей зависимости двух явлений – а и b – от какой-либо общей им причины, породившей их, включается в понятие об эмпирическом обобщении; но в таких случаях речь идет только о предположении, да и вопрос о том, какова именно предполагаемая связь, не получает ответа; значит, «на эмпирическое обобщение нельзя положиться за пределами времени, места и обстоятельств, в которых наблюдения проводились».[131]

Так как историк может принять пространство и связанное с ним действие физических факторов за условия постоянные, то при формулировке эмпирических обобщений он имеет в виду преимущественно последовательность явлений только во времени. Сторонники номотетической точки зрения придают им, однако, большое значение; делая ударение на слове «закон» («законы эмпирические»), они забывают, что вывод, добытый на основании прошлых наблюдений над данною последовательностью, не имеет характера всеобщности и необходимости, а лишь указывает на некоторую вероятность повторения той же последовательности и в будущем. Таковы, например, эмпирические обобщения в истории языка (смена звуков, изменения в значении слов), понятие о социальной дифференциации, о смене форм семейной жизни (временное сожительство, полигамия и уклонения в сторону полиандрии, патриархат и проч.), о преемстве известных состояний в области культуры духовной (анимизм, натурализм, религиозная догма и церковь, религия, проистекающая из свободного индивидуального чувства) или в области истории культуры экономической (смена натурального хозяйства денежным, а денежного – кредитным и т. п.), в истории политической (монархия, аристократия, демократия) и проч. Впрочем, историки пытаются делать эмпирические обобщения и относительно сосуществования некоторых явлений; например, они указывают на то, что расцвет культуры (по крайней мере в некоторых странах) обнаруживается одновременно с начинающимся упадком «творческих общественных сил».[132]

Даже предполагая, что такие обобщения сделаны правильно (предположение, далеко не всегда оправдывающееся в действительности), можно будет признать их законами лишь в том случае, если в каждом из них удастся установить логически необходимую и всеобщую причинно-следственную связь между предшествующим и последующим; но ввиду всего вышесказанного такое отношение придется строить не с чисто механической, а с психологической точки зрения; только тогда, когда комбинация психических факторов сама будет подведена под закон и исторические обобщения, при объяснении которых мы пользуемся такой комбинацией, получат характер законов. Хотя попытки подобного рода относительно простейших из вышеуказанных обобщений (например, относительно перегласовки в германских наречиях) были сделаны, но вообще можно сказать, что сложных «законов истории» в строгом смысле слова никому еще не удалось установить: историкам, стремящимся к открытию их, в лучшем случае приходится пока довольствоваться гадательными эмпирическими обобщениями.

§ 3. Типологические обобщения

В тех случаях, когда ученый не может формулировать ни закона в причинно-следственном смысле, ни эмпирического обобщения всех наблюдаемых им случаев, он принужден довольствоваться типологическим их обобщением, т. е. образованием типов, под которые можно было бы подводить отдельные наблюдения.

Не будучи номологическим построением закона или даже эмпирического обобщения (в строгом смысле), тип вместе с тем, очевидно, не оказывается и единичным случаем; с логической точки зрения тип есть относительно общее понятие по преимуществу и занимает как бы среднее место между законом и единичным случаем: он не достигает всеобщности закона и даже полноты эмпирического обобщения, ибо допускает уклонение, но и не низводится до индивидуальности. С такой точки зрения можно, пожалуй, назвать тип «общим представлением»; по крайней мере, некоторые из сторонников изучаемого направления называют общим представлением всякое представление, поскольку содержание его оказывается общим многим отдельным предметам и поскольку такое представление сопровождается мыслью, что оно представляет собою целую группу однородных представлений (Вундт); но «общие представления» ребенка могут включать и случайные признаки, представляющиеся ребенку общими многим предметам, тогда как тип есть научно установленное общее представление, которое в таком именно смысле можно называть и относительно общим понятием; в последнем смысле понятие о типе близко подходит к понятию о «среднем».

Для выяснения логической природы типологических обобщений прибегнем к следующей схеме.

Вообразим несколько групп признаков, каждая из которых отличается от остальных, и обозначим каждую из них символами abcdef, a bcdef, ab cdef, где a, a , b, b и т. д. – признаки; положим, что изучаемые группы можно представить себе в следующем виде и размещении:




Если мы ввиду нашей познавательной цели признаем, что разности а a , bb и т. д. малозначительны, то пренебрегая отличительным признаком каждой группы, мы можем обозначить наше общее понятие о всей совокупности изучаемых предметов символом ABCDEF. Если в данной совокупности группы abcdef не окажется, то и общему понятию ничто не будет вполне соответствовать в действительности; тогда ABCDEF будет «идеальным типом»; если группа abcdef, напротив, также дана, то понятию ABCDEF будет в действительности соответствовать только центральная группа abcdef; так как она при этом сходна с каждой из шести групп в пяти признаках, а каждая из окружных сходна с каждой из остальных окружных только в четырех признаках, то очевидно, что центральная группа abcdef представляет свойства общего понятия лучше всех остальных групп, почему она и называется репрезентативным типом: все остальные группы менее ее соответствуют общему понятию.

Это несоответствие может усилиться, если в числе разновидностей ABCDEF (в другой, более разнообразной по своему составу совокупности) окажутся и такие: a b cd ef,… a b c d ef и т. п. Положим, что в действительности мы встречаем (на таблице не означенные) формы вроде a b c d ef: в таком случае, однако, может явиться сомнение, причислять a b c d ef к понятию ABCDEF или к другому какому-нибудь понятию A B C D EF. Итак, общее понятие ABCDEF может оказаться или слишком широким, или слишком узким. Указанные затруднения увеличиваются, когда число признаков а, b, с,… возрастает, а различия между системами свойств, т. е. между abcdef, ab cdef и т. д., текучи и представляют множество переходных ступеней, т. е. когда каждая группа (a bcdef и т. д.) текучим образом переходит в другую (ab cdef и т. д.) и когда одна из этих совокупностей не обнаруживает соединения, исключительно отличающего ее от всех остальных совокупностей признаков, и ни одна из них не представляет достаточно резких особенностей для того, чтобы на ней можно было бы остановиться, не переходя к следующей.

Ученые давно уже пользовались понятием «типа», даже в то время, когда теория эволюции еще не подорвала веры в устойчивость «видов», для обозначения таких «текучих» соотношений (Blainville). Естественные группы, по словам одного из них, твердо установлены, хотя и не резко отграничены: они даны, хотя и не обведены какою-нибудь чертою; они определены данным центром, а не извне проведенною предельною линиею, т. е. (содержание их выясняется) тем, что они преимущественно включают, а не тем, что они ясно выключают (Whewell). В настоящее время слово ти n приобрело право гражданства в науке для обозначения «видов», находящихся в текучей взаимозависимости относительно друг друга (Erdmann).

Не останавливаясь здесь на изучении общих принципов систематики, приводящей к образованию типов, я только замечу, что мы пользуемся типологическими построениями и в таких случаях, когда нам не удается установить основные различия между типами, т. е. когда трудно решить, признавать ли устойчивые и достаточно резко выделяющиеся признаки, пригодные, так сказать, для внешней характеристики изучаемой группы, вместе с тем и основными ее свойствами. В случаях подобного рода тип – лишь вспомогательное средство, ведущее к дальнейшей работе обобщения.

Таким образом, пользуясь типологическим приемом обобщения, историку следует иметь в виду, что тип есть его построение, а не действительность; понятие типа, если он идеальный, не обозначает реально данной вещи; лишь репрезентативный тип может обозначать единичный конкретный факт, но и последний в отношении к остальным случаям данной группы все же будет только идеальным. В таком случае историк может прибегать к типологическим построениям для обобщения изучаемого им материала и рассуждать о племенных типах, о культурно-исторических типах, о типах культуры, о типах государств (например, о типе феодального государства), о типах их развития и т. п. в данных пределах пространства и времени. Типологическое построение нельзя, однако, приравнивать к построению закона или даже эмпирического обобщения какой-либо последовательности. Лишь в том случае, когда историк имеет в виду «морфогению», а не одну только морфологию изучаемых им объектов или стремится установить, что сходство экземпляров одного и того же типа объясняется общностью их происхождения и построить «генеалогический» или «эволюционный» тип, он уже пользуется понятием о причинно-следственной связи; но и в таком объяснении он не должен смешивать принцип причинно-следственно-сти с понятием о той конкретной связи, которою данное сходство между членами одной и той же группы объясняется, и, в сущности, обыкновенно довольствуется для установления родов и видов комбинацией достаточно устойчивых внешних признаков. В большинстве случаев историку, значит, приходится пользоваться «типами» не для объяснения материала (в номологическом смысле), а только для его систематики. С последней точки зрения историк стремится типизировать не некую комбинацию факторов, поскольку ее можно признать реальной сложною причиной соответствующего продукта культуры, а скорее пытается установить типы или самих этих комбинаций, или состояний и продуктов культуры; в вышеуказанном смысле можно говорить даже о «племенном типе», поскольку он представляется некоторым результатом исторического процесса, о «культурном типе», о типах отдельных продуктов культуры и т. п.

Такие обобщения уже обнаруживаются, например, в употреблении терминов «Восток», «классическая древность», «Средние века», «Новое время» и т. п.; под ними, очевидно, часто разумеют более или менее определенные типы и подводят под них несколько народов, находившихся или продолжающих находиться на соответствующей стадии развития. Впрочем, систематика подобного рода уже сама готовит индуктивное изучение систематизируемых объектов, выяснение законов, которые обнаруживаются в них, и т. п.: она дает, например, понятие о типах обществ, группируемых по степени их сходства, по степени сложности их состава (Durkheim), по степени их культурного развития (Morgan, Sutherland) и т. п.[133]

Итак, «тип» есть всегда относительное обобщение; последнее может быть более или менее широким, смотря по задачам исследования; понятие типа, значит, есть понятие растяжимое, и объем типа может быть разным. Если, например, иметь в виду лишь наиболее общие признаки, то под данную типическую совокупность их подойдет и большее число объектов: можно говорить, например, о типе первобытного хозяйства или первобытной религии. Путем индивидуализирования данного типа можно достигнуть более тонкой характеристики объектов, но зато в более ограниченном их объеме; вместо вышеуказанных общих типов, например, можно попытаться построить более специализированные: тип древнегреческого ойкосного хозяйства или тип древнегреческого поклонения предкам и т. п.; в аналогичном широком смысле говорят и о феодальных отношениях у разных народов разных времен, даже у таких как гавайцы, зулусы, тангуты и проч.; но в узком смысле объем понятия о феодальном государстве ограничивается лишь европейскими народами в Средние века, и даже не всеми ими, а преимущественно только германо-романскими.

Впрочем, естественно различать несколько разновидностей типологических построений, главным образом, в зависимости от того, ввиду какой познавательной цели они проводятся: можно, например, изучать данную совокупность предметов или в их устойчивых признаках, или некоторую последовательность, относительно которой нельзя еще формулировать даже эмпирического обобщения.

Вообще, изучая данную совокупность предметов в их устойчивых признаках, мы как бы накладываем наши представления о предметах друг на друга и получаем общее им содержание; тогда мы называем понятие о группе сходных между собою объектов (конкретных предметов) типом; сюда можно отнести, например, типы животных видов и рас, национальный тип, культурный тип; если принимать во внимание лишь понятие о группе формальных свойств, т. е. не объекты, целиком взятые, а только их внешнюю форму, служащую достаточно характерным признаком для систематики, то с такой точки зрения мы можем получить морфологические типы, например типы кристаллов, растений (по форме листьев) или животных; типы языков изолирующих, агглютинирующих и флектирующих. Морфологический тип[134] довольно важен; он сыграл заметную роль и в естествознании, и в языкознании; пользуясь тем же построением, социологи рассуждают о «типах общественного строения», о формах правления и т. п. При изучении данной последовательности мы можем, наконец, стремиться установить и феноменологический тип данного превращения, хотя бы внутренний ход его оставался нам неизвестным; иными словами говоря, можно типизировать данную метаморфозу в тех ее стадиях, какие наблюдаются в данной совокупности сходных случаев. Ученые пользуются таким приемом, например, уже при построении многих химических формул; в них тип не что иное, как только средство придать некоторое единство нашим знаниям при сравнении между собою тел, которые обнаруживают аналогичные разложения или оказываются продуктами аналогичных разложений. С такой же точки зрения можно типизировать и органические, и социальные процессы. Наибольшая сложность их, разумеется, обнаруживается в длинных рядах перемен, которые также пытаются изучить с типологической точки зрения; в случаях подобного рода от построения типа простого превращения можно перейти к построению генеалогического или эволюционного типа, т. е. типического ряда последовательных стадий развития; ввиду указанной цели «история культуры, изучающая типические исторические явления», признается «основною» исторической наукой, устанавливающей «типические стадии» в развитии данной культуры (Лампрехт); впрочем, такую операцию нельзя еще отождествлять с построением эволюционного типа, т. е. с построением типа самого ряда.

