Вы здесь

Между классом и дискурсом. Левые интеллектуалы на страже капитализма. I. Логика фрагментации (Б. Ю. Кагарлицкий, 2017)

I. Логика фрагментации

Главная победа, одержанная капиталом над трудом на рубеже XX и XXI вв., состояла не в глобальном сдерживании роста заработной платы, не в повсеместном ослаблении профсоюзов и даже не в том, что левые правительства и партии всех оттенков вынуждены были сдавать свои позиции. Самая значимая победа была идеологическая. И состояла она в повсеместном признании «необратимости» произошедших перемен. Неолиберализм установил в обществе свою идейную гегемонию, с которой смирились даже многие политические группы и течения, яростно и искренне правящий класс критикующие.

Разумеется, данная идеологическая победа отражала изменившееся соотношение сил между общественными силами и классами, но одновременно закрепляла в сознании побежденных это временно сложившееся соотношение сил как нечто неподвижное, неизменное и объективное.

Реванш капитала был осмыслен в качестве объективного процесса глобализации, которая выступала как нечто одновременно неизбежное, нейтральное и позитивное. Этот процесс и в самом деле являлся объективным, но лишь в том смысле, что происходил не на пустом месте, имел свои предпосылки, условия и ограничения (о последних, естественно, в соответствующем дискурсе умалчивалось). Он был предопределен не только логикой экономических и технических процессов, но и результатами борьбы общественных сил, порождая собственные противоречия и конфликты, которые неминуемо должны были это соотношение менять.

Хотя идеологическое закрепление политического и социального успеха является вполне естественным для любого победившего класса, на сей раз оно создавало определенные проблемы и для победителей, и для побежденных тем, что находилось в вопиющем противоречии с доминировавшей логикой развития предшествовавших двух сотен лет. С одной стороны, торжество социальной реакции означало историческую обратимость прогресса (что, логически, могло означать и обратимость вообще любых общественных изменений, включая и только что произошедшие), а с другой стороны, логика исторического прогресса, отвергаемая тезисом о необратимости противоположно направленных перемен, создавала проблемы для легитимации самой буржуазной системы, которая так или иначе исторически обосновывала себя именно через предшествовавшее прогрессивное развитие – не случайно к традиции Просвещения и наследию Великой французской революции апеллировали как социалисты, так и либералы.

Это противоречие позднего капитализма было решено за счет одновременного распространения двух идеологий – неолиберализма и постмодернизма. Если неолиберализм претендовал на определенную преемственность, лишь меняя привычные оценки и подчеркивая, что прогрессом является именно то, что ранее считалось его тормозом (сокращение прав работников, отказ от общественного контроля и регулирования и т. д.), то постмодернизм ставил под вопрос прогресс как таковой. Первая идеология предназначалась победившей буржуазии, вторая – деморализованным левым интеллектуалам. В совокупности они позволяли «танцующим поменяться местами». Консерваторы присвоили себе знамя прогресса, а их критики не только выступили противниками перемен, но и признали, в конечном счете, что у них нет объективных задач, исторических перспектив и общественно значимых целей, за которые стоило бы бороться. Иными словами, обществу незачем было объединяться. Однако в отличие от стихийной «войны всех против всех», описанной Томасом Гоббсом в эпоху раннего капитализма, поздний капитализм предлагал людям организованное по его правилам упорядоченное состязание «меньшинств», претендующих на доступ к ресурсам, неизменно контролируемым элитой. Другой вопрос, как долго это состязание могло оставаться мирным, доброжелательным и управляемым.

Культ креативного бездельника

Восстание «новых левых», разразившееся на Западе в конце 1960-х годов, своим идеологическим острием было направлено не только против власти капитала, но и против социал-демократических институтов, с помощью которых, по мнению радикальных студентов, происходило «врастание» рабочего класса в буржуазный порядок. И в самом деле, достижения послевоенной эпохи существенно смягчили конфронтацию между классами в развитых обществах Европы и Северной Америки. На этом фоне антикапиталистическое восстание студентов оказалось обречено на поражение. А вот леворадикальная критика государства и социальной политики, напротив, оказалась востребована. Только востребована не рабочим движением и противниками системы, а идеологами неолиберализма, начавшими наступление справа на те же институты, что так не нравились революционным студентам.

Те, кто критиковали социальное государство «слева», не смогли позднее объяснить, почему в годы неолиберальной реакции правящий класс с такой яростью принялся демонтировать и даже крушить те самые институты, которые левые радикалы считали (и не совсем безосновательно) подпорками буржуазного порядка. Между тем ничего загадочного тут нет: надо только осознать диалектическую противоречивость самого капиталистического развития. Социальное государство, будучи порождено развитием классовой борьбы в той же мере, как и естественно менявшимися потребностями экономики, само же меняет соотношение сил в обществе. Именно поэтому оно становится объектом ожесточенных атак со стороны капитала даже тогда, когда система испытывает объективную потребность в результатах его функционирования.

Данное противоречие, в свою очередь, предопределяет кажущуюся непоследовательность неолиберализма, который на каждом данном этапе оказывается не готов следовать собственной риторике и уничтожать все проявления социального государства разом. Отчасти это объясняется силой сопротивления трудящихся, но не только. Сопротивление масс каждый раз оказывалось эффективно, несмотря на господствующее стратегическое положение неолибералов, именно потому, что речь шла о чем-то большем, чем классовый интерес угнетенных. Требования борющихся низов отражали определенные общественные потребности, полностью игнорировать которые не могла и сама торжествующая буржуазия.

Концептуальный подход неолиберализма, таким образом, представляет собой попытку сохранить некоторые плоды работы социального государства при одновременном подрыве его институтов, его основ и, что особенно важно, при последовательном устранении их классового содержания. Отсюда три основных принципа неолиберальной социальной политики.

Во-первых, это коммерциализация, превращение безусловной государственной помощи и обязательств в сумму социальных услуг. Эти услуги могут быть и бесплатными, либо субсидируемыми, но меняется сам подход. Список платных и бесплатных услуг (в отличие от неотчуждаемых прав) может произвольно пересматриваться в зависимости от приоритетов текущей политики.

Во-вторых, происходит фрагментация социальной политики, замена единого комплекса общественных служб и гражданских институтов совокупностью программ, которые тоже могут варьироваться и пересматриваться, не будучи никак связаны между собой. При этом в денежном измерении социальные расходы могут даже расти, но их совокупная эффективность неизменно падает, что, в свою очередь, дает основание радикальному крылу буржуазии требовать пересмотра списка программ и их сокращения как бессмысленной траты денег.

Наконец, в-третьих, торжествует принцип адресной помощи, которая предоставляется не всем по праву рождения и гражданства, а исключительно «слабым» и «нуждающимся», список которых, опять же, произвольно формирует и пересматривает бюрократия вместе с либеральными экспертами, определяющими критерии.

Парадокс в том, что такой подход неминуемо увеличивает, а не сокращает зависимость граждан от государства, открывая безграничные возможности для произвола бюрократии, а также объясняет взрывообразный рост числа чиновников во всех странах, переживших рыночные реформы. Несмотря на то что неолиберальная критика социального государства обвиняет левых в насаждении иждивенчества и в патернализме, эти явления порождены как раз повсеместным внедрением адресной помощи. Принцип социального государства, предполагающий универсальность прав и равенство граждан, противоположен патерналистскому подходу, основанному на отеческой заботе власти по отношению к тем или иным категориям подданных. В гражданском социальном государстве людям нет основания благодарить чиновников и правителей за что-либо: просто должны выполняться законы и правила, общие и единые для всех. Иное дело в обществе, где господствует система адресной помощи и социальных программ. Власть вольна включать или не включать человека, группу людей или целый регион в категорию нуждающихся. В свою очередь, получатели помощи обречены встраиваться в схемы клиентелистских отношений, обрекая себя на зависимость от патрона. Тот же патерналистский принцип был реализован на межгосударственном уровне в рамках Европейского союза, где отдельные регионы или группы получали напрямую помощь от Брюсселя в обход собственного правительства, превращаясь в заложников неолиберальной интеграции. Очень наглядно это было продемонстрировано в 2016 г. в ходе референдума о выходе Британии из Евросоюза. Регионы, получавшие адресную помощь из Брюсселя, склонны были голосовать против большинства собственного народа и против интересов собственной страны, поскольку сидели на крючке соответствующих программ, становясь, по сути, коллективными клиентами еврочиновников. Именно это, а вовсе не особенности национального менталитета или сепаратизм, определило появление большинства в пользу ЕС в Шотландии, куда еврократия вполне сознательно направляла денежные потоки, стремясь создать противовес неуступчивой и самостоятельной Англии.

То же самое касается и трудовых отношений. Систематическое ослабление профсоюзов и реформирование рынка труда поставили значительную часть работников в положение «прекариата». Хотя данный термин изобретен социологами сравнительно недавно[8], само по себе явление, им обозначаемое, отнюдь не ново. Фактически многие наемные работники оказались к началу XXI в. в том же положении, в котором находился пролетарий первой половины XIX в. до начала подъема организованного рабочего движения. Тогда социальную обстановку изменило появление сильных профсоюзов. Сейчас все обстоит несколько иначе. В отличие от промышленных рабочих, легко поддающихся организации и способных эффективно бороться за свои права, например, останавливая производство, изрядная часть прекариата сосредоточена в сфере услуг и новых постиндустриальных отраслях. Условия труда тут отнюдь не благоприятствуют организованной борьбе. В такой ситуации вопрос об укреплении позиций работников на рынке труда и изменении их статуса становится непосредственно политическим вопросом, который нельзя урегулировать в конфликте с отдельным конкретным работодателем, поскольку он требует реформирования системы трудовых отношений в целом.

Именно на таком фоне получает распространение идея безусловного базового дохода (ББД), которую поддерживают многие политики как справа, так и слева. С одной стороны, эта концепция предполагает возврат к универсалистскому принципу социальной политики, а с другой – устраняет связь между классовыми интересами трудящихся и развитием социального государства. Социальное государство XX в., как в социал-демократическом, так и в советском своем варианте опиралось на политику занятости, когда обеспеченные работой люди, составлявшие основную массу населения, поддерживали своих безработных или нетрудоспособных сограждан, внося вклад в финансирование здравоохранения, образования и культуры. Тем самым воплощалась на практике марксистская идея о всеобщности труда. «Безусловный базовый доход» отнюдь не приведет к исчезновению труда или всеобщему безделью, но он призван разорвать эту связь и ослабить в обществе этику труда – как в протестантском, так и в пролетарском ее понимании. Кроме того, этот подход технически осуществим лишь в наиболее богатых странах и призван увеличить разрыв между населением стран центра и периферии, подорвать солидарность между разными группами трудящихся на глобальном уровне. Именно поэтому реформа, казалось бы воплощающая идеологию равенства и универсальности в духе коммунистических утопий, получила неожиданно большую поддержку в праволиберальных кругах некоторых богатых стран.

Правоверные лютеране, кальвинисты и баптисты (как и социалисты) всегда осуждали нетрудовой доход. Это отразилось на итогах референдума в Швейцарии, когда в июне 2016 г. население конфедерации подавляющим большинством отвергло инициативу по введению ББД. Таким же фиаско закончилась попытка сделать безусловный базовый доход лозунгом предвыборной кампании социалистов во Франции год спустя. В Финляндии ББД начал внедряться сверху в виде эксперимента, инициаторы которого стремились постепенно приучить общество к новой реальности.

