Мертвая голова
Часть первая
Семейство Гофман
Среди необычайно красивых городов, рассыпавшихся по берегам Рейна, словно бусины, которые нитью соединяет сама река, особого внимания заслуживает Мангейм – вторая столица великого герцогства Баденского, вторая резиденция великого герцога.
Сегодня, когда пароходы легко скользят по течению Рейна и лениво проплывают мимо города, теперь, когда к нему ведет железная дорога, когда он, под грохот перекрестного огня, растерзанный и окровавленный, взбунтовался против своего великого герцога, Мангейм потерял свое обаяние. Прежде – а скоро уже пройдет пятьдесят шесть лет, с тех пор как случилась эта история, – он был совсем иным…
Представьте себе обычный немецкий город, спокойный и глубокомысленный, от которого немного веет грустью и мечтательностью, город романов Августа Лафонтена и поэм Гете, Генриетты Бельман и Вертера.
Стоит лишь раз пройтись по широким зеленым улицам Мангейма с его аккуратными домами, выстроившимися в ряд, увидеть фонтан, украшенный античными статуями, тенистые аллеи акаций, протянувшиеся из одного конца города в другой, чтобы тут же ощутить всю прелесть жизни и ее неспешность в этом райском уголке.
Особенно из всего этого великолепия выделялась одна площадь, на которой возвышались храм и театр. Они, скорее всего, были построены в одно время и, вероятно, одним и тем же архитектором; не исключено также, что в середине прошлого столетия капризы королевской фаворитки имели такое влияние на искусство, что все творения посвящались ей, так что храм и театр были выполнены в стиле помпадур.
Вход в театр венчали два сфинкса. Один из них опирался лапой на маску и символизировал комедию, другой, с кинжалом, – трагедию. Обоих украшали пышные шевелюры, чудесно сочетавшиеся с их египетским стилем.
Впрочем, вся площадь, дома с резьбой, подстриженные деревья, зубчатые стены носили отпечаток того же стиля и составляли гармоничный ансамбль.
Итак, пришло время впустить читателя в одну из комнат, расположенную на первом этаже дома, окна которого выходили на иезуитскую церковь. Напомним, однако, что мы вернулись на полвека назад и на дворе воскресенье, 10 мая 1793 года. Все зеленеет и цветет: осока у реки, маргаритки на лугу, боярышник у заборов, розы в садах, любовь в сердце.
Теперь заметим, что одно из самых горячих сердец в Мангейме и его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, окна которой выходили на иезуитскую церковь. Юноша и его скромное жилище заслуживают особого описания.
Комната одновременно представляла собой и мастерскую живописца, и магазин музыкальных инструментов, и кабинет, а все ее убранство указывало на то, что хозяин ее по природе своей был натурой самобытной и творческой. То здесь, то там попадались под руку палитры, кисти, мольберт с неоконченной картиной; среди этого живописного беспорядка островком стояло фортепьяно с раскрытой сонатой, а рядом с ним – гитара и альт; на столе были разложены перо, чернила, черновики баллады.
На стенах висели колчаны со стрелами, луки ХV века, гравюры XVI века, музыкальные инструменты XVII века, причудливой формы кувшины и сосуды для вина, стеклянные украшения, веера из перьев, чучела ящериц, цветочные гербарии, внизу стояли сундуки всех времен – одним словом, целая вселенная, не стоившая, однако, и двадцати пяти талеров.
Жил в этой комнате живописец, музыкант или поэт – судить трудно, но с уверенностью можно сказать одно: он был ценителем табака, ибо среди всякой всячины коллекция трубок была самой полной и занимала почетное место, красуясь на старом диване в лучах солнца.
Но кем бы он ни был – поэтом, музыкантом, живописцем или ценителем табака, – в эту минуту он не курил, не рисовал, не писал стихи и не сочинял музыку. Он смотрел. Прислонившись к стене, он замер и, затаив дыхание, устремил все свое внимание в открытое окно. Желая остаться незамеченным, юноша скрывался за шторой и смотрел так, как смотрят, когда глаза только служат проводником сердца.
К чему же был прикован его взгляд? К месту, пока еще совершенно безлюдному, – к паперти церкви. Там никого не было, потому что шла служба и все находились в храме.
Обратимся теперь к человеку, что скрывается сейчас за занавеской и чье сердце бьется так часто, что, кажется, вот-вот выпрыгнет из груди.
Это был худой невысокий юноша лет восемнадцати. Черные волосы ниспадали ему на лоб, и если он не отводил их рукой, то они закрывали его глаза, придавая лицу вид несколько строгий и отчужденный. Однако даже эта завеса не могла скрыть его лихорадочный взгляд, словно у сумасшедшего.
Этот молодой человек, сказать по правде, не был ни поэтом, ни живописцем, ни музыкантом, он гармонично сочетал в себе любовь ко всякому творчеству. Юноша представлял собой натуру цельную и самобытную, он не был ни добрым, ни злым, был деятельным и ленивым, отважным и застенчивым, и звали его Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.
Он появился на свет в Кенигсберге, в старой Пруссии, холодной зимней ночью 1776 года, когда за окном бушевала вьюга и безумствовал ветер, причиняя немалые страдания бедноте. Мальчик оказался так слаб и тщедушен, что все, глядя на него, задумывались скорее о гробе, нежели о колыбели.
Эрнст Теодор Вильгельм Гофман родился как раз в тот год, когда Шиллер окончил свою драму «Разбойники». Мальчик принадлежал к одному из старинных родов, подобных тем, что существовали во Франции времен Фронды. Такие благородные семейства не перевелись еще и в Германии, но скоро их нигде не останется. Мать мальчика имела вид болезненный, а на бледном лице ее, казалось, навсегда замерло выражение смирения, покорности судьбе и вечной задумчивости; отец его, напротив, был суров и рассудителен, к чему во многом его обязывало общественное положение: служил он советником уголовного суда. Сколько он себя помнил, родительский дом всегда был полон гостей. Все они, конечно же, были людьми творческими, наделенными всяческими талантами. Гофман говорил, что помнит виденные им в детстве странные концерты, в которых каждый играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых сейчас мало кто знает: тимпаны, гудки, цистры, альты, виолы. Надо заметить, что никто, кроме Гофмана, не помнил этих дядюшек и тетушек-музыкантш: они исчезли, подобно видениям, одно за другим, и, уходя, задували светильники, освещавшие их пюпитры.
Однако из всех этих призрачных гостей наиболее четко остались в памяти Гофмана один дядюшка и одна тетушка.
Мальчик любил вспоминать о ней. В доме, где прошло его детство, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным взглядом, казалось, проникавшим в глубину души. Кроткая, остроумная, проницательная, в ребенке, почитаемом всеми сумасшедшим, бесноватым, она видела задатки гения. Она единственная, не считая матери, вступалась за мальчика; она предсказывала ему славу, что не раз вызывало слезы у ее сестры, матери Гофмана, потому что та знала, что несчастье – неразлучный спутник гения и славы.
Это была тетка София. Подобно всем членам семейства, она музицировала – играла на лютне. Когда Гофман просыпался в колыбели, он ощущал себя словно на облаке гармонии; когда он открывал глаза, он видел грациозный образ молодой женщины, слившейся с инструментом. Обычно на ней было болотного цвета платье с розовыми бантами; ей чаще всего аккомпанировал старый музыкант с кривыми ногами, в белом парике, игравший на басе, который был больше него и за который он цеплялся, подобно ящерице, бегающей по тыкве. Из этого-то потока звуков, льющегося, подобно жемчужному водопаду, сквозь пальцы прелестной Евтерпы[1], Гофман пил чарующую влагу, превратившую его самого в музыканта. Поэтому-то тетка София была, как мы сказали выше, одним из любимых воспоминаний Гофмана.
В отношении дяди все было иначе. Смерть отца Гофмана, болезнь матери оставили его во власти этого господина. Это был человек столь же аккуратный, сколь Гофман был небрежен, столь же педантичный, сколь бедный Гофман был причудлив. Дядюшка пытался привить племяннику свою аккуратность и любовь к порядку, но его стремления оставались тщетными, так же как и попытки привить его часам дух Карла V: что дядя ни делал, часы били по желанию племянника, а не по его.
Однако в глубине души этот дядя Гофмана, несмотря на свою аккуратность и точность, не был большим врагом искусств и творчества; он терпеливо относился к музыке, живописи, поэзии, но полагал, что благоразумный человек должен прибегать к подобным развлечениям только после обеда, чтобы помочь пищеварению. Посему он подчинил жизнь Гофмана строгому распорядку, выделив равное количество времени для изучения правоведения, для обеда, для музицирования, для упражнений в живописи и поэзии.
Гофман хотел бы перевернуть все это наоборот, чтобы уделить больше времени музыке, поэзии и живописи, но это оказалось не в его власти. И дело кончилось тем, что он возненавидел и дядю, и правоведение и однажды бежал из Кенигсберга с несколькими талерами в кармане в Гейдельберг. Там он надолго не задержался из-за дурной музыки местного театра.
Поэтому из Гейдельберга Теодор перебрался в Мангейм и поселился там, как нам известно, возле театра, который мог соперничать с лирическими сценами Франции и Италии. Я говорю «Франции и Италии», потому что мы должны помнить, что говорим о периоде, за пять или шесть лет до которого развернулась музыкальная борьба Глюка и Пиччини в Королевской Академии искусств и художеств.
Итак, Гофман обосновался в Мангейме, где нанимал жилье возле театра и содержал себя своим творчеством: живописью, музыкой и поэзией, а также на несколько червонцев, что присылала его добрая мать. Именно в эту минуту, присвоив себе право хромого беса, мы приподняли потолок его комнаты и показали его нашим читателям, неподвижно стоящим у стены за шторой, задыхающимся и устремившим взгляд на паперть церкви иезуитов.
Сумасшедший влюбленный
Теодор Гофман еще больше сосредоточил свое внимание, когда на пороге церкви, несмотря на то что служба еще не закончилась, показались две дамы. Но в следующий миг юноше пришлось отвлечься: в дверь постучали. Молодой человек не ответил и лишь топнул ногой от нетерпения. Стук раздался снова. Гофман бросил на дверь яростный взгляд, словно желая испепелить докучливого посетителя. Постучали и в третий раз, но молодой человек оставался неподвижен. Он твердо решил не открывать. Тогда из-за двери послышался голос:
– Теодор!
– А, Вернер, это ты, – проговорил Гофман.
– Да, это я. Ты не хочешь, чтобы тебя беспокоили?
– Нет, что ты, – ответил юноша и поспешил открыть дверь.
В комнату, несколько смутившись, вошел молодой человек с белокурыми волосами. Он был года на три или четыре старше Гофмана, бледен и худощав. Едва появившись в дверях, юноша положил руку на плечо своему другу и поцеловал его в лоб, как сделал бы старший брат.
Они и вправду были как братья. В детстве мальчики жили и воспитывались в одном доме, и потому Захария Вернер, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля» и «Креста на Балтийском море», рос под присмотром сразу двух женщин – своей матери и матери Гофмана. К несчастью, обе страдали от нервного расстройства, которое со временем перешло в сумасшествие. По наследству недуг этот достался их детям и проявился в фантастическом воображении Гофмана и мечтательном расположении духа Захарии.
Друзья детства были неразлучны: когда Вернер изучал право в Гейдельберге, Гофман бежал к нему от своего дяди; когда же сам Теодор переселился в Мангейм, потому как лучшая музыка звучала именно там, то за ним последовал и Захария. Поселившись в Мангейме, вдали от семьи и нежной материнской заботы, два молодых человека почувствовали в себе страсть к путешествиям, неотъемлемой части воспитания немецкого студента. Друзья мечтали посетить Париж. Вернеру было любопытно посмотреть, до чего довел Францию террор; Гофман же желал насладиться французской музыкой и сравнить ее с итальянской. Но особый интерес для него представлял Орфей в опере, потому как в душе Теодор Гофман лелеял надежду стать директором театра.
Вернер, хотя и воспитывался в благочестивой семье, все же был повесой. Ему так и не терпелось воспользоваться этой странной свободой нравов, царившей во Франции в 1793 году. Один из приятелей Захарии, недавно вернувшийся из Парижа, так занимательно рассказывал обо всех прелестях своего путешествия, что у восторженного студента голова пошла кругом.
Гофман надеялся посетить французские музеи, о которых был немало наслышан; кроме того, им руководило желание сравнить итальянскую живопись с немецкой. Одним словом, как бы ни были различны причины, по которым друзья стремились во Францию, их намерение только крепло день ото дня. Чтобы исполнить свое желание, друзьям недоставало лишь одного – денег. Однако случай решил все. По странному стечению обстоятельств в один и тот же день Захария и Гофман получили от своих матерей по пять червонцев.
Десять червонцев составляли около двухсот ливров, а это хорошенькая сумма для двух студентов, живущих на пять талеров в месяц, тем не менее для путешествия этих денег было недостаточно. Тогда молодые люди решили попытать счастья в игре, и так как эта мысль посетила их обоих одновременно, они приняли ее за божественное Провидение. Риск был велик, но в случае выигрыша они могли получить такую сумму, с которой смело можно было отправляться в кругосветное путешествие.
Сказано – сделано. Вернер и Гофман поспешили в один из игорных домов, которые открывались в Мангейме с первого мая, когда вместе с весной наставало и время лечения на водах. Вернер первым испытал судьбу и после пяти попыток потерял свои пять червонцев.
Настал черед Гофмана. Он робко бросил свой первый червонец и выиграл. Ободренный таким началом, он удвоил ставку и не ошибся. В этот день юноше несказанно везло – он выиграл четыре раза из пяти. Казалось, его вела некая сила: без всякого страха и колебаний, без расчета и хитрых соображений он делал ставку за ставкой, бросал деньги на карту, и богатство его удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария, глядя на все это, трясся, словно в лихорадке. Он был бледнее мертвеца и шептал:
– Довольно, Теодор, довольно.