Глава третья

Критическое рассмотрение номотетического построения исторического знания

Научно объединенное или обоснованное знание может стремиться и к обобщению данных нашего опыта, и к их индивидуализированию; смотря по познавательным целям, которые мы себе ставим, или по той точке зрения, с которой мы изучаем эмпирические данные, можно в одной и той же вещи разыскивать или общее ей с другими вещами, или то, что именно ее характеризует как таковую в ее конкретной индивидуальности. Следовательно, номотетическое построение, имеющее в виду одно только обобщение, не в состоянии удовлетворить нашего интереса к действительности: при помощи общих понятий оно не может обнять ее многообразие и своеобразие: слишком «редуцируя» и «стилизируя» действительность, оно не дает нам знания ее индивидуальных особенностей; оно не может установить и достаточно обоснованных принципов или критериев выбора конкретных исторических фактов, имеющих историческое значение: с номотетической точки зрения историк легко упускает из виду или произвольно исключает из круга своих наблюдений факты (личности, события и т. п.), которыми история не может пренебречь[135]. Сами приверженцы номотетического построения принуждены считаться с такими фактами, но не дают научного их построения: признавая, например, самостоятельное значение воздействия человеческого сознания на материю, они не обращают внимания на ценность его индивидуального характера; утверждая единичность всемирно-исторического процесса, они все же готовы довольствоваться его типизацией; полагая, что «одна только индивидуальность порождает новые силы общежития», они не определяют именно ее значение для истории и т. п.[136] Впрочем, помимо теоретических соображений, номотетическое построение оказывается недостаточным и с точки зрения практической: оно не дает понятия о той совокупности реально данных условий пространства и времени, в которых протекает наша деятельность и без надлежащего знания которых человек не в состоянии ни поступать правильно, ни действовать с успехом; и в таких случаях сторонники разбираемого направления не располагают принципами, на основании которых можно было бы подойти к решению проблем, столь важных в практическом отношении[137]. Итак, можно сказать, что номотетическое, обобщенное знание не в состоянии дать удовлетворение нашему интересу к исторической действительности.

Приверженцы номотетического построения исторического знания отрицают, однако, возможность с идеографической точки зрения построить его научным образом; они полагают, что можно научно познавать только общее: наука в настоящем смысле слова должна состоять в построении общих понятий; индивидуальное, напротив, не может служить целью познания: оно не поддается научной обработке и формулировке. Впрочем, с аналогичной точки зрения легко было бы допустить, что в той мере, в какой индивидуальное переживается, оно уже в известном смысле познается; только оно познается в совокупности с данными ощущениями, чувствованиями и проч., также входящими в состав переживания, и значит, познание о нем, поскольку оно лично переживается, не может быть научно установлено и передано другому в том именно сложном сочетании, в каком оно переживается. Можно сказать, однако, что понятие об индивидуальном есть предельное понятие: хотя наш разум не в состоянии обнять все многообразие и своеобразие действительности, но мы можем стремиться объединить наши представления о ней путем образования возможно более конкретных комбинаций общих понятий или отдельных признаков, отвлекаемых от действительности; мы можем подвергать содержание такого понятия (в его реальном значении) анализу и с точки зрения генезиса его элементов (если не всей их совокупности, то по крайней мере некоторых из них), и с точки зрения влияния «индивидуального» на окружающую среду. Хотя понятие об индивидуальном и не может быть само по себе приведено в логическое соотношение с каким-либо общим понятием, но научный его характер обнаруживается и из приемов конкретно-исторического исследования. В самом деле, историк, занимающийся построениями индивидуального, приступает к его изучению со скепсиса: он знает, что ему приходится иметь дело со своими или с чужими суждениями о вещах, что они могут не соответствовать действительности и т. д.; он полагает, что ему можно будет выйти из своего скепсиса лишь путем критики, основанной на строго научном анализе своих и чужих суждений о данных фактах; в своей работе историк также выделяет из бесконечного многообразия действительности элементы, нужные ему для построения своего понятия об индивидуальном; если он и не обобщает их, то из этого еще не следует, чтобы он не занимался отвлечением нужных ему элементов своих представлений; вместе с тем он, в известном смысле, стремится комбинировать эти черты, т. е. дать научное построение действительности. Итак, идеографическое построение истории может иметь научный характер; история, и не будучи наукой обобщающей, все же могла бы претендовать на научное значение.

Произвольно ограничивая задачу научного знания, приверженцы номотетического построения лишают себя, однако, возможности устанавливать его разновидности по различию основных познавательных целей: они различают науки лишь по их объектам, например, по «процессам» или по «предметам»; с указанной точки зрения, по словам одного из защитников номотетической теории, история признается такою же обобщающей наукой, как и естествознание, и отличается от него только «другою областью исследования» (Барт). Различать, однако, науки не по точкам зрения, а только или главным образом по объектам затруднительно: ведь разные науки могут заниматься одним и тем же объектом; последние можно принимать во внимание при систематике наук, но лишь в качестве подчиненного признака для деления их на более мелкие группы. Аналогичное, хотя и более тонкое смешение обнаруживается и в других рассуждениях представителей школы; едва ли строго различая гносеологическую проблему приложения психологии к истории от психологической, некоторые из них говорят, что область наук о духе начинается там, где существенным «фактором» данного явления оказывается человек как желающий и мыслящий субъект. Такие обобщения, однако, предпосылаются нами: чужое «Я», чужие желания и мысли как таковые не даны в нашем чувственном восприятии. Выражения «wollendes und denkendes Subjekt» или «denkendes und handelndes Subjekt» (Вундт) не однородны, ибо «wollendes» – примышляется, а «handelndes» – дано в опыте. Следовательно, в вышеприведенной формуле две разные точки зрения смешиваются: в основе всякого исторического построения лежит, конечно, признание чужого одушевления, и притом переносимого на раньше бывших людей; но наше заключение о реальном существовании психических «факторов», порождающих известные продукты культуры, требует особого обоснования, а именно обоснования признания реальности факторов чужой психики, а также причинно-следственной связи между ними и соответствующими продуктами культуры. Смешение подобного рода легко может привести к различению наук не по познавательным точкам зрения, а по объектам, что, в свою очередь, облегчает возможность признавать в науке вообще одну только обобщающую точку зрения, различая отрасли науки (например, естествознание и историю) лишь по «объектам» изучения.

Приверженцы номотетического построения делают свои обобщения, постоянно пользуясь принципом причинно-следственности. Стремление установить причинно-следственную связь между наблюдаемыми фактами, конечно, вполне научно, но в нем часто смешивают два понятия – понятие о логически необходимой и понятие о фактически необходимой связи между двумя фактами – предшествующим и последующим. Под логически необходимой связью между фактами мы разумеем связь, которая мыслится нами как логически необходимая и всеобщая (принцип причинно-следственности): если дано а (т. е. дано в том смысле, что действие его не встречает в действительности противодействующих ему условий), то за ним должно следовать b. Под фактически необходимой причинно-следственною связью между фактами можно разуметь связь, которая констатируется нами как конкретно данная: дано В, вызванное А, причем А получается благодаря «случайной» встрече или скрещиванию многих обстоятельств – a 1, a 2, a 3,… a n в данное время и в данном месте. Сторонники разбираемого направления признают причинно-следственность лишь в логическом смысле: индивидуальное, по словам одного из них, не способно стать причиною в научном смысле слова. И действительно, мы с полным основанием можем говорить о необходимости и всеобщности причинно-следственной связи между а и b, лишь пользуясь принципом причинно-следственности; только на его основании мы в полной мере можем построить логически необходимое и всеобщее причинно-следственное отношение между а и b. Тем не менее в действительности каждому из нас приходится иметь дело с фактически необходимой связью, которую мы не в состоянии признать логически необходимой и всеобщей: такие случаи бывают, когда мы имеем дело с комбинациями причин, «случайно» столкнувшихся или совпавших; в сущности, лишь исходя из уже вызванного ими сложного продукта, мы в состоянии заключить о той совокупности обстоятельств, которая породила столь сложный результат (продукт): из взятых порознь причин нельзя еще вывести данной комбинации причин и придать ей, таким образом, логически необходимый и всеобщий характер; значит, с точки зрения логики данность такой комбинации – простая «случайность». Вместе с тем исторический «фактор», разложенный на его элементы (если нечто подобное осуществимо), уже не будет реально данным фактором, именно им, а не другим; да и из таких разложенных элементов, порознь взятых, нельзя вывести данного продукта, поскольку он фактически получился в результате «случайной» (с логической точки зрения) встречи множества обстоятельств в данное время и в данном месте. Далее следует заметить, что из числа тех причин, которые в общей совокупности порождают данный продукт, лишь те из них, которые всего дальше отстоят от результата, поддаются научному анализу, например, физические условия, повлиявшие на данную личность или группу людей, а значит (косвенно), и на их поступки или деятельность; но такими отдаленными причинами, отвлекаемыми от действительности, нет возможности удовлетворительно объяснить реально данные продукты; надо взять непосредственно предшествующее им, а таковым придется признать весьма сложную совокупность условий, породивших данный результат. Положение, например, что кислород обусловливает жизнь животных, а значит, и жизнь людей, человеческих обществ и их историческое развитие, мало имеет значения для объяснения собственно исторического процесса: никто не станет называть кислород историческим фактором; причинно-следственное отношение нужно устанавливать между непосредственно предшествующим и следующим так, чтобы предшествующее непосредственно переходило в следующее; но такой непрерывной связи между предшествующим фактом и последующим в области истории установить нельзя, не исходя из заранее данного фактического отношения: ведь между элементом, отвлекаемым от действительности, и продуктом – множество посредствующих звеньев, не располагающихся в линейный ряд. Наконец, из таких соотношений нельзя еще с достоверностью предсказать, каков будет их продукт. Итак, не будучи в состоянии логически построить данную совокупность причин и вывести из нее данный продукт в его целом, нам остается только исходить из конкретно данного результата и пытаться объяснить, каким образом он возник в действительности; но рассуждать в таких случаях о «единичном законе» изучаемого процесса едва ли целесообразно.[138]

Последовательное применение принципа причинно-следственности в области истории представляет и другие затруднения. Сами приверженцы номотетического направления признают, например, что здесь нельзя говорить о чисто механической связи, а приходится рассуждать о причинно-следственности в психологическом смысле (т. е. о мотивах и действиях); но в таком построении нельзя говорить о количественной эквивалентности между причиной и следствием, а лишь о качественной зависимости. Далее, если бы можно было исходить из понятия о своего рода «механике представлений», то с такой атомистически-психологической точки зрения можно было бы устанавливать причинно-следственные отношения между отдельными представлениями; но в случаях подобного рода субъект с его единством сознания всегда предполагается и, может быть, даже в ассоциации двух идей каждая из них не находится в непосредственном отношении к другой, а только через представляющего их субъекта, что чрезвычайно осложняет их отношение. Наконец, такое психологическое построение (мотив-действие) легко ведет к превращению причинно-следственной связи в телеологическую (ср. Zweckmotiv Вундта). В тех случаях, однако, когда мы считаем цель мотивом своих поступков, а последние – действием ее, под понятие о таком соотношении мы можем подвести и совсем иное: ведь цель можно рассматривать как требование субъекта; нормативная оценка (мотивировка) лежит в основе наиболее ценных наших действий.

Приверженцы номотетического направления стремятся миновать это затруднение, рассматривая всякое воление с точки зрения его мотивации или ссылаясь на «законы» статистики; но такие построения вызывают новые возражения.