Сопротивление масс людей попыткам навязать им нетрудовой доход вполне понятно. В известном смысле левая идеология логически вырастает из того самого «духа капитализма», о котором писал Макс Вебер. И соответствующая критика буржуазного общества как раз предполагала не только протест против растущего неравенства, но в первую очередь несогласие с тем, что это неравенство никак не отражает количество и качество общественно полезного труда, затрачиваемого людьми. Инициаторы идеи безусловного базового дохода исходили из прямо противоположной логики. Вместо того чтобы устранить нетрудовой доход, они попытались сделать его всеобщим базовым принципом.

Вопрос «кто за это заплатит» является далеко не таким сложным, как кажется, – работать будут мигранты, трудящиеся в Китае или в Индии, и, конечно, немножко роботы. А западноевропейское общество трансформируется в совокупный креативный класс, для которого труд превратился в удовольствие, развлечение, игру или деятельность по самосовершенствованию. Это тоже своего рода коммунистическая утопия, но принципиально враждебная как буржуазным, так и пролетарским ценностям, отражающая самодовольное представление креативного класса о самом себе как об идеале будущего человечества.

Безусловный базовый доход предлагался именно как альтернатива общественно полезному труду, как источник средств, позволяющий человеку принадлежать к среднему классу, не делая вообще ничего, не предпринимая никаких усилий и не принося никому никакой пользы. Иными словами, государство должно стимулировать обособление людей от общества, их социальную атомизацию и разрушение экономических связей между ними. Разумеется, авторы идеи были совершенно правы, возражая, что даже после введения новой системы найдется достаточное количество (даже, скорее всего, большинство) людей, которые сделают выбор в пользу труда. Но проблема не в том, сколько граждан останется работать или, наоборот, предпочтет паразитировать на себе подобных, а в том, каким становится базовый принцип распределения доходов, логика поведения и доминирующая этика в обществе.

Освобождение людей от «проклятья» труда – давняя идея, восходящая еще к мифам об Эдемском саде и потерянном рае. Но в марксистской традиции реализуется она не через превращение креативного бездельника в идеал свободной личности, а через преобразование и гуманизацию самого труда, когда человек перестает уже быть просто живым придатком машины. Речь шла о социальной революции или реформах, затрагивающих способ производства, общественные отношения и структуру социума, а не о перераспределении средств в пользу тех, кто не хочет разделить со своими согражданами бремя труда. Напротив, утопия инициаторов швейцарского референдума скорее напоминала будущее из «Машины времени» Герберта Уэллса, где утонченные элои паразитируют на труде звероподобных морлоков – до тех, впрочем, пор, пока последние не вылезут из-под земли, чтобы их сожрать.

Появление подобного проекта свидетельствует о кризисе идеи общественного преобразования. Это современная позднебуржуазная социальная математика, предлагающая нам все делить, ничего не отнимая. Дискуссии о справедливости сводятся к вопросу о эффективном распределении и стабильном потреблении. Никому не интересно, каким способом создаются ценности, кто их контролирует, главное, чтобы каждый мог получить свою долю. Организация производства, власти и собственности никого больше не волнует. Вместо того чтобы изменить общественные отношения (и в том числе отношения трудовые), нам предлагают создать возможности для массового паразитического существования жителей богатых стран, которые тем более становятся заинтересованными в сохранении именно такой системы, позволяющей им жить за счет других – прежде всего за счет эксплуатации стран периферии.

Глобализация и труд

Подводя итоги двух с половиной десятилетий глобализации и неолиберальной экономической политики, восторжествовавшей в мировом масштабе после крушения СССР, эксперты отметили неожиданную тенденцию – неуклонно снижающиеся темпы роста производительности труда[9]. Это явление пытались объяснять по-разному, рассуждая то про инновационные циклы, то про исчерпание текущей парадигмы технологического развития (что звучало очень странно на фоне незадолго до того провозглашавшегося триумфа информационной революции). Но неизбежность подобного хода событий была предсказана социологами-марксистами еще в начале 1990-х годов, и это отнюдь не было связано с кризисом научного знания. Причиной неминуемой стагнации производительности труда явилась восторжествовавшая на рубеже XX и XXI вв. логика трудовых отношений.

Ключевым принципом неолиберальной глобализации является поиск капиталом все более дешевых рынков труда. То, что профсоюзы называют «гонкой на спуск», когда инвестиции приходят именно туда, где ниже заработная плата, ниже налоги, из которых финансируются социальные программы, менее строги экологические стандарты, менее жесткое государственное регулирование, а работники слабо организованы и неспособны защищать свои права.

При таком подходе возможности правительства успешно развивать экономику своей страны зависят от того, насколько удается сделать, чтобы население получало как можно меньше выгод от этого развития. Как только экономический рост начинает стимулировать рост заработной платы, а крепнущий средний класс начинает предъявлять требования к качеству жизни, экологии, социальным стандартам и т. д., инвестиционная привлекательность вашей страны снижается. Капитал перетекает на другие рынки.

Триумф неолиберализма был закреплен в начале 2000-х годов идеологически. Но достигнут он был не за счет идеологических побед. Точно так же нет оснований говорить о том, что за прошедшую четверть века капиталистическая экономика стала эффективнее. Скорее наоборот – уровень коррупции резко повысился, нерациональные потери и непроизводительные затраты резко выросли. Господствующие классы снова предпочитают растрачивать свои доходы на роскошное потребление, не вкладывая достаточных средств в производство. Можно вспомнить и безумные рекламные бюджеты, эффективность которых, по признанию аналитиков, зачастую равна нулю, кроме тех случаев, когда они раздражают и отпугивают потенциального покупателя (тут достигается негативная эффективность). Капитализм стал менее рациональным. Однако глобализация рынка труда резко изменила соотношение классовых сил в старых индустриальных странах – от Германии до России и от Канады до Аргентины. Повсюду призрак бегства капиталов пугает правительства и профсоюзы, заставляя их соглашаться на отказ от регулирования, на понижение или несоблюдение трудовых и экологических стандартов.

Перемещение индустриальной занятости в Китай и некоторые другие азиатские страны сопровождалось изменением рынка труда в Европе, России, Канаде и США. Теперь все больше людей занято в сфере услуг, работает на дому или в офисах, состоит на государственной службе. Такие работники гораздо менее сплочены, они не имеют сильных профсоюзов и традиций организованной борьбы.

Казалось бы, сокращение индустриальной занятости отражает историческую тенденцию технического прогресса: по мере роста производительности труда все больше людей будет высвобождаться для творческой, интеллектуальной и общественной деятельности. Но, увы, это не так. Вернее, не совсем так. Вопреки прогнозам, в начале XXI в. не роботы вытесняли людей, а люди роботов. Сенсационные успехи робототехники, которые для развлечения публики демонстрировались на различных выставках, более или менее воспроизводили концепции и разработки 1960-х годов, но по большей части не имели никакого отношения к производству, где торжествовали отношения и технологии, типичные для европейской мануфактуры первой половины XVII в. Эти отсталые производства оказываются высококонкурентоспособными именно за счет предельно низкой заработной платы и бесправия работников.

Занятость в «старых» индустриальных странах поддерживается за счет того, что, с одной стороны, ряд задач невозможно решить без современных производств и соответствующих работников, а с другой стороны, разрастается все та же сфера услуг на основе неквалифицированного и малоквалифицированного труда. Социальный эффект, вызванный такими процессами на рынке труда, не сводим к снижению заработной платы. Блокируется вертикальная мобильность. Сильной стороной индустриального общества было наличие большого количества рабочих мест среднего уровня, на которые могли легко переходить активные молодые люди, повышая свою квалификацию и статус. Новый экономический порядок породил большое число «плохих» рабочих мест и весьма ограниченное количество «хороших», требующих очень высокого уровня подготовки, знаний и часто связей (причем наличие социальных связей нередко является условием эффективного труда на данной позиции). Масса «средних» мест перемещается в страны Азии, где они тоже оказываются тупиковыми, поскольку следующий уровень глобальных производственных, технологических и управленческих цепочек находится географически за тысячи километров. На определенном уровне успеха вертикальная мобильность предполагает смену страны, общества, языка и культуры. Иными словами, личные достижения, например, топ-менеджеров, переместившихся из московского или стамбульского офиса в лондонский или парижский, не становятся фактором социальной жизни тех стран, откуда происходят профессионалы, пополняющие глобальную управленческую элиту.

Между массой неквалифицированных «низов» и «рабочей аристократией» возникает почти непреодолимый разрыв. Подрывается не только солидарность. Утрачивается элементарное взаимопонимание, особенно, если низы и верхи в мире труда принадлежат к разным этническим и конфессиональным группам. На низовом уровне формируется социальное гетто, откуда почти невозможно вырваться (отдельные истории успеха не становятся массовым явлением, меняющим среднестатистические шансы). На верхнем уровне квалификационной иерархии обнаруживается критическая нехватка кадров. Здесь могут неоправданно расти зарплаты, но это отнюдь не значит, будто усиливается позиция рабочего класса в целом, поскольку одновременно увеличивается и разобщенность между его низами и верхами.

Разумеется, свобода движения капитала не безгранична, а размеры планеты ограничены. Как бы ни жаловались транснациональные корпорации на обленившихся китайцев, которые хотят получать слишком большие деньги за свой труд, бизнес не может быть просто перенесен в Африку или Полинезию, поскольку там нет ни инфраструктуры, ни кадров для многих производств. Как нет там и огромных масс работников, готовых трудиться на фабриках даже с самой примитивной технологией. Но зато в начале XXI в. резко упала заработная плата в ведущих странах «центра». Немецкий или американский рабочий, если учитывать квалификацию и качество его труда, уже стоит дешевле китайца. Возвращение части рабочих мест в «старые индустриальные страны» становится практически неизбежным и уже начинает происходить. Однако остается открытым вопрос о том, в какой форме, какими темпами, в каких масштабах и с какими последствиями это случится.

В конечном счете главная проблема неолиберальной глобализации не в том, что экономика дешевого труда упирается в объективные границы, а в том, что она подрывает спрос. Тем самым выявляется одно из классических противоречий капитализма – между логикой накопления и логикой потребления. Накопление капитала требует минимизировать любые издержки и в первую очередь – сдерживать рост заработной платы. Но в то же время то, что для каждого конкретного предприятия является снижением издержек на труд, для экономики в целом оборачивается снижением или торможением роста платежеспособного спроса. Ваши товары становятся дешевле, но их все равно не покупают, поскольку денег у населения нет. И происходит это в планетарном масштабе, затрагивая не только старые индустриальные страны, но и Китай.

