Глава VIII
Обозрение поэм Пушкина, созданных с 1821 по 1824 г.: «Кавказский пленник», два письма Пушкина о недостатках поэмы… – Неизданные стихи из предисловия поэмы. – Стихотворения «Демон», «Я пережил свои желанья…» как части однородного созерцанья. – Журнальная критика. – Известия о стихотворении «Мстислава древний поединок…» и о поэме «Владимир». – Журнальная прицепка к стихам его. – «Бахчисарайский фонтан». – Влияние Байрона и значение его в жизни поэта вообще. – Сочувствие Пушкина к А. Шенье и малое расположение к Ламартину. – Происхождение «Бахчисарайского фонтана» объясняет господствующий тон в поэме. – Письмо Пушкина к Бестужеву с жалобой на самовольную припечатку выпущенных стихов и с разбором произведений, помещенных в «Полярной звезде» 1824 г. – Стихотворение «Печален будет мой рассказ…» – Отсутствие изнеженности в стихе поэмы. – Издание ее. – Почему «Кавказский пленник» не мог быть издан своевременно во второй раз. – Предисловие кн. Вяземского к «Бахчисарайскому фонтану» и полемика, возгоревшаяся по поводу его. Письмо Пушкина в редакцию «Сына отечества» с заявлением своего сочувствия к мыслям кн. Вяземского о романтизме. – Прения о классицизме и романтизме. – «Мнемозина» кн. Одоевского об элегиях. – Сбивчивость понятий. – Пушкин принужден толковать свои создания. – Его объяснения «Песни о вещем Олеге», 1-й главы «Онегина», опровержение мысли, что в стихах стихи не главное. – Заметка Пушкина о Жуковском. – Отношения Пушкина к обеим враждующим партиям. – Как понимал Пушкин классицизм и романтизм в собственной мысли. – Слова его об этом предмете и различение произведений по форме. – Неспособность его к теоретическим тонкостям. – Пушкин часто разумеет под романтизмом творчество и творческое создание. – Идеи Пушкина о классической трагедии. – Суждение Пушкина о переводе «Федры» Лобановым и о Расине вообще из письма 1825 года. – «Братья разбойники». – Стихотворения «Сон» и «Два путника» как части новой поэмы «Вадим».
Остановимся здесь на минуту и сделаем несколько заметок на все поэмы, созданные Пушкиным в этот четырехлетний промежуток времени, столь обильный разнородными впечатлениями, столь плодовитый в литературном отношении. Любопытно видеть тайну их происхождения, значение, которое придавала им публика, и критические убеждения самого автора, вызванные толками и суждениями об них.
Поэма «Кавказский пленник» была первым опытом Пушкина создать характер, и опытом, как известно, не вполне удачным. Замечательно, что первый, открывший это, был сам Пушкин. Вот что писал он издателю поэмы в то время, как едва успели остыть чернила на его рукописи: «Недостатки этой повести, поэмы или чего вам угодно так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать. Простота плана близко подходит к бедности изобретения, описание нравов черкесских не связано с происшествием и есть не иное что, как географическая статья или отчет путешественника. Характер главного лица (а всего-то их двое) приличен более роману, нежели поэме, да и что за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в каких-то несчастиях, неизвестных читателю? Его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к прелестям кавказской девы могут быть очень естественны, но что тут трогательного? Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником его избавительницы; мать, отец и братья ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер – всем этим я пренебрег: во-первых, от лени; во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части поэмы были уже кончены, а сызнова начинать не имел я духа… Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчет «Кавказского пленника», но, признаюсь, люблю его, не зная за что: в нем есть стихи моего сердца…»[113]
Другое письмо Пушкина о том же предмете к одному из друзей, В.П. Г<орчако>ву, не менее замечательно в своей простодушной откровенности:
«Замечания твои, моя радость, очень справедливы и слишком снисходительны. Зачем не утопился мой Пленник вслед за Черкешенкой? Как человек, он поступил очень благоразумно, но в герое поэмы не благоразумия требуется. Характер Пленника неудачен; это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века. Конечно, поэму приличнее было бы назвать «Черкешенкой» – я об этом не подумал.
Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'oeuvre[114]. Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» – хоть стихи в ней зрелее. Прощай, моя радость»{155}[115].
