Глава 3
Несколько строк о себе
Думаю, не будет вредным сказать несколько слов о себе, открыть некоторые ранние страницы моей биографии, без чего, мне кажется, не всё будет понятным. Например, почему я, прожив семьдесят лет, так и не стал членом партии. Действительно, почему? Вступить в партию был у меня случай и не однажды. Это происходило так: какой-нибудь очередной парторг в редакции, где я работал, отводит меня в сторону и говорит примерно следующее:
– Дудинцев, черт возьми, долго ты будешь так болтаться беспартийным?! Пора вступать в наши ряды!
Я ему отвечаю:
– Охотно. Готов хоть сейчас, но мне нужна рекомендация…
– Так я же тебя хорошо знаю! Я первым дам тебе рекомендацию!
– Отлично, – говорю я. – Наконец дождался этого дня.
– Ну вот, давай пойдем и побеседуем. Должен же я знать, что там у тебя есть… Хотя что такого может быть в твоей биографии: ты человек молодой… Ну, пойдем!
Мы уединялись, и я начинал рассказывать:
– Я родился в помещичьей семье…
Был такой род Жихаревых, владевший на юге России (теперь это Украина) крупным имением. В 1918 году, не успел я родиться и вдохнуть воздух окружающего мира, однажды нагрянули какие-то люди с винтовками и поставили к стенке – расстреливать – моих бабушку и мать. А мать-то со мною, полугодовалым, на руках. Застрелили бабушку, после чего подняли винтовку на мою мать… Но она взяла ее за дуло и опустила. Тут один из «гостей», более пожилой, чем остальные, видимо, он имел больше жизненного опыта и сердца, приказал остальным:
– Оставьте их!
Таково было мое крещение. Рассказываю об этом парторгу, а он отвечает:
– Ну что ты, Володя, какая чепуха. Такое с каждым могло случиться, ты же тогда младенец был. Знаешь, давай мы с тобой как-нибудь встретимся и все решим…
И больше он ко мне не подходил. Не подходил больше к нему и я.
Я воевал. Был командиром пехотной роты. На войне было гораздо проще со вступлением в партию – помните: «Если не вернусь, прошу считать меня коммунистом». Но рекомендации мне не давали и тут. Я по своей какой-то наивности, немного посмущавшись, рассказывал… приведенные факты моей биографии, на что слышал в ответ:
– Ну ты молодец, Дудинцев, что все так честно рассказываешь. Не скрывай прошлого, это самое главное.
И на этом все кончалось.
Мать рассказала мне, что мой отец, девятнадцатилетний штабс-капитан русской армии Семен Николаевич Байков, был расстрелян в Харькове. Родив меня в совсем юном возрасте, она в восемнадцать лет осталась вдовой.
Юность моей матери была омрачена тяжкими испытаниями.
Потеряв мать, расстрелянную в Жихаревке на ее глазах, она едет в Харьков, чтобы найти тело мужа. И находит его во рву среди трупов других, тоже выброшенных из госпиталя и убитых офицеров. Считается, молодость быстро лечит раны. Но след остался, конечно. Мама рано тяжело заболела и к пятидесяти годам умерла.
У матери был хороший голос. Имела она и музыкальную подготовку – и стала артисткой оперетты. Попала сразу же на первые роли: «Запорожец за Дунаем», «Наталка-Полтавка» – все происходило ведь на Украине; мать была и неплохой пианисткой.
Побыв год или два на сцене, она вышла замуж за Дмитрия Ивановича Дудинцева, моего отчима. Был он по профессии землемер – разъезжал по деревням и занимался размежеванием земель: наставлял теодолит – перед ним несли пеструю рейку – он махал рукой, что-то записывал в журнал, и все шли дальше. Я все это наблюдал с детства – он возил меня с собой.
Это был интеллигентный человек дореволюционной закваски. Но говорю я это не потому вовсе, что мне милее дореволюционная жизнь. Нет, гораздо больше мне нравится современная жизнь, я не видел киноленты значительнее и интереснее.