Но Гофмана только забавляла эта детская робость. Золото текло к нему рекой. Наконец, пробило два часа ночи, и игра прекратилась, потому как заведение должно было закрываться. Молодые люди, не пересчитывая, нагрузили два мешка золота и направились домой. Захария вышел первым, все еще не веря своему счастью. Гофман последовал было за другом, когда на его пути вдруг возник старый офицер, который не спускал с юноши глаз во все продолжение игры. Старик остановил его, когда тот переступал порог.
– Молодой человек, – сказал он, положив руку ему на плечо и пристально глядя в глаза, – если вы будете продолжать так и дальше, вы непременно сорвете банк, я уверен. Но когда он будет сорван, вы станете верной добычей дьявола.
И он исчез, не дожидаясь ответа Гофмана. Теодор вышел на улицу, но он был уже совсем другим. Слова старика обдали его холодом, словно струя ледяной воды, и теперь золото, переполнявшее карманы, тяготило юношу. Он шел будто под грузом своих прегрешений.
Оба друга направились к Гофману – один смеялся, пританцовывал и что-то напевал, другой же, напротив, был задумчив и угрюм. Тот, который веселился от души, конечно же, был Вернером. А тот, что шел, понурив голову, – Гофманом.
У дома Теодора друзья простились; на следующий день они собирались отправиться во Францию. Гофман, оставшись один, принялся считать свое золото. У него было пять тысяч талеров, что составляло где-то двадцать три или двадцать четыре тысячи франков.
Юноша погрузился в глубокое раздумье, лицо его стало совсем бледным в свете медного ночника, а по лбу катились капли пота. При малейшем шуме, раздававшемся вблизи него, пусть даже это был тихий шелест крыла мухи, Гофман внутренне содрогался и в страхе озирался по сторонам. Предсказание старого офицера не выходило у него из головы. Юноша начал нашептывать стихи Фауста, и вот на пороге комнаты ему уже чудилась крыса, а в углу – черный пудель.
Наконец он подчинился какому-то тягостному решению. Юноша отложил тысячу талеров на свое путешествие, а остальные четыре тысячи завязал в узел и прикрепил к ним воском бумажку, где написал следующее: «Господину бургомистру Кенигсберга, для раздачи городским беднякам».
Довольный победой, одержанной над самим собой, Гофман разделся, лег в постель и проспал до семи часов утра. Когда юноша проснулся и нашел все свое богатство на прежнем месте, то сразу же убедился в том, что все случившееся с ним накануне не было сном. Слова старого офицера вновь возникли в его памяти. Он поспешил одеться и без всякого сожаления отнес четыре тысячи талеров на почту Кенигсберга, не забыв, однако, спрятать оставшуюся сумму в свой ящик. Потом Гофман принялся собираться в дорогу, ведь они условились с Вернером этим же вечером отправиться во Францию.
Теодор беспрестанно ходил по комнате, суетился, выбивал пыль из дорожного платья, складывал сорочки, но тут вдруг он посмотрел на улицу и так и замер на месте. Прелестная девушка лет шестнадцати-семнадцати шла по противоположной стороне улицы к церкви. Судя по тому, что Гофману она была совершенно незнакома, в Мангейм девушка приехала недавно. Никогда Теодор с его воображением, не знавшим границ, не представлял себе ничего подобного. Это прекрасное видение превосходило все то, что наш поэт, живописец и музыкант встречал до сих пор, и даже то, что он еще только надеялся встретить. А между тем на таком расстоянии он видел лишь одно восхитительное целое, частности ускользали от его взгляда.
Молодую девушку сопровождала старушка служанка. Обе они медленно взошли на ступени иезуитской церкви и исчезли в ее глубине. Гофман небрежно бросил в свой наполовину уложенный чемодан фрак, венгерский сюртук, а затем спрятался за занавесками у окна, вновь ожидая появления той, что всего минуту назад вошла в храм. От этого занятия Захария и оторвал своего друга.
Как мы уже сказали, Вернер поприветствовал Теодора, как старший брат, – положив ему руку на плечо и поцеловав в лоб. Хотя Захария Вернер всегда был бледен, сегодня, однако, его лицо было бледнее обыкновенного.
– Что с тобой? – спросил его искренне обеспокоенный Гофман.
– О, мой друг! – воскликнул Вернер. – Я вор! Я негодяй! Убей меня! Разруби мою голову топором! Пронзи мое сердце стрелой! Я не достоин жить на этом свете!
– Да ну! – сказал Гофман благодушным тоном довольного жизнью человека. – Что-то случилось, друг мой?
– Да, Теодор, случилось, действительно случилось! Меня искусил дьявол!
– Что ты такое говоришь?
– Когда, проснувшись утром, я увидел золото, я не поверил своим глазам! Мне казалось, что я вижу это во сне!
– И что же дальше?
– Весь стол был покрыт золотом, – продолжал Вернер. – Когда я увидел, как оно переливается в лучах солнца, я понял, что оно настоящее! В следующий миг мной овладел страшный азарт, я не смог удержаться, взял треть своего золота и отправился в игорный дом.
– И ты проиграл.
– Все до последнего крейцера[2].
– Ну что ж, ничего не поделаешь… Но беда не велика, у тебя осталось еще две трети!
– Если бы… Я воротился за второй и…
– И проиграл ее, как и первую!..
– Да, мой друг, договаривай скорей, договаривай…
– И ты пошел за последней третью.
– Нет, я не пошел – я полетел! Я взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.
– А выпало черное, не так ли? – спросил Гофман.
– Ах, мой друг, черное, это ужасное черное в один миг убило мою последнюю надежду!
– И теперь ты жалеешь о содеянном, потому как не сможешь увидеть Париж?
– О да! Ну почему я не отложил хотя бы пятьсот талеров! Мне хватило бы их, чтобы добраться до Парижа! Пятьсот талеров!..
– И если бы теперь у тебя были эти пятьсот талеров, ты забыл бы о том, что лишился остальных?
– В ту же минуту!
– Ну, так за этим дело не станет, мой милый Захария, – сказал Гофман, подходя к ящику. – Поезжай, вот пятьсот талеров.
– Как поезжай?! – вскрикнул Вернер. – А как же ты?
– О! Я никуда не еду.
– Как не едешь?
– Не сейчас, по крайней мере.
– Но почему? Что произошло? Почему ты больше не хочешь ехать? Что удерживает тебя в Мангейме? – Вернер засыпал своего друга вопросами.
Гофман повлек Захарию к окну. Обедня кончилась, и из церкви начинали выходить люди.
– Вот, смотри, смотри, – проговорил Теодор, указывая рукой на молодую девушку, прижимавшую к груди молитвенник. Казалось, сама Маргарита сошла со страниц «Фауста» и теперь неспешно спускалась по ступеням церкви, склонив голову.
– Видишь? – прошептал Гофман.
– Конечно, вижу.
– Ну, и что скажешь?
– Ни одна женщина на свете не стоит того, чтобы ради нее отказываться от поездки в Париж. Даже ради прекрасной Антонии, дочери Готлиба Мурра, нового дирижера театра Мангейма.
– Так ты, стало быть, ее знаешь?
– Конечно.
– И знаком с ее отцом?
– Он был дирижером во франкфуртском театре.
– Дай мне к нему рекомендательное письмо.
– Непременно.
– Напиши мне его сейчас же, Захария!
Вернер сел за стол и принялся за дело. Едва Захария дописал последние строки и поставил свою подпись, как Теодор, обняв своего друга, выхватил письмо у него из рук и бросился вон из комнаты.
– Но помни, – крикнул Вернер ему вслед, – нет такой женщины, из-за которой можно было бы забыть о Париже!
Гофман, конечно, слышал слова друга, но не придал им совершенно никакого значения. Вернер же положил свои пятьсот талеров в карман и, опасаясь новых искушений демона игры, бросился к почтовому двору. Он бежал туда так же быстро, как Гофман к дому старого дирижера.
Теодор постучался в двери дома маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария садился в дилижанс до Страсбурга.
Маэстро Готлиб Мурр
Навстречу Гофману вышел сам дирижер, и, хотя юноша никогда прежде не встречал маэстро Готлиба, он сразу же понял, кто перед ним. Этот старичок лет пятидесяти – шестидесяти, прихрамывавший на одну ногу, которая больше походила на штопор, выглядел нелепо и даже смешно, однако мог быть только артистом, и великим, надо сказать, артистом.
Его шаги, точнее говоря прыжки, напоминали бег ласточки. В такой манере, свойственной лишь ему одному, он провожал в дом своих гостей, то обгоняя их, то останавливаясь и выделывая странные пируэты на своей кривой ноге. Следуя за ним, Гофман мысленно рисовал в своем воображении один из тех оригинальных и чудных портретов, которые можно найти среди его произведений.
Лицо старика, преисполненное вдохновения, ума и хитрости, было как будто обтянуто листом пергамента и испещрено красными и черными точками, словно нотная тетрадь для церковного хора. Маэстро всегда носил очки и не расставался с ними даже во время сна. Он имел обыкновение носить их на кончике носа или поднимал на лоб, что не давало никакой возможности укрыться от его проницательного взгляда. И только лишь при игре на скрипке, когда он держал голову прямо и смотрел вдаль, эта вещь становилась ему полезной, впрочем, она все равно скорее оставалась предметом роскоши, нежели была действительно необходима.
Лысину на голове Готлиба Мурра прикрывала черная шапочка, ставшая постоянным спутником маэстро, – он спускался к своим гостям только в этом головном уборе. Выходя же из дома, старик надевал поверх шапочки еще и парик на манер Жан-Жака. Надо сказать, что музыканта нисколько не беспокоила черная бархатная полоска, видневшаяся из-под его накладных волос, которые больше походили на шляпу, остававшуюся на голове, даже когда маэстро Готлиб раскланивался со своими знакомыми.
Гофман приостановился, огляделся и, никого больше не увидев, последовал за хозяином дома. Они вошли в просторный кабинет, где были в беспорядке разбросаны кипы партитур и бесчисленное количество нотных тетрадей. На столе стояло десять красивых коробов одинаковой формы, в которых любой музыкант без труда узнал бы футляры для скрипок.
Готлиб Мурр готовил постановку для театра Мангейма, где впервые должна была прозвучать итальянская музыка – «Matrimonio segreto»[3] Чимарозы.
Смычок, подобно трости Арлекина, был заткнут за пояс, перо важно торчало за ухом, а пальцы маэстро были все в чернилах. Этими самыми пальцами он взял письмо, поданное ему Гофманом. Бросив беглый взгляд на адрес, написанный знакомым почерком, Готлиб воскликнул:
– Ах! Захария Вернер – поэт, поэт, но игрок! – Потом, как будто желая поправить себя, он прибавил: – Игрок, игрок, но поэт.
Распечатывая письмо, маэстро спросил:
– Уехал, действительно уехал?
– Да, сударь, в эту минуту он уже в пути.
– Да поможет ему Господь! – воскликнул Готлиб, поднимая глаза к небу, словно поручая своего друга Богу. – Но он правильно сделал, что уехал. Путешествия полезны для молодежи. Если бы я в свое время не путешествовал, то никогда не узнал бы бессмертного Паизиелло, божественного Чимарозы.
– Но, – сказал Гофман, – это не помешало бы вам познакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб.
– Да, здесь вы правы, молодой человек. Но как это – знать творчество и не знать самого творца! Это все равно что душа без тела. Истинный шедевр – это призрак, видение, продолжающий жить и после смерти своего творца. Однако вы никогда не сможете оценить всей глубины произведения, если не знаете его автора.
Гофман, кивнув в знак согласия, произнес:
– Правда… Только после того, как я увидел Моцарта, я по достоинству оценил его.
– Да-да, – подтвердил Готлиб, – Моцарт хорош. Но почему он хорош? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, музыка смертных, итальянская – музыка богов.
– Однако, – возразил Гофман, улыбаясь, – Моцарт сочинил «Женитьбу Фигаро» и «Дон-Жуана» не в Италии. Первое он написал в Вене для императора, второе – в Праге для итальянского театра.
– Справедливо, молодой человек, справедливо. Мне нравится ваша любовь ко всему родному. Именно она заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга был жив и съездил бы еще раз в Италию, то он, несомненно, создал бы еще не одно бессмертное творение. Но что вдохновило его на «Дон-Жуана» или на «Женитьбу Фигаро», о которых вы говорите? Итальянские арии, итальянская поэзия, солнце Болоньи, Рима и Неаполя. Поверьте, молодой человек, что надо видеть, чувствовать это солнце, чтобы вполне оценить его. Вот уже четыре года прошло, с тех пор как я оставил Италию, четыре года, как я замерзаю, когда не думаю об этой стране! Одна мысль о ней согревает меня; мне не нужен плащ, когда я думаю об Италии, не нужно платье, мне даже не нужна моя шапочка. Воспоминание возрождает меня к жизни! О, музыка Болоньи! О, солнце Неаполя! О!..
В этот миг на лице старика отразилось наивысшее блаженство, он переживал минуты истинного наслаждения. Ему представлялось, что по нему струятся лучи полуденного солнца, согревая его своим теплом.
Гофман, наблюдавший все это время за маэстро, не стал его тревожить и воспользовался минутой, чтобы вновь осмотреться. Он надеялся увидеть Антонию, однако двери были по-прежнему закрыты, и ни малейшего шума не слышалось из-за этих дверей. Поневоле юноша вынужден был возвратиться к маэстро Готлибу, чьи восторженные чувства мало-помалу улеглись.
– Вы что-то сказали, молодой человек? – старик вернулся к прерванной беседе. Его голос заставил Гофмана вздрогнуть.
– Я говорю, маэстро Готлиб, что пришел к вам по рекомендации от моего друга Захарии Вернера. Он много рассказывал о вашей благосклонности к молодежи, и так как я музыкант…
– О! Вы музыкант?
Готлиб выпрямился, слегка откинул голову назад и сквозь очки, располагавшиеся на кончике носа, пристально посмотрел на Гофмана.
– Да-да, – добавил он, – конечно, как же я сразу не заметил! Вы композитор или инструменталист?