Любопытно следить за самыми усилиями Пушкина пояснить характер, еще смутно представлявшийся его воображению. Эти следы работающей фантазии, эта борьба с образом, беспрестанно исчезающим под рукой, особенно поучительны в будущем образцовом писателе. Надо сказать, что само посвящение поэмы еще составляет как будто ее продолжение по тону и разработке своей. В нем та же мысль и тот же образ, только приложенный к самому автору. Вот стихи из посвящения, не попавшие в печать, но порожденные именно стремлением автора овладеть поэтическим призраком и дать ему жизнь и форму. Они приложены были самим Пушкиным в Письме к Г<орчако>ву, приведенном выше:
Когда я погибал безвинный, безотрадный
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзала и мертвили, —
Я близ тебя…
* * *
Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем,
Я жертва клеветы и мстительных невежд;
Но сердце укрепив надеждой и терпеньем…
Переходя к рукописи, мы видим то же самое усилие овладеть характером Пленника. После стиха «В увядшем сердце заключил» Пушкин начинает ближе всматриваться в физиономию героя, но бросает труд на четвертом стихе… Четверостишие это, разумеется, и не попало в печать:
Когда роскошных дев веселья
Младыми розами венчал —
И жар безумного похмелья
Минутной страсти посвящал;
– далее, после стиха «И упоительным мечтам», является новая попытка в том же роде и опять бросается автором на первых четырех стихах:
В те дни, когда луна, дубравы,
Морей и бури вольный шум,
Девичий голос, гимны славы
Еще пленяли жадный ум…
Не нужно и прибавлять, что это четверостишие составило, в превосходном изменении, начальные стихи пьесы «Демон», которая, следовательно, уже является нам осколком неудавшегося образа. Замечательно, что даже известная пьеса
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты —
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты и проч. —
принадлежала целиком поэме, назначаясь, как и все прежние черты, для портрета главного действующего лица. Даже отъятая от нее, она еще носит в рукописи заглавие «Элегия (из поэмы «Кавказ»)». Стольких напряжений, проб кисти, попыток стоил Пушкину первый серьезный характер, на котором он остановил свое внимание.
Недостатки поэмы были так зорко определены самим автором, что критике оставалось только развивать его собственные указания. Это было сделано рецензентом «Сына отечества» (часть LXXXII, 1823){156}, по-видимому, весьма хорошо знавшим мнение Пушкина о своем произведении. В разборе довольно важно для биографии известие, что Пушкин, кроме стихотворения «Мстислава древний поединок…», обещанного в эпилоге самого «Кавказского пленника», пишет еще поэму «Владимир»{157}. Посещение Киева должно было оставить свою поэтическую заметку в жизни Пушкина; но он обманул ожидания. Вместо «Мстиславова поединка», он написал «Песнь о вещем Олеге» и вместо «Владимира» начал драматическую хронику «Борис Годунов».
Величавая картина Кавказа, переданная Пушкиным с такой поэтической верностью и вместе с такой простотой, изумила самих противников его. Они отозвались умеренно о новом произведении… Героизм Черкешенки, не шумный, но удивительно благородный и нежный, привел публику в восторг. Под влиянием всеобщего увлечения критика молчала. Дело ограничилось несколькими советами, как изменить характер Пленника для вящей его пользы и потом указаниями на неправильные выражения. Этот последний отдел критики всегда обращал на себя внимание Пушкина. Он собирал грамматические и синтаксические заметки и часто удостоивал их опровержений, даже в примечаниях к своим поэмам при вторичных изданиях. До 1830 года Пушкин постоянно умалчивал о всех других требованиях критики. Происходило ли это от его беспрерывного изучения русской речи или от лукавого желания показать степень вкуса и познаний у рецензентов – только он составлял для себя коллекцию филологических странностей нашей критики весьма тщательно, хотя далеко не исчерпал своего предмета. Многое было им забыто, многое он оставил без внимания Так, пропущены были и следующие поправки одного журнала при стихах:
Пред ним пустынные равнины
Лежат зеленой пеленой…
«Пелена употребляется более в отношении к тому, что под нею находится».
Там холмов тянутся грядой
Однообразные вершины.
«Слова расставлены, кажется, не ясно».