Именно в этом суть разворачивающегося сегодня глобального кризиса. Подобные тенденции были характерны для ранней индустриальной эпохи (достаточно вспомнить кризисы XIX в. и поздневикторианскую депрессию). Выходом из них оказывались либо войны за передел рынков, либо революции и социальные реформы. В последнем случае общество, ограничивая «свободу капитала», одновременно создавало стимулы для более интенсивного развития экономики. Дорогой труд формировал спрос на новую более производительную технику, высокие зарплаты стимулировали рост потребления, а главное – потребность в более качественных товарах и услугах, требующих, в свою очередь, более квалифицированного специалиста. Все это в совокупности способствовало развитию науки, образования и культуры. В современной неолиберальной системе эти высоко ценимые сферы оказываются все более отключены от общих потребностей социально-экономического развития (замещаемых в лучшем случаях частными заказами и прикладными задачами). Поэтому наука и образование деградируют, а чиновники возмущаются низкой эффективностью ученых и преподавателей, вводя все новые и новые схемы контроля, но не имея ни малейшего понятия о том, что и зачем они должны контролировать.

Поворот к экономике дорогого труда назрел так же, как и в начале XX в. Но он не может быть (как и в прошлый раз) осуществлен без радикального перераспределения производства, без протекционизма, без социальных и политических преобразований. Иными словами, этот переход будет не менее драматичным и болезненным, чем сто лет назад.

Восстание элит

Заниматься исследованием элит в современной социологии – дело гораздо более популярное, чем изучать массы. Однако политическая жизнь последней четверти XX в. действительно была временем, когда именно привилегированные группы, обладающие ресурсами власти, собственности и возможностями контроля над информационными потоками, играли все большую роль, оттесняя все другие общественные слои на обочину. Если в первой половине XX в. испанский консервативный философ Хосе Ортега-и-Гассет раздраженно писал про «восстание масс»[10], то в конце века американский мыслитель Кристофер Лэш говорил уже про «восстание элит»[11].

Отстранение масс от политики оказалось почти повсеместным явлением, в разной мере наблюдавшемся в самых разных регионах мира – на фоне столь же повсеместного декларативного признания ценностей демократии и не менее широкого распространения соответствующих институтов (соревновательных выборов, многопартийности и т. д.). Разумеется, массы по-прежнему присутствовали в телевизионной картинке, люди опускали бюллетени, ходили на демонстрации, а кое-где даже бунтовали и дрались с полицией, но их интересы, их проблемы, их идеи полностью исчезли из повестки дня.

С одной стороны, соперничающие между собой элитные группы активно использовали недовольное (или наоборот, лояльное) население в качестве массовки и электората. С другой стороны, однако, попытки низовых движений прорваться в «серьезную политику», навязав правящим слоям для обсуждения свои собственные вопросы, или заставить считаться со своим мнением по большей части заканчивались ничем. Решения, которые ранее считались сферой общественной дискуссии, теперь определялись как «технические», обсуждаемые исключительно экспертами. Мнение «простого человека» могло здесь рассматриваться лишь в качестве забавного курьеза. Уверенность в том, что «непопулярные реформы» являются «объективно необходимыми» и должны проводиться совершенно независимо от того, что думает о них население, стала общим местом экономической журналистики и характеризовала деятельность почти всех, за редким исключением, правительств. Различие между левыми и правыми свелось к тонким культурным нюансам, совершенно не значимым и не интересным для населения. Одновременно подобные вопросы (вроде официальной регистрации брака для однополых пар), интересовавшие в лучшем случае 1–2 % жителей любой страны, превратились в главные темы для общенационального (а порой и международного) обсуждения и политических баталий – именно потому, что непосредственного отношения к реальным проблемам большинства они не имели. Постоянно выносимые на экраны телевизоров, на первые страницы газет, в блоги Интернета, эти проблемы рано или поздно приобретали ранее не присущее им значение, становясь основой для реального разделения общества. Но это лишь демонстрировало, насколько небольшие элитные группы способны манипулировать общественной дискуссией, не только выбирая удобные для себя темы, но и заставляя остальных определять свои позиции и формулировать свою политическую или идеологическую идентичность через выбор, который был им искусственно навязан, не имея отношения к потребностями и опыту их собственной жизни.

Если содержанием политической эволюции конца XIX – начала XX в. было превращение народных масс из объекта в субъект политики и истории, то сто лет спустя процесс шел в обратном направлении. Когда произошел этот перелом, с чего он начался и почему оказался столь масштабным? По всей видимости, на Западе поворотным моментом стали две забастовки, проигранные профсоюзами в 1980-е годы. После того как Маргарет Тэтчер в Великобритании сломила сопротивление шахтеров, а Рональд Рейган в Соединенных Штатах подавил протесты авиадиспетчеров, соотношение сил между трудом и капиталом в развитых демократических странах начало явственно и неуклонно меняться в пользу последнего. Классовая борьба из лозунга пролетариата превратилась в принцип жизни буржуазии. Социальные завоевания предшествующих десятилетий постепенно отменялись, ограничивались или сводились на нет.

Распад Восточного блока в 1989 г. стал следующим этапом перемен. И дело не только в том, что страны, где до того господствовали коммунистические режимы, одна за другой переходили на капиталистический путь развития, стремясь как можно скорее, любой ценой интегрироваться в глобальную экономику, но и в том, что этому почти никто не сопротивлялся, а бывшие коммунисты с необычайной легкостью перекрасились в либералов, националистов, социал-демократов или консерваторов. Спросом пользовались любые идеологии и символы, кроме тех, которым правящие круги присягали в ходе предшествующего исторического периода.

Перекрашивались, впрочем, не только представители старых коммунистических элит, но и многие диссиденты – из демократических социалистов и левых либералов они в одночасье становились националистами и консерваторами.

Решающий перелом наступил с крушением Советского Союза. После того как Запад перестал опасаться советского вызова, склонность правящих классов к социальному компромиссу внутри собственных стран резко пошла на убыль. Холодная война заставляла обе стороны оглядываться на большинство своих граждан, считаться с ними. Формально-условной поддержки со стороны народа было недостаточно, что доказал от обратного опыт стран Восточной Европы, где долгое время все было более или менее «нормально», но в 1989 г. система рухнула за считанные недели, как только стало ясно, что нет причин бояться Большого Брата.

Напротив, на Западе демократия развивалась таким образом, что любые попытки внешней дестабилизации блокировались в конечном счете не политиками, не спецслужбами, а самим населением, принимающим и поддерживающим существующую систему. Рабочий класс, голосуя за социал-демократические и даже коммунистические партии, мог демонстрировать свою оппозиционность по отношению к капиталу, конфликт между классами ни на минуту не прекращался, но при этом обе стороны были заинтересованы в сохранении существующих правил игры, институтов, не желали хаоса и жесткой конфронтации[12]. Классовая борьба далеко не всегда принимает форму революционного противоборства. Трудящиеся Запада не хотели, чтобы революция обернулась потерей гражданских свобод, как в СССР. Капитал нуждался в политической поддержке трудящихся, чтобы защитить либеральную демократию. С исчезновением Советского Союза ситуация изменилась. И хотя неолиберализм возник задолго до того (отчасти как реакция на издержки социального государства и кейнсианского регулирования, а отчасти как результат осознания буржуазией необратимого упадка советской системы), именно после 1991 г. он становится жестким, агрессивным, бескомпромиссным и глобальным.

После событий 1989–1991 гг. коммунистические партии в большинстве стран терпят крах, меняют названия и отказываются от своей идеологии. А что происходит с социал-демократий? Она тоже стремительно приходит в упадок. Развивавшаяся в тепличных условиях послевоенного глобального равновесия, она не была готова к борьбе в обстановке резко обострившегося классового конфликта. Мастера переговоров и виртуозы классового компромисса столкнулись с буржуазией, которая за несколько лет, а иногда и месяцев, из миролюбивого «социального партнера» превратилась в жесткого и непримиримого врага. После серии унизительных неудач, когда рабочие организации терпели поражение не только на выборах, но также в ходе забастовок и в публичных дискуссиях, лидеры социал-демократических партий предпочли перейти на сторону победителя. Сохранив (в отличие от коммунистов) партийные названия и символы, они сменили идеологию и программу. Доказав свою лояльность победоносной буржуазии, они были уверены, что их избиратель, даже видя, что его раз за разом предают, все равно никуда не денется – альтернативы не было.

Эта тактика дала свои плоды – социал-демократические партии стали возвращаться к власти. Но уже не в качестве реформаторов, а просто в роли менеджеров системы, не решающихся даже высказать собственное мнение. Они вписались в буржуазный политический класс и окончательно растворились в нем.

Параллельно происходил аналогичный по сути, но самостоятельный процесс интеграции левых интеллектуалов в буржуазную академическую и культурную элиту. Внешне он выглядел продвижением радикальных левых, ранее казавшихся маргиналами и бунтарями, на влиятельные посты в массмедиа, университетах, государственных экспертных организациях и т. д. Однако этот успех никак не отражал роста политического или даже идеологического влияния левых. Напротив, он был обратно пропорционален общественной силе антикапиталистических движений. Объясняется этот парадокс тем, что успех вчерашних бунтарей покупался ценой приспособления к системе. Они не завоевывали институты (как планировал в конце 1960-х годов идеолог «новых левых» Руди Дучке), а поглощались ими. Соответственно источником легитимности и влияния для «левых» интеллектуалов была уже не поддержка рабочего класса и его партий, а признание себя равными и достойными со стороны либеральной элиты в рамках академических, культурных и идеологических институтов. Подобная интеграция интеллектуалов, с одной стороны, привела к тому, что «радикальный дискурс» (феминизм, культ меньшинств, однополые браки и т. п.) превратился в обязательную часть официальной идеологии, вплоть до государственного уровня, а с другой стороны, к тому, что подобные идеи, формулы и лозунги полностью утратили свое подрывное и антибуржуазное содержание. Капитал успешно переварил феминизм, экологизм и движение за права сексуальных меньшинств, превратив их из оппозиционных в консервативные, но ничуть не посягая на их право использовать радикальную риторику для самолегитимации.

Подобные движения на первых порах были источником объективно необходимой критики для левых. Подвергая сомнению ортодоксию упрощенной классовой идеологии, напоминая, что все социальные противоречия не могут быть сведены к конфликту пролетариата и буржуазии, они заставляли социалистов задуматься о сложности общественных явлений в современном мире. Однако очень скоро идеи политкорректности, интерпретирующей общество как совокупность меньшинств, нуждающихся в защите своих специфических прав, превратились в новую ортодоксию, причем гораздо более жесткую и агрессивную, чем прежняя. Принципиально важно, что идеология политкорректности убивала саму идею социального прогресса, понимаемого как достижение общих целей и решение задач, объективно назревших в масштабах общественного развития и разрешающего накопившиеся экономические, классовые и политические противоречия. Отныне противоречия капитализма не надо было разрешать, достаточно было лишь заботиться о «прогрессе» (вернее – успехе) определенных групп в рамках существующей системы через «позитивную дискриминацию». Однако и в этом случае победившая идеология выдавала желаемое за действительное. Способствуя выделению внутри соответствующих меньшинств собственных элит и успешных групп, политика позитивной дискриминации отнюдь не обеспечивала равномерного прогресса для соответствующей категории людей в целом, поскольку принципиально игнорировала классовые различия внутри данной группы (гендерной, расовой, религиозной и т. д.). Конечным итогом такой политики всегда являлось выделение привилегированного меньшинства внутри меньшинства, которое и присваивало себе все плоды позитивной дискриминации.