– И то и другое, маэстро.
– И то и другое! – воскликнул старик. – Ну надо же, и то и другое! – повторил он в сердцах. – Ох уж эти молодые люди – никогда ни в чем не сомневаются… Нужна целая жизнь – одного человека, двух, трех, чтобы стать тем или другим! А они, видите ли, и то и другое!
Воздев руки к небу, он резко повернулся на одной ноге, словно желая вкрутить ее в пол, как штопор. Окончив свой пируэт, он остановился напротив Гофмана.
– И что же нового, позвольте спросить, вы сотворили в музыке? – не без иронии поинтересовался маэстро.
– Сонаты, церковные гимны, квинтеты.
– Нет, вы только послушайте его! Сонаты после Себастьяна Баха! Церковные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! О, молодость, молодость! И на чем же вы играете как инструменталист? – не унимался маэстро, хотя в душе уже искренне жалел юношу.
– Почти на всем – от фортепьяно до теорбы. Но, честно сказать, всем прочим инструментам я предпочитаю скрипку.
– О да, – протянул маэстро насмешливо, – поистине, для скрипки это большая честь! Несчастный, – продолжал Готлиб Мурр, приближаясь к Гофману, – знаешь ли ты, что это за инструмент – скрипка?
И маэстро, покачиваясь на одной ноге, а вторую держа на весу, словно цапля, сам принялся отвечать на заданный вопрос:
– Скрипка – это труднейший из всех инструментов. Сам сатана, когда ему больше уже ничего не оставалось, выдумал скрипку, чтобы погубить смертных. Один лишь Тартини, мой наставник, мой идеал, достиг совершенства в игре на этом инструменте. Только ему одному было по силам ночами напролет играть на скрипке дьявола и не лишиться своего дара. O, знаешь ли ты, несчастный хулитель, что этот неприметный на первый взгляд инструмент таит в себе неисчерпаемые источники гармонии, доступные лишь избранным, лишь тем, кто достоин испить из божественной чаши? Изучал ли ты это дерево, эти струны, конский волос, особенно волос? Ты надеешься покорить эту непонятную силу, что вот уже два века противостоит усилиям людей знающих, в чьих руках этот инструмент жалобно стонет, плачет, ноет, что подчинилась лишь гениальному Тартини? Когда ты впервые прикоснулся к скрипке, подумал ли ты о том, что ты делаешь? Но ты не первый, – добавил маэстро Готлиб, сокрушаясь всем сердцем, – и не последний погибнешь от этого вечного искусителя. Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и прожили век, мучая скрипку, и ты приумножишь и без того немалое число этих людей, бесполезных для общества, невыносимых для своих близких.
Потом вдруг без всякого промедления он схватил скрипку и смычок и, подобно учителю фехтования, вооружившемуся двумя рапирами, подал их Гофману.
– Ну, – обратился он к юноше, словно вызывая его на бой, – сыграй мне что-нибудь! Сыграй, и я скажу тебе, каковы твои шансы на успех, есть ли еще время вытащить тебя из пропасти. Возможно, я смогу спасти тебя, как я спас твоего друга, Захарию Вернера. Он играл на скрипке с истинной страстью, даже исступлением и предавался чудесным мечтам, но я открыл ему глаза. Вернер разбил свою скрипку, а после сжег ее. Некоторое время спустя я предложил ему попробовать бас, и это успокоило его. Там его длинные худые пальцы обрели свободу, сначала им, правда, приходилось проделывать по десять верст в час, но теперь… Теперь он довольно хорошо играет и, не стыдясь, может поздравить своего дядюшку с днем рождения. Ну, ну, молодой человек, скрипка в ваших руках, дерзайте!
Гофман взял инструмент и принялся внимательно его рассматривать.
– Да-да, – сказал маэстро Готлиб, – сейчас ты похож на гурмана, который пробует вино, перед тем как его выпить. Возьми струну, одну струну, и если твое ухо не подскажет тебе имени создателя этой скрипки, то ты не достоин взять ее в руки.
Гофман ударил по струне, и она издала звук долгий, протяжный, глубокий.
– Это Антонио Страдивари, – произнес юноша без тени сомнения.
– Ну что ж, неплохо, молодой человек, неплохо. Но Страдивари за всю свою жизнь создал немало скрипок. Год, назовите мне год.
– О, этого, к сожалению, я не могу сказать, – признался Гофман. – Но это же невозможно…
– Невозможно? – перебил Теодора маэстро. – Клеветник! Это все равно что попробовать вина и не назвать года урожая! Слушай же, эта скрипка была сделана во время путешествия Антонио из Кремоны в Мантую в 1705 году. В том же году он оставил мастерскую своему первому ученику, это так же верно, мальчик мой, как и то, что сегодня 10 мая 1793 года. Мне приятно сообщить тебе, что это страдивари третьего разбора, но я опасаюсь того, как бы эта скрипка не оказалась слишком хороша для ученика, подобного тебе. Ну, что же ты медлишь? Приступай!
Когда Гофман положил скрипку на плечо, сердце его сильно забилось, и он начал исполнять вариации на тему из Дон-Жуана, «La ci darem’la mano».
Маэстро Готлиб стоял возле юноши, покачивая головой и ударяя своей хромой ногой в такт музыке. Едва Гофман начал играть, как лицо его оживилось, глаза загорелись. В пылу чувств Теодор закусил верхнюю губу, из-под которой теперь показались два зуба, торчащие, словно кабаньи клыки. Довольно мужественно исполнив аллегро, Гофман заслужил от маэстро Готлиба почти одобрительный кивок.
Финал исполнения, по мнению Теодора просто блестящий, не только не заслужил одобрения старого музыканта, но и заставил его поморщиться. Однако лицо его быстро просветлело, и, похлопав молодого человека по плечу, он произнес:
– Ну, это не так дурно, как я полагал. Как только ты забудешь все то, чему тебя учили, откажешься от этих модных прыжков, резких переходов и пронзительных финалов, из тебя можно будет что-нибудь сделать.
Похвала от столь взыскательного человека, каким был старый музыкант, обнадежила Гофмана. К тому же он не забыл, хотя и чуть не утонул в океане звуков, что маэстро Готлиб был отцом прекрасной Антонии. Юноша поймал на лету слова, сорвавшиеся с уст старика.
– А кто же возьмет на себя труд сделать из меня что-нибудь? – спросил он. – Неужели вы, маэстро Готлиб?
– Почему бы и нет, молодой человек! Почему бы и нет, если ты готов прислушаться к старому Мурру.
– Я буду повиноваться вам во всем, маэстро!
– О! – прошептал с грустью старик, мысленно обращая свой взор к прошлому и воскрешая в памяти минувшее. – Я знал стольких виртуозов. Корелли… С ним я, по правде сказать, был знаком по рассказам, однако это он проторил дорогу, он проложил стезю. Его произведения нужно играть так, как это делает Тартини, или лучше вовсе отказаться от этого. За ним следует Пуньяни, хороший исполнитель, но слабый, слишком слабый, особенно в некоторых аподжименто; Джеминиани – в его манере чувствуется сила и порыв, но совершенно нет плавности переходов. Я даже специально ездил в Париж, чтобы посмотреть на него. Он настоящий сумасброд, лунатик, истинное дитя! Джеминиани прекрасно справлялся с темпо рубато, погубившим инструменталистов больше, чем унесла людей оспа, чума или желтая лихорадка. Я сыграл ему свои сонаты, как учил меня великий Тартини, мой наставник, и лишь тогда Джемениани признал, что заблуждался. К несчастью, он уже полностью погряз в своей манере исполнения. Этому ученику был семьдесят один год. Слишком поздно! Нечего было и пытаться его спасти, как я пробовал сделать это с Джардини. Его я поймал вовремя, но он неисправим! Сам черт овладел его левой рукой, так что правая никогда за ней не успевала. Его манере игры была свойственна несоразмерность, бесконечные прыжки, пронзительные звуки, способные даже голландца заставить отплясывать тарантеллу. Однажды, когда он в присутствии Йомелли, талантливейшего и добрейшего человека, коверкал превосходную пьесу, Йомелли не выдержал и отвесил Джардини такую оплеуху, что тот целый месяц проходил с опухшей щекой, а сам Йомелли еще три недели после этого мучался с вывихнутой рукой. Джардини чем-то напоминал мне Люлли, вечно подпрыгивающего, словно акробат на канате; ему давно бы следовало заменить смычок на балансир. Увы! Увы! Увы! – горестно вскрикнул старик. – Я в полнейшем отчаянии, ведь с уходом Нардини и моим уходом скрипка смолкнет навсегда, и мы лишимся того искусства, которым в совершенстве владел лишь Орфей, приручавший своей дивной музыкой животных, двигавший скалы и камни и возводивший города. Из служителей божественной скрипки мы превращаемся во всеразрушающих проклятых трубачей. Если придет день, когда французы вступят в Германию, чтобы взять стены Филипсбурга, который они уже осаждали не раз, им стоит только дать концерт у ворот крепости из четырех знакомых мне скрипок.
Старик перевел дух и продолжил уже более спокойно:
– Конечно, есть Виотти, один из моих учеников, у него большие способности, но он слишком нетерпелив, необуздан, свободолюбив. Что же касается Жарновицкого, то он простой хвастун и невежда. Я даже приказал старушке Лизбет не раздумывая захлопывать дверь, если на пороге моего дома прозвучит это имя. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, но я вам говорю, молодой человек, что прогоню ее, если она впустит ко мне Жарновицкого, этого наветчика, который посмел злословить о бессмертном Тартини. О! Тот, кто принесет мне голову Жарновицкого, может пользоваться моими советами и уроками столько, сколько ему будет угодно. Что же касается тебя, Гофман, – продолжал старик, – ты не силен, это правда, однако мои ученики, Роде и Крейцер, были не сильнее тебя. Обращаясь к маэстро Готлибу с рекомендацией от человека, который меня знает и высоко ценит, от этого сумасшедшего Захарии Вернера, ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. Итак, молодой человек, теперь посмотрим. На этот раз я вручаю тебе не Антонио Страдивари, нет, это даже не Грамуло, которого Тартини так чтил, что играл только на его инструментах. Нет, я хочу послушать тебя на Антонио Амати, этом великом предке, прадеде всех скрипок. Я хочу, чтобы ты сыграл на инструменте, который будет приданым моей дочери, Антонии. Это, видишь ли, своего рода, колчан Улисса, а кто овладеет колчаном Улисса, тот достоин Пенелопы.
Старик поспешил открыть бархатный футляр, весь обшитый золотой тесьмой, и достал оттуда скрипку, прекраснее которой, казалось, не могло быть во всем свете. Этот инструмент был один в своем роде, однако Гофман смутно припоминал, что мог видеть нечто подобное в одном из своих фантастических видений, где ему являлись его дядюшки и тетушки.
Затем, склонив голову перед инструментом, старик подал его Гофману и сказал:
– Возьми его и постарайся быть хоть сколько-нибудь его достойным.
Гофман почтительно поклонился, принял инструмент и начал исполнять этюд Себастьяна Баха.
– Бах, – прошептал Готлиб, – был бы хорош для органа, но никак не для скрипки. Но что ж, пусть будет так!
При первом же звуке, извлеченном из этого инструмента, Гофман содрогнулся: в душе он был истинным музыкантом и, несомненно, оценил, какое великое сокровище ему доверили.
Смычок, изогнутый, подобно луку, позволил музыканту взять сразу четыре струны. Одна из этих струн рождала чудесные неземные звуки. Гофман даже не думал, что он, простой смертный, способен извлекать из инструмента столь божественную мелодию.
Все это время маэстро не отходил от юноши. Запрокинув голову назад, старик твердил вместо одобрения:
– Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая! В левой – лишь движение, в правой – сама душа. Ну же, души, души, еще души!
Гофман понимал, что старый Готлиб прав, и прекрасно помнил слова маэстро, сказанные ему при первом испытании: следовало забыть все, чему он учился до сих пор. В своем исполнении он постепенно переходил от слабого к сильному, от ласки к угрозе, от молнии к грому и, наконец, сам потерялся в этом нескончаемом потоке звуков, подобных журчащим водопадам, рассыпающемуся жемчугу, облакам алмазной пыли. Он всецело был во власти этой новой жизни, неописуемой восторженности, когда смычок в его левой руке вдруг замер и опустился на струны, скрипка соскользнула с груди, а в неподвижных глазах загорелось пламя. Виной всему была прелестная Антония, чье отражение увидел Гофман в зеркале, располагавшемся прямо напротив распахнутых дверей, в которых и появилась девушка. Она была явно чем-то взволнованна, глаза ее увлажнились.
Теодор вскрикнул от переполнявших его чувств, а маэстро Готлиб едва успел поддержать шедевр почтенного Антонио Амати, выскользнувший из рук молодого виртуоза.
Антония
Когда Антония появилась на пороге комнаты, она показалась Гофману в тысячу раз очаровательнее, чем в ту минуту, когда он видел ее сходящей по ступеням церкви. Зеркало, в котором Гофман заметил отражение девушки, стояло в двух шагах от него, и он мог одним взглядом окинуть прелестный образ, так быстро исчезнувший в прошлый раз.
Антонии едва исполнилось семнадцать; она была среднего роста, стан ее был гибким, а лицо – бледным, но не из-за болезни. Сравнения с лилией, что покачивается на стебле, пальмой, которую гнет ветер, были бы недостаточны, чтобы описать это хрупкое создание. Morbidezza[4] – единственное итальянское слово, способное передать те нежные чувства, что вызывала Антония. Мать ее, подобно Джульетте, была прекраснейшим весенним цветком Вероны, и это только прибавляло Антонии особой прелести: в ней отразилась красота двух народов, не слившихся воедино, но борющихся за пальму первенства. Так, нежная кожа, отличающая северных женщин, сочеталась в девушке с живым румянцем, играющим на щеках женщин юга; ее воздушные белокурые волосы, ниспадавшие на плечи, обрамляли лицо и оттеняли темные изящные брови. Но больше всего удивляло причудливое смешение двух языков в ее мелодичной речи: когда Антония говорила по-немецки, то в ее словах появлялась нежность наречия Данте и смягчала грубый выговор Германии; когда же, напротив, она говорила по-итальянски, язык, слишком изнеженный Метастазио и Гольдони, обретал твердость наречия Шиллера и Гете.