Если каждое наше действие мотивируется и мотивация приравнивается к причинению его известными (внешними) факторами, то нечего говорить и о свободе воли: она – простая фикция; но в таком случае нет различия между действием, вызванным стремлением к удовольствию или отвращением от страдания, и актом, совершаемым в силу требования сознания самого действующего лица; признавать свободу его воли можно лишь в последнем смысле: человек свободен не тогда, когда он – игралище своих страстей, а тогда, когда он свободно подчиняет себя идее должного, которую он черпает из собственного сознания; человек свободен от внешнего давления природы, когда он поступает не под впечатлением мгновенного аффекта, а на основании им самим предъявляемой себе нормы. Приверженцы номотетического направления легко забывают о нормативном характере нашего сознания и смешивают закон природы с законом в нормативном смысле; между тем история получает совершенно особое, самостоятельное по отношению к природе значение, если рассматривать ее как постоянное осуществление некоего долженствования; в нем всего ярче и обнаружится наиболее характерное воздействие человеческого сознания на материю.

Сторонники номотетической точки зрения ссылаются еще на взаимное ограничение свободной воли отдельных лиц, в итоге уничтожающее индивидуальные ее колебания, что будто бы и можно доказать статистикой. Статистические выводы («законы»), однако, в данном случае малоубедительны: статистическое среднее – научная фикция, а не действительность; даже если под нею разуметь тип и притом репрезентативный, за исключением одного случая (или нескольких), он все же будет идеальным по отношению ко всем остальным, т. е. фикциею; но для того чтобы последняя имела некоторое научное значение, надо, чтобы исчисляемые объекты можно было признать совершенно однородными; чтобы слагаемые были всех возможных значений между 0 и ± ∞, иначе разности при их сложении взаимно не уничтожатся, т. е. чтобы число их было бесконечно в математическом смысле, и наконец, чтобы сравниваемые действия происходили одновременно. Ни одного из только что указанных условий мы, в сущности, не имеем в явлениях, изучаемых в моральной статистике. Следует также обратить внимание на то, что статистический «закон» – просто эмпирическое обобщение, а выяснение причинно-следственной связи между данными последовательностями изменений приводит нас к затруднениям, уже изложенным выше: объяснение «коллективных» явлений все же сводится в конечном итоге к объяснению обнаруживающихся в них состояний индивидуальных сознаний, а без установления такой причинно-следственной связи нельзя говорить и о законе.

Во всяком случае, кроме вышеуказанных теоретических соображений следует заметить с научно-практической точки зрения, что в действительности в сложной душевной жизни данная причина (мотив) может очень часто встречать «противодействие» со стороны другой, и значит, «закон» здесь будет гораздо более фиктивным. В области сложных явлений подобного рода оговорка, неразрывно соединяемая со всяким естественнонаучным законом, – «если нет препятствий» – повторяется гораздо чаще и в более сгущенном виде: поскольку в душевной жизни скрещивание разных причин бывает чаще, чем в области «мертвой» природы, постольку законосообразность психических явлений реже обнаруживается. По мнению некоторых мыслителей, за исключением области психофизических исследований, в области собственно душевной жизни, пожалуй, и не удастся установить «точных всеобщих законов» (Зигварт). Таким образом, уже в психологии конкретного индивидуума приходится говорить о фактически необходимой связи между субъектом и его продуктами.

Впрочем, если бы даже психологические законы были вполне установлены, все же «непосредственное» перенесение их в область истории не могло бы еще дать исторических законов, ибо подобно тому, как разложение комбинации причин на отдельные причины уничтожает самую комбинацию или фактор в его целостности, так и выискивание психологических законов возможно лишь при разложении исторического процесса на его элементы, а отвлечение последних от действительности упраздняет наличность самого процесса, поскольку он представляется нам индивидуально данным. Некоторые из таких психолого-исторических законов, например «принцип творческого синтеза» или «закон гетерогонии целей», – просто принципы истолкования социальных явлений: но в таком случае из них нельзя выводить закона роста духовной энергии; или они, в лучшем случае, эмпирические обобщения, например, «закон контрастов», ибо следование одной тенденции за другой, хотя бы между ними и существовал контраст, еще не объясняет, почему такое следование имело место: ведь одна из них сама по себе не в состоянии вызвать другую; первый момент может быть условием, благоприятным для наступления второго, но между ними нужно вставить посредствующие звенья. Наконец, некоторые из таких исторических законов, выведенных психологическим путем, представляют из себя обобщения, с психологической точки зрения скорее указывающие на иррациональность исторического процесса, на его непредвиденность, чем на его законосообразность; таков, например, принцип гетерогонии целей: человек ставит себе определенную цель, но ему не всегда возможно рассчитать средства, вполне пригодные для ее достижения, и легко натолкнуться на неожиданный для него результат; представление о нем при положительном отношении к нему может в свою очередь стать целью, что и приводит «к гетерогонии» целей.[139]

Перейдем к рассмотрению тех номологических обобщений номотетической школы, которые сводятся прежде всего к попытке усмотреть относительно-устойчивую комбинацию причин в племенном или культурном типе, порождающих соответственные продукты.

Построения подобного рода в сущности слишком мало различают номологическое обобщение от типологического и приписывают «типу» значение реальной комбинации факторов, порождающих соответственные продукты культуры. Между тем всякий тип есть наше построение, а всякий продукт культуры есть результат индивидуальной деятельности; но в данной личности черты данного типа комбинируются с личными, и только пренебрегая последними и оставляя без внимания отражение их в продукте, можно говорить о нем вообще как о продукте целой группы; с такой точки зрения, однако, легко упустить из виду наиболее характерные особенности самого продукта.

Впрочем, понятие племенного типа имеет некоторое значение, но в пределах данного времени и пространства, строго установленных путем наблюдения; последнее должно выяснить, в каких именно пределах можно говорить о некоторой устойчивости данного племенного типа, а тогда уже можно пользоваться им в вышеуказанном смысле. В противном случае понятие племенного типа может ввести исследователя в заблуждение: ведь даже у ученых, склонных к обобщению в номотетическом смысле, оно весьма условно; один из них, например, сам указывал, что социология – история, и придерживался теории расы, но затем он пришел к заключению, что «раса» – продукт истории, а не природы. По его мнению, чем дальше мы углубляемся в древность, тем более мы замечаем сходства между народами; время устанавливает между ними различия и свойства, которые мы видим в них, не врожденные, а приобретенные. Ни один из них сам по себе не отличается ни воинственностью, ни миролюбием: «склонность к миру или к войне одерживает в них верх, смотря по тому политическому устройству, при котором им приходится жить». Если в настоящее время существуют народы, имеющие, по-видимому, особую склонность к тому или другому образу правления, к тому или другому виду деятельности, то этим они обязаны долговременному влиянию тяготеющих над ними веков.[140]

Таким образом, понятие о племенном типе сужается и само еще недостаточно для объяснения причинно-следственной связи; даже в данных пределах времени и пространства племенной тип не является причиной, постоянно действующей единообразно; он скорее типологическое построение.[141]

Понятие о «культурном типе» как комбинации факторов, порождающих соответственные продукты культуры, по мнению историков-социологов, допустимо в качестве предварительного и приближенного обобщения в области культурной истории; но и им можно пользоваться лишь в строго ограниченных пределах пространства и времени, которые далеко не всегда можно установить с желательною точностью, а при таких условиях легко образовать культурный тип из признаков, характеризующих различные периоды, и придавать ему произвольное значение.

Во всяком случае, соотношение между типом данной нации или культуры и соответственными продуктами культуры ввиду вышеуказанных соображений не отличается тою логическою необходимостью и всеобщностью, которая характеризует понятие закона в строгом смысле.

Номологические обобщения, опирающиеся на понятия о консенсусе и эволюции, в области истории также оказываются недостаточными и вызывают некоторые сомнения. Эти термины можно употреблять различно, придавая им или общее, или индивидуальное значение; но представители разбираемого направления упускают из виду последнее: они слишком мало останавливаются на понятии о данной системе культуры, или о данной эволюции как о некоем целом; они не дают конструкции субъекта консенсуса или эволюции и не выясняют, какова логическая природа той связи, которая устанавливается между целым и его частями, т. е. элементами культуры или звеньями эволюции, хотя сами иногда готовы признать, что «всемирная история есть единичный и единственный в своем роде процесс»[142]. Вообще стремление к обобщению сильно затрудняет его построение: не обращая внимания на те единичные конкретные факты, влиянием которых один исторический момент отличается от другого, историк-социолог, например, часто ограничивается изучением истории со статической точки зрения: в таком случае он легко смешивает факты, случившиеся в разное время, и забывает, что в зависимости от разного положения во времени факт может получить и разное значение; он останавливает ход истории и не в силах представить ее в движении. Впрочем, и историк-социолог, казалось бы, может дать о нем надлежащее понятие путем построения эволюционных серий; но и тут стремление к обобщению ведет к образованию отвлеченно взятых, типических серий, а такая конструкция может удовлетворить собственно историческое понимание лишь при смешении логически-конструируемого (с номотетической точки зрения) ряда с действительным историческим рядом; в последнем нельзя элиминировать индивидуальное (лица, события); нельзя без него понять, почему в данном пункте пространства и в данный момент времени одно состояние общества сменилось другим; нельзя подвергнуть такую связь дифференциальному изучению. Наконец, при построении понятий о прогрессе и регрессе историк-социолог встречает не менее, если не более, затруднений: он либо отрицательно относится к научности таких понятий, придавая им чисто субъективный характер, либо ставит в связь понятие о прогрессе с нравственным постулатом, соответственно изменяя и свое понятие о регрессе, и таким образом, в сущности исходит из принципов, не находящих себе места в номотетическом построении.

Во многих случаях приверженцы номотетического построения, тем не менее, считают возможным рассуждать об «исторических законах» благодаря тому, что они этим термином обозначают лишь эмпирические или даже типологические обобщения. Некоторые из них, например, или слишком мало различают закон от эмпирического обобщения, или последнему придают слишком большое обобщающее значение; но смешивать закон, устанавливающий логически необходимое и всеобщее причинно-следственное отношение между предшествующим и последующим, с установлением простой последовательности их, наблюдаемой в опыте, конечно, нет никакого основания. Попытки установить причинно-следственную связь между эмпирически необходимыми последовательностями проводились, но таких случаев очень немного, даже в языкознании.[143]

Если не все исторические обобщения, то во всяком случае большинство их представляется нам даже не строго эмпирическими: в действительности отступления от них встречаются; а потому такие обобщения могут быть названы скорее феноменологическими или эволюционными типами, чем настоящими эмпирическими обобщениями; таков, например, «закон» смены форм правления и т. п.

С социологическо-исторической точки зрения такие типологические построения можно признавать главным образом подходящими техническими средствами для систематики материала; но более широкое употребление их может вызвать целый ряд возражений.

Нельзя забывать, например, что история человечества, взятая в целом, – единственная в своем роде; между тем факторы ее играют роль и в образовании типов. С такой точки зрения генезис их сам не имеет типического значения.[144]

Далее, если, с одной стороны, тип – понятие относительно общее по отношению к тем «экземплярам», которые субсуммируются под него, то с другой – поскольку данный тип противополагается остальным, он уже индивидуален; мы приписываем ему, в отличие от других типов, некоторые свойственные ему особенности, что и придает ему индивидуальный характер. Построение «социальных типов», например, ограничивает некоторые обобщения пределами данного типа; с такой точки зрения можно говорить о разных типах развития культуры и, значит, приходить к заключению, что далеко не все народы проходили одни и те же стадии эволюции; но в случаях подобного рода понятие типа уже употребляется для некоторой индивидуализации исторических данных. В своем стремлении к обобщению сторонники разбираемого направления легко забывают, однако, ограниченное значение своих выводов: они произвольно распространяют объем типа за пределы места и времени, в которых он только и имеет значение, часто не различают типического от случайного и т. п.[145]

Наконец, приверженцы номотетического направления упускают из виду то значение, какое тип получает в зависимости от отнесения его к данной ценности и в качестве средства для индивидуализирования наших исторических знаний. Такие ученые забывают, что можно образовывать известный тип и не в естественноисторическом смысле слова: в естествознании он употребляется в качестве относительно общего понятия, обозначающего такую совокупность экземпляров, которую можно характеризовать общими им признаками; в истории тип может получить определенное значение путем отнесения его к известной ценности и может стать нормой; тогда речь идет уже не о том, что обще, а что должно быть общим; это типы, образуемые в зависимости от понятия о должном; нравственная или правовая норма, например, не есть тип поведения, а тип должного поведения. В номотетических построениях тип иногда явно образуется путем отнесения к ценности или к какому-либо единичному факту с крупным историческим значением «маленьких фактов, имеющих значение» (petits faits signifi catifs); в таких случаях «значение» последних, однако, уже признается, но тот критерий, в силу которого оно признается и который обусловливает построение именно данного типа, не устанавливается.[146]

Вместе с тем представители номотетического направления не оттеняют значения типологических обобщений в качестве средства для изучения индивидуального; тип может служить как бы штемпелем, приложение которого к данной индивидуальности обнаруживает, в чем именно она отличается от типа, а такие отличия, в свою очередь, требуют объяснения, что и ведет к индивидуализированию данного случая.