Бунтующая периферия

В странах третьего мира происходили перемены, по своему направлению аналогичные тем, что наблюдались на Западе. После крушения СССР правящие режимы государств, ориентировавшихся на Москву, оказались ослабленными и деморализованными. Советская помощь прекратилась, а главное, исчезло представление о перспективе развития, которой надо следовать, чтобы добиться успеха. Оставшись один на один с Западом и его глобальными институтами, бывшие революционеры начали быстро менять идеологический окрас, соглашаясь на любые условия, лишь бы удержаться у власти и привлечь иностранный капитал. Стремительная переориентация радикальных режимов на рыночную экономическую модель привела к тому, что хозяйственные нормы в таких государствах стали (по крайней мере, на бумаге) даже более либеральными, чем в странах, традиционно ориентировавшихся на западные образцы.

И все же то, что правящие элиты стран, выбиравших некапиталистический путь развития, после исчезновения СССР лишились ключевого партнера и оказались в крайне тяжелом положении, не объясняет легкости, с которой они сменили курс и превратились из апологетов национального освобождения в адвокатов неоколониализма. Во всех этих государствах еще до 1991 г. исподволь происходили процессы, аналогичные тому, что наблюдались в СССР и странах Восточного блока. Правящая бюрократия все более тяготилась идеологическими ограничениями, мечтая не только конвертировать власть в собственность, но и приобщиться к западной элите, образ жизни, культура и потребление которой оставались недостижимым идеалом. Политико-идеологическое крушение советской системы дало шанс разом реализовать все эти амбиции. Далеко не всем и не в равной степени это удалось. Трагически неудачным примером может быть история полковника Каддафи в Ливии, который на протяжении 1990-х годов изо всех сил старался налаживать дружбу с Западом, учил своих детей в Европе, финансировал Лондонскую школу экономики, но все равно, в конце концов, не вписался в траекторию перемен и был свергнут при содействии своих европейских партнеров, которых еще незадолго до того щедро поддерживал из своих нефтяных доходов.

Трансформация бюрократической номенклатуры в современную буржуазию оказалась куда более сложным и болезненным процессом, чем казалось первоначально. Радикальная смена управленческих моделей привела на первом этапе к неизбежной зависимости не только от иностранного капитала, но и от иностранных специалистов-технократов, которых постепенно заменяла собственная молодежь, выученная на Западе или по западным стандартам. Эти новые кадры представляли собой точную копию иностранных образцов – вплоть до гастрономических предпочтений, эстетических вкусов, манеры одеваться и причесок. Единственным различием (как в случае с куклой Барби, ставшей мощным глобальным инструментом культурного формирования девочек из обеспеченной среды) оставался цвет кожи, дополнявшийся некоторыми мелкими этническими особенностями. Новая технократическая элита постепенно замещала управленцев старой закалки. Чем более глобальным становился капиталистический рынок, тем более успешно и эффективно работала эта новая школа, постоянно расширяя сферу своего присутствия и господства.

Увы, проблема, с которой сталкивались новоиспеченные технократы, состояла в том, что далеко не вся экономика и далеко не все сферы общества оказывались в равной мере включены в глобальный процесс либерализации рынков. Хуже того, с распространением неолиберальной модели капитализма по миру накапливались и все больше проявлялись ее собственные противоречия – прежде всего рост имущественного неравенства и порожденное этим постепенное сокращение спроса на производимые товары.

Однако все эти проблемы казались незначительными, пока в мире существовала бесперебойно работавшая машина роста – экономика Китая.

Именно Китай, формально сохранявший красные флаги и коммунистическую идеологию, явился в конце XX и в начале XXI в. главной стабилизирующей силой либерального капитализма. Он был в состоянии не только выбрасывать на мировые рынки огромные массы все более дешевых товаров, принуждая трудящихся остальных стран смиряться с низкой заработной платой, но и поглощал огромное количество инвестиций, технологической информации, оборудования и наукоемкой продукции, позволяя поддерживать относительно привилегированные элементы западных экономик. В результате покупалась лояльность определенной части трудящихся и бизнеса, которые при иных обстоятельствах готовы были бы выступить против системы.

Культурная трансформация китайской бюрократии, управленческой и культурной элиты происходила по той же логике, что в странах бывшего советского блока и в союзных с ними государствах некапиталистической ориентации, но процесс шел медленнее. Трансформации оказывались постепенными, управляемыми и, как следствие, менее драматичными.

Неудивительно, что для части российской публики успех Китая стал восприниматься в качестве живого укора: оказывается, можно было перейти к капитализму с меньшими потрясениями, не теряя статуса великой державы, избежав упадка промышленности. Но «мудрость» китайской номенклатуры предопределена была не ее интеллектуальными или моральными преимуществами, а тем, что находилась она в иной исторической и экономической ситуации.

Рассматривая СССР и маоистский Китай как схожие постреволюционные общества, мы часто упускаем из виду, что в Поднебесной система была на 30 с лишним лет моложе советской. Историко-культурный возраст системы и ее бюрократической элиты является фактором, который почему-то не принимается во внимание. Между тем подобный коллективный опыт имеет принципиальное значение. Это не только опыт осуществления власти правящей элитой, но и опыт урбанизации, индустриального развития, культурной революции и перехода от патриархального быта к городской нуклеарной семье. Поэтому Китай 1989–1991 гг. надо сопоставлять не с тем, что происходило в то же самое время в СССР, а с советским опытом 1953–1956 гг. Тогда, после смерти Сталина, советские правящие круги тоже стояли на распутье, но смогли довольно быстро и эффективно преодолеть кризис смены поколений. Аналогию дополняет и присутствие на заднем плане альтернативного варианта выхода из кризиса, который в Советском Союзе воплощал Лаврентий Берия. Поскольку он был устранен со сцены на самом раннем этапе партийной борьбы, очень трудно анализировать смысл «бериевской альтернативы», но по некоторым признакам она очень напоминала то, к чему Китай пришел в 80-е годы XX в. – ускорение экономической либерализации и постепенное смещение системы к капиталистической логике при сохранении жесткого политического контроля. Восторжествовала, однако, воплощенная Хрущевым противоположная линия – относительный хозяйственный консерватизм в сочетании с политической либерализацией.

Если продолжать сравнивать Китай и Россию с точки зрения социально-демографической и культурной эволюции, то обнаруживается, что именно к концу второго десятилетия XXI в. китайское общество пришло к структурному кризису, во многом аналогичному тому, что переживал СССР в 1989–1991 гг. Рост населения сменился демографическим упадком, а социальные отношения и быт модернизировались, радикально изменив психологию трудящихся. Бюрократия окончательно обуржуазилась, а средние слои стали претендовать на большее влияние.

Китайская экономика после 2015 г. сталкивалась с нарастающими трудностями, поскольку внешние рынки для сбыта ее продукции были исчерпаны. В то же время переориентация на внутренний рынок, о которой с энтузиазмом заговорили в Пекине, требовала радикальных изменений в обществе. Отсутствие всеобщей пенсионной системы, чудовищные диспропорции между регионами и не менее вопиющее имущественное неравенство становились препятствиями для экономического роста, не давали сформироваться интегрированному внутреннему рынку. Иллюзия бесконечного и бескризисного роста, которая на более раннем этапе сопровождала подъем Японии, а затем Южной Кореи, в случае Китая продержалась существенно дольше, поскольку речь шла о беспрецедентных масштабах экономики, обладающей столь же исключительной инерцией. И все же это была не более, чем иллюзия. Нарастающая неустойчивость мировой системы, с одной стороны, поставила китайскую правящую группировку перед новыми, совершенно незнакомыми ей вызовами, а с другой – превратила сам Китай из фактора стабильности в элемент непредсказуемости по отношению к глобальной экономике.

Все же в незападном мире кризис начался со стран Латинской Америки, которые первыми испытали на себе все позитивные и негативные стороны неолиберальной трансформации. Победа технократов над популистами, одержанная на этом континенте почти повсеместно в середине 1990-х годов, привела к стабилизации местных валют, ранее подорванных чудовищной инфляцией, притоку иностранного капитала, росту экспорта и появлению собственного среднего класса, аналогичного европейскому. Однако уже к началу 2000-х годов мобильный капитал устремился к другим берегам, перемещая производство в Азию и прежде всего – в Китай.

Общим местом является тезис о том, что глобализация привела к уничтожению рабочих мест в США и Западной Европе. В действительности же самые большие потери понесли как раз относительно развитые страны третьего мира и Восточной Европы. Западные государства сохранили свое промышленное производство ровно в той степени, в какой этого хотели правящие круги. Если в Британии сознательно проводилась политика деиндустриализации, то Германия, напротив, сохраняла и укрепляла промышленность, модернизируя ее технологически. А вот страны Латинской Америки и более развитые станы арабского мира – такие как Египет, Тунис или Алжир – не имели возможности эффективно влиять на движение капитала.

Резкий рост и последовавший за ним социальный кризис, дополнившийся серией финансовых крахов и экономической стагнацией, привел к самому настоящему антисистемному бунту в Латинской Америке. Этот бунт объединил низы с бизнесменами, работавшими для внутреннего рынка, и значительной частью низовой бюрократии, обиженной господством технократов-андроидов, изготовленных на конвейерах западных бизнес-школ. Результатом стал «левый поворот» Латинской Америки. Сначала в Венесуэле, потом в Боливии, Уругвае, Аргентине, Чили, Бразилии, Эквадоре, Парагвае и Никарагуа у власти оказывались руководители, опиравшиеся на левые партии и на социальные движения. В отличие от революционеров 1960-х и начала 1970-х годов, левые шли к власти не в качестве революционеров-повстанцев, они законно выигрывали выборы и опирались на привычные республиканские институты. Уровень их радикализма также был весьма различен – если в Венесуэле или Боливии речь шла о революции, то в Бразилии правительство обещало осторожные реформы, а в Чили вообще трудно было понять, чем левое правительство отличается от предшествовавших ему правых.

Однако даже наиболее радикальные левые правительства оказались не в состоянии изменить общую траекторию развития, они лишь занимались перераспределением ресурсов от экспорта, пытаясь стимулировать развитие внутреннего рынка и социальные программы. В краткосрочной перспективе это давало впечатляющие результаты, но затем импульс перемен исчерпывался. В отличие от советской системы, они не смогли создать собственную «машину роста», изменить структуру общества, сформировать новые социально-профессиональные слои, новые мотивации и тем более новую научную и культурную элиту, вышедшую из низов. Зависимость от мировой экономики не была преодолена, не были созданы компенсирующие ее механизмы развития. После 2008 г. экспортные доходы стали стремительно падать, подрывая механизм перераспределения. Латиноамериканское восстание против неолиберализма завершилось поражением на фоне того самого мирового кризиса, который на глобальном уровне демонстрировал необходимость альтернативы этому порядку.

Кризис показал, что способности либеральных элит контролировать ситуацию ограничены, а их ресурсы исчерпываются. Объективно нарастающий процесс распада сложившейся в 1980–1990-е годы экономической модели делает углубление культурно-политического кризиса неизбежным, а главное – непреодолимым в рамках существующей системы. Поскольку обратная связь и диалог с массами были заменены в процессе неолиберальной трансформации практиками манипуляции, которые, в свою очередь, стремительно утрачивают прежнюю эффективность, элиты оказались в своеобразном социальном вакууме, испытывая дезориентацию и стресс.