Но не только во внешности девушки проявлялось это смешение: в нравственном смысле Антония представляла собой чудное и редкое сочетание контрастов – итальянского солнца и немецких туманов. Она в одно и то же время была и музой, и чародейкой, Лорелеей из баллады и Беатриче из «Божественной комедии». А все потому, что Антония, артистка в душе, была дочерью великой артистки. Ее мать, высоко ценившая итальянскую музыку, однажды вступила в борьбу с немецкой музыкой.
Партия «Альцесты» Глюка попалась ей как-то под руку, и она уговорила мужа, маэстро Готлиба, перевести ей поэму на итальянский язык. Когда дело было сделано, она решилась петь ее в Вене. Но мать Антонии слишком понадеялась на свои силы, или, лучше сказать, дивная певица не знала предела своей чувствительности. На третье представление оперы, имевшей чрезвычайный успех, она при исполнении чудного соло Альцесты:
Divinités du styx, mnistres de la mort,
Je n’invoquerai pas votre pitié cruelle.
J’enlève un tendre époux à sen funeste sort
Mais je vous abandonne une épouse fidèle[5].
– достигла ré, которое взяла полной грудью, потом вдруг побледнела, пошатнулась и упала без чувств. Что-то оборвалось у нее внутри: жертва адским богам была принесена – мать Антонии скончалась.
Бедный маэстро Готлиб в ту злосчастную минуту дирижировал оркестром. Со своего места он видел, как побледнела, пошатнулась и упала та, кого он любил больше всех на свете. Кроме того, он слышал, как оборвалась в груди струна, связывавшая ее с жизнью, и маэстро испустил ужасный крик, слившийся с последним вздохом артистки.
Потому, быть может, маэстро Готлиб и ненавидел немецкую музыку. Господин Глюк убил его Терезу, конечно, сам того не желая, но это не мешало маэстро желать ему смерти. Глубокая рана Готлиба стала затягиваться, когда начала подрастать Антония, на которую он и перенес любовь к ее матери.
Теперь, в свои семнадцать лет, девушка заменила старику все – Готлиб жил Антонией, дышал Антонией. Мысли о смерти дочери никогда не посещали его, но если бы они и возникли, то не встревожили бы его, потому что он не мог даже представить себе, что переживет Антонию. Маэстро с чувством не менее восторженным, но не таким порочным, как чувство Гофмана, приветствовал Антонию в своем кабинете.
Девушка медленно приближалась, две слезинки блестели на ее ресницах. Сделав три шага к Гофману, она протянула ему руку и без всякой неловкости, так, будто она была знакома с этим молодым человеком уже много лет, произнесла:
– Здравствуй, брат!
С той самой минуты, как дочь появилась в дверях, маэстро Готлиб оставался безмолвен и неподвижен. Как и всегда бывало, его душа, казалось, покинула тело и порхала над Антонией, распевая оды любви и счастью, которые возникают в сердце отца при виде любимой дочери.
Маэстро положил обожаемый шедевр Антонио Амати на стол и, скрестив руки на груди, не сводил глаз со своего дитяти. Что до Гофмана, то он не знал, сон это был или явь, находится он на небесах или на земле. Юноша едва не отшатнулся, когда увидел Антонию, приблизившуюся к нему, протянувшую ему руку и назвавшую братом.
– Вы – сестра моя? – сказал он, задыхаясь.
– Да, – ответила Антония, – не кровь, а душа определяет родство. Цветы – не сходны ли они все своим благоуханием, все артисты – не собратья ли они по искусству? Я никогда вас прежде не видела, но я вас знаю, ваш смычок пересказал мне всю вашу жизнь. Вы поэт, бедный друг, немного сумасбродный. Увы, та огненная искра безумия, которой наделил вас Бог, сжигает ваш разум и сердце!.. – Потом, обращаясь к маэстро Готлибу, девушка продолжила: – Здравствуйте, отец, вы не забыли поцеловать вашу Антонию? Ах, да, понимаю, «Matrimonio segreto», «Stabat mater»[6], Чимароза, Перголезе, Порпора… Что значит Антония по сравнению с этими великими гениями? Я всего лишь бедное дитя, которое любит вас, но забыто вами ради них.
– Забыть тебя? – закричал Готлиб. – Чтобы старый Мурр забыл Антонию? Отец оставил дочь? Чего ради? Из-за нескольких музыкальных нот, из-за каких-то несчастных диезов и бемолей! Как бы не так! Смотри же!
И, ловко повернувшись на одной ноге, другой маэстро принялся расшвыривать партитуры «Matrimonio segreto», приготовленные уже для раздачи музыкантам.
– Отец! Отец! – воскликнула Антония.
– Огня мне, огня! – не унимался маэстро Готлиб. – Чтобы я мог все сжечь! Сжечь Перголезе! Огня, сжечь Чимарозу! Сжечь Паизиелло! Огня, сжечь моих страдивари, моих грамуло! Сжечь моего амати! Не сказала ли только что моя дочь, моя милая Антония, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь? Огня! Огня!! Огня!!!
Старик, прыгая на одной ноге, метался как сумасшедший, размахивая руками, как ветряная мельница. Антония смотрела на это безумие с едва заметной улыбкой, в которой читалось удовлетворенное дочернее самолюбие. Она, позволявшая себе кокетство только с отцом, хорошо знала о своей власти над стариком: его сердце было территорией, где она царствовала безраздельно. Девушка тотчас остановила маэстро, привлекла его к себе и нежно поцеловала в лоб.
Старик, испустив радостный крик, взял дочь на руки, поднял ее, как птичку, и, сделав с ней три или четыре круга по комнате, уселся на большом диване, где начал баюкать Антонию, как мать баюкает дитя.
Гофман с ужасом наблюдал за маэстро Готлибом: когда он поднял на руки свою дочь, юноша принял его за сумасшедшего. Но спокойствие Антонии и ее улыбка успокоили Гофмана. Почтительно поднимая разлетевшиеся во все стороны партитуры, он раскладывал их на столе и пюпитрах, но продолжал посматривать одним глазом на это странное действо, имевшее, однако, свое очарование.
Вдруг что-то нежное, сладостное, воздушное, подобное облаку или мелодии воспарило в пространстве – то был голос Антонии, которая, поддавшись вдохновению, запела чудное творение Страделлы, «Piètà, Signore»[7], согласно легенде спасшее жизнь своему автору.
Услышав эти дивные звуки, Гофман замер на месте, словно зачарованный, между тем как старый Готлиб осторожно приподнял дочь с колен и, стараясь не прерывать ее пение, пересадил на диван. Потом маэстро взял скрипку Антонио Амати и подчинил гармонию смычка словам, что пела Антония, дополняя их.
У девушки было сопрано, обладавшее такой силой, которую Господь только мог даровать голосу женщины. Антония пробегала пять октав с половиной; она так же свободно брала «контр-ут», эту поистине божественную ноту, и «ут» пятой октавы басовых нот. Никогда и ничто так не услаждало слух Гофмана, как эти первые четыре такта, исполненные без аккомпанемента: «Ріètà, Signore, di me dolente».[8] Этот глас души, обращенный к Богу, эта пламенная мольба сжалиться над отчаявшимися выражала устами Антонии чувство кроткого умиления. Со своей стороны, скрипка, подхватившая где-то между небом и землей этот воздушный фимиам и, так сказать, принявшая его в свои объятия после умирающего «ля», вторила ему легко и тихо, как жалобное эхо, и была под стать этому грустному голосу, вместе с которым плакала. Она говорила не по-итальянски, не по-французски, не по-немецки, но на этом всемирном языке, имя которому – музыка.
«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет буря и да воззрятся на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»
Аккомпанемент, неотступно следуя за исполнением, охватывая этот дивный голос, оставлял ему всю свободу и полноту; это была ласка, а не оковы, опора, а не принуждение. При первом сфорцандо, когда на «ре» и двух «фа» голос поднялся так высоко, будто пытался вознестись к небесам, аккомпанемент, казалось, побоялся быть ему в тягость, как вещь земная, и предоставил его собственному полету, чтобы поддержать на «ми бекар», когда тот, утомленный сделанным усилием, ослабел и начал опускаться.
Потом, когда Антония пела: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» – аккомпанемент вновь решился присоединиться к дрожащему голосу девушки, которая, узрев вечный огонь, молила Господа о спасении. Тогда и аккомпанемент так же молил, плакал, стенал, поднимался вместе с голосом до «фа», опускался до «ут», поддерживая его, придавая ему мужества перед лицом страха. Когда же голос, обессиленный, умирал в груди Антонии, аккомпанемент уподоблялся жалобным молитвам живущих, которые сопровождают отлетевшую душу в ее путешествии на небо.
Потом вдруг в стенания скрипки маэстро Готлиба влилась сама гармония, сладостная и вместе с тем могущественная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб повернулся в ту сторону, откуда раздавался этот новый звук, и смычок его замер на струнах скрипки. Гофман, оправившись от изумления, упоенный услышанным, понял, что страждущей душе нужно немного надежды и что она не выдержит этой муки, если божественный луч не укажет ей неба. Юноша бросился к органу, нажал на его клавиши, и, инструмент, испустив глубокий вздох, присоединился к скрипке Готлиба и сопрано Антонии.
Утешившийся голос, повторявший молитву «Piиtа, Signore», был необыкновенен. Не преследуемая более страхом, как в первый раз, но полная веры в свой гений и свою молитву, Антония взяла «фа». Дрожь пробежала по телу старого Готлиба, а из уст Гофмана вырвался крик, который вместе с гармоническими потоками, изливавшимися из органа, заглушил амати и завершил исполнение Антонии, когда она сама уже смолкла, а душа ее, казалось, на крыльях ветра унеслась к стопам Господа всемогущего и милосердного. Потом воцарилась тишина; все трое переглянулись, и их руки соединились, а души слились в гармонии.
С этой минуты не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старый Готлиб Мурр обращался к нему как к сыну.
Клятва
Может быть, читатель спросит нас, как мог маэстро Готлиб Мурр позволить дочери петь, когда это занятие убило ее мать, как мог он подвергнуть эту душу опасности, которая унесла жизнь его жены.
Что ж, когда маэстро впервые услышал голос Антонии, он задрожал, как лист, возле которого запела птичка. Но его дочь и была настоящей певчей птицей, и старый музыкант вскоре понял, что пение – ее родная стихия. К тому же Бог даровал ей такой сильный голос, которому, может быть, не было равного в целом свете, и маэстро Готлиб понял, что в этом отношении, по крайней мере, ему бояться нечего. И действительно, когда Антония, наделенная особым природным даром, начала учиться музыке, когда самые непомерные трудности пения стали даваться девушке удивительно легко, без гримас, без усилий, без перенапряжения связок, без прищуривания глаз, маэстро оценил все совершенство этого инструмента. В исполнении самых трудных пьес Антония никогда не доходила до предела своих возможностей, и маэстро убедился в том, что это призвание девушки и что голосу этого нежного соловья нужно дать волю.
Маэстро Готлиб забыл только об одном: что кроме музыкальной струны в сердцах юных девушек есть и другая струна, более нежная, более чуткая, более тонкая, – любовь. Эта струна и зазвучала в сердце Антонии, когда она, занятая шитьем, вдруг услышала, как в соседней комнате Гофман заиграл на скрипке. При первых звуках девушка встрепенулась и вся обратилась в слух: странное чувство постепенно овладевало ее душой, и незнакомый трепет охватил Антонию. Она медленно поднялась с кресла, шитье выскользнуло из ее рук. С минуту девушка оставалась неподвижной, потом тихо приблизилась к двери и, как мы уже сказали, подобно легкой тени из неземной жизни, явилась поэтическим видением на пороге кабинета маэстро Готлиба Мурра.
Мы видели, как музыка переплавила эти три души в одну в своем пламенном горниле и как по окончании концерта Гофман стал в доме Мурра своим человеком.
Наступил обеденный час. Старик пригласил Гофмана к столу. Юноша принял это приглашение с искренней радостью. Тогда на несколько минут прекрасная и одухотворенная дева божественных гимнов превратилась в обыкновенную хозяйку. Антония разливала чай и намазывала маслом ломтики хлеба, а потом села за стол и стала обедать, как простая смертная.
Немцы понимают поэзию иначе, нежели мы. В светском обществе принято считать, что женщина, которая пьет и ест за столом, разрушает свой поэтический образ. Согласно этому убеждению, молодая и хорошенькая особа присоединяется к трапезе только для того, чтобы обратить на себя внимание. Бокал стоит напротив нее для того, чтобы она могла небрежно бросить возле него свои перчатки, если, конечно, решится снять их; по окончании обеда дама, это неземное создание, положит на тарелку ветку винограда и оборвет с нее несколько самых спелых ягод, чтобы прильнуть к ним губами, подобно пчелке, питающейся медовыми соками цветка.
Понятно, что после такого радушного приема Гофман пришел к маэстро Готлибу и на другой день, и на третий, и во все последующие дни. Что касается старика, то его, казалось, нисколько не тревожили частые посещения юноши: Антония была так девственно непорочна и так доверяла отцу, что у того не могло зародиться ни малейшего сомнения в ее невинности.
Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько это дано смертному. Солнце радости никогда не светит для человека в полную силу; всегда в душе, в каком-нибудь укромном уголке, находится темное пятно, напоминающее ему, что абсолютное счастье невозможно в этой жизни, потому как оно существует только на небесах.