Оделись пеленою туч
Кавказа спящие вершины…
«Не лучше ли покрылись? Иначе гор не будет видно…» и проч. («Вестник Европы», 1823, № 1)в.
Семь лет спустя после первого появления «Кавказского пленника» Пушкин сказал про него: «Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно»{158}. Это было повторением того, что он говорил о нем на другой день, так сказать, его рождения.
При разборе «Бахчисарайского фонтана», к которому теперь переходим, уже много было толков о влиянии Байрона на нашего поэта. Действительно, лицо Гирея, как и лицо Кавказского Пленника, носят признаки родства с обычными героями Байрона, хотя, при некотором внимании, можно легко заметить, как проглядывает сквозь подражание собственная творческая способность нашего автора, со всеми условиями жизни и местных требований, в которых заключалась. Чуждый облик, невольно положенный на оба характера, объясняется постоянным чтением Байрона, которому предался Пушкин в это время.
Люди, следившие вблизи за постепенным освобождением природного гения в Пушкине, очень хорошо знают, почему так охотно и с такой радостью преклонился он пред британским поэтом. Байрон был указателем пути, открывавшим ему весьма дальнюю дорогу и выведшим его из того французского направления, под которым он находился в первые года своей деятельности. Разумеется, все, что впоследствии говорено было об общей настроенности века, о духе европейских литератур, имело свою долю истины; но ближайшая причина байроновского влияния на Пушкина состояла в том, что он один мог ему представить современный образец творчества. По-немецки Пушкин не читал или читал тяжело; перевес оставался на стороне британского лирика. В нем почерпнул он уважение к образам собственной фантазии, на которые прежде смотрел легко и поверхностно, в нем научился художественному труду и пониманию себя. Байрон вложил могущественный инструмент в его руки: Пушкин извлек им впоследствии из мира поэзии образы, нисколько не похожие на любимые представления учителя. После трех лет родственного знакомства направление и приемы Байрона совсем пропадают в Пушкине; остается одна крепость развившегося таланта: обыкновенный результат сношений между истинными поэтами! Нельзя сказать даже, чтобы один Байрон исключительно присутствовал при этом процессе развития художнических сил. Рядом с ним стоял в эту эпоху А. Шенье, которым Пушкин восхищался почти столько же, сколько и первым. Пушкин прежде всех в России заговорил об А. Шенье и, конечно, один из первых в Европе вполне угадал прелесть его нежных произведений, особенно антологических, где обычное щегольство его заменено истинным изяществом. Следует вспомнить, что в шуме, который производили тогда элегии Ламартина, одно это обстоятельство показывает, как мало подчинялся Пушкин вообще шуму, хотя бы он шел издалека. Некоторые из приятелей его печатали и писали ему о Ламартине с жаром убеждения, не находя в нем, однако ж, ни малейшего отголоска на всё их увлечение. Можно сказать с достоверностию, что очень долгое время Пушкин восхищался у нас произведениями А. Шенье совершенно уединенно. Со всем тем и Байрон, и Шенье играли одинаковую роль в жизни нашего поэта: это были пометки его собственного, прибывающего таланта; ступени, по которым он восходил к полному проявлению своего гения.
Все оттенки мнений, разделявших литературу нашу, слились при появлении «Бахчисарайского фонтана» в одну похвалу неслыханной еще дотоле гармонии языка, небывалой у нас роскоши стихов и описаний, какими отличалась поэма. В ней видели торжество русского языка, и только дальнейшее развитие автора показало, что русский стих еще более может быть усовершенствован. Критика ограничилась робкой заметкой о недостатке движения, хода в новом создании («Сын отечества», 1824, часть XCII){159}. Происхождение поэмы достаточно объясняет ее сжатость и почти анекдотическую форму. Пушкин просто переложил в стихи рассказ одной прелестной женщины. В известном письме своем из Тавриды{160} он говорит при первом посещении Бахчисарая: «Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes»[116]. Позднее он писал из Одессы: «Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины:
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naive.[117]
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги нужны»[118]. Деньги пришли к Пушкину.
Поэма напечатана была в Москве в 1824 году князем Вяземским, и все издание куплено потом обществом книгопродавцев за 3000 р. ассиг.
В бумагах Пушкина есть неизданное стихотворение, которое сперва назначено было служить вступлением к поэме. Откинутое при окончательной переправке и совсем забытое впоследствии, оно подтверждает свидетельство письма о происхождении поэмы.