Когда-то я прочитал прекрасный роман Ч. Диккенса «История двух городов» о Великой французской революции 1789 года. И долго еще после этого сожалел, почему я не родился во Франции, да еще в то время – то-то интересное можно было написать! Какой размах событий, какие страсти! Но потом я понял: зачем мечтать о другом времени и месте, когда я счастливейшим образом родился в своей стране и в свое время. Чудесное место и чудесное время! Замечательно сортирует людей, выявляя их глубинные качества!
Эта страна, этот народ и это время подарили мне счастье литературного творчества – так что я отмечаю особую интеллигентность моего отчима не потому, что скучаю по дореволюционному времени, а потому, что жизнь дала мне возможность увидеть настоящих интеллигентов, сравнить их с огромным числом людей, вовсе не интеллигентных, наблюдать тех и других в живом деле.
Итак, о моем отчиме. Он составлял на полях единоличных в то время крестьянских владений планы-чертежи и прилагал к ним так называемые экспликации, то есть описания земель: их расположение, качество и так далее. И вот я, научившись грамоте в пять лет, начал читать эти самые экспликации, и лучшего чтения для меня не было. Они были написаны сладчайшим, настоящим русским языком: отчетливым, строгим, ясным и в то же время изобразительным. Через эти экспликации, которые у нас везде лежали пачками, я получил от отчима первые наглядные уроки русской словесности. Книжки про зайчиков и лошадок, которые мне давали, не шли ни в какое сравнение с этими экспликациями. Я узнавал в его описаниях те земли, по которым мы с ним ездили, – лучшего и не придумаешь!
Отчим привил мне вкус к художественному слову, его изобразительным свойствам, его эстетическому содержанию, научил меня наслаждаться красотой речи. Кроме того, они оба, вместе с моей матерью, сумели создать в нашей семье – о чем я до сих пор вспоминаю с величайшей благодарностью – какую-то особую культуру жизни.
У нас в доме никогда не было водки. О том, что это такое, я узнал по-настоящему только на фронте, где нам выдавали сталинские сто грамм. А пока не узнал, был с этой стороны очень «розовый мальчик». К пьяницам относился с большим предубеждением, как к чему-то чуждому.
Водки в семье не было, но гости собирались постоянно. Если и было на столе вино, так сладкое, вроде церковного: интеллигенция прежних дней любила эти виноградные вина. Но пили главным образом чай, к которому мать непременно испекала пирог. И – разговоры, разговоры на самые актуальные темы…
Но раз в неделю бывали такие собрания, на которых музицировали. Мать садилась за рояль, ставила на пюпитр клавир «Кармен» или «Аиды» – в доме было много толстых нотных книг, – за спинкой ее стула становился отчим – в дальнейшем я буду называть его отцом – и, приложив одну руку к сердцу, другую же отведя в сторону, готовился запеть. У него был красивый баритон, и в свое время он также учился пению, даже мечтал о карьере оперного певца…
Вот рядом с ним становится его брат, дядя Ваня: он приложил к плечу скрипку, поднял смычок – готовится заиграть. И – звучит квартет, хотя исполнителей всего трое: мать поет и играет на рояле, отец также поет, дядя Ваня же играет на скрипке. Я, в то время пятилетний, устраивался в ногах у матери, возле ее коленей, и слушал…
Это длилось многие годы…
Причем это были не просто концерты, их, пожалуй, можно было назвать своеобразными концертами-лекциями, потому что исполнители время от времени останавливались и говорили друг другу:
– Ты заглушаешь партию сопрано!
– А здесь ты передержал – тянул слишком долго…
– Нарушен ансамбль…
А я все понимал и получал от взрослых, таким образом, без всякого преподавательского нажима, без навязчивости, самое большое, что мог бы от них получить: ведь это мне напрямую не адресовалось. Кроме того – и это важнее всего, – я получал какие-то основы художественного вкуса. Все это закладывалось в семье.