Но Теодор был не таким, как все: он превосходил других людей. Зачастую человек сам толком не может себе объяснить, что затмевает его счастье, что за тень, что за грязное пятно омрачает его светлую радость. Но Гофман осознавал причину своей грусти. Она проистекала из обещания, которое он дал Захарии Вернеру: присоединиться к нему в Париже. Странное желание посетить Францию, исчезавшее в присутствии Антонии, возвращалось к юноше с новой силой, когда тот оставался один. Время шло. От Захарии приходили всё новые письма, напоминавшие Гофману о данном им слове. Увещевания друга все сильнее действовали на юношу, и его охватывала неизъяснимая печаль.
И точно, вскоре присутствия девушки было уже недостаточно, чтобы прогнать призрака, преследовавшего юношу даже в те моменты, когда тот был рядом с Антонией. Часто при ней Гофман впадал в глубокую задумчивость. Куда он мысленно переносился в эти минуты? К Захарии Вернеру, чей голос слышался ему постоянно. Тогда взгляд Гофмана, прежде живой и заинтересованный, устремлялся в одну точку. На что смотрели эти глаза, или, лучше сказать, что они хотели видеть перед собой? Дорогу в Париж, а на одном из ее поворотов – Захарию, идущего вперед и призывающего друга следовать за ним.
Мало-помалу призрак, поначалу являвшийся юноше в редкие минуты одиночества, становился все неотступнее и наконец овладел им совершенно. Гофман любил Антонию с каждым днем все сильнее. Он чувствовал, что она необходима ему – для того, чтобы жить и быть счастливым в будущем, но он также понимал, что, прежде чем предаться этому счастью и упрочить его, ему нужно осуществить задуманное и отправиться в путешествие. В противном случае желание, терзавшее его сердце, источит его, как червь.
Однажды, сидя возле Антонии, в то время как маэстро Готлиб работал в своем кабинете, Гофман погрузился в свои привычные мечтания. Антония долго смотрела на него, после чего заключила его руки в свои и проговорила:
– Вам надо съездить туда, мой друг.
Гофман посмотрел на нее с удивлением.
– Туда, – повторил он, – но куда же?
– Во Францию, в Париж.
– А кто открыл вам, Антония, эту тайну моего сердца? Я и себе не смел признаться в ней.
– Я могла бы присвоить себе могущество феи, Теодор, и сказать вам: «Я прочла это в ваших мыслях, в ваших глазах, в вашем сердце», но я не буду лгать. Нет, я просто помню, только и всего.
– И что же вы помните, моя обожаемая Антония?
– Я помню, что накануне того дня, когда вы пришли к моему отцу, Захария Вернер был у нас и рассказал нам о задуманном вами путешествии, о вашем пламенном желании видеть Париж, которое вы лелеяли целый год и которое вот-вот должно исполниться. Потом вы говорили со мной о том, что помешало вам ехать. Вы вспоминали, как, увидев меня впервые, вы ощутили это неукротимое чувство, которому покорилась и я, слушая вас, и теперь вам остается сказать мне, что вы меня все так же любите…
Гофман вздрогнул.
– Не трудитесь уверять меня, я это знаю, – продолжала Антония, – но есть чувство, пересиливающее вашу любовь ко мне, – это желание поехать во Францию и присоединиться к Захарии. Одним словом, увидеть Париж.
– Антония, – воскликнул Гофман, – то, что вы сказали, совершенно справедливо, за исключением одного предположения. Вы ошибаетесь, если думаете, что на свете есть что-нибудь превыше моей любви к вам. Нет, клянусь вам, Антония, это желание, весьма странное, которого я сам не могу понять, я спрятал бы в глубине души, если бы вы сами не открыли его. Вы правы, Антония. Да, неведомый голос, более сильный, нежели моя воля, зовет меня в Париж, однако, повторяю вам, я был бы рад заглушить его, но это голос судьбы.
– Пусть будет так; примем нашу судьбу, мой друг. Вы поедете завтра. Сколько вам нужно времени на это путешествие?
– Месяц, Антония, я вернусь через месяц.
– Месяца вам будет недостаточно, Теодор, за месяц вы ничего не успеете увидеть. Я даю вам два, три месяца – одним словом, столько времени, сколько вам будет нужно, только я потребую от вас выполнить одну, или, лучше сказать, две вещи…
– Какие, милая Антония, какие? Скажите скорее!
– Завтра воскресенье, и будет служба. Наблюдайте за мной из вашего окна, как тогда, в день отъезда Захарии Вернера. Как только, мой друг, вы увидите, что я, глубоко опечаленная, вхожу в церковь, проследуйте за мной и встаньте рядом, как обычно. В ту минуту, когда священник возвысит тело и кровь Господню, вы дадите мне две клятвы: первая – быть мне верным, вторая – не играть больше.
– О! Все, что вы пожелаете! Милая Антония, я клянусь вам…
– Тише, Теодор, тише, вы поклянетесь завтра.
– Антония, Антония, вы – ангел.
– Теперь, когда мы расстаемся, Теодор, не хотите ли вы поговорить с моим отцом?
– Да, вы правы. Но, признаюсь вам, Антония, я боюсь, я не могу решиться. Боже мой! Я так ничтожен, чтобы сметь надеяться…
– Вы тот человек, которого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.
И, сделав Гофману знак рукой, Антония отворила дверь в маленькую комнату, служившую ей молельней. Теодор смотрел на девушку, не отрываясь, и когда дверь затворилась, он послал ей из-за стены бесчисленные поцелуи, в которые вложил все треволнения своего сердца.
Потом молодой человек вошел в кабинет маэстро Готлиба. Тот уже настолько привык узнавать о появлении Гофмана по его шагам, что даже не поднял на него глаз и продолжал переписывать ноты на пюпитре. Спустя минуту маэстро, так и не услышав ничего, обернулся.
– Ах! Это ты, милый друг, – сказал он, запрокидывая назад голову, чтобы взглянуть на Гофмана через очки. – Что ты хотел?
Гофман открыл было рот, но так и не смог вымолвить ни слова.
– Ты что, язык проглотил? – спросил старик. – Черт возьми! Вот это было бы досадно! Ты же такой охотник поговорить – как примешься болтать, так тебя не остановишь. Не мог же ты и впрямь лишиться дара речи. Разве только в наказание за то, что употребил его во зло.
– Нет, маэстро Готлиб, нет, я пока еще могу говорить, слава богу. Только то, что мне нужно вам сказать…
– Ну?
– Крайне трудно произнести.
– Да неужели так трудно сказать: «Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь?»
– Вам об этом известно?
– Да что же в этом удивительного! Надо быть сумасшедшим или дураком, чтобы этого не заметить.
– Вы все знали и позволяли мне любить ее?
– Что ж в этом дурного, если она тоже тебя любит?
– Но, маэстро Готлиб, у меня нет состояния…
– Ха! У птиц небесных – есть ли у них состояние? Они поют, выбирают друг друга, вьют гнездышко, и Бог их питает. Мы, артисты, те же птицы: мы поем, и Бог помогает нам в жизни. Когда пения будет мало, ты станешь художником; когда недостаточно будет живописи, станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе, однако у нас всегда были и пища, и кров. Мне всегда были нужны деньги, но я никогда не испытывал в них недостатка. Богат ли ты любовью? Вот все, о чем я тебя спрашиваю. Заслуживаешь ли ты сокровища, которого добиваешься? Вот все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни? Если это так, тогда я спокоен: Антония ни в чем не будет нуждаться. Если ты ее не любишь, то это другое дело… Имей ты хоть сто тысяч годового дохода, она будет несчастной.
Философия маэстро до глубины души поразила Гофмана. Он склонил голову перед маэстро и припал к его руке, а тот привлек его к себе и прижал к груди.
– Ну, – сказал старик, – это дело решенное. Отправляйся теперь в свое путешествие, если тебе так хочется слышать эту убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака. Это недуг молодости, который скоро излечится. Я за тебя спокоен. Съезди, мой друг, и возвращайся. Здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору и, помимо этого, маэстро Готлиба и его дочь, то есть отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.
И маэстро Готлиб поцеловал Гофмана, который уже спешил проститься, так как близилась ночь, а ему еще предстояло собираться в дорогу.
На другое утро Теодор, как и было условлено, занял место у своего окна. По мере того как приближался час отъезда, разлука с Антонией казалась ему все более немыслимой. Эти семь месяцев счастья, пролетевшие как один день, представлялись ему то широким горизонтом, который он охватывал одним взглядом, то чередой ясных и радостных дней, увенчанных цветами. Сладостное пение Антонии, наполнявшее все вокруг нежными звуками, сочетало в себе такое могущество и прелесть, что он вынужден был вступить в борьбу с этой волшебной силой, которая притягивала его к себе, как привлекала сердца самые твердые, души самые холодные.
В десять часов Антония показалась на углу улицы, где в тот же час, семь месяцев тому назад, Гофман увидел ее впервые. Добрая Лизбет, как обычно, сопровождала ее. Обе они уже поднимались по лестнице, ведущей в церковь. Достигнув последней ступени, Антония обернулась и, увидев Гофмана, махнула ему рукой и скрылась за дверью. Гофман бросился из дома за ней. Антония уже стояла на коленях и молилась.
Гофман был протестантом, и это пение на чужом языке всегда казалось ему смешным. Но когда он услышал эти чудесные псалмы из уст Антонии, он пожалел, что не знает слов и что не может слиться в этом дивном пении вместе со своей возлюбленной, показавшейся ему в тот миг еще прелестнее из-за искренней грусти, которой она предавалась.
Потом, когда колокольчик мальчика из хора возвестил об освящении святых даров, все верующие преклонили чело перед Господом, и только одна Антония выпрямилась.
– Клянитесь, – сказала она.
– Клянусь, – произнес Гофман дрожащим голосом, – клянусь отказаться от игры.
– Разве только эту клятву вы хотели принести мне, мой друг?
– О нет, постойте! Я клянусь остаться вам верным душой и телом, сердцем и умом.
– Чем вы клянетесь мне в этом?
– О, – вскрикнул Гофман, – тем, что мне всего дороже, что всего священней: вашей жизнью!
– Благодарю вас, – воскликнула Антония. – Но помните, что, если вы не сдержите клятвы, я умру.
Гофман вздрогнул, и неприятный холодок пробежал по всему его телу: он не только раскаялся, он ужаснулся своим словам.
Священник понес святое причастие в ризницу. В ту минуту, когда тело нашего божественного спасителя предстало перед глазами прихожан, Антония схватила руку Гофмана и проговорила:
– Ты выслушал его клятву, Господи!
Гофман хотел еще что-то сказать, но девушка остановила его.
– Ни слова более, ни слова. Я хочу, чтобы ваша клятва стала последними словами, которые я услышала от вас на прощание. Пусть она звучит для меня вечно. До свидания, мой друг, до свидания. – И, ускользнув подобно тени, девушка оставила в руке своего любовника медальон.
Гофман провожал ее таким взглядом, каким Орфей, должно быть, смотрел на удалявшуюся Эвридику. Потом, когда Антония исчезла, юноша открыл медальон. В нем был портрет Антонии, сиявшей красотой и молодостью. Спустя два часа после этого Гофман садился в тот же самый дилижанс, в котором некогда отправился в Париж Захария Вернер. Теодор оставлял Мангейм с такими словами:
– Не беспокойся, Антония, я не буду играть! И я останусь верным тебе!
Парижская застава в 1793 году
Путешествие молодого человека по Франции, которую он так жаждал видеть, оказалось довольно скучным. Нельзя сказать, что, приближаясь к Парижу, юноша встречал больше затруднений на своем пути, чем на границе, – нет. Французская республика принимала прибывавших гостей, в отличие от тех, кто желал покинуть страну, достаточно радушно.
Однако путешественнику предстояло пройти через целый ряд довольно строгих процедур, прежде чем он мог спокойно жить и наслаждаться этой прекрасной формой правления.
То были времена, когда французы писали плохо, но тем не менее занимались этим беспрестанно. Так что все чиновники нового пошива сочли необходимым забросить свои домашние занятия, чтобы подписывать паспорта, обозначать приметы, числиться свидетелями, давать рекомендации – одним словом, делать все, что подобает настоящему патриоту.
Бумажная волокита никогда еще не достигала таких масштабов, как в то время. Эта эпидемия французского правления в сочетании с террором произвела на свет лучшие образцы каллиграфии.
Подорожная Гофмана была чрезвычайно мала. В то время все сокращали до восьмой доли листа: журналы, книги и прочие публикации. Итак, как мы уже сказали, подорожная путешественника, начиная с Эльзаса, был испещрена подписями чиновников, очень похожими на загогулины пьяницы, шатающегося по улице и бьющегося то в одну стену, то в другую. Хотел того Гофман или нет, но ему пришлось добавить к своему паспорту еще один лист, потом другой. В Лотарингии каллиграфия обрела колоссальный размах. Там, где патриотизм был наиболее пылким, писатели были самыми простосердечными. Один городской управляющий исписал Гофману две страницы, чтобы обозначить следующее: «Хофман, молотой немец, друк свободы, отправляется в Париш пешком. Подписано Голье».
Снабженный этим неоспоримым документом, в котором содержались сведения о его родине, возрасте, образе мыслей, целях путешествия, Гофман собирался уже было сшить между собой все эти гражданские лоскутки. На подходе к Парижу бесчисленные листки уже можно было сложить в целый том, который, как говорил юноша, он отдаст в жестяной переплет, если решится когда-нибудь на повторное путешествие. Бумаги эти в простом картоне подвергались слишком большому риску, а их всегда нужно было иметь под рукой.
Ему повсюду повторяли одно и то же: «Добрый путешественник, в провинции еще сносно, но в Париже очень неспокойно. Берегитесь, в столице полиция очень подозрительна, и то, что вы немец, может навлечь на вас немало бед, каких вы смогли бы запросто избежать, будь вы французом».
На все эти предостережения Гофман отвечал лишь гордой улыбкой, подобной той, с которой древние спартанцы внимали рассказам шпионов о могуществе Ксеркса, царя Персидского.
Юноша добрался до Парижа вечером, все заставы были закрыты. Гофман неплохо изъяснялся по-французски, тем не менее в нем легко можно было узнать немца. Даже после долгих упражнений произношение немца едва будет похоже на то, как говорят в одной из французских провинций.