С такой точки зрения приверженцы идеографической точки зрения готовы даже прямо отрицать самостоятельное значение типологических построений.[147]

Критическое рассмотрение номотетического построения исторического знания уже обнаруживает законность и другой точки зрения на историю – идеографической; приступим к ее изучению.

Отдел второй

Построение теории исторического знания с идеографической точки зрения

При изучении построения теории исторического знания с идеографической точки зрения следует также различать его генезис от его оснований. Помимо общих соображений, уже высказанных в пользу такого различения в предшествующем отделе (с. 68), достаточно заметить здесь, что разбираемое построение сложилось не сразу: оно почти бессознательно применялось задолго до его обоснования и обнаружилось в довольно разнообразных попытках выяснить значение некоторых из его основоположений, прежде чем получило более систематическую формулировку и стало сознательно применяться к научной обработке исторического материала. Предварительное знакомство с главнейшими из таких попыток прояснит разнообразные точки зрения, с которых наша проблема обсуждалась, и облегчит усвоение именно той точки зрения, с которой идеографическое понимание может быть систематически установлено в его применении к задачам собственно исторического знания. Впрочем, такую систему нельзя еще признать окончательно установленной, что и дает основание подвергнуть ее критическому рассмотрению.

Глава первая

Главнейшие моменты в развитии идеографического построения исторического знания

Развитие теории исторического знания, построенной с идеографической точки зрения, можно было бы начинать с классической древности. Древние мыслители, много рассуждавшие о бытии и бывании, правда, высказывались в том смысле, что наука трактует только об общем и что нет науки о частном, об индивидуальном или о случайном; но греки умели постигнуть ценность жизни, и античная историография уже внесла в ее понимание несколько идей, оказавших влияние и на идеографическое ее построение. Не задаваясь целью подвергнуть их всестороннему рассмотрению, я ограничусь указанием на две из них, тесно связанные с понятием об исторической действительности. Историки того времени уже стали сознательно сосредоточивать свой интерес на том, что действительно было, и в сущности, выбирали из известных им фактов то, что казалось им важным для истории преимущественно греческой цивилизации; естественно, что при таких условиях элементы идеографического построения можно уже встретить у некоторых из наиболее выдающихся представителей античной историографии (например, у Фукидида); после водворения римского господства они не чуждались и универсально-исторической точки зрения (например, Поливий).

Такая универсально-историческая точка зрения перешла и к Отцам Церкви, переработавшим ее согласно с христианским миросозерцанием, а через их посредство и к составителям средневековых хроник (св. Иероним, св. Августин, Исидор Севильский и др.). С религиозно-трансцендентной точки зрения, которой придерживались христианские мыслители даже позднейшего времени, история человечества получала особого рода единство: Божественный промысел руководит ею, «воспитывает» человечество в его истории и т. п.; вместе с тем Боговоплощение – центральный ее момент; люди предуготовляются к нему или пользуются его плодами (Боссюэт).

После падения исключительного авторитета Церкви и по мере секуляризации человеческой мысли религиозно-философское влияние на понимание истории стало сменяться, однако, влиянием философским. В самом деле, тот эмпиризм, который возник почти одновременно с основанием знаменитой иезуитской конгрегации, уже исходил из противоположных ей начал и оказал заметное влияние на идеографическое понимание истории; вслед за тем и другие философские системы начали влиять на такое же понимание и даже (например, в виде учения об идеях) несколько отразились в современной им историографии. Вместе с тем интерес к индивидуальному вообще усилился, главным образом, в эпоху Возрождения, а затем и в эпоху романтизма; романтики уже пытались выяснить основания своего интереса к индивидуальности: они ценили ее преимущественно с эстетической точки зрения. Впрочем, нельзя упускать из виду, что развитие конкретно-исторических построений последующего времени находилось в связи не только с культурными, но и с политическими условиями действительной жизни: отвлеченность принципов Французской революции и Наполеоновские войны, грозившие стереть многие нации с лица земли, вызвали реакцию; она обнаруживалась в сильном подъеме национального духа: целый ряд крупных исторических трудов, главным образом, немецкой школы, написанных согласно идеографическому пониманию истории, возникли под влиянием такого именно настроения; связь подобного рода заметна и в позднейшее время, время политического объединения Германии. Под влиянием вышеуказанных условий понятие об исторической действительности получило в Новое время и новую формулировку, в известной мере объединявшую прежние понятия о ней: ученые стали понимать под историческою действительностью все важное для истории человечества; вместо всемирной истории они стали преимущественно говорить об истории всеобщей, не всегда, впрочем, сознавая смысл такой терминологической перемены (Ранке).

Подробное изучение генезиса идеографического понимания истории не входит, однако, в задачи настоящего очерка; я укажу лишь на главнейшие моменты в развитии систематического построения исторического знания в Новое время, т. е. на те попытки, которые характеризуются стремлением выяснить его основания и, опираясь на них, выработать целую систему исторических понятий.

Такие системы конструировались преимущественно с философской точки зрения; значит, главнейшие попытки подобного рода построений естественно различать в зависимости от того именно направления в развитии философии, к которому они примыкали: можно последовательно остановиться на характеристике, хотя бы в самых общих чертах, попыток дать идеографическое построение, главным образом, с точки зрения эмпиризма и рационализма, далее с точки зрения этического и метафизического идеализма, а также позитивизма и пробабилизма и, наконец, с точки зрения теоретико-познавательного идеализма.

§ 1. Идеографическое построение с точки зрения эмпиризма и рационализма

После падения исключительного авторитета Церкви и благодаря секуляризации человеческой мысли интерес к науке и преимущественно к эмпирическим знаниям усилился; под его влиянием, а также ввиду развития некоторых эмпирических наук, в особенности астрономии и естествознания, мыслители XVII—XVIII вв. приступили и к систематике наук; с такой точки зрения они должны были заинтересоваться и историческим знанием; выясняя его положение в системе наук, они пришли к эмпирическому построению исторического знания в идеографическом смысле; историю его можно начинать со времени появления известного сочинения Бакона «De dignitate et augmentis scientiarum».

Занятый мыслью улучшить то соотношение, какое философия устанавливает между человеческим умом и вещами, и желая выяснить взаимную связь между науками, Бакон попытался отвести в системе их особое место наукам историческим.

В своей системе Бакон исходил из известного деления «способностей человеческой души» (познающего субъекта) на три главные: разум, память и воображение (ratio, memoria, phantasia), причем противополагал науки, основанные на «разуме», наукам, пользующимся «памятью и воображением»[148]. Разум лежит в основе наук обобщающих, в совокупности называемых «философией»: «философия» пренебрегает индивидуумами и понятиями, через посредство которых мы представляем только их; она обнимает лишь такие понятия, которые отвлекаются (абстрагируются) от них, и занимается тем, что соединяет или разделяет понятия подобного рода согласно законам природы и очевидности самих вещей. «Наука», пользующаяся памятью и воображением, противоположна «философии» в том смысле, что она интересуется не общим, а индивидуумами; история, основанная на «памяти», в отличие от «поэзии», пользующейся «воображением», есть все же эмпирическая наука; «история и опыт одно и то же»; историк изучает действительных индивидуумов, а не воображаемых, свободно построенных (художественным) творчеством человека; воображение, напротив, «имеет отношение к поэзии»; она не что иное, как «мнимая история».

Таким образом, определивши место, которое история занимает в системе наук, Бакон переходит далее к выяснению ее содержания. «Индивидуумы, поскольку они отграничены временем и пространством» – «настоящий предмет истории». Под такое понятие легко подвести и «естественную историю» (historia naturalis), и «гражданскую историю» (historia civilis). В самом деле, хотя кому-либо и может показаться, что естественная история занимается изучением «видов», а не индивидуумов, но такое впечатление получается лишь оттого, что под видом разумеют совокупность предметов, во многих отношениях сходных между собою, так что кто знает один из них, знает и все остальные; тем не менее и в природе мы можем наблюдать индивидуумы, единственные в своем роде, например солнце или луну, или такие индивидуумы, которые сильно уклоняются от данного вида; с неменьшим основанием можно описывать их в естественной истории, чем и «человеческих индивидуумов» в истории гражданской. Таким образом, к области естественной истории можно отнести изучение действий и подвигов природы, а к области гражданской – действия и подвиги человека.

В область истории природы должны войти три рода предметов. Первый отдел истории природы изучает генезис тел и форм природы (historia generationum), связанный с изучением самой природы вещей; сюда нужно отнести, например, историю небесных тел, метеоров, в том числе и комет, а также историю ветров, дождей, бурь и т. п. (исключительных, единичных) феноменов; историю (образования) земли и моря, гор, рек, приливов и отливов, песков, лесов, островов, самой конфигурации материков и их очертаний; историю основных элементов (massae sive collegia, majores; vulgo elementa) – огня, воздуха, воды и земли, их движений, действий (operibus) и влияний (impressionibus); историю таких соединений (collegia sive massae minores), которые известны под названием «видов» (species). Второй отдел истории природы составляет изучение более или менее значительных уклонений, «errores» природы (historia praetergenerationum), т. е. тех произведений природы, которые представляют уклонения от обычного ее хода; сюда можно причислить произведения (productiones), свойственные только известным областям и местностям; исключительные происшествия, случившиеся в данное время; такие события, которые историки иногда называют игрою случая; следствия действия скрытых сил (proprietatum abditarum effectus); вещи, единственные в своем роде, встречающиеся в природе. Наконец, третий отдел истории природы (historia artium, sive mechanica experimentalis) обнимает изучение техники, т. е. вещей, возникших благодаря искусству человека; они отличаются от произведений природы по причинам, вызвавшим их, но не по существу и не по форме; в таких случаях к действию природы прибавляется действие человека; но он может только перемещать тела природы, сближать их друг с другом или удалять их друг от друга, а не создавать что-либо новое по существу. История природы во всех трех ее областях, рассмотренных выше, должна не только рассказывать, т. е. удовлетворять потребности знать то, что было, но должна стремиться сделаться индуктивной, т. е. должна готовить материал для «философии» и питать ее своим «молоком».

История гражданская изучает действия и подвиги человека не вообще, а взятого в его индивидуальности; она стремится к изучению специфических особенностей и характера данной личности; нельзя, однако, достигнуть научного построения такой действительности без изучения причинно-следственной связи событий. Душа гражданской истории состоит в том, чтобы выяснять, какие именно причины произвели данное событие, чтобы углубиться в изучение «движения веков, характера деятелей, свойств подземных течений, вызвавших их действия» и истинных их мотивов, а не одних только внешних, которыми они прикрывались, и т. п.; она выясняет принципы, которыми они руководились, – совокупности обстоятельств, обусловивших возможность совершения их действий, и т. п. Следовательно, история «специфицирует» природу народов, действовавших в данных пределах времени и пространства, и таким образом, достигает понимания данного периода времени или какой-либо личности, какого-либо действия или подвига, достойных внимания, что возможно лишь при известном «выборе фактов».[149]

Теория Бакона не вполне исчезла из оборота европейской научной мысли. Лейбниц, уже в молодости ознакомившийся с его трудом, относился с сочувствием к предложенному им делению наук. Бакон оказал довольно сильное влияние и на французскую философию XVIII в., о чем свидетельствует известная французская энциклопедия Дидро и Даламбера. Последний в своей системе наук в сущности придерживается основных положений Бакона и, подобно ему, рассуждает об истории, которая, по его мнению, делится на историю природы (с ее разновидностями) и историю гражданскую.