И тем не менее я считаю, что бытие сознания не определяет…
Человек очень сложен. И велик. Французский философ Тейяр де Шарден, к примеру, рассматривая мир и место в нем человека, полагает, что они – мир и человек – есть взаимосвязанная сложность. И я пришел к тому, что вульгарно-материалистическая оценка человека как механизма, как функции каких-то наружных, зримых сил – неправильна. Это слишком мало для человека, который является частью какого-то великого космического процесса.
Поэтому говорить о том, что сознание человека определяется окружающей его средой, по меньшей мере неверно. Среда для человека является лишь тем безгорючим камнем, который, помните, определял витязю: пойдешь прямо – коня найдешь, пойдешь налево – жену найдешь, пойдешь направо – смерть найдешь. А уж витязь сам выбирает! Последнее слово – за его волей.
Право выбора…
Как пример – на войне я не погиб, хотя и был ранен. Между тем острых ситуаций на войне хватало. Старался оценить обстановку и вел себя в соответствии с ней. Не потому, что боялся – нет, было, конечно, страшно. Но тут действовал разум.
Однажды над полем зрелой ржи летел немецкий самолет. Вижу: на его крыльях мерцают белые огоньки, а рожь под ними ложится… И эта полоса ржи, полегшей от пуль, приближается ко мне. Я посмотрел налево, посмотрел направо. Поодаль – деревянный сруб, колодец, значит. Я туда как прыгнул – и загремел вниз, в самую воду. Очень вовремя и удачно я махнул: туда попало, в верхнюю часть сруба.
Подобных случаев в моей жизни было множество. Из-за своей привычки к пристальному наблюдению я, очевидно, в нужный момент принимал какие-то правильные решения. Когда я, бывший артиллерист, стал командиром пехотной роты, она несла потерь меньше, чем другие: я располагал солдат по переднему краю таким образом, чтобы вражеский огонь наносил нам возможно меньше потерь, – зная систему огня немцев, рассчитывал, что если первые снаряды упали таким-то образом, следующие лягут кучно, рядом с нами. И вовремя уводил своих солдат в другое место, – и все подтверждалось: там, где мы только что лежали, земля буквально перемешивалась снарядами.
Наверное, подобная прозорливость и тактика применимы не только на войне. Они необходимы во всякой борьбе и, конечно же, в борьбе Добра со Злом. Это – как бы синтез сознания и окружающего бытия. Но в данном случае бытие моего сознания не определяло, а только предъявило ему определенный экзамен, тест, на который сознание отвечало должным образом, формируя решение и поступок.
Итак, в нашем доме были музыкальные вечера…
Однажды отец заметил, что я хожу по комнате (И произношу ритмические слова, расположенные в таком порядке, чтобы получился определенный рисунок, а иногда рифма. И вот на одном из наших семейных собраний он встает и неожиданно для всех провозглашает:
– Объявляется конкурс на написание стихотворения в честь дня рождения нашей мамы. Объем его должен быть… – и он подробно излагает условия, – и первая премия – большой игрушечный паровоз с вагонами!
Надо сказать, что этот самый паровоз, выставленный на витрине одного из магазинов, давно уже был предметом моих воздыханий. Я, конечно, тут же бросился писать стихи, неисчислимое количество раз переписывая их начисто. Наконец сделал все как надо и подал. В другое застолье отец зачитал постановление жюри:
– Поступило стихотворение. Жюри, посовещавшись, сочло необходимым присудить первую премию Володе, – и достает паровоз.
Автору же велели под аплодисменты читать свое произведение.
Такие конкурсы в последующем шли непрерывно, пока я не вырос настолько, что стал понимать: это игра. А до того времени все шло очень серьезно. Отец как бы чутьем угадал эту правильную линию воспитания, развившую во мне уже заложенные литературные начала: честолюбие, творческую дерзость, и эти свойства в будущем сыграли-таки свою роль…
Тут также можно утверждать: не бытие определило мое сознание, потому что другой, может быть, и не отозвался бы на этот конкурс, не был бы готов, не вцепился бы руками и ногами отчаяннейшим образом в эту возможность, как это сделал я.