Однако парадоксальным образом консолидированность элит, отсутствие каких-либо механизмов обратной связи между ними и массами может оказаться и фактором, препятствующим переменам. Изменившаяся система блокирует привычные реформистские механизмы, позволяющие переналадить общественную систему без слишком тяжелых потрясений. В свою очередь, массовые движения, лишенные прежней связи с политическим классом и прогрессивной интеллигенцией, то и дело вдохновляются традиционалистскими, националистическими и религиозными идеями, становясь опорой лидеров-популистов – как левых, так и правых. И все же именно из этих движений родится в конечном счете через ряд испытаний и потрясений новая демократическая культура, которая позволит преодолеть тягостные последствия «восстания элит».

Адаптация интеллектуалов

Оторванная от классовой организации и практики массовых низовых движений левая идеология из инструмента повседневной организационной работы постепенно превращается в дискурс, который затем приватизируется интеллектуалами и бюрократами так же, как более удачливыми представителями буржуазии были приватизированы государственные пред приятия. Каждый захватывал и присваивал тот ресурс, до которого мог дотянуться, который мог контролировать. В этом смысле эволюция левого движения и левой интеллигенции является вполне логичным и органичным элементом общего процесса неолиберальных преобразований начала XXI в.

Еще в 1980-е годы британский культуролог Стюарт Холл констатировал, что на место идеологических и содержательных дискуссий приходит «дискурсивная борьба». Иными словами, для успеха в споре теперь важны не факты, аргументы, статистика или даже логика, а лишь умение использовать нужные термины и символы, изначально маркированные как позитивные, современные, политкорректные. Напротив, сам факт употребления оппонентом тех или иных терминов, негативно маркированных «хозяевами дискурса», обрекает его на поражение, вне зависимости от того, какие аргументы он приводит в свою пользу. Именно таким образом была маргинализирована в 1990-е годы содержательная социалистическая программа (даже в ее реформистском виде), тогда как интеллектуалы избрали стихийную стратегию адаптации к господствующему либеральному дискурсу. В результате сначала сложился политкорректный «левый дискурс», а затем он был эффективно превращен в один из подвидов либерального дискурса.

С одной стороны, подобная стратегия адаптации была вполне естественной и логичной. Ее единственный недостаток состоял в том, что принявшие ее левые, по сути, становились органической частью правого проекта. Но с другой стороны, единственный способ одержать победу в условиях дискурсивной борьбы состоит в том, чтобы в этой борьбе принципиально не участвовать. Такая стратегия может сработать в долгосрочной перспективе, но в краткосрочной обрекает интеллектуалов на неизбежную маргинализацию, загоняя их в академическое или сектантское гетто – до тех пор, пока подъем нового общественного движения не создаст спрос на новую программу и идеологию, противостоящую любым формам господствующего дискурса. Парадокс состоит в том, что зачастую даже в этом случае выхода из сектантского или академического гетто уже нет, потому что длительное (а часто и комфортное) пребывание в нем создает определенный образ жизни и образ мысли, структуру мотиваций и правил, плохо совместимых с участием в практической политике. Таким образом, в условиях господства неолиберализма непригодными для решения задач социального преобразования стала не только та часть интеллектуалов и политиков, которые продались правящему классу и приняли его логику, но и часть, которая сохранила свои принципы и идеи ценой политической маргинализации.

Однако поражение и предательство интеллектуалов, в свою очередь, были спровоцированы серией неудач рабочего движения. И эти неудачи тоже не были случайными. Напротив, они были связаны с серьезными переменами в структуре занятости и переменами на рынке труда – как внутри развитых стран, так и на глобальном уровне. Неудивительно, что в такой ситуации левая интеллектуальная элита стала делать ставку не на пропаганду классовой солидарности и единства, а на поддержку различных идентичностей, надеясь в качестве субъекта перемен заменить утратившее прежнюю мощь рабочее движение коалицией всевозможных меньшинств, каждое из которых имело те или иные требования и претензии к системе[13]. Эти коалиции, однако, даже если ситуативно и возникали, оказывались крайне неустойчивыми и неспособными работать на стратегическую перспективу.

Рассказ об угнетенных меньшинствах на лексическом уровне мимикрирует под классовый анализ, претендуя на то, чтобы расширить и углубить его. Однако классы объективно объединяет наличие общих социальных и экономических интересов. Напротив, меньшинства не могут быть определены через общий экономический интерес, поскольку такового у них просто нет – разные представители одного и того же меньшинства имеют не просто разные, а часто противоположные, взаимоисключающие интересы[14]. Потому у «меньшинств» нет интересов, а есть только «права».

В свою очередь, подобное представление о праве, сугубо индивидуальном и специфически приписываемом определенной исключительной категории граждан, с одной стороны, подрывает логику традиционной демократии, опиравшейся на универсалистское понимание права как равного и одинакового для всех (в противоположность вольностям и привилегиям Средневековья), а с другой стороны, отделяя право от интереса, превращает его в совершенно субъективную концепцию, содержание которой формулируется не коллективным субъектом данного права, а волей и фантазией идеолога, произвольно вычленяющего в обществе все новые и новые меньшинства по критериям, им же самим придуманным.

Конструирование все новых и новых меньшинств, их организационное оформление порождало все новые и новые специфические запросы, неминуемо находящиеся в конфликте друг с другом. При этом многие группы конструировались не только искусственно, но и безо всякого согласия «защищаемых» и без учета их мнений. Самым гротескным случаем, конечно, может быть движение за права животных. Защищаемые, увы, при всем желании не могут ни контролировать своих «защитников», ни призвать их к ответу.

Могут ли в принципе существовать «интересы животных» (общие для зайцев, гончих собак, волков и медведей)? Если ответ и будет положительным, то он сведется к общей для всех живых существ потребности в сохранении биосферы (где интересы животных как раз совпадают с интересами людей как биологического вида). Но мало того, что у волков и овец интересы разные, многие кампании зоозащитников представляют как раз угрозу для тех, от имени кого они ведутся. Так, тотальная победа вегетарианства приведет к резкому сокращению поголовья свиней и прочего домашнего скота, а исчезновение из продажи меховых изделий будет означать катастрофу для многих видов пушных животных, поскольку условий для сохранения их нынешней численности в естественных условиях, увы, давно уже нет.

Политическая проблема состояла, разумеется, не в том, что современное общество объективно неоднородно, а в том, что именно эта неоднородность и разнообразие тем более требуют объединяющей идеологии. Формирование рабочего движения в XIX в. тоже сопровождалось сознательными усилиями по выработке общей и единой классовой культуры, ориентированной на преодоление различий – надо было добиться, чтобы шахтеры и промышленные рабочие, приказчики в лавках и горничные в господских домах, батраки в поле и водители паровозов осознали себя единым классом, поняли, что у них есть общие интересы, а то, что их объединяет, – важнее различий между ними. Это, разумеется, не означало отрицания объективности различий, которые не только осознавались, но и преодолевались – за счет осознанных компромиссов, ставших важной частью интегрирующей работы профсоюзного движения и рабочих партий.

Напротив, идеология политкорректности, возобладавшая среди западных левых начала XXI в., не только не была направлена на преодоление различий, но, напротив, всячески эти различия культивировала и любовалась ими. В то же время сами различия воспринимались не как противоречие интересов, которое должно быть устранено через сложные переговоры, взаимные уступки и компромиссы, где решающую роль играет именно большинство, объединяющее вокруг себя меньшинства, а как явление чисто культурное, когда любые противоречия интересов просто снимаются за счет демонстрации взаимного уважения. Иными словами, любование различиями сопровождалось подчеркнутым нежеланием признавать противоречия. Такой подход в точности соответствовал принципу «разделяй и властвуй» с той лишь разницей, что разделяли левые интеллектуалы, а властвовала неолиберальная буржуазия.

Отменяет ли классовая солидарность другие характеристики личности и поведения? Конечно, нет! У каждого из нас есть множество реальных и потенциальных идентичностей, порождаемых не только религией или этническим происхождением, но и нашей повседневной практикой, образом жизни, местом пребывания, профессией, образованием, происхождением и т. д. Один и тот же человек может определять себя через работу и потребление, через семейные, родовые, гендерные, сексуальные отношения и практики, даже через отношение к еде, курению или алкоголю. Отменить это невозможно и не нужно. Без этого немыслима была бы ни личность, ни культура.

Нормы, коды поведения, ценности, предписываемые различными идентичностями, определяют наши эмоциональные практики. Как замечает культуролог Андрей Зорин, «эмоциональный репертуар многих людей может включать в себя различные, часто плохо согласованные между собой, а порой и просто взаимоисключающие эмоциональные матрицы. Разные эмоциональные сообщества, к которым принадлежит человек, часто диктуют ему совсем несхожие правила чувствования, в которых ему приходится ориентироваться»[15]. Это может быть отнесено не только к эмоциям, но также и к объективным интересам отдельной личности и даже целых групп людей. В качестве потребителей, например, они могут быть заинтересованы в удешевлении товаров, тогда как в качестве наемных работников будут стремиться к повышению своей заработной платы, что косвенно или даже прямо будет вести к росту цен на те же самые товары.

Принципиально важно, однако, не то, какие идентичности складываются в процессе жизни человека или сообщества, а то, какая именно из этих идентичностей определяет наше политическое поведение. В этом плане они совершенно не равноценны и не равнозначимы.

Политкорректность подменяет политические вопросы культурными, одновременно не создавая возможности их решения. Действия сводятся к ритуализированному воспроизведению дискурсивных практик, выдаваемых за идейную борьбу.

Суть политкорректности даже не в запрете на употребление тех или иных слов и выражений, которые действительно могут быть воплощением на лексическом уровне предрассудков и дискриминации, а в запрете проблематизации определенных тем, обсуждения определенных вопросов. Причем уже совершенно не важно, какую именно позицию вы занимаете в процессе обсуждения, недопустимой становится сама постановка вопроса (например, нельзя говорить о социальных проблемах, связанных с притоком беженцев в Западную Европу, или о противоречиях, порождаемых «позитивной дискриминацией» групп, которые ранее были ущемлены в правах).

Характерным примером может быть то, как проблема однополых браков была искусственно навязана не только обществу, но сексуальным меньшинствам – еще в начале 2000-х годов активистам гей-движения даже не приходило в голову, что может быть выдвинуто подобное требование. Однако именно данный вопрос был выдвинут правительством социалиста Франсуа Олланда на первое место в текущей политической повестке. И совершенно не случайно, что именно администрация, озаботившаяся проблемой однополых браков, подготовила самую реакционную реформу трудового законодательства в современной истории не только Франции, но и всей Европы.

Принципиальная идеологема «прав меньшинств» не только не предполагает каких-либо специфических дополнительных обязанностей в обмен на дополнительные права (типа preferential treatment, affirmative action etc.), но в той или иной мере создает возможности уклонения от общегражданских обязанностей. Иными словами, это не права, а привилегии. Тем самым происходит постепенное уничтожение гражданского общества, в котором совокупность групп и организаций должна, в идеале, составлять единое пространство участия и дискуссии.