В то же время, однако, под влиянием развития эмпирических наук мыслители-ученые стали яснее сознавать, что из научно-рационалистической конструкции нельзя еще вывести реально данного мира и что всякой эмпирической науке, конструирующей действительность, приходится считаться с ее данностью, по крайней мере, в один какой-либо момент ее существования. В своем известном введении к французской энциклопедии Даламбер, кажется, уже выразил нечто подобное: Вселенная, по его словам, представлялась бы тому, кто сумел бы обнять ее с одной точки зрения, великой истиной и единым фактом. Во всяком случае, успешное приложение точных наук к разработке эмпирических данных не давало еще ученым права пренебрегать действительностью: напротив, один из великих математиков Нового времени, Лаплас, приступая к изложению теории вероятностей, сам признал, что вместе со знанием законов (les forces) надобно еще принять данное состояние системы тел, т. е. некоторое положение их в пространстве под условием времени, хотя бы в один какой-либо момент ее существования, для того чтобы достигнуть полноты научного знания и иметь возможность не только понимать прошедшее, но и предсказывать будущее.[150]

Вышеизложенные эмпирические построения не давали, однако, прочных оснований для идеографического понимания исторической действительности: они все еще очень мало выясняли ту теоретико-познавательную точку зрения, с которой наука может интересоваться индивидуальным, и скорее довольствовались указанием на особого рода объекты, подлежащие такому исследованию. Перемещение нашей проблемы в область теории познания совершилось не без некоторого влияния рационализма.

Универсальный гений «века Просвещения» Лейбниц старался примирить религию с наукой и различал рациональное от эмпирического, но придавал значение обоим; он попытался выяснить различие между истинами логическими и фактическими и, таким образом, дал основание проводить грань между философией и историей, не отрицая последней. Лейбниц полагал, что есть два рода истин: «вечные» истины, основанные на рассуждении, и фактические истины, представляющиеся нам в виде «действительного бытия существ». «Вечные» истины абсолютно необходимы, и понятия, им противоположные, невозможны; фактические же истины суть истины случайные (v é rit é s contingentes) и их противоположность возможна[151]; они оказываются как бы реальными скрещиваниями «истин необходимых»; но нельзя вывести их из таких истин: реальные факты никогда не проистекают из одних законов, а всегда предполагают другие реальные факты, которыми они необходимо обусловлены, и т. д. до бесконечности.

Вместе с тем Лейбниц пытался выяснить и значение индивидуального. В своем рассуждении о принципе индивидуальности (Disputatio de principio Individui, 1663), облеченном еще в схоластическую форму, Лейбниц выступил на защиту индивидуального; он отвергнул средневековое учение о том, что универсальное имеет высшую степень реальности, чем единичное (singulare): напротив, Individuum есть «ens positivum»; его нельзя конституировать путем отрицания (negation non potest producere accidentia I ndividualia) – положение, разумеется, получившее дальнейшее развитие в учении о монадах. Отсюда Лейбниц делает заключение, что мир (Universum) в его действительности есть существование определенного случая общих истин; цель такого осуществления (руководившая Божественным выбором) есть индивидуация; через ее посредство возможно большее число всех форм и стадий индивидуального бытия получает свое осуществление. Вместе с тем, представляя себе мир в виде целого, Лейбниц указывал и на то, что каждый человек «должен понимать другого в качестве как бы его части» («velut partem universi»).

Такие же начала Лейбниц пытался применить и к изображению конкретной истории. В числе целей исторического знания главная, по его мнению, состоит в нашем интересе к индивидуальному (voluptas noscendi res singulares), а при выборе исторических фактов следует отдавать преимущество тем, которые имеют всеобщее значение; впрочем, в силу «закона непрерывности», или всеобщей связи фактов между собою, даже мелкий факт получает свое значение в историческом процессе.[152]

Под влиянием Лейбница и Вольф определял философию как науку о возможном, поскольку оно может быть (die Wissenschaft des Möglichen VIefern es sein kann); а возможным он признавал то, что не содержит в себе никакого противоречия, независимо от того, есть оно в действительности или нет. Философии Вольф противополагал знание историческое; последнее обнимает лишь то, что случилось или есть в действительности[153]. Возможно, что под тем же влиянием Лейбница витенбергский профессор Хладениус уже развил целое учение об «индивидуальных понятиях» в их применении к историческому знанию.[154]

Итак, идеалистическое обоснование идеографической точки зрения было уже подготовлено Лейбницом и Вольфом; но Лейбниц и Вольф (а отчасти еще и Кант), в сущности, противополагали рациональное эмпирическому, с которым они и отождествляли «историческое»; следовательно, они смешивали историю-бывание с историей-наукой. Такое построение не могло оставаться в силе, после того как основные начала критической философии, установленные Кантом, получили дальнейшее развитие, и тем более с того времени, когда Фихте попытался выяснить особенности собственно исторического знания.

§ 2. Идеографическое построение с точки зрения этического и метафизического идеализма

В конце XVIII в. стремление приложить научную концепцию, выработанную в естествознании, к истории, правда, несколько задержало дальнейшее развитие идеографического построения; но представители немецкой романтической школы не замедлили высказаться против натуралистического понимания истории.

Критика Фр. Шлегеля на известное сочинение Кондорсе может послужить довольно яркой иллюстрацией такого протеста. В своей «Esquisse d’un tableau historique des progrès de l’esprit humain» Кондорсе постарался возвести историю на степень «науки». Талантливый очерк Кондорсе вызвал глубокое сочувствие многих мыслителей, и с того времени окончательно обозначилось стремление их с естественнонаучной точки зрения построить историческую науку. Между тем в философском журнале Нитгаммера за 1795 г. уже появилась критика одного из известных представителей немецкой романтической школы, Фр. Шлегеля, на труд Кондорсе. В своей статье Фр. Шлегель выразил совсем иную точку зрения на задачи истории и высказался против того естественнонаучного ее понимания, какого придерживался Кондорсе. «Постоянные свойства людей, – писал критик его очерка, – составляют предмет чистой науки, тогда как задачей научной истории человечества должно признать изучение перемен, происходящих и в отдельных личностях, и в целой их массе»[155]. Поскольку Шлегель противополагал в вышеприведенном отрывке общие и чистые («reine») понятия о законах природы человеческой, а следовательно, и о законах повторяющихся явлений человеческого общения, изображению перемен, происходящих в человеческой жизни, он, по-видимому, готов был признать, что история занимается изучением единичных фактов. Впрочем, и другие романтики придерживались аналогичных взглядов. Шлейермахер, например, полагал, что «разум» («die Vernunft») проникает собою природу и что задача исторического знания состоит в понимании единичного путем определения того положения, какое оно занимает в целом.[156]

Новая точка зрения установилась однако не сразу. Кант, например, лишь подготовил ее обоснование, но не обратил на нее достаточного внимания. Великий основатель «критицизма» стремился выяснить рациональные основы нашего знания, его формы, общие понятия, законы и принципы и отличал их от иррациональности того, что просто дано в чувственном восприятии, т. е. от того, чего нельзя вывести из таких рациональных оснований и что оказывается для нашего разума «случайным»; он также желал «рационально отграничить иррациональный остаток действительности», но все еще слишком мало принимал в расчет ее значение для нас; впрочем, он уже стал оттенять ту регулятивно-телеологическую точку зрения, с которой «как бы» ввиду цели, преследуемой творческим разумом, можно объяснять себе единичное в природе; вместе с тем он дал развитое учение о нравственном достоинстве человеческой личности и о свободе ее воли, в силу которой она самопроизвольно предписывает себе закон, который должен иметь всеобщее значение. Таким образом, Кант уже установил те общие основания, в силу которых можно было рассуждать о значении индивидуального; но все же он еще слишком мало останавливался на выяснении теории собственно исторического знания и на логике исторических наук; придавая ценность единичному в истории лишь постольку, поскольку оно содержит нечто общее и разумное, он не мог установить принципиального различия между знанием «естественнонаучным» и знанием «научно-историческим». Тем не менее с Канта можно начинать новый период в развитии идеографического построения истории: главные методологические принципы критического идеализма легли в основу последующих теорий об идеографическом характере исторического знания. Сам Кант указал также и на то, что построение истории человечества нуждается в какой-либо руководящей точке зрения (Leitfaden) и в каком-либо масштабе: он разыскивал их в разумной природе человека, которая может вполне развернуться только в совершенном государстве; в сущности, он полагал, что с точки зрения моральной можно построить философию истории как целесообразное осуществление нравственности. В одном из своих рассуждений, между прочим, задавая себе вопрос о том, каким критерием историки позднейшего времени будут руководствоваться при выборе фактов, Кант отвечает, что они, без сомнения, будут интересоваться теми из них, которые оказали полезное или вредное влияние на ход всемирной истории.[157]

Дальнейшее движение немецкой философско-исторической концепции характеризуется, напротив, стремлением придать ценность индивидуальному в истории как таковому. «Вместе с развитием великого исторического мировоззрения – идеализма интерес к истории усилился; благодаря романтизму он распространился среди образованных кругов общества и приобрел такую серьезность и глубину о которых ранее люди и не мечтали»; философам предстояло обосновать и развить такое настроение: историки были слишком заняты специально-научной разработкой своего предмета в его конкретном содержании.

Во главе таких мыслителей можно поставить Фихте; по его словам, он придерживался в сущности «той же точки зрения, что и Кант»; но он пытался вывести из сущности мышления принцип, который объединял бы теоретическую и практическую философию, и шел своим путем; он также близко сошелся с романтиками, с братьями Шлегелями и другими. Вообще Фихте хотел дать систему, которую справедливо называют «этическим идеализмом».

За несколько лет до своей смерти Фихте, правда, стал резче подчеркивать понимание «абсолютного» в метафизическом, а не в теоретико-познавательном смысле; он стал признавать Божество, или абсолютное «Я», единственным абсолютным бытием, обнаруживающимся в каждом эмпирическом «Я», в его свободной деятельности и придающим единство множественности сознаний; с такой точки зрения он представлял себе исторический процесс непосредственным осуществлением Абсолютной Ценности в действительности и пытался построить «философию истории»; но главное значение Фихте для развития идеографического построения состоит не в трансцендентных его предпосылках, а в том учении, которое привело его к этическому идеализму и к новой теории исторического знания.

С последней точки зрения Фихте исходит из телеологического построения понятия о сознании, высшая цель которого состоит в том, чтобы мыслить самого себя, т. е. из понятия о «чистом Я, изначала безусловно полагающем свое собственное бытие»; значит, свободная деятельность чистого «Я», его акт самосознания обусловливает собою «бытие»; наше «Я» в качестве «теоретического Я», или познающего субъекта, правда, определяет себя в отношении к объекту, т. е. противопоставляет себя «не – Я», и таким образом ограничивает себя в каждом отдельном акте сознания его содержанием; но в сущности наше «Я» становится теоретическим для того, чтобы быть практическим: ведь оно стремится сделать чувственный мир лишь материалом для своей свободной деятельности, а последняя в качестве самоцели может быть только нравственной деятельностью. Ни из теоретического, ни из практического разума нельзя, однако, вывести данность единичного его содержания: наше «Я» переживает последнее благодаря бессознательной и свободной деятельности представливания; она глубже заложена в надындивидуальном «Я», чем сознательная деятельность.

Такой момент имеет тем большее значение, что свободная деятельность нашего «Я» может обнаруживаться только через индивидуальное посредство: она проявляется в каждом отдельном индивидууме, в каждом в совсем новой, никогда ранее не бывшей форме («die Ideale Individualität oder, wie es richtiger heisst, die Originalität)». Каждый без исключения должен участвовать в планомерном осуществлении нравственной цели, «но в ему одному присущем и ни одному другому индивидууму недоступном виде; такое соучастие раз навсегда развивается в нем так, как оно не может развиться ни в каком другом индивидууме, и обнаруживается в постоянной деятельности его (духа), что и можно было бы назвать индивидуальным характером его высшего определения». Итак, в силу присущей каждому «Я» свободы и его «оригинальности» каждый человек должен реализировать идею долга, заложенную в его сознании, лишь ему одному свойственным путем; совесть повелевает: «мысли и действуй согласно твоему назначению»; таким образом, нравственная свобода становится и основным принципом индивидуальности.