И вот как-то он снова объявляет конкурс – на этот раз на написание картины. Это была литография с полотна Маковского, где были изображены две охотничьи собаки на лугу. Одна из них – пойнтер, другая – сеттер. Видно, Маковский сам был заядлым охотником, что сумел так удачно схватить эту их позу стойки по дичи. Хороша была картина! Так вот. Конкурс был объявлен на то, чтобы скопировать эту картину.
– Желающим принять участие, – сказал мой отец, – жюри предоставляет холст, краски и кисти.
Я попортил немало того и другого, но картину сработал-таки. Она была, конечно, премирована и висела у нас на стене до самого начала войны – отец тогда еще был жив. Потом я даже нарисовал портрет самого Дмитрия Ивановича, землемера в соломенной шляпе, и похоже, знаете…
(Жена. У Дмитрия Ивановича Дудинцева был свой подход к воспитанию растущего человека. Он готовил его к самостоятельности, что и сказалось, когда Володя сам, без его помощи начал ходить по редакциям, подавал на конкурс и получал премии. Но наступил день, когда отец решил, что сын созрел для полной самостоятельности и должен себя обеспечивать сам. Это было после Всесоюзного конкурса, посвященного XVII партсьезду, когда сыну было 15 лет. С того времени Володя в полном смысле этого слова «поднялся на крыло», и, когда я познакомилась с ним в 17 лет, он был уже вполне взрослым, ни от кого не зависящим человеком.)
А затем вдруг объявили Всесоюзный детский конкурс живописи, и я, не говоря даже об этом родителям, пошел туда со своей картиной и получил третью премию. Меня, как лауреата, даже возили в Ленинград – по музеям.
Наконец, в двенадцать лет я написал то самое стихотворение, которое напечатали в «Пионерской правде». С этого момента я и начал писать стихи и рассказы и носить их по редакциям: в «Пионерскую правду», в «Молодой большевик», в «Рабочую Москву», которая сейчас называется «Московская правда». Надо сказать, что к этому времени мы уже жили в Москве.
Итак, я писал, печатался, получал гонорары – и привык к этому… Вот вам действительно «полированное хождение»! Мальчишка, еще школьник, а знал гонорарные дни, приходил и становился в очередь:
– Вы последний?
– За гонораром? Да…
– А что, дают сегодня гонорар?
Затем был еще конкурс – имени XVII партсъезда, – это было уже вполне серьезное состязание на лучшее литературное произведение. Подал я туда свой рассказ – и получил премию. В столичных газетах, в том числе в «Правде», были распечатаны итоги этого конкурса: первую премию – никому; вторую какому-то взрослому писателю; третью – ученику двадцать второй московской школы Владимиру Дудинцеву…
С этого времени я возомнил о себе, что я – писатель, и принял твердое решение посвятить этому занятию всю жизнь. После чего поступил – куда бы вы думали? – в Юридический институт. Это тем не менее было зрелое решение. Под ним был фундамент. «Глубина заложения» этого фундамента скрыта от меня. Я ходил в этот институт в дни его открытых дверей и узнал, что там изучают философию, ее этический раздел о понимании Добра и Зла. Это было именно то, что мне нужно! Кроме того, там проходили гражданское и уголовное право, историю государства и права – опять же вопросы, связанные с практикой человеческого общества все в тех же отношениях между Добром и Злом. В институт я поступил в 1936 году.
В это самое время в Москве начались аресты. Тогда еще мало кто знал, что в автофургонах с надписями «Хлеб» и «Продукты», разъезжавших по городу, возили заключенных. Не знал об этом и я, хотя, если б и узнал, не поверил бы.