Печален будет мой рассказ!
Давно, когда мне в первый раз
Любви поведали преданье,
Я в шуме радостном уныл —
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья!
Веселье – тихою тоской,
Печаль – восторгом упоенья.
Поэтическая передача рассказа должна была, как легко понять, упустить из вида развитие драмы и только сохранить тон и живость впечатления, которыми поражен был сам поэт-слушатель. И действительно, в поэме существенное одно: стихи и благоухание женского чувства, которым она проникнута от начала до конца. Кстати заметить, что поэма сперва называлась «Гаремом», но «меланхолический эпиграф (который, конечно, лучше всей поэмы), – говорит автор в записках своих, – соблазнил меня»{161}. Этот эпиграф, еще находившийся при втором издании поэмы в 1827 году, был из Сади: «Многие, так же как и я, посещали сей фонтан, но иных уж нет, другие странствуют далече».[119]
По поводу «Бахчисарайского фонтана» остается сделать еще одно замечание. Пушкин был мужествен во всех чувствах своих. Он так же мало способен был к нежничанью и к игре с ощущениями, как, наоборот, легко подчинялся настоящей страсти. Мы знаем, что он советовал людям, близким его сердцу, скорее отделываться от неопределенных томлений души, выходить на прямую дорогу и назначать цель своим стремлениям. То же требование бодрости и силы, которое присущие ему было по натуре, перенес он и на самый язык впоследствии. Всякий согласится, что в «Бахчисарайском фонтане», несмотря на всю его негу, нет ничего изнеженного, вымученного и слабосильного. По случаю перемены одного прилагательного в стихе, казавшегося слишком смелым, Пушкин писал к издателю: «Я не люблю видеть в гордом первобытном языке следы европейского жеманства и французской утонченности; сила и простота более пристали ему: проповедую из внутреннего убеждения, а по привычке – пишу иначе»{162}[120]. Впоследствии он советовал учиться русскому языку у старых московских барынь, которые никогда не заменяют энергических фраз «я была в девках», «лечилась» и т. п. жеманными фразами «я была в девицах», «меня пользовал» и проч. В записках своих он насмешливо советует русским литераторам прислушиваться даже к разговору московских просвирень{163}. Пушкин не замедлил сам представить образцы сжатого и сильного русского слова, которого искал уже с начала своего поприща.
Нельзя пройти молчанием полемики, возбужденной предисловием кн. Вяземского к поэме. Статья кн. Вяземского под названием «Вместо предисловия. Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или Васильевского острова», помещенная перед поэмой, заключала как бы наперед опровержение всех критик классической партии, имевшей тогда еще у нас сильных представителей[121]. Будто предугадывая возражения их, автор статьи говорил, что настоящее движение поэмы находится в речи, в течении ее рассказа; что в описаниях ее есть поэтическая ясность и определенность и что довольно видеть красивое здание, а не разбирать его остов. Существеннейший отдел статьи, однако, состоял в ее взгляде на романтизм. Автор, видимо, полагал его в соблюдении местных красок, couleur locale[122], тогда сильно прославляемом современными французскими эстетиками.