В нескольких словах стоит описать, что за люди дежурили на заставах. Семь или восемь приставов представляли собой людей праздных и проницательных, истинных Лафатеров, бродивших взводами, куривших трубки и окружавших иногда двух или трех поверенных городской полиции.
Эти добрые люди, которые входили в разные депутации, втерлись, наконец, во все клубы, во все уездные конторы, во все места, куда влилась политика – активно или пассивно. Эти люди знали в лицо всех членов Национального собрания, всех депутатов, в ложах им были известны аристократы мужского и женского пола, на гуляньях прославленных щеголей и в театрах – все знаменитости, в военных ведомствах – все служащие, в судах – все преступники или обвиняемые в преступлениях, в тюрьмах – все освобожденные от казни священники.
Эти достойные патриоты знали Париж так хорошо, что замечали всякое незнакомое лицо и, отдадим им справедливость, делали это безошибочно.
В то время скрыться было нелегко. Роскошная одежда возбуждала любопытство, простая одежда – подозрение. Так как неопрятность всегда считалась первым признаком патриотизма, всякий угольщик, водовоз, поваренок мог оказаться переодетым аристократом. Хотя как можно было скрыть изнеженную руку с прекрасными ногтями? Как для двадцати пар яростных глаз, следящих за вами, подобно гончим собакам, сделать незаметной благородную походку, все реже встречающуюся теперь, когда самые низшие носят каблуки самые высокие?
Неудивительно, что при таких обстоятельствах каждого путешественника, прибывшего в Париж, тщательно обыскивали, допрашивали и обнажали в нравственном смысле с вошедшей в моду бесцеремонностью и свободой, даруемой… свободой.
Гофман предстал перед этим судилищем седьмого декабря около шести часов вечера. День стоял пасмурный, даже воздух, казалось, пропитался туманом, но медвежьи и бобровые шапки, венчавшие головы патриотов, давали достаточно тепла их ушам и головам, чтобы те не теряли своих уникальных способностей.
Чья-то рука легким толчком в грудь остановила Гофмана. На молодом путешественнике был фрак серого цвета, сверху – теплый сюртук. Немецкие сапоги сверкали на его изящных ногах, ведь он не запачкался в грязи, несмотря на то что от последней станции Гофману пришлось пройти шесть лье пешком по дороге, слегка припорошенной снегом, потому как на бричке ехать по изморози не представлялось возможным.
– Куда это ты идешь в таких славных сапогах? – обратился к молодому человеку один из приставов.
– В Париж.
– Не дурно, юный пруссак, – ответил пристав.
Услышав это замечание, человек десять столпились вокруг путешественника. В то время прусаки были для французов врагами, не меньше тех, что филистимляне, соотечественники Самсона, были для израильтян.
– Да, я пруссак, – ответил Гофман, – и что с того?
– Раз ты пруссак, ты можешь оказаться шпионом Питта и Кобурга.
– Вот моя подорожная, – проговорил Гофман, предъявляя внушительный том одному из приставов.
– Следуй за мной, – приказал тот и направился в караульню.
Гофман последовал за проводником с невозмутимым спокойствием. Когда при свете тусклых свечей патриоты рассмотрели этого невысокого, хорошо сложенного молодого человека со смелым взглядом и дурно причесанными волосами, самоуверенно коверкающего французский язык, один из них вскричал:
– Ему не отпереться от того, что он аристократ! Посмотрите на его руки и ноги!
– Вы очень глупы, – заметил в свою очередь Гофман, – я такой же патриот, как и вы, и больше того, я – артист.
Сказав это, он вытащил из кармана одну из тех громадных трубок, которые может курить только немец. Эта трубка произвела глубокое впечатление на приставов, которые потягивали табак из маленьких глиняных трубочек. Они с любопытством смотрели на юношу, набивавшего свою трубку с необычайным проворством – плодом немалого опыта – недельной порцией табака.
Потом Гофман сел и принялся спокойно раскуривать трубку, пока табак не разгорелся, затем юноша начал равномерно втягивать в себя дым, выходивший голубыми струйками из его ноздрей и рта.
– Он славно курит, – сказал один из приставов.
– И кажется большим умельцем, – произнес другой, – посмотрите его свидетельства.
– Зачем ты прибыл в Париж? – спросил третий.
– Изучать науку свободы, – ответил Гофман.
– А еще что? – продолжал спрашивать француз, мало тронутый пафосом этой фразы, вероятно, из-за ее слишком частого употребления.
– И живопись, – добавил Гофман.
– А! Ты живописец, вроде Давида?
– Именно.
– Ты рисуешь нагими римских патриотов, как он?
– Нет, я рисую их в одежде, – ответил Гофман.
– Это не так хорошо.
– Уж как получается, – невозмутимо произнес юноша.
– Напиши-ка мой портрет, – попросил один из приставов с благоговением.
– Охотно.
Гофман взял головню из камина, потушил ее пылающий конец и на стене, выбеленной известкой, нарисовал одну из самых безобразных рож, которые когда-либо бесчестили столицу просвещенного мира. Меховая шапка с лисьим хвостом, разинутая пасть, густые бакенбарды, коротенькая трубка и выдающийся подбородок с таким редким успехом были выражены в подлиннике, что вся рота потребовала от молодого человека удостоить их такой же чести и запечатлеть их портрет.
Гофман согласился и изобразил на стене ряд физиономий патриотов, также неплохо удавшихся, но не таких благородных, как горожане «Ночного дозора» Рембрандта.
Патриоты пришли в хорошее расположение духа и отбросили в сторону свои подозрения: немец был причислен к парижанам. Юноше предложили скрепить дружбу кружкой пива, но он, как человек здравомыслящий, достал бургундское вино, которое было принято этими господами с большим удовольствием.
Тут один из приставов, должно быть, самый дальновидный, зажав свой толстый крючковатый нос, сказал Гофману, моргая левым глазом:
– Признайся нам в одном, немец!
– В чем, мой друг?
– Назови нам истинную цель своего путешествия.
– Я уже сказал тебе – политика и живопись.
– Нет-нет, должно быть еще что-то.
– Уверяю тебя, это все.
– Ты ведь понимаешь, мы тебя ни в чем не обвиняем. Ты нам нравишься, и мы будем тебе покровительствовать. Есть два поверенных клуба – кордельеров и якобинцев, я принадлежу к «Братьям и друзьям». Выбери один из этих клубов и засвидетельствуй перед ним свое почтение.
– Какое почтение? – удивился Гофман.
– О, не юли, ты должен этим гордиться.
– Ты заставляешь меня краснеть, объяснись же.
– Смотри и суди сам, умею ли я угадывать, – сказал патриот.
И, открыв подорожную Гофмана, он ткнул своим запачканным пальцем в следующие слова: «Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма, получил в Страсбурге ящик, помеченный буквами О. Б.».
– Так и есть, – подтвердил Гофман.
– Ну и что же находится в этом ящике?
– Я рассказал об этом местному начальству в Страсбурге.
– Посмотрите, что этот негодный тихоня привез сюда… Вы помните посылку патриотов из Осера?
– Да, – ответил один из приставов, – ящик сала.
– Зачем это?
– Чтобы смазывать гильотину! – воскликнули в один голос присутствующие, довольные собой.
– Но, – произнес Гофман, слегка побледнев, – какое отношение эта посылка патриотов имеет к моему ящику?
– Читай, – сказал парижанин, указывая ему на слова, написанные в его подорожной, – читай, молодой человек: «Путешествует с целью изучения политики и искусства». Так и написано!
– О, республика! – прошептал юноша.
– Признайся же нам, молодой друг свободы, – призвал Гофмана его покровитель.
– Это все равно что хвастаться мыслью, которая пришла в голову не мне, – возразил юноша. – Я не люблю ложной славы. Нет, ящик, что я получил в Страсбурге, который перешлют мне сюда, заключает в себе скрипку, краски и несколько кусков холста.
Эти слова несколько поубавили уважение, которым некоторые собеседники уже прониклись к Гофману. Ему вернули его бумаги, чокнулись с его рюмкой, но перестали смотреть на него как на спасителя угнетенных народов.
Один из патриотов все же заметил:
– Он похож на Сен-Жюста, но последний мне больше нравится.
Гофман, погруженный в свои мечтания, подогретые жаром камина, табаком и бургундским, некоторое время безмолвствовал. Но вдруг он поднял голову и спросил:
– Стало быть, гильотина здесь в ходу?
– Стало быть. После бриссотинцев, правда, казни пошли на спад, но их все еще довольно много.
– Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее жилье?
– Да где угодно!
– Но я хотел бы видеть вас почаще.
– О! Тогда сними комнаты на Цветочной набережной.
– Хорошо.
– Знаешь ли ты, где это?
– Нет, но название «цветочная» мне нравится. Я уже представляю себе, как живу там. Как туда пройти?
– Иди прямо по улице Анфер, и выйдешь как раз к набережной.
– То есть на берег реки, – заметил Гофман.
– Именно.
– A река, должно быть, Сена.
– Так и есть.
– Значит, Цветочная набережная находится на берегу Сены?
– Ты знаешь Париж лучше меня, дорогой немец.
– Благодарю. Прощайте. Теперь я могу отправиться туда?
– Тебе остается исполнить только маленькую формальность.
– Говори какую?
– Ты зайдешь к комиссару полиции и возьмешь у него билет, который даст тебе право свободно проживать в городе.
– Очень хорошо. Прощайте!
– Подожди, с этим билетом ты пойдешь в полицию.
– Ага, понятно.
– Там ты оставишь свой новый адрес.
– Хорошо. На этом все?
– Нет, потом ты должен будешь явиться в Национальное собрание.
– Зачем это?
– Чтобы указать средства, на которые собираешься здесь жить.
– Я все это в точности исполню. Больше от меня ничего не нужно?
– Еще надо будет принести патриотические дары.
– Охотно.
– И произнести клятву ненависти к французским и иностранным тиранам.
– От всего сердца. Благодарю вас за эти бесценные советы.
– Потом не забудь разборчиво написать на бумажке, которую ты прикрепишь к двери, свое имя и фамилию. А теперь иди, уважаемый, ты нам мешаешь.
Все бутылки к тому времени уже были опорожнены.
– Прощайте, благодарю вас за ваше участие.
И Гофман вышел на улицу со своей трубкой, сильно разгоревшейся. Так он вступил в столицу республиканской Франции. Это нежное название, Цветочная набережная, прельстило юношу. Гофман уже мечтал о маленькой комнатке с балконом, открывающим вид на Сену.
Молодой человек совсем позабыл о том, что на дворе стоял декабрь-месяц и дул северный ветер. Он забыл про зиму, смерть для природы. Цветы распускались в его воображении, в пару, вылетающем из его рта, он видел солнце, несмотря на мрак ночи. Гофман вдыхал аромат жасмина и роз, несмотря на зловония предместий.
Ровно в десять вечера юноша прибыл на Цветочную набережную, мрачную и пустынную, как и все северные набережные зимой. Здесь эта пустота и мрак ощущались особенно явственно.
Гофман был голоден, озяб и нигде поблизости не видел гостиницы. Подняв глаза, он заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, сквозь стекла которого виднелся тусклый свет грязного огарка. Этот фонарь висел, покачиваясь, на конце железного прута, что мог сгодиться в эти мятежные дни в качестве виселицы для какого-нибудь политического врага. Гофман смог разобрать несколько слов, написанных зелеными буквами на красном стекле: «Меблированные комнаты и особые номера».
Юноша сильно толкнул дверь, и она отворилась. Путешественник на ощупь вошел внутрь. Послышался суровый голос:
– Затворяйте за собой дверь!
Залаяла огромная собака, казалось, предупреждая его: «Чур, береги ноги!»
Договорившись о цене с хозяйкой и выбрав себе комнаты, Гофман занял спальню с маленькой прихожей, общей площадью в пятнадцать футов длиной и восемь футов шириной. Это счастье досталось ему за тридцать су в день, которые он обязывался выплачивать каждое утро.
Гофман был так доволен, что заплатил за две недели вперед, опасаясь, как бы у него не перехватили эту бесценную квартиру. Покончив с делами, он лег в сырую постель, но путешественнику в восемнадцать лет любая кровать кажется сносной. К тому же разве можно быть взыскательным, когда живешь на Цветочной набережной?
Почему музеи и библиотеки были закрыты, а площадь Революции – нет
В комнате, которая должна была стать для Гофмана земным раем, стояла кровать, нам уже известная, стол и два стула. В ней также был камин, украшенный двумя вазами из синего стекла с искусственными цветами. Сахарный Гений свободы красовался под стеклянным колпаком, в котором отражалось его трехцветное знамя и красная шапка.
Медный подсвечник, угловой шкаф из старого дерева, ковер в духе ХІI столетия вместо штор – вот какой предстала Теодору его комната в первых лучах света. На ковре был изображен Орфей, игравший на скрипке и желавший тем самым выручить Эвридику. Вид музыкального инструмента заставил Гофмана вспомнить о Захарии Вернере.
«Мой милый друг, – подумал наш путешественник, – в Париже, так же как и я. Мы скоро будем вместе, уже сегодня или завтра я встречу его. С чего бы мне начать? Я должен начать что-то делать, дабы не терять понапрасну дни, отпущенные мне Богом, чтобы осмотреть все во Франции. Вот уже несколько дней подряд я только и вижу, что безобразные картины жизни! Настало время посетить залы Лувра, некогда принадлежавшего тирану. Я осмотрю все прекрасные картины, которыми он владел: Рубенса, Пуссена…»
Юноша встал, чтобы для начала взглянуть на панораму той части города, где он жил. Серое тусклое небо, черная грязь у подножия побелевших деревьев, шумные потоки горожан, погрязших в беспорядочной беготне и суете, – вот и все, что предстало перед его взором. Это не особенно его вдохновило. Гофман закрыл окно, позавтракал и отправился искать своего друга Захарию Вернера. Но в ту минуту, когда он должен был решить, по какой дороге ему идти, он вспомнил, что Вернер никогда не давал ему адреса в Париже. А встретиться с другом на улице случайно казалось почти невозможным.