Распространение идеологии мультикультурализма и политкорректности со свойственной им идеализацией меньшинств, противопоставлявшихся по определению обществу «белых мужчин», было изначально и сознательно направлено отнюдь не против буржуазии, дискриминационные элитарные практики, культуру и идеи которой критиковало также и рабочее движение, а именно против культурных норм и традиций самого рабочего класса. Причем наступление на эти нормы шло тем настойчивее, чем менее сам рабочий класс оказывался состоящим из «белых мужчин».

Парадоксальным образом, чем более активно проводилась на Западе политика, ориентированная на защиту меньшинств, и чем больше внедрялась соответствующая идеология на официальном уровне, тем больше проблем возникало у представителей соответствующих меньшинств на бытовом уровне. Американский публицист Крис Хеджес уверен, что рост расистских и гомофобских настроений в низах американского общества явился закономерным результатом практики позитивной дискриминации и политкорректности, которые на самом деле были необходимым прикрытием и органической частью неолиберальных реформ и способствовали (как и любые другие программы адресной помощи) демонтажу институтов социального государства. Эта политика, проводившаяся при полной поддержке левой и либеральной интеллигенции, в своей основе имела «лицемерие образованной элиты, которая всячески демонстрирует сочувствие к обездоленным и свою политкорректность, одновременно предавая рабочих и бедняков и обслуживая власть корпораций»[16].

Праймериз Демократической партии США в 2016 г. прекрасно выявили реальный смысл политики позитивной дискриминации и affirmative action как механизма подкупа афроамериканских элит, которые, в свою очередь, обеспечивали лояльность подконтрольных им низов по отношению к неолиберальному проекту и его лидерам. Лояльность меньшинств использовалась для мобилизации электоральной поддержки Хиллари Клинтон и аппарату партии, чтобы блокировать усилия сторонников Берни Сандерса, стремившихся провести социальные реформы в интересах этих же самых меньшинств. Принципиальная разница, однако, состояла в том, что политика Сандерса трактовала афроамериканцев, женщин, любые другие угнетенные группы не как отдельные и специфические сообщества, с лидерами которых надо договариваться и подкупать их теми или иными подачками, а как часть трудовой Америки, нуждающейся в новом курсе на общенациональном и общесоциальном уровне. Логика клиентелистских отношений вступила в прямую конфронтацию с логикой классовой и гражданской солидарности.

Формирование клиентелистских отношений, обеспечивавших политический контроль демократов над представителями различных меньшинств и в первую очередь афроамериканскими массами, оплачивалось налогоплательщиками, одновременно обрекая большинство чернокожего населения на Юге США на воспроизводство существующей структуры, бедности, зависимости и бесправия – не только по отношению к «белым» элитам, но и по отношению к собственным community leaders, интегрированным в эту систему.

Либерально-гуманистический клиентелизм выступил наиболее эффективным механизмом подрыва классовой солидарности, поскольку он не только противопоставлял интерес индивидуального работника интересам массы, но и дробил саму массу на множество противостоящих друг другу групп, каждая из которых была организована вертикально и подчинена контролю собственной коррумпированной элиты.

Разумеется, традиции и практики рабочего класса в реальности тоже никогда не были этически безупречными. Если отбросить идеалистическую романтизацию жизни рабочих, типичную для леворадикальной интеллигенции первой половины XX в., в повседневной жизни трудящихся и в деятельности классовых организаций можно было обнаружить достаточно материала для критики. Однако политическое содержание этой критики, развернувшейся параллельно с общим контрнаступлением капитала на труд в конце XX столетия, вполне очевидно. Атака на традиционные ценности и практики рабочего движения призвана была размыть его культуру в тот самый момент, когда это движение, подрывавшееся объективно происходящими экономическими и социальными процессами, переживало институциональный стресс и нуждалось в сохранении культурной преемственности как никогда ранее. В известном смысле, подобная критика рабочих традиций отражала происходящие сдвиги, но одновременно закрепляла и усугубляла их, препятствуя формированию новых механизмов солидаризации, которые не могли быть созданы, во-первых, без опоры на существующую традицию, а во-вторых, без усилий по формированию и консолидации нового устойчивого большинства.

В любом случае, обвинять традиционный рабочий класс в том, что он «белый» и состоит по меньшей мере наполовину из мужчин – это то же самое, что требовать покаяния от детей за грехи их родителей, да еще зная, что перечисляемые грехи были на самом деле совершены совсем другими людьми и в другом месте. Идея приписать коллективную вину именно «белым» по праву рождения могла прийти в голову только привилегированным белым интеллектуалам, заведомо исключающим себя из группы, подлежащей идеологическому остракизму, но не отказывающихся ни от одной из привилегий, ей приписываемых.

Хотя консервативные публицисты склонны были видеть в подобных высказываниях лицемерие или своего рода расизм наоборот, суть данной идеологии была вовсе не в том, чтобы заставить «белых мужчин» стесняться своего происхождения. Формировалась эффективная технология, сознательно применяемая для подрыва солидарности и раскола трудящихся по расовому (гендерному, культурному и т. д.) признаку. Одним – меньшинствам – приписывают роль жертв, нуждающихся в покровительстве прогрессивной либеральной (преимущественно белой) элиты, другим – роль грешников поневоле, которым предстоит искупить свою родовую вину за счет отказа от защиты собственных интересов и соблюдения идейно-политических ритуалов политкорректности.

Антисолидарная логика подобного подхода была вполне очевидна с самого начала, но гегемония интеллектуалов в сочетании с необходимостью приспосабливаться к требованиям неолиберализма и меняющимся под его влиянием академическим порядкам создали ситуацию почти тоталитарного морального террора, когда любое публичное выступление против доминирующего дискурса фактически блокировалось или, в лучшем случае, осуждалось как проявление старомодного, патриархального, консервативного или сталинистского мышления.

Показательно, что сам язык «позитивной дискриминации» является иерархическим и патерналистским, принципиально выставляя меньшинства в качестве неизменно слабой и страдающей стороны, являющейся объектом помощи. Субъектом действия, принятия решений остаются государство и интеллектуально-политическая элита.

Система принципиально исключает возможность реального равенства и эмансипации, поскольку в таком случае помощь «слабым» становится ненужной и необоснованной. Иными словами, чтобы получать поддержку, «целевая» группа (будь то национальные меньшинства, женщины, гомосексуалисты и т. д.) должна оставаться слабой и угнетенной, иначе право на помощь невозможно будет обосновать. Воспроизводство «слабости» является фундаментальным принципом и важнейшей (но не провозглашаемой официально) задачей любой «адресной помощи». В этом ее принципиальное отличие от универсалистского социального государства, которое не допускает никакой, в том числе и позитивной дискриминации, оказывая равную помощь всем.

Вопрос о том, кому, за что и как можно критиковать существующий порядок, тоже был жестко упорядочен. Фактически дискуссия о пороках системы была сведена к набору общеобязательных слов и формул, которые должны были регулярно повторяться вне всякой связи с реальными процессами, происходившими в обществе.

В рамках леволиберального подхода солидарность мыслится, в лучшем случае, как некий договор о взаимопомощи между различным группами и «меньшинствами», своего рода пакт о ненападении, при котором общая повестка складывается из механического сочетания множества совершенно различных повесток, противоречия между которыми старательно замалчиваются или игнорируются. Движение протеста мыслится не как единое солидарное целое, но только как коалиция или даже, по выражению Наоми Кляйн, «коалиция коалиций».

Напротив, традиционный принцип классовой солидарности предполагал именно формирование единой общей повестки на основе фундаментального, базового интереса, являющегося изначально общим. Смыл этой солидарности был не в сосуществовании различных групп, а в преодолении их различий, в их слиянии и создании вместо множества конфликтующих «идентичностей» единой классовой, а в перспективе – человеческой общности. Это, разумеется, не означает отказа от признания культурных различий или неуважения к ним, но это значит, что данные различия должны оставаться и осмысливаться именно как культурные, по возможности изживаемые и преодолеваемые в сфере политики, тогда как логика мультикультурализма, постмодернизма, феминизма и политкорректности предполагает ровно противоположный процесс засорения политики культурными проблемами и превращения ее в форму переживания и воспроизводства постоянно нарастающего числа культурных особенностей и различий.

Борьба за социальные преобразования отнюдь не означает отказа от эмансипации женщин или национальных меньшинств, но предполагает, что борьба за эти интересы объективно может быть успешна лишь в рамках общей комплексной и целостной стратегии изменения общества, причем именно общие социальные приоритеты должны определять политическую повестку дня.

Феминизм и другие идентичности

Особенность политкорректного сознания состоит в том, что любые группы мыслятся не только однородными, но и неизменными, закрытыми друг от друга и существующими друг от друга независимо, подобно монадам у Лейбница. Они могут выступать жертвами дискриминации или объектами адресной помощи. Но они никогда не рассматриваются как меняющиеся, внутренне противоречивые, взаимодействующие друг с другом и вовлеченные в единый процесс воспроизводства экономики, общества и политических институтов. Более того, постоянно подчеркивается «исключенность» (exclusion) меньшинств из различных структур, на место чему должна прийти «включенность» (inclusion). Вопрос даже не в том, насколько соответствует действительности тезис об «исключенности», особенно после почти полувековой политики позитивной дискриминации[17]. Гораздо важнее, что этот тезис никак не связан с анализом самих институтов, их функционирования, развития и трансформации. Не опирается он и на анализ экономических процессов в их динамике, на понимание того, как работает система общественного разделения труда. Не ставится даже этическая проблема – а нужно ли стремиться быть включенными в институты, которые сами по себе являются частью порочной системы?

Стремясь демаскировать скрытую гендерную проблематику, содержащуюся в классовом дискурсе, феминистский анализ подчеркнуто абстрагируется от классовых различий, заменяя разговоры о них призывами к гендерному равенству вне зависимости от социального положения людей. Но в реальной жизни смысл и содержание равенства полов получается принципиально разным в зависимости от социального статуса и экономических позиций мужчин и женщин. Очень характерным примером скрытого классового содержания феминистского дискурса является анализ проблемы «стеклянного потолка». Данные о составе топ-менеджмента крупных компаний и, в меньшей степени, государственных учреждений показывают, что женщины, делающие там успешную карьеру, сталкиваются с трудностями, подходя к самому высшему уровню. Это подтверждается большим количеством социологических данных и не может подвергаться сомнению. Однако данная проблема касается, в лучшем случае, 1–2 % женского населения, причем именно той его части, которая уже достигла высокого положения в обществе, принадлежит к верхушке среднего класса или к буржуазии. Совершенно непонятно, почему левые должны заботиться об изменении гендерного состава капиталистической иерархии, если их целью является ликвидация или радикальная трансформация самой этой системы[18].

В то же время многие примеры успешной карьеры женщин, достигших высших постов в государственных структурах, таких как Маргарет Тэтчер или Ангела Меркель, не принимаются радикальной публицистикой в качестве доказательства позитивных перемен на том основании, что упомянутые дамы-политики не являлись феминистками[19]. Однако в таком случае встает вопрос: чьи интересы представляет данный дискурс – женщин вообще или самих феминисток, вернее – леволиберального сообщества, осуществляющего идеологическое доминирование среди определенной части среднего класса?