Над нашими головами на воздушных шарах висел гигантский портрет Сталина, освещенный прожекторами, и мы все считали, что так и должно быть. Ведь все было прекрасно, жить стало легче и веселей, – а тут и Лебедев-Кумач с Дунаевским, с их песней «Широка страна моя родная»… В то время почти все композиторы и поэты соревновались между собой за право быть глашатаями величия Иосифа Виссарионовича.
Получив премию на конкурсе имени XVII партсъезда, я сшил себе первый в жизни мужской костюм. Как оказалось позднее, его и мужским-то с полным правом назвать было нельзя, так как портной, желая, очевидно, сделать этот факт незабываемым для меня, пришил к нему пуговицы и петли наоборот справа налево, по-женски. Помню, носил я его уже изрядно, когда вдруг один человек сказал мне:
– Что это, Дудинцев, у тебя пуговицы пришиты как-то ненормально?
И вот нас, лауреатов, повезли в Ленинград на встречи с читателями. Поместили в гостинице «Европейской» – для иностранцев. Мне и получившему вместе со мной премию по стихам Саше Шевцову дали двухкомнатный номер, и тут я впервые в жизни влез в ванну с горячей водой. Саша же эту ванну оценил настолько, что и стихи писал, сидя в ней.
В ресторане этой гостиницы произошел с нами забавный случай. Мы с Сашей были еще совсем несмышленыши: мне – 15, Саша на год или на два старше. Остальные лауреаты были взрослые поэты и писатели. Рядом с ними мы страшно хотели казаться взрослыми. Когда нас, скажем, угощали пивом, мы со знанием дела просматривали кружку на свет и важно заключали: «Небалованное», а потом с каменными лицами, стараясь не морщиться, выпивали каждый свою кружку. Однажды мы вдвоем пришли в ресторан, сели за столик, заказали что-то из закуски (у нас ведь была премия) и какое-то вино. Важно посмотрели на свет – нет ли осадка (так делали наши старшие товарищи). Сидим смакуем. И тут подходит к нам официант, кивает выразительно на двух подружек, сидящих в стороне, и говорит: «Не пригласить ли дамочек?» Мы, конечно: «Пожалуйста, будем рады». «Дамочки», довольно яркие, тотчас же подошли и сели: одна рядом со мной, другая – поближе к Саше: «Не угостите ли нас, мальчики?» Мы не растерялись, угостили. Они, казалось, были довольны. Пришло время расплачиваться. Вот тут-то и случился конфуз… Нет, деньги, чтобы расплатиться, у нас были. Но когда Саша стал убирать сдачу в кошелек, мелочь рассыпалась под стол, и он, ответственный за наше общее достояние, полез под стол собирать монеты. «Дамочки» наши переглянулись с официантом, но от смеха воздержались. С тем мы и расстались с ними.
Прекрасный был поэт Саша Шевцов, мы с ним дружили, я часто ходил к нему в гости. Он жил на Ордынке…
Насколько же я был обработан всеми этими кинофильмами про врагов народа, статьями про капиталистическое окружение… Нам привили дикий психоз; и в этом старались тогдашние деятели нашего искусства – тогда каждый фильм нам долбил, что даже родная мать может быть завербована капиталистической разведкой. Как пример этого психоза – имя Павлика Морозова. Я ведь считал тогда, как и другие, что это правильный мальчик, герой. Между прочим, и сегодня считаю, что он хороший мальчик, но злые силы того времени сделали тринадцатилетнего своим инструментом. Начали призывать детей к доносительству на своих близких. Я видел такой плакат в одной из московских школ. Призыв «говорить правду», и со стены смотрит портрет Павлика. Пусть прах честного мальчика покоится там, где он захоронен, но ни слова о величии его поступка. И взрослые-то дяди до сих пор еще не разобрались в том, кто был тогда прав, еще спорят. Кто убивал и казнил по истинному праву.
Но вернемся на Ордынку. Однажды прихожу я к Шевцову, дверь заперта и опломбирована. И соседи говорят: «Саша взят!» – тогда так говорили. Я ужаснулся, но чему? Всё вытеснила мысль: неужели Саша завербован? Странно, такие события, а мы ухитрялись жить, ничего не замечая.