Гофман сначала расстроился, но потом вдруг подумал: «Какой же я болван! То, что я люблю, по душе и Захарии. Я хочу видеть произведения живописи, наверняка и он пожелает того же. Я встречу его в Лувре. Скорей туда!»
Лувр был виден с парапета. Гофман отправился прямо к монументу. Но там юношу ждало великое разочарование: у дверей Лувра ему сообщили, что французы с тех самых пор, как им даровали свободу, решили не развращать нравов зрелищем рабской живописи. Парижская коммуна еще не сожгла все это маранье в печах литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, и сохранила эти полотна, хотя могла этого и не делать.
Гофман чувствовал, как пот выступил у него на лбу. Человек, говоривший эти слова, казалось, был достойным господином, и все низко кланялись этому оратору. От одного из присутствующих Теодор узнал, что он имел честь говорить с самим Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев.
– Я не увижу картин, – вздохнул Гофман. – Как жаль! Но тогда я пойду в библиотеку покойного короля и буду любоваться не произведениями живописи, а гравюрами, медалями, манускриптами. Я увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, небесный и земной глобусы отца Коронелли.
Но у здания библиотеки молодого человека ожидало новое разочарование: там он услышал о том, что французская нация, считая науку и литературу главным источником развращения и холодности к родине, закрыла все библиотеки. Ведь именно там, по их мнению, зарождались злые умыслы лжеученых и псевдолитераторов. Библиотеки закрывались из чувства долга и любви к людям, дабы избавить себя от труда казнить всех этих негодяев. Впрочем, даже во времена правления тирана в библиотеку пускали лишь дважды в неделю.
Теодор был вынужден уйти, так ничего и не увидев. Юноша даже отказался от мысли разузнать что-нибудь о своем друге Захарии. Но так как Гофман был настойчив, то непременно захотел посетить по крайней мере музей Сент-Авуа. Вскоре, однако, ему стало известно, что владельца музея казнили три дня назад.
Молодой человек направился к Люксембургскому дворцу, но его превратили в тюрьму. Истощив последние силы и потеряв терпение, юноша пошел назад, к своей гостинице, чтобы немного отдохнуть, помечтать об Антонии, Захарии и выкурить в уединении трубку, вмещавшую в себя табака часа на два.
Но – о чудо! – Цветочная набережная, обычно такая спокойная и тихая, была теперь черна от толпы – люди бесновались и ревели. Небольшой рост Гофмана не давал ему как следует разглядеть, что же происходит. Тогда он поспешил проложить себе дорогу через толпу локтями и поднялся к себе в комнату. Там юноша высунулся в окно. Все взоры разом обратились на него. Он смутился на минуту, потому что заметил, как мало было открытых окон. Между тем любопытство толпы вскоре обратилось к другому предмету, и молодой человек последовал ее примеру. Юноша увидел крыльцо большого черного здания с остроконечной крышей, за которым возвышалась широкая квадратная башня с колоколом.
Гофман окликнул хозяйку.
– Скажите, – обратился он к ней, – что это за здание?
– Это дворец.
– А что там делают?
– Во дворце правосудия? Судят, конечно.
– Я думал, что у вас больше нет судов.
– Конечно, у нас теперь только Революционный трибунал!
– Ах, точно… А эти люди, что они здесь делают?
– Ожидают прибытия повозок.
– Каких повозок? Я не понял, прошу меня извинить, я иностранец.
– Похоронных. Они поедут в них на смерть.
– О боже мой!
– Да, утром перед Революционным трибуналом предстают заключенные.
– А что потом?
– К четырем часам им всем уже зачитывают приговор, а затем усаживают на повозки, снаряженные по этому случаю Фукье.
– Кто это, Фукье?
– Общественный обвинитель.
– И что дальше?..
– Телеги отправляются на площадь Революции, где орудует бессменная гильотина.
– В самом деле?
– Как! Вы не ходили смотреть гильотину?! Это первая вещь, которую осматривают все приезжие иностранцы. Кажется, только у нас одних, у французов, есть гильотина.
– Позвольте мне поздравить вас с этим, сударыня.
– Лучше уж говорите «гражданка».
– Виноват.
– Вот и повозки поехали…
– Вы уходите?
– Да, мне больше не хочется смотреть на это. – И хозяйка направилась к двери.
Но Гофман остановил ее.
– Извините меня, пожалуйста, но могу я задать вам один вопрос? – обратился он к ней.
– Да, конечно.
– Почему вы сказали: «Мне больше не хочется смотреть на это»? – а не просто: «Мне не хочется смотреть на это». Я бы так выразился.
– Я поясню вам, почему я сказала именно так. Сначала – по крайней мере так казалось – казнили очень злых аристократов. Эти люди так прямо держали голову, у них был такой дерзкий и гордый вид, что жалость к ним не скоро проникала в вашу душу. Поэтому на их казнь смотрели охотно. Предсмертная агония этих отважных врагов отечества была прекрасным зрелищем. Но однажды я увидела в повозке старика, голова которого билась о решетки. Мне стало очень жаль его. На другой день везли монахинь, потом ребенка лет четырнадцати. Наконец, в одной повозке среди приговоренных я увидела молодую девушку, мать которой была помещена в другую повозку. Эти две несчастные слали друг другу поцелуи, не говоря ни слова. Обе выглядели бледными, взгляды их казались мрачными. Страшная улыбка блуждала на их устах, пальцы, пытавшиеся передать поцелуй, дрожали… Мне никогда не забыть этой ужасной картины. Я поклялась себе, что больше не стану на это смотреть.
– A-а! – протянул Гофман, приближаясь к окну. – Теперь я понимаю.
– Но что же вы делаете?
– Закрываю окно.
– Зачем же?
– Чтобы не видеть этих ужасов.
– Но вы же мужчина!
– Я приехал в Париж, чтобы изучить искусства и подышать вольным воздухом. Но если бы я увидел одно из этих зрелищ, о которых вы мне говорите, если бы я увидел молодую девушку или женщину, что ведут на смерть, я вспомнил бы свою невесту, которую я люблю и которая, может быть… Но нет, я не останусь здесь больше. Нет ли у вас другой комнаты, выходящей на двор?
– Тсс! Несчастный! Вы говорите слишком громко. Мои служители могут услышать вас…
– Ваши служители? Кто это такие?
– Это слуги на республиканский манер.
– И что с того, если ваши слуги меня услышат?
– А то, что дня через три или четыре я увижу вас из окна на одной из этих повозок, часа в четыре после полудня.
Проговорив эти таинственные слова, женщина поспешила покинуть дом, и Гофман последовал за ней. Он вышел на улицу, готовый на все, лишь бы только не видеть этой народной забавы.
Когда юноша добрался до угла набережной, в воздухе блеснула шпага жандарма, и толпа качнулась, заревела и побежала вслед за ним.
Гофман со всех ног бросился на улицу Сен-Дени и помчался по ней, как сумасшедший. Он несколько раз сворачивал в глухие переулки и закончил тем, что заблудился в этом лабиринте, который простирается от Железной набережной до предместий города.
Юноша облегченно вздохнул, когда очутился наконец на улице Железного Ряда. Там, со свойственной ему прозорливостью поэта и живописца, он узнал знаменитое место смертоубийства Генриха IV.
Продолжая идти, Теодор достиг улицы Сент-Оноре. Все лавки, которые он встречал на своем пути, поспешно запирались. Гофман удивлялся тишине, царившей в этой части города. Не только лавки, но даже окна некоторых домов закрывались, словно по данному кем-то сигналу.
Вскоре юноша нашел этому объяснение. Он видел, как фиакры разворачивались и уезжали на соседние улицы. Он услышал топот копыт и узнал жандармов. Потом вслед за ними в вечернем сумраке появилась толпа – ужасное смешение лохмотьев, поднятых рук, угрожающих пик и пламенных глаз. И за всем этим следовала телега.
В этом приближающемся к Гофману вихре, от которого он не мог ни спрятаться, ни скрыться, раздавались такие пронзительные и жалобные крики, каких он не слышал никогда прежде. На повозке сидела женщина, одетая во все белое. Эти крики вырывались из уст несчастной.
Гофман почувствовал, как у него подкосились ноги. Он оперся на фонарный столб, прислонившись головой к плохо притворенным ставням лавки, которые прикрыли в спешке.
Телега, окруженная толпой разбойников и неистовых женщин, ее обычных спутников, все приближалась. Но странное дело! Все это пресмыкающееся отребье не бунтовало и не рычало. Одна только жертва отчаянно рвалась из рук двух мужчин и просила помощи у неба и земли, у людей и даже у неживых предметов.
Вдруг до Гофмана через неплотно притворенные ставни донесся печальный голос молодого человека:
– Бедная Дюбарри! Вот до чего тебя довели!
– Госпожа Дюбарри! – вскрикнул Гофман. – Так это она в повозке?
– Да, сударь, – прозвучало в ответ прямо над самым ухом путешественника, да так близко, что сквозь щели ставня можно было почувствовать теплое дыхание таинственного собеседника.
Несчастная Дюбарри стояла прямо, стараясь удержаться на настиле телеги. Каштановые волосы женщины – ее гордость – были обрезаны на затылке и едва прикрывали виски. Она смотрела на все вокруг блуждающим взглядом и казалась прекрасной даже в этот предсмертный час. Ее аккуратный рот был слишком мал, чтобы исторгать эти ужасные крики, вырывающиеся из ее груди. Бедная женщина временами судорожно трясла головой, чтобы отбросить пряди волос с лица.
Когда ее везли мимо столба, к которому прислонился Гофман, она прокричала:
– Помогите! Спасите меня! Я никогда не делала зла, помогите! – И несчастная едва не опрокинула помощника палача, поддерживавшего ее.
Гробовое молчание толпы нарушалось только криками жертвы. Наблюдателей, этих фурий, привыкших издеваться над мужеством осужденных, тронули невыразимые терзания женщины. Они понимали, что их проклятия не смогут заглушить ее стенаний, и страшились довести это исступление до сумасшествия, до высшей степени страданий.
Гофман, не чувствуя биения сердца в груди, ринулся с толпой вслед за телегой. Он, словно новая тень, присоединился к погребальному шествию привидений, составлявших последнюю свиту королевской любимицы. Госпожа Дюбарри, увидев бежавшего за повозкой юношу, закричала снова:
– Верните мне жизнь!.. Я отдам все свое состояние народу! Сударь!.. Спасите меня!
«О, она обратилась ко мне! – подумал молодой человек. – Ко мне! Женщина, взгляды которой так дорого стоили, слова которой не имели цены, заговорила со мной!»
Он остановился. Повозка приблизилась к площади Революции. Среди мрака, только усиливавшегося от холодного дождя, Гофман смог различить две тени: белую – это была жертва, и красную – то был эшафот.
Юноша видел, как палачи тащили эту белую тень по ступеням. Он видел, как она пыталась противиться им, но вдруг ее страшный крик оборвался, и несчастная, потеряв равновесие, упала на роковую доску.
Гофман слышал, как женщина умоляла:
– Помилуйте, господин палач, еще одну минуту, господин палач…
Но в следующий миг все было кончено – нож упал, отбросив тусклый отблеск. Гофман поскользнулся и скатился в ров, окружавший площадь.
Это была чудовищная картина для артиста, искавшего во Франции новых впечатлений и новых мыслей. Бог сделал его свидетелем страшного наказания.
Недостойная смерть Дюбарри была в его глазах отпущением вины бедной женщины. Стало быть, она никогда не носила греха гордыни на душе, раз не смогла даже умереть достойно. Уметь умереть, увы! В то время это было главной добродетелью для тех, кто был не знаком с пороками.
Гофман в тот день признался самому себе, что если он приехал во Францию, чтобы увидеть вещи необыкновенные, то он достиг своей цели.
Несколько утешившись этой философской мыслью, он подумал: «Остается только театр, не отправиться ли мне туда? Я знаю, после того, что я видел всего минуту назад, актрисы оперные или трагические не произведут на меня большого впечатления, но я буду снисходителен к ним. Нельзя много требовать от женщин, умирающих только шутки ради… О, я постараюсь хорошенько запомнить это место, чтобы никогда ноги моей здесь больше не было!»
Суд Париса
Гофману была свойственна резкая смена настроений. После случившегося на площади Революции, взволнованного народа, толпившегося у эшафота, мрачного неба и крови ему захотелось света люстр, радостных лиц, цветов – одним словом, жизни. Юноша не был вполне уверен, что благодаря этому средству он сможет изгладить из своей памяти чудовищное зрелище, свидетелем которого он стал. Но молодой человек любым способом хотел развеяться и доказать себе, что есть еще на свете люди, способные жить и веселиться.
Гофман решил отправиться в Оперу. И юноша пришел туда, правда, так и не понял, как именно ему это удалось. Его вела сама судьба, и он следовал ей, подобно слепому, не отстающему от своей собаки.
Как и на площади Революции, народ толпился на бульваре, где в то время находился Оперный театр, а теперь располагается театр Порт-Сен-Мартен. Гофман остановился перед этой толпой и посмотрел на афишу. Играли «Суд Париса», пантомимный балет в трех действиях господина Гарделя-младшего, сына учителя танцев Марии-Антуанетты, ставшего со временем постановщиком балетов для самого императора.
– «Суд Париса», – прошептал поэт, пристально посмотрев на афишу, словно силясь запечатлеть в сознании эти два слова.
Но напрасно он повторял по слогам название балета. Оно казалось ему лишенным всякого смысла – так трудно было Гофману освободиться от переполнявших его печальных воспоминаний и всерьез задуматься о творении, сюжет которого был заимствован господином Гарделем-младшим из «Илиады» Гомера.
Не странное ли это было время, когда утром можно было видеть осужденных, в четыре часа дня – казненных, а вечером – танцующих, которые сами рисковали головой.