Разумеется, в левых версиях феминистского дискурса неизменно повторяется тезис о том, что угнетение женщин является органической составляющей капитализма или даже необходимым элементом капиталистической эксплуатации. Подобный вывод, как правило, подтверждается двумя фактами, не подлежащими сомнению. Во-первых, в большинстве капиталистических стран средняя заработная плата женщин отстает от зарплаты мужчин. Во-вторых, выполнение домашней работы, ложащееся в семье в основном на женщин, не может не отражаться на рынке труда и стоимости рабочей силы. Таким образом, есть основания говорить, что капиталистическая экономика включает гендерное разделение труда.

Проблема, однако, в том, насколько эти два обстоятельства являются для капитализма принципиальными, системообразующими и сущностными. Выравнивание заработков женщин и мужчин, перераспределение обязанностей в семьях, развитие технологий, облегчающих домашнюю работу, и создание развитой сферы услуг, снимающей значительную часть хозяйственной нагрузки с женщин, никак не подорвало буржуазные производственные отношения или институт частной собственности. Хуже того, основной прогресс в этих сферах был достигнут не за счет программ адресной помощи, а за счет развития социального государства – в период, предшествовавший торжеству феминизма и политкорректности.

Феминистский дискурс, как и другие формы леволиберальной идеологии, не просто принимает буржуазное общество как неизменную данность, но и ориентирован именно на буржуазного индивида с присущими ему ценностями, критериями и мотивациями. Соответственно, отношения между мужчинами и женщинами рассматриваются либо как конкурентные, либо как договорные, партнерские (показательно само употребление слова «партнер» в качестве обозначения спутника жизни, вместо «мужа», «жены», «возлюбленного» и т. д.). Иными словами, отношения между людьми мыслятся исключительно как между суверенными индивидами, которых ничего не объединяет, кроме соглашения[20]. Любви и чувствам, какой-либо общности иной, чем identity, тут нет места настолько, что никто из носителей дискурса не замечает, что тут чего-то явно не хватает (something is missing).

Подобная индивидуалистическая концепция, парадоксальным образом, в долгосрочной перспективе подрывает саму себя, ибо договор, лишенный связи с общественной этикой и не направленный на решение каких-либо задач за пределами конкретной пары, может быть, строго говоря, каким угодно, а потому не должен быть предметом публичного обсуждения и регулирования. То, что в другой социально-этической системе представало бы как долг (не просто перед своей «второй половиной», но и перед обществом), теперь сводится к индивидуальному и частному выбору. В результате феминизм и мультикультурализм в определенных ситуациях может означать терпимость к самым отвратительным формам патриархальщины, тоже воспринимаемым как проявление идентичности или как выбор… Если, например, систематическое насилие над «партнером» является частью отношений, принимаемых «добровольно», пусть и в силу обычая, нет никакой причины бороться против этого.

Принципиальные различия внутри каждого конкретного меньшинства игнорируются. То, что женщины, например, принадлежат к разным культурам, народностям, к противоборствующим классам и партиям, оказывается в рамках подобного дискурса малозначительной мелочью, никак не влияющей на суть дела. Аналогично единой страдающей и угнетенной массой предстают перед нами мигранты, хотя в действительности они тоже разделены на группы, зачастую находящиеся между собой в остром конфликте (например, исламисты и те, кто бежит от исламизма, рабочие и бизнесмены, отстраненные от власти бюрократы и интеллектуалы, ищущие политического убежища, организаторы мафиозных сетей и их жертвы).

Представление об однородности миграционного потока, превращенное в основу практической политики, способствует выстраиванию клиентелистских структур, когда часть мигрантов и беженцев, распределяющая потоки помощи, наладившая связи с местными властями, мафией и неправительственными организациями, получает возможность контролировать и эксплуатировать всех остальных. Такой подход предопределил и остроту миграционного кризиса 2015–2016 гг., когда под видом сирийских беженцев, покидающих зону боевых действий, в Европу бросились сотни тысяч людей, никогда не бывавших в Сирии и даже не знавших арабского языка. Поскольку сама идея о дифференциации мигрантов заведомо отвергается политкорректным дискурсом, попытка отделить реальных беженцев, имеющих право на помощь, от остального потока, не только изначально являлась политически невозможной, но и осуждалась как проявление расизма.

Тем не менее конфликты так или иначе прорываются наружу, причем далеко не самым приятным образом, как это было во время встречи нового 2016 года в Кельне, когда группы подвыпивших молодых людей из числа иммигрантов и беженцев начали агрессивно приставать к местным женщинам. Общественность, естественно, разделилась на тех, кто встал на защиту прав мигрантов, обвиняя в расизме всякого, пытавшегося обсуждать эту тему, и на тех, кто развернул мощную кампанию по поводу насилия над женщинами.

Выяснять, какая сторона права в этой дискуссии, бессмысленно, ибо вопрос изначально неверно поставлен. Он не может быть решен в рамках логики политкорректности и на основе уважения к «идентичностям». Более того, именно неуважение к наличным на данный момент идентичностям, готовность общества менять и преодолевать их, является важнейшим и необходимым условием социального прогресса.

Одним из безусловных успехов феминистской критики классической социологии было выявление скрытого гендерного смысла, который очень часто оставался незамеченным даже для авторов тех или иных прогрессистских высказываний. «Человек вообще», увы, слишком часто бессознательно отождествлялся с мужчиной. Утверждение, по виду нейтральное, в действительности оказывалось нагружено гендерно. Противоречие феминизма, однако, состоит в том, что, обнаруживая бессознательный гендерный смысл в чужих высказываниях, его сторонники последовательно стараются не замечать скрытого и бессознательного социального и классового смысла в своих. Между тем не требуется никакого аналитического микроскопа, чтобы заметить, что феминистский дискурс, который лишь поверхностно нагружен гендерно, на деле выражает гендерно нейтральный групповой интерес привилегированной части среднего класса.

Исторически проследить эту связь несложно. Восхождение либерального среднего класса сопровождалось соответствующей идеологической эволюцией. Его критика была изначально направлена против старых элит, место которых предстояло занять новому поколению образованных либеральных профессионалов с буржуазными амбициями. Обвинение в патриархальности и дискриминации женщин явилось очень удобным средством в борьбе нового поколения против тех, кто тормозил его продвижение вверх по карьерной лестнице в корпорациях и государственных учреждениях. Этим подрывался авторитет старой, наследственной элиты. Атака была направлена против гегемонии старых буржуазных семейств, но отнюдь не против логики капиталистической иерархии как таковой. Напротив, именно места в этой иерархии были главными призами, ждущими либеральное продвинутое поколение. Именно потому их дискурсивная атака была одновременно направлена и против старой буржуазной элиты и против традиционных левых организаций, а также масс трудящихся, которым навешивали ярлык «отсталости». Торжествующий дискурс феминизма и политкорректности предполагал не навязывание обществу программы социальных изменений, а утверждение определенной культуры и практик общественного поведения, своего рода символических кодов, без знания и принятия которых вы просто не можете претендовать на лидирующие роли в обществе. Таким образом, с одной стороны, теснили старую элиту, заставляя ее принимать новые правила, а с другой – отсекали неполиткорректную массу обывателей, условия повседневной жизни которых просто не позволяют постоянно оглядываться на требования политкорректности.

Для подобного дискурсивного кода принципиально важно, что сколько бы он ни пропагандировался, остается значительная масса людей, по тем или иным причинам неспособная соблюдать диктуемые правила. Соответственно, борьба за передовой дискурс становится перманентной и превращается в постоянное содержание политической жизни, вытесняя другие вопросы.

Понемногу контроль за кадровой политикой на всех уровнях – от капиталистических компаний до леворадикальных организаций – все более монополизировался одним и тем же социокультурным слоем. Только носители и знатоки правильного дискурса могут быть публично признанными лидерами мнений в журналистике, только они становятся ключевыми активистами в политических организациях. Принципиальным требованием политкорректного дискурса, объединившего левых с продвинутой либеральной буржуазией, явился разрыв с исторической культурой и традициями рабочего класса под тем предлогом, что они являются патриархальными и мачистскими. Причем относится это в равной степени ко всем носителям данной культуры, как мужчинам, так и к женщинам. Даже в профсоюзах происходило постепенное оттеснение носителей традиционной пролетарской культуры «синих воротничков» (blue collar culture) от руководства. В политических организациях на левом фланге процесс пошел еще дальше, приведя к последовательному и сознательному вытеснению рабочих (кроме тех немногих, кто готов был мимикрировать под культурные нормы либерального среднего класса). Неудивительно, что многие фрустрированые пролетарии в конечном счете нашли свое место среди сторонников правого популизма.

Политэкономия миграции

Если в 1990-е и в начале 2000-х годов ключевой темой политкорректного дискурса было положение женщин и этнических меньшинств, то в условиях нарастания мирового экономического кризиса на передний план выдвигается фигура мигранта или беженца. Речь идет не о людях, приехавших несколько десятилетий или поколений назад и сейчас составляющих этнические меньшинства в западных обществах, а именно о тех, кто перемещается через границы под влиянием резко ухудшившейся экономической и политической обстановки в мире, об иммигрантах и мигрантах новой волны. Различие чрезвычайно важное, поскольку между представителями старой и новой миграционной волн существует острейший конфликт, сознательно игнорируемый политкорректным сознанием.

В течение всего индустриального периода европейской истории массовая миграция из деревни в города, а также из более бедных стран в более богатые создавала культурные проблемы, которые, однако, разрешались в течение одного-двух поколений. Интеграция мигрантов в принимающее их городское общество происходила в рамках индустриальной культуры и производственного процесса, которые сами по себе диктовали необходимость взаимодействия с окружающим коллективом, выполнение общих правил и формирование общих навыков. Напротив, в эпоху неолиберализма, по мере ослабления индустриальной базы Европы (включая и постсоветские республики), повседневные культурные нормы начинают диктоваться не производством, а потреблением. Производство требует коллективного взаимодействия, а потребление, даже если оно является однотипным и стандартизированным, является частным, индивидуальным, в лучшем случае, семейным делом.

Неудивительно, что каждая новая волна приезжих интегрируется принимающим обществом с бо́льшим трудом, чем предыдущая. В условиях, когда обсуждение социально-экономических противоречий является своего рода табу, общественное мнение интерпретирует проблему как культурно-политическую. Этнизация конфликта происходит и справа и слева. Отказ от классового и социологического анализа неминуемо предполагает осмысление существующих в обществе противоречий исключительно как идеологических или культурных.

Антонио Грамши, описывая политическую жизнь в тоталитарном государстве, замечал, что «в тоталитарных партиях преобладают культурные функции, порождающие политический жаргон, то есть политические вопросы облекаются в культурные формы и как таковые становятся неразрешимыми»[21]. Господство либеральной политкорректности и левого интеллектуального дискурса привело к точно такой же ситуации. Поскольку социальные проблемы и структурные противоречия общества интерпретируются как «культурные», они не только не разрешаются как таковые, но блокируется возможность даже обсуждения практических решений. Причем это в равной степени наблюдается и на левом, и на правом крае политического спектра. Так, например, консервативно-националистическая публицистика приписывает неспособность иммигрантов к адаптации их религиозным и племенным традициям, а леволиберальная интеллигенция все объясняет дискриминацией. Вопросы о месте иммигрантов в общественном разделении труда, в структуре занятости, о том, как иммиграция используется в социальной (точнее – антисоциальной) политике правящего класса, о расслоении внутри самого рабочего класса и среди мигрантов просто не ставятся. Между тем без понимания этих вопросов и без соответствующих социально-экономических мер декларативная борьба против дискриминации не просто не решает проблему, она дает обратный эффект, противопоставляя друг другу различные слои наемных работников и превращая дискриминацию сверху в противостояние снизу.