Вместе с тем понятие об отдельной личности получает полноту своего значения только в отношении к чужим «Я»; каждое «Я» побуждается к свободной деятельности под условием признания таких же свободных чужих «Я», в взаимодействии с которыми оно только и способно реализировать себя, т. е. обнаруживать свободу своей действенности в действительности. Таким образом, общество оказывается необходимым условием осуществления человеческой деятельности и само получает форму государства.

Учение о «нравственном определении» приводило Фихте и к изучению логических особенностей понятия об историческом: сам он говорит, что философия должна позаботиться о выяснении «логики исторической истины». Вместо того чтобы противополагать, в сущности, рациональное (философию) эмпирическому (истории-быванию), Фихте, напротив, стремился выяснить логические особенности науки о действительности, т. е. исторического знания о ней, или научного построения осуществления всеобщего долженствования (абсолютной ценности) в историческом процессе; поскольку каждый должен мыслить и действовать согласно своему назначению, момент «индивидуально-нравственного определения» в действительности становится необходимым; само понятие о долженствовании в вышеуказанном его смысле требует конкретной реализации формально-должного в действительности.

В той мере, однако, в какой конкретное содержание индивидуального и каждое такое осуществление единичное и единственное в своем роде, оно иррационально; его нельзя подвести под общие понятия; человеческую жизнь нельзя исчерпать ими; в человеческой жизни получается остаток – нечто, что должно быть непосредственно пережито. Эмпирически данное единичное должно, однако, иметь положительный смысл: оно получает его не путем рационалистической дедукции, а с телеологической, этической точки зрения благодаря своему значению или ценности; то единичное и (в теоретико-познавательном смысле) «случайное», которое нельзя подвести под рациональные «общие законы», но которое само по себе получает в наших глазах значение или ценность благодаря его собственному самоопределению, называется «свободой» и становится историческим. С такой точки зрения нельзя смешивать историю-бывание с нашим построением ее: история-бывание – нечто иррациональное; она только переживается; но поскольку она оценивается нами, мы можем построить ее. В самом деле, так как «откровение нашего индивидуального нравственного определения», или осуществление ценностей, совершается лишь в конкретной действительности, то с такой точки зрения следует признать и ценность конкретно данного исторического процесса. Хотя индивидуальность получает ценность лишь в той мере, в какой она представляется частью ценного реального целого, осуществляющею абсолютную ценность, но такая часть должна стать «единственным в своем роде членом целого», т. е. незаменимым для него членом; значит, она сохраняет свое самостоятельное значение (ценность), поскольку она незаменима никакою другой. Впрочем, человеческая личность делается незаменимым членом целого лишь через посредство нации; в самом деле, нация воплощает в себе государство; она характеризуется единством и целостностью, которые реализуются в ее индивидуальности и ее истории; вместе с тем она получает присущее ей одной значение в качестве части еще более крупного целого – человечества. Таким образом, и личности, и нации, развертывающие свою свободную деятельность ввиду этической цели, получают ценность и становятся историческими, если они делают свой способ осуществления ценностей длительною составною частью последующего развития человечества. Этот процесс в его целом совершается однажды и единственный в своем роде.[158]

Метафизическая конструкция, к которой Фихте склонялся в последние годы своей жизни, не прибавила ничего особенно ценного к вышеприведенному пониманию познавательной цели исторической науки и главной задачи исторического построения; тем не менее его метафизика оказала существенное влияние на последующее развитие немецкого идеализма, получившего преимущественно метафизический характер. Шеллинг, например, смотрел на историю в ее целом как на непрерывное раскрытие Абсолютного и в нем искал примирения между субъективной свободой и объективной необходимостью; оно достигается в государственном правопорядке; но с точки зрения субъективно свободной действенности человеческого духа Шеллинг не мог сочувствовать перенесению понятия о законе в механическом смысле в область истории; он писал: «Возможна ли философия истории? невозможна; можно ли представить себе историю часов, никогда не нарушающих своего правильного хода? Поэтому и человек, превратившийся в машину (он ел, пил, был женат и умер), не представляет достойного объекта даже для простого рассказа; то, что можно рассчитать a priori, что происходит по необходимым законам, не есть объект истории; наоборот, все, что составляет объект истории, не должно принадлежать априорному умозрению». Таким образом, Шеллинг полагал, что задача исторического знания не состоит в обобщении.

Дальнейшая эволюция идеографического построения стала в некоторую зависимость и от философии Гегеля: в его системе можно указать несколько существенных положений, которыми приверженцы идеографического построения воспользовались.

Гегель понимал историю в смысле процесса, которым Мировой Дух достигает сознания самого себя, а таким образом и свободы («Drang des Geistes das Absolute, d. h. Sich selbst zu fi nden»); эта свобода конкретно осуществляется в государстве.

Следовательно, поскольку Мировой Дух раскрывается в мировом историческом процессе, последний получает значение единого целого; но если Дух раскрывается в истории в самой конкретной своей действительности[159], то и задача исторической науки состоит в изучении действительности как целого, в котором каждая вещь, являясь моментом одного и того же процесса раскрытия идеи, не есть случайность и может иметь в нем только одной этой вещи присущее место; историк, занимающийся ее изучением, должен раскрывать разумное даже в мельчайших частях бывания.[160]

Согласно учению Гегеля Дух, выходя из стадии чистой субъективности, на которой он отождествляется только с психическим, противополагается природе и становится объективным в праве, морали и нравственности, абсолютным – в искусстве, религии и философии (ср. Geisteswissenschaften Гегеля с современной Kulturwissenschaft); но поскольку Дух объективировался в «культуре», она представляется целым, имеющим ценность. С такой точки зрения, исходя из учения Гегеля об абсолютном духе, поскольку он раскрывается в мировом историческом процессе, можно было придавать последнему ценность и в его целостности, и в его частях: они ценны и отличаются от «несущественного», случайного в той мере, в какой Мировой Дух через их посредство (путем «отрицания») достигает сознания своей свободы[161]. В самом деле, Гегель признавал ценность того целого, частями которого он считает отдельные народности: единый Мировой Дух «в необходимой последовательности» раскрывается в их истории; подобно личности, и каждый народ есть часть, в которой Дух обнаруживает одну из своих сторон; с такой точки зрения индивидуальность отдельных народов получает свое значение; культурное целое представляется ценным реальным целым, части которого – индивидуальности – находятся не в логическом, а в реальном отношении к целому и тоже имеют ценность.

В связи с вышеуказанными положениями Гегель выдвинул и теорию развития: его понятие о «диалектическом» развитии все же получило значение; правда, преимущественно методологическое. «Диалектическая философия указывает на необходимость движения и перехода, разрушающих замкнутость отвлеченных понятий. В отрицании (антитезис) она видит принцип движения мысли и приветствует противоположность суждений как залог конкретной полноты описываемых определений.» Благодаря такому приему Гегель в своих известных курсах умел ценить конкретное в его деталях. В своей характеристике процесса диалектического развития Гегель также обратил внимание на то, что он совершается через посредство живых индивидуальных сил; ведь индивидуум дан не в виде человека вообще, а в виде определенного человека с присущими ему индивидуальными особенностями; такая реализация совершается, значит, через посредство отдельных людей со свойственными им интересами и страстями, служащими, тем не менее, для раскрытия Мирового Духа в истории; из них «великим» человеком оказывается тот, воля которого «содержит» волю Мирового Духа и который действует сообразно с ней; то же, разумеется, следует сказать и о целых народах, играющих роль в едином всемирно-историческом процессе.[162]

Следует заметить, однако, что Гегель в сущности ценил всеобщее (абсолютное) в индивидуальном, а не последнее, само по себе взятое; что он диалектическим путем строил мировой процесс; и что, настаивая на разумности действительности и вместе с тем утверждая, что только то и действительно, что разумно (а остальное – случайность), он слишком мало выяснил иррациональность истории.

Гегель имел огромное влияние не только в Германии, но и за пределами ее; косвенно оно отразилось и в других направлениях. Ученые, принадлежавшие к весьма разнообразным лагерям, считали исторический процесс откровением абсолютно ценных идей. Под влиянием вышеозначенного учения историки стремились понять существенную связь событий и вообще господствующие над нею духовные силы – «идеи».

В числе мыслителей, подвергшихся обаянию немецкого идеализма, можно, кажется, указать и на Гумбольдта; нередко его связывали лишь с романтиками; но он в сущности с метафизической точки зрения рассуждал об идеях, «лежащих вне конечных пределов», в качестве движущих сил и целей истории, и полагал, что каждый человек – момент их осуществления; историк должен сознавать «внутреннюю духовную свободу» (действующих лиц); действительность, несмотря на ее кажущуюся случайность, все же представляется ему «связанной внутреннею необходимостью». Историк, заслуживающий это название, должен изображать каждое событие как часть целого или общее значение ее для истории. С последней точки зрения историк не может разлагать данную часть на составные элементы, ибо характер ее в таком случае теряется из виду и нельзя определить соотношение ее к целому. Установление причинно-следственной связи между фактами, хотя бы оно было принципиально возможно, не достигает основной цели, преследуемой историком, и даже в известном смысле отдаляет его от исполнения главной его задачи: настоящие творческие силы, обнаруживающиеся в живых существах, не поддаются такому объяснению; оно оказывается бессильным перед явлениями, в которых не механически, а свободно действующие импульсы получают главенствующее значение. Это заключение в особенности относится к понятию об индивидууме: разложение его на элементы не дает понятия об его единстве и глубине, собственно о его существе; в «индивидуальности лежит тайна всякого существования». В аналогичном смысле можно говорить и об индивидуальности целых народов. Эти индивидуальности – носители идей. «Идеи могут довериться только духовной индивидуальной силе»; они не существуют сами по себе, а осуществляются в каждом отдельном индивидууме. Каждый человек – проявление, коренящееся в идее, и ясно, что она принимает лишь форму индивидуума, чтобы в нем открыться.[163]

Немецкий идеализм оказал влияние на немецкую историографию, а через ее посредство и на некоторых других историков. Ранке уже находился под некоторым влиянием Шеллинга и в особенности Гумбольдта; по словам одного из новейших историков, Гумбольдт – «великий теоретик», а Ранке – «великий практик» учения об идеях. Гервинус также придерживался, в сущности, взглядов Гумбольдта, а Дройзен склонялся к метафизике Гегеля.[164]

В несколько позднейшее время влияние того же направления отразилось и в социологической литературе, прежде всего в русской школе социологов. Лавров, по словам одного из его друзей, пытался совместить «субъективизм» Канта и его преемников, философию Гегеля, на изучении которой он особенно долго остановился, а также антропологизм Фейербаха и теорию Прудона о человеческой личности, если не о прогрессе. Во всяком случае, принимая во внимание свойства познающего субъекта, наделенного нравственным сознанием, и свойство изучаемых явлений, особенно «поставление целей и стремление к ним», Лавров, в сущности, признавал момент оценки в выборе и в построении всякого социального или исторического факта; таким образом, он и пришел к известному «субъективному методу», в силу которого этика и психология получают существенное значение для постановки и разрешения социальных и исторических проблем; с той же точки зрения Лавров настаивал и на значении цельной личности в истории: она действует на общество «на основании научного знания необходимого и нравственного убеждения о справедливейшем» и оказывается «источником истории»; вообще история представляет процесс, в котором требуется определить последовательную связь явлений, один лишь раз представляющихся историку в данной совокупности, в каждый момент процесса; такие факты располагаются по их «важности», т. е. в перспективе, по которой они «содействовали или противодействовали нравственному идеалу»; с той же точки зрения можно построить теорию прогресса или установить смысл истории, но не ее «закон»[165]. Аналогичного направления в сущности придерживался и Михайловский; подобно Лаврову, он стремился найти такую точку зрения, с которой «правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука об руку, одна другую пополняя», и прилагал «субъективный метод» к социологии и истории, «контролируя» им «объективный метод»; последний не должен быть совершенно удален из области таких исследований[166]. Впрочем, представители русской школы все еще смешивали теоретико-познавательную точку зрения с психологической, а также отнесение к ценности с оценкой и продолжали рассуждать с естественнонаучной, психолого-этической точки зрения о «возможности» наступления тех, а не иных человеческих действий; с принятой ими точки зрения они также не различали социологических исследований от исторических. Позднейшие представители критицизма пытаются устранить такое смешение в своих социально-философских построениях, существенно отличающихся от позитивной социологии.[167]

Впрочем, влияние того же идеалистического направления обнаружилось и в новой школе историков, продолжавших исходить от Ранке; они признают историю наукой индивидуализирующей действительность и, подобно ему, отрицательно относятся к мысли о законах истории; Мейер, например, отчасти высказался в таком смысле уже в введении к своей древней истории[168]; к тому же направлению можно причислить Рахфала, Белова, Сореля, Эктона и др.; воззрения некоторых из них слагались уже и под влиянием теоретико-познавательного идеализма (см. ниже).