Гофман понял, что, если кто-нибудь не потрудится объяснить ему, что играют на сцене, он сам никогда не разберется и, может быть, сойдет с ума, стоя перед афишей. Из этих соображений юноша подошел к толстому господину, следовавшему за толпой вместе со своей женой, – с незапамятных времен толстые мужчины любят ходить с женами туда, куда идут все, – и обратился к нему:
– Сударь, позвольте спросить, что играют сегодня вечером?
– Но разве вы не видите, сударь, что написано на афише? – ответил толстый господин. – Играют «Суд Париса».
– «Суд Париса»… – повторил Гофман. – Ах, да! «Суд Париса», знаю.
Толстый господин пристально посмотрел на юношу и пожал плечами с видом глубокого презрения к молодому человеку, который в эти достойные мифологии времена мог, пусть и на мгновение, забыть, что такое суд Париса.
– Не угодно ли вам купить содержание балета? – спросил, подходя к Гофману, продавец программ.
– Да, пожалуй, не откажусь!
Это для нашего героя стало новым и веским доказательством того, что он действительно отправляется в театр, а он в этом очень нуждался.
Юноша открыл книжечку и пробежал ее взглядом. Она была аккуратно напечатана на хорошей белой бумаге и дополнена предисловием автора.
«Чудное создание – человек, – подумал Гофман, рассеянно глядя на строки еще не прочитанного им предисловия. – Он является частью общества, но идет по жизни равнодушным эгоистом, дорогой своих собственных выгод и честолюбивых планов. Взять, к примеру, господина Гарделя-младшего, поставившего этот балет 5 марта 1793 года, то есть шесть недель спустя после кончины короля, после одного из самых значительных событий в целом свете. В день представления этого балета господин Гардель испытал среди обычных ощущений новое для себя чувство: его сердце лихорадочно билось при громе рукоплесканий. Если бы в эту минуту с ним кто-нибудь заговорил о событии, волновавшем еще всю вселенную, и назвал бы ему имя короля Людовика XVI, он вскричал бы: «Людовик XVI? О ком вы?» Потом, будто со дня представления балета публике свет только и был занят этим событием, он издал предисловие, призванное объяснить его пантомиму. Что ж, прочтем его и, утаив от себя количество копий этого издания, посмотрим, найдутся ли там следы событий, под влиянием которых оно было написано».
Гофман облокотился на ограду театра и прочел следующее: «Я всегда замечал, что в балетах хорошая постановка декораций и разнообразные дивертисменты[9] больше всего привлекают зрителя и заслуживают аплодисментов».
«Стоит признать, что этот человек сделал весьма любопытное замечание, – подумал Гофман и не смог удержаться от улыбки при столь простодушном начале. – Не может быть! Он заметил, что балеты привлекают хорошей постановкой декораций и разнообразными дивертисментами. Как это высказывание понравилось бы господам Меюлю, Плейелю и Гайдну, написавшим музыку для «Суда Париса». Что ж, посмотрим, о чем говорится дальше».
«Руководствуясь этим соображением, я искал то, что позволило бы по-настоящему блеснуть знаменитым талантам, входящим в состав парижской оперной труппы, а мне – дать волю собственным фантазиям. История поэзии есть неистощимое сокровище, в котором может черпать вдохновение постановщик балетов; оно не без шипов, но надо уметь их отделить, чтобы сорвать розу».
– Ах! Вот так фраза! Пожалуй, она заслуживает, чтобы ее поставили в золотую раму! – воскликнул Гофман. – Только во Франции пишут подобные вещи!
И он стал перелистывать брошюру, собираясь продолжить любопытное чтение, начинавшее его развлекать. Но мысли вновь невольно вернулись к недавним событиям. Буквы начали расплываться в глазах мечтателя, он опустил руку, державшую «Суд Париса», и, устремив взгляд в землю, прошептал:
– Бедная женщина!
Тень госпожи Дюбарри еще раз мелькнула среди воспоминаний молодого человека. Тогда он встряхнул головой, чтобы усилием воли прогнать эти мрачные мысли, и, положив в карман книжечку господина Гарделя-младшего, взял билет и вошел в театр.
Зал был полон и сиял блеском драгоценных камней, шелка, обнаженных плеч и цветов. Отовсюду раздавался шепот надушенных женщин, везде звучали их легкомысленные речи, подобные жужжанию роя пчел. Они были полны слов, оставляющих в уме лишь пыль, похожую на ту, которая остается на пальцах детей от крыльев пойманных ими бабочек.
Гофман занял свое место и, покоренный царственной атмосферой зала, почти уже убедился, что он здесь с самого утра, а мрачное воспоминание, неотвязно преследовавшее его, есть лишь страшный сон, но никак не действительность.
Юноша воззвал к своему сердцу и воображению, мыслями и чувствами обратился к образу молодой девушки, оставленной им, и медальону, который висел у него на шее и внимал биениям его сердца. Гофман окинул взглядом всех окружавших его женщин с их нежными плечами, белокурыми и черными волосами, гибкими пальцами, играющими кончиком веера или кокетливо поправляющими цветы в своих прическах, и улыбнулся самому себе, произнося имя Антонии. Казалось, одного этого имени было достаточно, чтобы уничтожить всякое сравнение между той, что его носила, и всеми остальными женщинами и чтобы перенести его в край мечтаний в тысячу раз более прелестных, чем эта действительность, как бы хороша она ни была. Потом, будто этого было недостаточно, будто опасаясь того, что портрет, живущий в его воображении, может перестать быть идеалом, юноша запустил руку за жилет, нащупал под ним медальон и схватил его, подобно робкой девчушке, поймавшей птицу в гнезде. Уверившись в том, что за ним никто не наблюдает и ничей нескромный взгляд не осквернит нежного образа, который он сжимал в руке, Гофман медленно поднес портрет девушки к глазам. Полюбовавшись им с минуту, он нежно прижал его к губам, а затем снова спрятал медальон у сердца, не дав никому угадать причину восторга, вдруг наполнившего его душу лишь оттого, что он просто положил руку за жилет.
В следующую минуту подали сигнал, и первые ноты увертюры весело зазвучали в оркестре, будто резвые птички запели в роще. Гофман сел ровно, стараясь уподобиться другим слушателям. Он всеми силами пытался заставить себя внимать этой музыке.
Пять минут спустя Теодор уже не слушал и не хотел слушать: такая музыка не могла привлечь внимания юноши, тем более что она звучала для него сразу с двух сторон. Его сосед, вероятно, обычный посетитель оперы и почитатель Гайдна, Плейеля и Меюля, тихонько подпевал фальцетом различным ариям этих господ. Певец также аккомпанировал себе пальцами, длинные и гладкие ногти на которых с неподражаемым проворством отбивали такт по табакерке, которую он держал в левой руке.
Гофман с любопытством, характерным для всех наблюдателей, стал разглядывать этого господина, подыгрывавшего оркестру. Поистине, человек этот стоил того, чтобы на него обратили особое внимание.
Представьте себе невысокого мужчину в черном фраке, при галстуке, в брюках и в жилете, в белой сорочке, но такой белой, что ее снежный блеск ослеплял. Руки этого господина, наполовину закрытые манжетами, были тонкими и почти прозрачными, как воск, и вырисовывались на черном фоне брюк так, будто светились изнутри. Теперь обратимся к лицу незнакомца, на которое Гофман также взирал с любопытством, смешанным с удивлением: оно было овальной формы, со лбом, гладким, как слоновая кость. На его голове, подобно кустарникам на равнине, редели рыжие волосы. Теперь мысленно уберите брови и под местом, предназначавшимся для них, сделайте две дырочки для холодных, как стекло, глаз. Взгляд их почти всегда оставался неподвижным и оттого казался бездушным. Напрасно вы будете искать в них светлую точку, которую Бог поместил в глаза, как искру жизненного пламени. Глаза этого господина были голубыми, как небо, но они не выражали ни добродушия, ни жестокости. Казалось, они смотрели, но не видели. У него был тонкий длинный нос и маленький полуоткрытый рот с зубами, но не белыми, а того же воскового оттенка, что и кожа. Острый подбородок был тщательно выбрит, скулы сильно выдавались, а на щеках красовались впадины величиной с грецкий орех – вот, пожалуй, и все примечательные черты зрителя, сидевшего по соседству с Гофманом.
Ему могло быть пятьдесят лет, а могло быть и тридцать. Окажись ему восемьдесят или, скажем, двадцать, в этом не было бы ничего удивительного. Складывалось впечатление, что он появился на свет таким, какой он есть сейчас. Конечно, он никогда не был молод, и сложно было представить, чтобы он мог состариться. Казалось, стоит только дотронуться до его кожи, как все тело охватит холодная дрожь, которая пробегает по телу при прикосновении к змее или мертвому телу.
Стоит отметить, однако, что этот господин очень любил музыку. Время от времени под влиянием мелодии рот его раскрывался шире обычного, и тогда по три небольших складки, совершенно симметричных, появлялись с обеих сторон рта, образуя полукружия. Потом они постепенно исчезали, как от брошенного камня исчезают круги на воде: они все расширяются до тех пор, пока не сольются с поверхностью воды.
Гофман никак не мог насмотреться на этого человека. Тот, конечно, чувствовал на себе взгляд, но оставался неподвижным. Эта неподвижность доходила до такой степени, что наш поэт, уже носивший в себе в ту пору зародыш мысли, сотворившей впоследствии «Коппелию», облокотился на балюстраду, что находилась перед ним, и подался вперед, повернув голову вправо. Таким образом юноша пытался заглянуть в лицо человеку, которого до сих пор видел только в профиль.
Необычный господин посмотрел на Гофмана без всякого удивления, улыбнулся ему и, продолжая отстукивать такт, коротко и дружелюбно поприветствовал его. Взгляд его при этом оставался совершенно неподвижным и устремлялся в точку, невидимую для всех, кроме самого незнакомца.
«Странно, – подумал Гофман, устраиваясь на своем месте, – я готов был биться об заклад, что это мертвец».
И, как будто движение головы незнакомца, замеченное молодым человеком, недостаточно убедило его, он бросил еще один продолжительный взгляд на руки своего соседа. Тогда юношу поразила одна вещь: на табакерке, где отбивали такт пальцы этого странного господина, на табакерке из черного дерева блестела мертвая голова, сделанная из бриллиантов.
Все принимало в этот день фантастический оттенок в глазах Гофмана, но на этот раз он твердо решил выяснить, в чем дело. Нагнувшись, он так впился взглядом в эту табакерку, что губы его почти касались рук незнакомца, державшего ее.
Господин, подвергшийся такому пристальному вниманию, заметил, что его табакерка чрезвычайно занимает его соседа, и молча подал ее юноше, чтобы тот смог спокойно рассмотреть ее. Гофман взял табакерку, покрутил ее, повертел, рассмотрел со всех сторон и потом открыл. В ней лежал табак!
Часть вторая
Арсена
Внимательно рассмотрев табакерку, Гофман вернул ее хозяину, склонив голову в знак благодарности. Тот, в свою очередь, также ответил вежливым поклоном, но не проронил при этом ни слова.
«Посмотрим теперь, говорит ли он», – сказал Гофман сам себе и затем обратился к соседу:
– Прошу вас извинить мою нескромность, сударь, но эта маленькая бриллиантовая голова мертвеца, украшающая вашу табакерку, удивила меня, потому что мне нечасто приходилось видеть такого рода украшения на подобных вещах.
– Я думаю, что это единственная табакерка в своем роде, – ответил незнакомец металлическим голосом, походившим на звон серебряных монет. – Я получил ее в благодарность от сыновей одного человека, которого лечил.
– Так вы лекарь?
– Да, сударь.
– И вам удалось вылечить этого человека?
– Напротив, сударь, к несчастью, мы потеряли его.
Лекарь усмехнулся и продолжил напевать как ни в чем не бывало.
– Вы, кажется, любите музыку, сударь? – спросил Гофман.
– Да, а эту в особенности.
«Черт возьми! – подумал Гофман. – Вот человек, который, похоже, ничего не смыслит ни в медицине, ни в музыке».
В эту минуту поднялся занавес. Странный доктор понюхал щепотку табаку и поудобнее устроился в кресле, как человек, который ничего не хочет пропустить в предстоящем зрелище. Однако, как будто от нечего делать, он задал Гофману вопрос:
– Вы немец, сударь?
– Да, вы не ошиблись.
– Я узнал, откуда вы родом, по вашему выговору. Прекрасная страна, но скверное произношение.
Гофман поклонился при этих словах, прозвучавших то ли как комплимент, то ли как критика.
– И зачем же вы приехали во Францию?
– Чтобы увидеть ее.
– И что же вы успели здесь увидеть?
– Гильотину, сударь.
– Вы были сегодня на площади Революции?
– Да, был.
– Значит, вы видели казнь госпожи Дюбарри?
– Да, – ответил Гофман со вздохом.
– Я ее хорошо знал, – продолжал доктор доверительным тоном, который придавал слову «знал» большое значение. – Она была прекрасной женщиной!
– Так вы ее лечили?
– Нет, но я лечил ее негра Замора.
– Мерзавец! Мне говорили, что это он донес на свою госпожу.
В ответ раздался металлический хохот доктора.
– А вы, сударь, не присутствовали при этой казни? – спросил Гофман, чувствуя непреодолимое желание поговорить об этой несчастной женщине, кровавый образ которой не покидал его.
– Нет… Что она, похудела?
– Кто она?
– Графиня.
– Не могу этого сказать, сударь.
– Почему же?
– Потому что сегодня я видел ее впервые.
– Досадно. Я хотел знать это, потому что я помню ее очень полной. Но завтра я пойду посмотреть на ее тело. Ах! Взгляните на это! – И доктор указал на сцену, где господин Вестрис, игравший роль Париса, появлялся на горе Ида, строя с несказанным жеманством гримасы нимфе Эноне.
Гофман, по приглашению соседа, также взглянул на сцену. Юноша убедился в том, что этот мрачный доктор действительно был внимателен к постановке и что все сказанное и услышанное им не оставляло в его голове ни малейшего следа.
Конец ознакомительного фрагмента.