Однако если бы политкорректные левые задумались о социальной природе миграции, они очень скоро обнаружили бы, что и реальное содержание культурных противоречий не имеет ничего общего с тем, что думают интеллектуалы. Проблема, которая в общественном воображении сводится к религиозным и расовым различиям (и соответственно, должна разрешаться тоже на культурном уровне через преодоление расизма), на самом деле представляет собой столкновение потомственных горожан с массой выходцев из деревни, превращающихся в маргиналов из-за отсутствия индустриальных рабочих мест и невозможности успешной интеграции в новый образ жизни. Достаточно вспомнить знаменитый фильм Лукино Висконти «Рокко и его братья», чтобы обнаружить, что схожие конфликты можно было наблюдать в 1960-е годы на севере Италии. Именно тогда масса южан, не имеющих надежных средств к существованию, ринулась в благополучные индустриальные города итальянского севера. Не менее острыми были и конфликты в рабочих поселках советской России в середине 1930-х или во время второй волны урбанизации в 1960-е годы. Повсюду возникали одни и те же проблемы (мордобой, криминал, проституция, конфликты с «местными» и проч.). Механизмом интеграции становился заводской конвейер, постепенно приучавший новоприбывшее население к дисциплине, солидарности, определенному ритму и распорядку жизни. Аналогичным культурным механизмом выступала и призывная армия, а также общеобразовательная школа.

Приток иммигрантов из стран Юга стал проблемой не сам по себе, а именно в контексте деиндустриализации, переживаемой развитыми странами Европы и Америки. Этот процесс не сводим к закрытию заводов и потере рабочих мест. Он не сводится даже к изменению структуры занятости и росту безработицы. В условиях неолиберализма большинство европейских стран, переживших деиндустриализацию, столкнулись с ослаблением других институтов, порожденных или укрепленных индустриальным развитием. Призывные армии сменились наемными или сократили свою численность настолько, что службу стала проходить очень небольшая часть молодежи. Роль армии как машины культурной интеграции полностью сведена на нет и ничем не замещена. Массовая организованная занятость сменилась новым рынком труда, построенным по принципу хаотической индивидуальной конкуренции. Крайне ослаблены профессиональные сообщества с их специфической культурой и этикой. Система здравоохранения приватизируется и фрагментируется на основе принципа: разным общественным группам – разная медицина. Остались лишь бюрократия, куда вход доступен не всем, и еще массовое школьное образование, которое, в свою очередь, подвергалось многочисленным реформам, направленным на фрагментацию единой в прошлом системы. Образование перестало мыслиться и функционировать как механизм формирования граждан для общества, став системой, предоставляющей ученикам-потребителям услуги, благодаря которым они имеют шанс получить конкурентные преимущества на рынке труда. Иными словами, система, ранее работавшая на солидаризацию общества, теперь способствует его разобщению.

Попадая в такую социальную среду, переселенцы из деревни усваивают лишь культуру конкуренции и потребления, естественно противопоставляя себя как «местным», так и другим миграционным группам в рамках доминирующей логики войны всех против всех. В такой ситуации племенные и прочие архаические идентичности, порожденные ими связи и отношения не преодолеваются, а укрепляются, консолидируются. Они замещают разрушенные механизмы межчеловеческой, профессиональной и классовой солидарности, помогают сплоченной группе лучше решать задачи выживания во враждебном мире либерального хаоса.

Эта ситуация на полтора десятилетия раньше, чем в Европе, возникла в странах Ближнего Востока, где кризис урбанистической культуры и нехватка рабочих мест в промышленности на фоне продолжающегося исхода населения из деревни породили аналогичные эффекты, включая и рост исламского радикализма в странах, казалось бы, давно перешедших в городах к европейскому образу жизни (Тунис, Алжир, Палестина, ранее – Иран). Пресловутая исламская религиозность на деле является закономерной реакцией деклассированных сельских жителей на неспособность города интегрировать их. Экономическая ситуация способствовала не росту численности индустриального пролетариата, а появлению огромной массы городских маргиналов, люмпен-пролетариев. Соответствующим образом менялась и политическая культура общества, где получали распространение всевозможные фундаменталистские идеологии. Но только ли в исламских странах возникали подобные проблемы?

Политкоррректным ответом на иммиграционный кризис становится мультикультурализм, на практике радикально этот кризис усугубляющий. Мало того что на объективном уровне механизм интеграции новых членов общества оказывается подорван, на субъективно-политическом уровне это дополняется совершенно сознательным насаждением идеологии препятствования интеграции. Мультикультурализм усиливает фрагментацию общества, создает условия для сохранения массового бесправия «новых граждан» при одновременном культивировании этнокультурных субэлит из их числа. При этом самих мигрантов никто не спрашивает, хотят ли они поддерживать и воспроизводить «свою» культуру и насколько традиционная этнорелигиозная или племенная идентичность действительно является желательной и «своей» для миллионов новых пролетариев, силой обстоятельств заброшенных в новые для них общества.

Проблема мигрантов не в том, что они плохо усваивают нормы современного европейского индивидуализма, но, наоборот, в том, что они слишком хорошо его усваивают. Индивидуалистическая культура потребления не только не предполагает обязательного приобщения к другим аспектам европейской культуры (чтобы пользоваться, например, мобильным телефоном, не требуется хорошо знать английскую классическую литературу), но, хуже того, блокирует освоение европейских ценностей, которые и сами по себе находятся в противоречии с требованиями и нормами потребительского индивидуализма.

Социальная дезинтеграция дополняется обостряющейся конкуренцией на рынке труда. Для капитала поощрение миграции является лишь одним из элементов неолиберального курса на повышение «мобильности» и «гибкости» (flexibility) рабочей силы. В отличие от социал-демократического государства, которое стремилось создавать места там, где живут люди, или советского централизованного планирования, которое перемещало рабочих к местам развития промышленности, одновременно создавая для них жилье и социальную инфраструктуру и т. д.[22], на сей раз предполагается, что люди будут перемещаться в поисках рабочих мест, беря на себя все издержки и риски. Поскольку это перемещение является стихийным, оно неминуемо становится избыточным – людей оказывается больше, чем рабочих мест, доступного жилья и т. д. Дополняя внутринациональную и внутриконтинентальную миграцию потоком иммигрантов, беженцев и трансграничных мигрантов, вынужденных соглашаться на более скромные условия жизни и оплаты, неолиберальный экономический режим не только усиливает конкуренцию между наемными работниками, но создает непрерывно усиливающееся давление на рынок жилья и на институты социальной поддержки населения. В результате мигранты давят на рынок труда, даже если и не ищут работу.

Миграция всегда использовалась капиталом для создания «резервной армии труда». Но в начале XXI в. положение усугубляется тем, что многие иммигранты и беженцы не работают, а сидят на пособиях. В некоторых странах легальная работа беженцам просто запрещена. Однако это не только не улучшает социальную ситуацию, но, напротив, усугубляет имеющиеся проблемы.

Поскольку рынок труда и социальные программы оказываются в ситуации постоянного институционального стресса, возникает возможность еще больше «дисциплинировать» рабочий класс через ликвидацию остатков социального государства. В экономическом плане сокращение пособий и социальных программ никакого эффекта не дает, поскольку ведет к сокращению совокупного спроса и не порождает новых инвестиций, но в социально-политическом плане является очень эффективным инструментом борьбы капитала против труда.

Леволиберальные идеологи, демонстративно не желающие видеть связи между миграцией и общей логикой неолиберальной политики дерегулирования, упорно игнорируют воздействие массового притока населения на рынок труда и на систему социальной защиты. Повторяющийся снова и снова тезис о том, что мигранты с «коренным» населением не конкурируют, во-первых, социологически не соответствует действительности, а во-вторых, основывается на той же расистской логике, когда вновь прибывшим достаются низкооплачиваемые и нелегальные рабочие места, которые коренное «белое» население считает для себя «недостойными». Однако даже если бы мы принимали такую логику, необходимо признать, что сам по себе возникающий на этой основе трудовой апартеид и сегментация рынка труда не способствуют ни укреплению позиций наемных работников, ни усилению профсоюзного движения, ни развитию гражданского общества.

Те или иные рабочие места становятся «плохими» или «хорошими» в зависимости от того, как они оплачиваются и какие карьерные перспективы открывают. То, что определенные работы закрепляются за мигрантами, в свою очередь, закрепляет и статус самих этих рабочих мест как «плохих». Напротив, в условиях, когда дешевый труд делается для работодателей недоступен, они оказываются вынуждены повышать статус соответствующих рабочих мест, вводя механизацию, улучшая условия труда, повышая оплату и создавая для работников карьерные перспективы.

Напротив, социальная динамика, консервирующая статус «плохих» и «хороших» рабочих мест, подрывает классовую солидарность, формируя и воспроизводя внутри развитых обществ ту же иерархию угнетения, которая ранее существовала между западным и колониальным миром. При этом наибольший ущерб от неконтролируемой миграции несут именно низшие слои общества, которые, в свою очередь, по большей части состоят из вчерашних иммигрантов, переселенцев, легально работающих иностранцев. Неконтролируемый приток создает для них постоянно усиливающуюся конкуренцию, блокируя любую возможность добиться лучших условий найма, размывает островки социальной консолидации и солидарности, не давая молодому поколению шансов вырваться из гетто. Политика левых, начиная с конца 1920-х годов, всегда состояла в борьбе за полную занятость, в то время как буржуазия заинтересована была поощрять конкуренцию между работниками, используя для этого фактор массовой безработицы, существование «резервной армии труда», этническую сегрегацию. Поощряя неконтролируемую миграцию, леволиберальная интеллигенция обслуживает именно повестку дня буржуазии, обосновывая антисоциальную практику «гуманистическими» аргументами.

Выходя на рынок труда в качестве неквалифицированной и часто нелегальной рабочей силы, представители новой миграционной волны вступают прежде всего в конкуренцию с теми, кто находится на низших ступенях социальной иерархии. Неудивительно поэтому, что столичные интеллектуалы, университетские профессора и высокооплачиваемые журналисты не испытывают особых проблем с миграцией, а потому возмущаются «расистскими предрассудками» социальных низов, которые с подобной конкуренцией сталкиваются. Но в действительности столкновение на рынке труда ничего общего с расовым конфликтом не имеет, поскольку в первую очередь «новые мигранты» теснят «старых иммигрантов», тех кто переселился и легализовался раньше. В итоге возникает парадоксальная, на первый взгляд, но совершенно закономерная ситуация, когда именно среди этнических меньшинств получает поддержку требование ограничить миграцию. Чего же удивляться после этого, что не только традиционный рабочий класс повсеместно переходит к правым радикалам, но и сами иммигранты массово начинают голосовать во Франции за Национальный фронт.

Конец ознакомительного фрагмента.