«Отпечаток народности, местности, – говорил издатель поэмы от своего лица в статье, – вот что составляет, может быть, главное, существеннейшее достоинство древних и утверждает их права на внимание потомства. Глубокомысленный Миллер недаром во «Всеобщей истории» своей указал на Катулла в числе источников и упомянул о нем в характеристике того времени». Выслушав замечание антиромантика, что таким образом, пожалуй, и Омер с Виргилием попадут в романтики, издатель поэмы отвечает еще решительнее: «Назовите их как хотите, но нет сомнения, что Омер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сходства и соотношений с главами романтической школы, нежели с своими холодными рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом». Несколько сжатое изложение сообщило этой мысли, в сущности справедливой, вид софизма, но уже действительный софизм представляло другое положение автора, особенно возбудившее распрю. Он говорил именно, что появление романтизма в нашей литературе связывается с Ломоносовым, который брал свои образцы у германцев, отчего поэзия романтическая нам должна быть так же сродна, как поэзия Ломоносова или Хераскова. По поводу всех этих положений, выраженных весьма остроумно и отчасти резко, возгорелся сильный спор. «Вестник Европы» (1824, № 4 и 8) напечатал другой разговор, уже между Классиком и Издателем «Бахчисарайского фонтана»{164}, где сильно опровергал теоретические афоризмы последнего, а автор разбираемой статьи возражал ему в «Дамском журнале» с энергией и ловкостию, которые еще у многих свежи в памяти{165}. Границы нашей биографии не позволяют рассказать весь ход этой борьбы, весьма любопытной, которая держала в напряженной внимании всю публику, еще занимавшуюся тогда явлениями отечественной словесности, и вовлекла наконец в полемику самого Пушкина[123]. Вот что писал он из Одессы в журнал «Сын отечества» (1824, № XVIII), откуда извлекаем прилагаемый документ:
«В течение последних четырех лет мне случалось быть предметом журнальных замечаний. Часто несправедливые, часто непристойные, иные не заслуживали никакого внимания, на другие издали отвечать было невозможно. Оправдания оскорбленного авторского самолюбия не могли быть занимательны для публики; я молча предполагал исправить в новом издании недостатки, указанные мне каким бы то ни было образом, и с живейшею благодарностию читал изредка лестные похвалы и одобрения, чувствуя, что не одно, довольно слабое, достоинство моих стихотворений давало повод благородному изъявлению снисходительности и дружелюбия.
Ныне нахожусь в необходимости прервать молчание. Князь П.А. Вяземский, предприняв из дружбы ко мне издание «Бахчисарайского фонтана», присоединил к оному «Разговор между Издателем и Антиромантиком», разговор, вероятно, вымышленный: по крайней мере, если между нашими печатными классиками многие силою своих суждений сходствуют с Классиком Выборгской стороны, то, кажется, ни один из них не выражается с его остротой и светской вежливостью.
Сей разговор не понравился одному из судей нашей словесности. Он напечатал в 5 № «Вестника Европы» второй разговор между Издателем и Классиком, где, между прочим, прочел я следующее:
«Издатель: Итак, разговор мой вам не нравится? – Класс: Признаюсь, жаль, что вы напечатали его при прекрасном стихотворении Пушкина! Думаю, и сам автор об этом пожалеет».
Автор очень рад, что имеет случай благодарить кн. Вяземского за прекрасный его подарок. «Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» писан более для Европы вообще, чем исключительно для России, где противники романтизма слишком слабы и незаметны и не стоят столь блистательного отражения.
Не хочу или не имею права жаловаться по другому отношению и с искренним смирением принимаю похвалы <не>известного критика.
Александр Пушкин.
Одесса»{166}.
Спор о классицизме и романтизме занесен к нам был из Франции и, кажется, потерял на пути свою серьезную и ученую сторону. Известно, что первое основание для последующих прений положили немцы еще в прошлом столетии сравнительной критикой различных литератур: древних, восточных и староевропейских. Критика эта уже очистила путь двум самостоятельным поэтам Германии – Шиллеру и Гете; но в других странах, не вполне переданная и оцененная, породила ту литературу подделок, которая еще недавно казалась высшею степенью искусства. К нам перешли только одни определения романтизма из вторых рук, из Франции, а первоначальная работа науки, которая одна и могла объяснить сущность самого дела, была пренебрежена. Отсюда тот недостаток почвы, дельного содержания, какие чувствуются у нас в большей части статей этой эпохи по предмету, разделившему литературу на две враждебные партии. Всего чаще, например, вопрос о романтизме представляется критикам чем-то вроде любопытной новости, почти как известие о неожиданном случае и так ими и обсуживается. Произвольное понимание его, смотря по случайностям личных впечатлений каждого автора или критика, было уже в порядке вещей. Таким образом иные объясняли его своенравием мысли, скучающей положительными законами искусства, а сущность его определяли смесью «мрачности с сладострастием, быстроты рассказа с неподвижностию действия, пылкости страстей с холодностью характеров» («Вест<ник> Евр<опы>», 1824, № 4){167}. Другие отстаивали право гения и таланта творить наперекор теориям и поясняли новое направление тем высоким наслаждением, «в котором человек, упоенный очаровательным восторгом, не может, не смеет дать отчета самому себе в своих чувствах», и прибавляли: «в неопределенном, неизъяснимом состоянии сердца человеческого заключена и тайна, и причина так называемой романтической поэзии» («Моск<овский> телегр<аф>», 1825, № 5){168}. Иные еще полагали, как мы уже видели, истинное содержание романтизма в местных красках и народности, о которой, однако, никто особенно не распространялся по неимению ясного понятия о самом слове. Мы могли бы представить еще более выписок для подтверждения нашего мнения, но ограничиваемся теми, которые приведены здесь. Текущие явления словесности, требования немедленной оценки еще более затемняли дело. Были у нас романтики, восхищавшиеся эпопеями Хераскова и его подражателей, составившие особый отдел классических романтиков, представителем которых сделался журнал кн. В. Одоевского «Мнемозина», и были такие романтики, которые упрекали В.