Таким образом, в этическом и метафизическом идеализме можно усмотреть немало элементов последующего идеографического построения: без Фихте не могло бы возникнуть и того теоретико-познавательного идеализма, с точки зрения которого идеографическое построение получило наиболее систематическое свое развитие; Фихте, а затем и Гегель перешли, однако, в область метафизики и все еще мало выяснили значение «случайности» в истории; реакция «метафизики» не замедлила обнаружиться в позитивизме, но теория «случайности» еще не получила в нем надлежащего места; такое понятие обратило, наконец, на себя внимание в философской теории, которую можно назвать «пробабилизмом».

§ 3. Идеографическое построение с точки зрения позитивизма и пробабилизма

Главнейшие представители позитивизма и пробабилизма Конт и Курно уже придавали значение той познавательной точке зрения, с которой можно изучать конкретно данную историческую действительность; но их теория познания, однако, противоположна критическому идеализму; Конт называл «попытку» Канта «призрачной» и ограничился догматическим констатированием самого факта относительности познания, а Курно полагал, что «наши представления устанавливаются соответственно феноменам (se règlent sur les phénomenes), а не феномены – соответственно нашим представлениям», т. е. что «порядок, который имеется в наших представлениях, происходит от порядка, который есть в феноменах, а не обратно»[169]. Конт еще тесно примыкал к французской научной философии XVIII в.; но он уже различал два рода наук:

1) науки обобщающие и абстрактные; они занимаются открытием законов явлений, приложимых ко всем возможным случаям;

2) науки частные и конкретные; они описывают факты и прилагают законы (добытые науками обобщающими и абстрактными) к объяснению истории действительно «существующих существ»; изучать, например, вообще законы жизни или определять способы существования каждого живого существа в частности – две совершенно различные задачи.[170]

Сам Конт занялся, однако, только философией обобщающих, а не описательных наук, соответственно чему и его философия истории есть в сущности философия обобщающей истории – социальной динамики (ср. динамическую социологию и т. п.).

Впрочем, и в своем социологическом построении Конт (под влиянием Паскаля) пришел к пониманию исторического процесса как единого эволюционного целого, части которого получают значение в их отношении к нему. «Вся совокупность человеческого рода и в его настоящем, и в будущем» представляется Конту в виде все более осуществляющейся «социальной единицы, различные органы которой (индивидуальные или национальные) постоянно связываемые внутренней и всеобщей солидарностью между собою, неизбежно содействуют, каждый согласно определенному способу и в известной степени, основному развитию человечества»[171]. Таким образом, Конт приходит к заключению, что возрастающая солидарность между элементами социальной системы, как бы они ни были сложны сами по себе, приводит к образованию «коллективного организма», элементы которого получают значение лишь постольку, поскольку они оказываются частями данного целого: последнее приобретает все более индивидуальный характер, а следовательно, и все большее единство: оно достигается не только механическим процессом, но и сознанием общей цели, которую преемственно следующие поколения достигают в человечестве.

В своем научно-историческом построении сам Конт, однако, сосредоточился преимущественно на исторических обобщениях и, отрицательно относясь к теории вероятностей, не остановился на понятии о случайности в истории; вместе с тем он не находил в своей естественнонаучной теории достаточно твердых принципов для того, чтобы удовлетворить им же самим глубоко чувствуемым запросам практической философии.

Только что указанный пробел в теоретическом построении позитивизма вскоре был отчасти заполнен: Курно попытался выяснить значение индивидуального, главным образом, с научной точки зрения теории вероятностей; с такой именно точки зрения оно оказывается «случайным»; Курно, специально занимавшийся теорией вероятностей, преимущественно и указывал не на ценность индивидуального, а на его случайность, и в духе пробабилизма хотел установить значение «случая» в истории.

Курно находился, собственно говоря, под влиянием двух течений, скрестившихся в его сознании, – учения «Средней академии» об относительности нашего знания и теории вероятностей. Учение Средней академии, в особенности Карнеада, о пробабилизме наших знаний и о его степенях, а также о том, что в практической жизни нам приходится довольствоваться известною верою в правдоподобность наших представлений, возродилось благодаря аббату Фуше, шануану в Дижоне; он также рассуждал о вероятности наших знаний; во второй половине XVII в. он пользовался некоторою славою; его воззрения были известны ректору Дижонской академии Курно. Теория вероятностей (Паскаль и Ферма заинтересовались ею в 1654 г.) также не осталась без влияния и на философские течения того времени: с точки зрения пробабилизма уже Лейбниц высказывал понимание истории, в некоторых отношениях аналогичное с тем, которое вслед за тем развивал Курно, знакомый с учением Лейбница; в одном из своих трудов Курно попытался выяснить философское значение понятий о случайности и вероятности (chance, hasard, probabilité), которыми он впоследствии широко воспользовался и в своих рассуждениях об истории.[172]

Случай, по убеждению Курно, есть нечто данное в природе, а не исключительно только наше построение. В действительности мы встречаемся с реально данными «системами вещей», не зависимыми друг от друга. Пока мы остаемся в пределах одной из них, мы можем построить замкнутую серию причинно-следственных соотношений; в ней мы из первой причины выводим ее следствие; из него, поскольку оно в свою очередь получает значение причины, дальнейшее следствие и т. д. Нельзя не признать, однако, что в действительности много замкнутых рядов дано единовременно; их скрещивания нет возможности аналитически вывести из одного такого ряда; «встречи» подобного рода также представляются нам данными в действительности, а поскольку они даны – случайными. В историческом процессе Курно усматривает постоянные случайности подобного рода; их нельзя вывести из законов образования одного из рядов. Таким образом, в истории приходится считаться со случайным: никакой закон не объяснит случайной встречи двух серий причин, несолидарных между собою; такая встреча – просто факт[173]; случай, как бы вмешивающийся в образование изучаемого ряда, внешние «иррегулярные» влияния, вызывающие в нем пертурбации, можно назвать «историческими данными». Следовательно, история не может обобщать изучаемых ею явлений действительности; историк должен обращать свое внимание на индивидуальное, на частные факты с характерными их особенностями; в его науке такие частности («великие индивидуальности», «удары судьбы» и т. п.) выступают даже на первый план.[174]

Возможно ли, однако, при таких условиях объяснять действительность? и если возможно, то в каком именно смысле? Не представляется ли исторический процесс с указанной точки зрения, напротив, своего рода лотереей, в которой события наступают совершенно случайно, без всякой связи друг с другом? Курно отвечает на эти вопросы сопоставлением исторической случайности не с лотереей, а с шахматной игрой, положим, между А и В. Допустим, что А играет идеально последовательно. Если бы его ходы не зависели от ходов В, то его игру можно было бы признать замкнутою серией ходов, каждый из которых выводился бы из предшествующего. Нельзя, однако, утверждать, что такое построение исполнимо, так как каждый последующий ход А зависит не только от его соображений, но и от хода В, который нет возможности вывести из игры А: каждый из шагов последнего надо учитывать в зависимости от соответствующего хода В. Следовательно, в данном соотношении мы не имеем дела с лотереей; в лотерее каждый случай не зависит от предшествующих ему; в шахматной же игре, напротив, ход каждого партнера зависит от предшествующих ходов противника, от тех идей, которые возникают в его уме при скрещивании его комбинаций с комбинациями его противника. Таким образом, следует отличать случайную последовательность фактов от той, которая получается путем некоего непрерывного «сцепления случаев»; последнее обнаруживается и в историческом процессе.[175]

Изучение его с только что указанной точки зрения вообще имеет, по мнению Курно, логический интерес: проводя различие между «существенным» и «случайным», историк вырабатывает самое понятие о существенном, в отличие от понятия о «случайном»; такие понятия логически зависят друг от друга: понятие о «существенном» устанавливается под условием понятия о «случайном». Изучение «простых фактов» представляет логический интерес и в другом отношении: оно состоит в переходе от частного к частному, в установлении связи между такими фактами, данной в действительности.

С такой же точки зрения Курно выясняет и основные задачи исторического изучения: оно состоит в исторической этиологии. Благодаря «вмешательству случая» историк имеет дело с фактами, которые не поддаются выведению: значит, он должен объяснять последующий факт влиянием предшествующего факта, пока не дойдет до первоначального факта, который принимается без объяснения его каким-либо предшествующим. Итак, историческая этиология состоит в изучении не только тех явлений, которые совершаются в пределах данного замкнутого ряда, но и фактов скрещивания его с другими рядами; в подобного рода соотношениях она исходит из понятия о законах явлений, но рассматривает, каким образом действие их подвергается случайным влияниям; она стремится учесть влияние общих и влияние частных фактов (faits généraux, faits subordonnés). Историческая этиология не только различает необходимое от случайного, но и важное от незначительного; она устанавливает не только, в каких случаях серии причин, встретившихся и произведших явление, зависели от более общей системы и были солидарны и в каких они были, напротив, действительно независимы, но отмечает и те из последствий данной встречи подобного рода серий, которые сохраняют свое значение, и те, которые преходящи. Благодаря влиянию одного факта на другие данный факт может породить обширные и длительные последствия и получить столь же большое значение, какое приписывается и какому-либо закону. Следовательно, историческим фактом мы называем случайный факт, теоретически непредвидимый, но последствия которого продолжают обнаруживаться в течение времени, не имеющего предела (indéfi niment dans le temps); напротив, факт, не оказавший такого влияния, позволительно в историческом отношении признать незначительным, могущим вызвать одно только «смутное любопытство».

Впрочем, историк должен помнить, что нигде нет в отдельности ни общих, ни частных причин, а существует лишь смешение их; они осуществляются в личностях. Теоретически различая причины существенные от случайностей, он усматривает действительную нераздельную комбинацию их в отдельных личностях, воплощающих в себе такое смешение, и лишь проводит учет тем общим причинам, которые содействовали или препятствовали исполнению воли отдельных лиц. Тем не менее историк может составить себе понятие об «общем ходе событий».

Нельзя отождествлять, однако, понятие о действительности с понятием об истории. Настоящая область собственно исторических исследований лежит между доисторической и по-исторической эпохами: в до-исторической эпохе скорее действуют биологические законы, чем собственно исторические случайности; в по-исторической эпохе общество механизируется и вместе с тем достигает «цивилизации», которая все более и более дает преобладание тому, что оказывается «общим» в человеческой природе (ce qu’il y a d’universel dans la nature humaine); тогда история мало-помалу будет поглощена «наукой социальной экономии».[176]

Итак, Курно попытался приложить начала пробабилизма к построению теории исторического знания; но он все же придерживался эмпирического реализма и не принял во внимание ценности индивидуального, в сущности рассуждая только о его случайности.

Влияние Курно на своих современников было очень ограничено; для примера можно, пожалуй, указать на известного социолога Тарда; подобно Курно, произведения которого ему были известны, он рассуждал об исторических фактах: факты «новые» и единичные он называл историческими по преимуществу[177]. Впрочем, можно сказать, что в настоящее время вышеизложенное учение обращает на себя все большее внимание.

§ 4. Идеографическое построение с точки зрения теоретико-познавательного идеализма

Немецкий идеализм тридцатых годов прошлого века преимущественно выдвинул понятие о той абсолютной ценности, в отношении к которой историческая действительность получает значение, а французский пробабилизм в особенности настаивал на значении случайности в историческом процессе; но оба направления в сущности отличались метафизическим характером: абсолютная ценность понималась в смысле Божества, или Мирового Духа, а случайность представлялась реально данной в действительности.

Критика подобного рода построений с теоретико-познавательной точки зрения наступила, однако, не сразу. Временное увлечение естествознанием и его новейшими открытиями в области трансформизма породило во многих стремление всецело применить естественнонаучную точку зрения к истории; но и такое стремление в свою очередь вызвало протест и призыв к построению «критики исторического разума» в духе того философского критицизма, который отошел на задний план в построениях позднейших идеалистов и пробабилистов.