В то время я ухаживал за своей будущей женой. Мы с ней проходили ночами через всю Москву – я ее провожал. И вот как-то, подняв головы, мы увидели на небосводе портрет Сталина, может быть, тот самый, а она меня и спрашивает:
– Володя, ты кого больше любишь: меня или Сталина?
И вы думаете, я ей ответил: «Тебя, Наталочка, люблю больше всех на свете»? – так, как единственно и можно было ответить на подобный вопрос? Ничуть не бывало! Я сказал:
– Ну что ты, честное слово, сравниваешь такие несоизмеримые вещи! Одно дело ты, и совсем другое – Сталин. И тому и другому место в сердце найдется.
В общем, употребил все свои способности будущего юриста, чтобы вывернуться из этого положения без потерь, – прежде всего, чтобы не оскорбить в душе образ Сталина…
В начале 40-х я окончил институт и был призван в армию, учился в полковой школе – в штабной батарее, после которой вышел младшим лейтенантом – артиллеристом. И тут началась война. Воевал я недолго, до 31 декабря 1941 года, но успел за это время побывать и артиллеристом, и военным юристом, а в конце – командиром пехотной роты на Ленинградском фронте. Поскольку началась Ленинградская блокада, то всех, кого только можно было: и юристов, как я, и врачей, и даже некоторых летчиков, – переквалифицировали в пехоту: не хватало людей. Так я стал пехотным офицером.
За этот срок я был четырежды ранен, и последний раз – в предновогоднюю ночь. Ранение было тяжелое – перебита нога, и меня увезли в госпиталь, в Кемерово, где я пробыл полгода. Когда я вышел оттуда – с костылем, – меня сперва хотели демобилизовать. Однако, поскольку я был юристом, меня оставили в военной прокуратуре, где я служил до конца войны.
Итак, выхожу я из госпиталя, смотрю – в скверике напротив ворот сидит хорошенькая девушка, светленькая такая, и мне улыбается. Не может быть! Да это же Наташа (Наташкина, как я ее называл тогда), моя невеста! Вот тут мы с ней и поженились. А вскорости родилось и дитя.
Наступил 1945 год. Кончилась моя служба в военной прокуратуре костыли я давно забросил, – и начинается демобилизация, как вдруг я читаю в «Комсомольской правде» – вспомните, пожалуйста, моего отца! – «Объявляется конкурс на написание рассказа». Конкурс. Всесоюзный, громадный, – и провозглашает его центральная газета, что очень важно. Что ж, я стучу рассказ на прокуратурской машинке и отправляю его нашей фельдъегерской почтой. Сам же не спеша собираю чемодан и тоже еду домой. А езды в то время до Москвы было недели две. Приезжаю домой, и тут же мне домашние говорят:
– Ты хоть знаешь о том, что получил премию на конкурсе? Первую никому, а вторую поделили Дудинцев и Паустовский.
Представляете себе, какой соратник и спутник по этому конкурсу у меня оказался? Константин Георгиевич Паустовский! Тут я еще пуще уверовал в то, что литература – мое призвание…
А почему, как вы думаете, мне удался этот конкурсный рассказ? Назывался он «Встреча с березой». Думаю, потому, что я написал его не по «социальному заказу», – тут действовал закон прямой линии, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Я был полон ожиданий встречи со своими родными, впечатлений от войны и победы, – я находился в приподнятом состоянии!
Рассказ понравился жюри, его хвалили в прессе, и очень кстати я получил тогда премию – десять тысяч рублей. Это были, конечно, не сегодняшние десять тысяч: с того времени прошли две денежные реформы… Будучи верен себе, я эти деньги потратил на покупку хорошего фотоаппарата «Контакс», который был мне нужен как корреспонденту «Комсомольской правды», куда я был немедленно после этого конкурса приглашен.