А. Жуковского за наклонность его к поверьям, за мечтательность, неопределенность и туманность его поэзии[124]. Пушкин весьма остроумно и колко сравнивал последних с ребенком, кусающим грудь своей кормилицы потому только, что у него зубки прорезались{169}. Он сам не мог избавиться от прихотливых толкований собственных друзей и принужден был объяснять смысл своих стихотворений обычным своим поклонникам, приходившим в тупик от неожиданности как содержания, так и приемов их. Подобными объяснениями сопровождались «Песнь о вещем Олеге», 1-я глава «Онегина» и «Цыганы». О последних мы будем говорить пространнее в своем месте, а здесь только приводим отрывок из письма его, касающийся до песни, в котором Пушкин принужден был растолковать ее значение: «Тебе, кажется, Олег не нравится – напрасно. Товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе есть черта трогательного простодушия, да и происшествие само по себе в своей простоте имеет много поэтического»{170}. К таким комментариям еще должен был прибегать поэт наш даже перед судьями, наиболее шумевшими о романтизме.
Любопытно знать, в каком отношении стоял Пушкин к обеим враждующим сторонам и как понимал литературный спор в глубине собственной мысли. Никто тогда еще и не подозревал, что его произведения вскоре сделают спор этот анахронизмом и заменят оба понятия, соединенные с именами классицизма и романтизма, новым и гораздо высшим понятием творчества и художественности, отыскивающих законы для себя в самих себе. Он понимал сущность дела весьма просто, полагая разницу между обоими родами произведений только в форме их и говоря, что если различать их по духу, то нельзя будет выпутаться из противоречий и насильственных толкований. Вот что писал он для самого себя о вопросе, занимавшем тогда литературу нашу: «Наши критики не согласились еще в ясном различии между родами классическим и романтическим. Сбивчивым понятием о сем предмета обязаны мы французским журналистам, которые обыкновенно относят к романтизму все, что им кажется ознаменованным печатью мечтательности и германского идеологизма или основанным на предрассудках и преданиях простонародных. Определение самое неточное. Стихотворение может являть все эти признаки, а между тем принадлежать к роду классическому. К сему роду должны относиться те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили. Если же, вместо формы стихотворения, будем брать за основание только дух, в котором оно написано, то никогда не выпутаемся из определений. Гимн Пиндара духом своим, конечно, отличается от оды Анакреона, сатиры Ювенала от сатиры Горация, «Освобожденный Иерусалим» от «Энеиды»{171} – все они, однако ж, принадлежат к роду классическому. Какие же роды стихотворений должно отнести к поэзии романтической? Те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими»{172}.
Это простое, нехитрое определение обнаруживает вообще малую способность Пушкина к теоретическим тонкостям, что доказал он многими примерами и впоследствии. Чрезвычайно меткий в оценке всякого произведения, даже и своего собственного, он был чужд по природе той тяжелой работы мысли, какую требует отвлеченная теория искусства. Часто не хотел он доискиваться значения идеи, верность которой только чувствовал, и отрывочно бросал ее на бумагу в своих тетрадях. И вот пример:
Пушкина называли романтиком, и он сам себя называл романтиком, но под этим словом в уме его таилось совсем другое понимание. Так, он постоянно употребляет в письмах к друзьям выражение «романтическое произведение», но, видимо, соединяет с ним значение творческого создания, не принадлежащего к какой-либо системе или одностороннему воззрению. Другого выражения для истинной своей мысли он не находил, да, вероятно, и не искал. Всем известное и принятое слово обозначило у него понятие, о котором еще немногие тогда думали. Мы увидим в письмах его о «Борисе Годунове», что под именем романтической трагедии он разумел совершенно свободное проявление творящего духа в области искусства. Так, он беспрестанно пишет: «Я хотел бы написать что-нибудь истинно романтическое». В другой раз, мы уже видели, он говорит: «Важная вещь! я написал трагедию и ею очень доволен, но страшно в свет выдать – робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма… Сколько я ни читал о романтизме – всё не то»{173}. За этими простыми заметками можно различить мысль с художническом произведении; но он никогда не разбирал ее, предоставляя выразить вполне только своим созданиям. Действительно, они ясно указали законы, на которых должна основываться истинная теория искусства, и сделали из Пушкина, как уже замечено, настоящего учителя изящного и воспитателя эстетического вкуса в обществе.