В новейших попытках идеографического построения исторического знания теоретико-познавательная точка зрения действительно получила преобладание над остальными. В 1870-х годах Сигварт уже попытался установить те принципы познания, которые обусловливают правильность дискурсивного мышления, а также обратил внимание на ту зависимость, в какой его методы находятся от объектов нашего изучения; с той же точки зрения он подошел и к выяснению особенностей исторического познания[178]. Такое направление не осталось без продолжателей: Дильтей, известный биограф Шлейермахера, высказался против смешения познавательных принципов естествознания с познавательными принципами «наук о духе»: «условия познания» природы далеко не тождественны с условиями познания тех явлений, которые изучаются в «науках о духе», да и объект последних «понимается еще прежде, чем он познан», и переживается нашим сознанием во всей целостности нашего духа; в науках подобного рода «факт, закон, чувство оценки и правило» стоят в особой внутренней связи. С такой гносеологической точки зрения Дильтей проводил резкое различие между науками о природе и «науками о духе», имеющими целью «познание исторически-социальной действительности» в ее целом (die geschichtlich-gesellschaftliche Wirklichkeit); следовательно, та социология, которая стремится изучать ее с естественнонаучной точки зрения, ошибочна и, преследуя такую цель, впадает в логическое противоречие с ею же употребляемыми средствами; и социологические, и историко-философские теории, усматривающие в единичном один только сырой материал для своих обобщений, заблуждаются; история хотя и пользуется общими понятиями для объяснения действительности, должна, однако, «устремлять свои взоры не на то, что оказывается общим разным эпохам, а на то, что отличает изучаемую эпоху от остальных, на единичное», ибо в сознании историка, отображающем в себе весь исторический мир, однажды случающееся и единичное имеет совсем иное значение, чем во внешней природе. С такой точки зрения историк изучает человека, воздействующего на природу, сообразно им же самим свободно полагаемым себе целям и стремится изобразить «исторический мир, в котором над объективною необходимостью природы во многих его пунктах сверкает свобода».[179]

Таким образом, Дильтей уже наметил – правда, лишь в самых общих и беглых чертах – ту «критику исторического разума», разработка которой стояла на очереди; но сам он все еще слишком мало различал логическую противоположность познавательных точек зрения от противопоставления объектов научного исследования и последнее ставил в основу своей группировки наук, в которой «науки о духе» сливаются с историей.

Впрочем, за несколько лет до появления вышеназванного труда берлинский профессор Гармс, в некоторых отношениях довольно близко стоявший к Фихте, выступил с более ясным делением «частей философии»: с теоретико-познавательной точки зрения он различал не науки о природе и «науки о духе», а науки естественные и исторические («Naturwissenschaften» и «geschichtliche» Wissenschaften) – по действительному различию «между формами и методами их познания»; в отличие от обобщающего естествознания, признающего индивидуумы только экземплярами, исторические науки имеют дело с индивидуальными и личными отличиями; то же самое, что мы понимаем как природу, можно понимать и как «историю»; она может избрать своим объектом хотя бы «целый мир». Следует заметить, однако, что Гармс ставил «форму познания» в тесную зависимость от его «содержания»; он полагал, что каждая наука обладает истиной лишь в согласованности (Uebereinstimmung) формы познания с его «предметом»; он различал «содержание природы» от «содержания истории» и противополагал «природе» «историю».[180]

В дальнейшем развитии того же направления, представители которого уже строже придерживались теоретико-познавательной точки зрения, можно различать несколько оттенков. Навилль, например, выступивший вскоре после Дильтея с трудом по классификации наук, еще находился под влиянием скорее рационализма и пробабилизма, чем критицизма; Виндельбанд и Риккерт, напротив, исходят из его начал и принимают во внимание этический идеализм; наконец, Ксенополь придерживается довольно смешанных воззрений, в которых эмпирический реализм играет непоследнюю роль. В дальнейшем изложении главнейших оснований разбираемого построения мне придется часто иметь в виду их учения, почему я и ограничусь здесь лишь несколькими краткими указаниями.

В своем рассуждении «о новой классификации наук»[181] Навилль заявляет, что оно более похоже на известный трактат «De dignitate et augmentis scientiarum», чем на «Novum Organon», и обращает внимание на деление наук в зависимости от познавательной точки зрения, уже предложенной Контом (науки абстрактные, конкретные и прикладные) и Курно (три серии наук – теоретическая, историческая и техническая); но у Навилля, пожалуй, можно еще заметить следы старинного противоположения рационального эмпирическому.

Навилль, в сущности, с идеографической точки зрения рассуждает об исторических науках: история, по его мнению, изучает не то, что может быть, а то, что есть (или было) в действительности. Вопросы о том, «что может быть», решаются «теорематическими» науками (математикой, физикой, биологией, психологией, социологией) путем формулирования законов, «противоположное которым признается невозможным»; законы высказываются в виде теорем; многие из них устанавливают «необходимые отношения между возможностями». Вопросы о том, что действительно есть (или было), решаются историческими науками (минералогией [описательной], астрономией, геологией, историей); они изучают «реальные существа или такие же события, занимающие известное положение во времени и в пространстве, совокупность их особенностей и их превращения. Впрочем, то же различие можно формулировать и с точки зрения формальной логики: науки теорематические высказывают суждения условные и всеобщие; науки же исторические – суждения категорические и частные. Возьмем, например, открытие пшеничных зерен в египетских саркофагах и испытание их способности произрастания. Относительно указанного факта можно поставить два вопроса, а именно:

1) могут ли зерна пшеницы сохранять такую способность в течение 2000 лет?

2) правда ли, что зерна пшеницы, найденные в египетских саркофагах, действительно дали ростки и породили новые колосья?

Или относительно процесса централизации управления можно также поставить два вопроса:

1) какие результаты могла бы произвести централизация управления у народа, который был бы такого, а не иного характера, находился бы на известной стадии развития культуры и т. п.?

2) какие результаты действительно произвела централизация управления во Франции в XVII—XVIII вв.?

Ответы на первого рода вопросы даются теорематическими науками, а ответы на второго рода вопросы – историческими; следовательно, история по самому существу той познавательной точки зрения, которой она придерживается, не задается целью формулировать законы. Тем не менее Навилль признает историю наукой лишь в той мере, в какой она образует относительно общие понятия (о действительности), подводит факт под приближенные обобщения, средние, типы и т. п.

Таким образом, Навилль стоит уже на познавательной точке зрения; но он не вполне выяснил ее: под влиянием, может быть, противоположения рационального эмпирическому он едва ли достаточно ясно различает вопрос о том, что должно мыслить, от вопроса о том, что, может быть, и еще не выясняет того критерия, с точки зрения которого определяется то, что заслуживает исторических изысканий: изучение «возможностей, которые хорошо было бы реализировать», принадлежит совершенно особой группе наук об «идеальных правилах действования» (canonique); в области же исторических изысканий он считает возможным ограничиться другим признаком; важным оказывается то, что повторяется, но такой критерий нельзя признать достаточным (см. ниже).

Новейшие приверженцы теоретико-познавательной точки зрения исходят из более строго выдержанной системы трансцендентального идеализма; под влиянием Канта и Фихте они пытаются объединить теоретическую философию с практической в отношении к проблемам познания и вводят в идеографическое построение учение об абсолютных ценностях в теоретико-познавательном смысле.[182]

В живом и общедоступном изложении Виндельбанд пользуется такими именно понятиями для построения своей теории. В чисто «теоретическом» отношении следует различать то, что соединяется на практике, и обратно. Познавательное значение естественных и исторических наук различно: «формальный характер познавательных целей» естественных наук принципиально отличается от таких же целей исторических наук; хотя и те и другие, в противоположность «рациональным» наукам (философии и математике), стремятся к эмпирическому знанию, но каждая группа пользуется им различно: естественные науки – с номотетической точки зрения, исторические – с точки зрения идеографической; одна имеет в виду как бы обобщение нашего опыта путем отвлечения, другая как бы его индивидуализацию.

В силу номотетической точки зрения естественные науки стремятся к познанию отвлеченных законов бывания (Gesetze des Geschehens); в силу идеографической точки зрения исторические науки, напротив, пытаются «ясным и исчерпывающим образом изобразить единичное более или менее отграниченное в пространстве бывание или перемену однажды случающейся и ограниченной во времени действительности»; иными словами говоря, историческое познание имеет в виду воспроизведение и понимание данного факта в его действительности. Итак, принцип деления вышеуказанных групп наук должен иметь гносеологический характер: естественные науки построяют общие, аподиктические суждения; исторические науки – суждения частные (singuläre) и ассерторические[183]. Следует иметь в виду, однако, что историк интересуется индивидуальным в той мере, в какой оно имеет ценность; значит, в сущности, этика лежит в основе истории.

Теория Виндельбанда требовала пересмотра и развития, чем и занялся его талантливый ученик – Риккерт.

Риккерт строго различает теорию познания и логику от психологии, форму от содержания: свое понятие о сознании вообще, «не могущим быть объектом», он противополагает всему эмпирически данному бытию; последнее и есть то содержание сознания, которому мы приписываем реальность и которое мы признаем эмпирическою действительностью; но наше познание или наши суждения о ней, в сущности всегда утвердительные или отрицательные, истинны или ложны, смотря по тому, соответствуют они тому «логическому идеалу» суждения, к достижению которого оно должно стремиться для того, чтобы получить значение истинного, или не соответствуют. С такой точки зрения наши суждения о действительности имеют познавательный смысл лишь в отношении к ценности; ведь суждение наше получает характер безусловной необходимости, если мы сознаем, что мы «должны» судить так, а не иначе. С такой точки зрения Риккерт приходит к заключению, что «признание трансцендентных норм» «долженствование», или «понятие долга», лежит в основе тех суждений о действительности, которые мы считаем истинными, в отличие от тех, которые «должны быть» отклонены в качестве ложных[184]. Действительность представляется нам, однако, в экстенсивном и интенсивном многообразии черт; естествознание и история изучают ее с принципиально различных, противоположных познавательных точек зрения или целей. В самом деле, естествознание есть «генерализирующее понимание действительности», а историческая наука – «индивидуализирующее понимание действительности». Естествознание стремится к научному ее познанию «в отношении к общему»; оно вырабатывает понятия, выражающие то общее, что множество раздельных вещей заключает в себе; логическое содержание каждого из таких понятий характеризуется его определенностью и общезначимостью; такое общезначимое понятие, в сущности, состоит из суждений, выражающих какой-либо закон природы; благодаря вышеуказанным свойствам естественнонаучных понятий естествознание приводит их в систему, т. е. образует систему общих понятий, в которой представление о любой вещи или любом процессе находит себе соответственное место. История, напротив, стремится удовлетворить наш интерес к действительности в ее индивидуальных особенностях; она есть «наука об индивидуальном, о том, что происходит только один раз»; она не стремится изучить то, что происходит всюду и всегда, а только точно изобразить частное, поскольку оно действительно существует с его индивидуальными чертами в различных точках пространства и различных моментах времени. Всякое индивидуализирующее понимание действительности возможно, однако лишь под условием отнесения к ценности; понятие об «историческом индивидууме» также образуется в зависимости от отнесения его к известной ценности; историк упрощает бесконечно разнообразное содержание данных своего исторического опыта и должен иметь критерий для такого упрощения; последний находится в связи с отнесением индивидуального к общеобязательной ценности; лишь то индивидуальное, своеобразная единичность которого признается ценной, получает всеобщее значение, т. е. «значение для всех»; «культура» и представляет в истории «ту ценность, по отношению к которой вещи получают свое индивидуальное значение». Впрочем, историк пользуется, конечно, и общими понятиями (законами и проч.), вырабатываемыми обобщающими науками, например антропологией, психологией и социологией, но в сущности, только для объяснения индивидуального, для построения индивидуальной причинно-следственной связи между историческими фактами и т. п.[185] Вообще, хотя «при разработке одного и того же материала различные методы бывают тесно сплетены между собою», но все же, принимая во внимание конечную цель исторического знания, можно сказать, что история есть «индивидуализирующая наука о культуре».

Конец ознакомительного фрагмента.