Мы видели прежде, что Пушкин в переписке своей с П.А. Катениным отзывался снисходительно как о переводах своего друга, так и о классической трагедии вообще. Со всем тем, это была с его стороны только уступка, вызванная расположением к переводчику и мягкостью его суждений пред всяким дельным трудом. В эпоху пребывания поэта нашего на юге, если идеи его о романтизме выходили уже из разряда существующих тогда идей, то взамен классическая трагедия все еще оставалась для него явлением как бы незаконным и необъяснимым. Только в 1825 году в деревне своей, в Михайловском, за строгим трудом создания хроники «Борис Годунов» и за мыслями, вызванными ею, нашел он, как увидим, настоящее место и классической трагедии в ряду произведений искусства. Годом ранее он еще находился под неотразимым влиянием Байрона и вот что писал брату из Одессы (1824) по поводу нового перевода «Федры», тогда явившегося: «Читал «Федру» Л<обано>ва. Хотел писать на нее критику, не ради Л<обано>ва, а ради маркиза Расина. Перо вывалилось из руки. И об этом у вас шумят, и это называют ваши журналисты прекраснейшим переводом известной трагедии г. Расина!
Croyez-vous découvrir la trace de ses pas[125].
…….Надеешься найти
Тезея жаркий след иль темные пути…
Вот как всё переведено. А чем же и держится Иван Иванович Расин, как не стихами, полными смысла, точности и гармонии! План и характеры «Федры» верх глупости и ничтожности в изобретении. Тезей не что иное, как первый Мольеров рогач; Ипполит – le superbe, le fier Hippolyte et même un pen farouche[126] – Ипполит, суровый скиф… – не что иное, как благовоспитанный мальчик, учтивый и почтительный.
D'un mensonge si noir etc.[127]
Прочти всю эту хваленую тираду – и удостоверишься, что Расин понятия не имел об создании трагического лица. Сравни его с речью молодого любовника Паризины Байроновой: увидишь разницу умов.
А Терамен? Аббат и <сводник>
Vous même оù seriez-vous etc.[128]
Вот глубина глупости!..»{174}
Остается сказать о «Братьях разбойниках», рассказе, основанном на истинном происшествии, случившемся в Екатеринославле в 1820 году{175}. Он составлял отрывок из поэмы, которую Пушкин начал писать в 1822 году и сжег почти тотчас же, как написал, но план которой сохранился в бумагах его в следующей короткой заметке: «Разбойники, история двух братьев, атаман на Волге, купеческое судно, дочь купца». Чуткому слуху Пушкина сейчас открылось, что сознание душегубца слишком сложно, эффектно и потому не в русском духе, хотя картина разбойничьего стана и лицо рассказчика, выступающего из нее, написаны были мастерскою кистью. При пересылке отрывка в Петербург для напечатания Пушкин замечал: ««Разбойников» я сжег – и поделом. Один отрывок уцелел в руках у Н<иколая> Р<аевского>. Если звуки харчевня, острог… не испугают нежных ушей читательниц, то напечатай его. Впрочем, чего бояться читательниц? Их нет и не будет на русской земле, да и жалеть не о чем»{176}. Можно полагать с достоверностию, что из материалов, заготовленных для «Разбойников», вышла впоследствии, в 1825 году, пьеса «Жених», первый образец простонародной русской сказки, написанный уже в Михайловском, куда теперь, вслед за поэтом, и переходим[129].