Вы здесь

Марк Талов. Воспоминания. Стихи. Переводы. *** (М. В. Талов, 2006)


МАРК ТАЛОВ – «МЕНЕСТРЕЛЬ РОССИИ»


Странна и парадоксально жестока, грустна судьба поэта и переводчика Марка Талова, успевшего стать видной литературной фигурой «русского Монпарнаса» в самом начале 20-х годов, на самой заре первой русской эмиграции.

Главные вехи его жизненного и творческого пути таковы: родился Марк Владимирович в Одессе в 1892 году. Печататься стал в 1908 году. И до отъезда из царской России успел опубликовать в газетах и журналах около 80 стихотворений. Первый сборник его стихов «Чаша вечерняя» был издан в 1912 году в Одессе. В 1913 году он был призван на военную службу, но после оскорбления, нанесенного унтер-офицером, покинул часть и в Волыни нелегально перешел границу. 7 декабря 1913 года вышел из поезда на парижском Восточном вокзале без денег и документов, без знания языка – пополнил ряды «праздношатающихся» поэтов и художников, такой же, как и он, вечно голодной богемы. И, как все они, или почти все, нашел приют в этом городе – «столице мира» для всех людей искусства и литературы. Все знают, что Париж во все времена был магнитом, неодолимо притягивающим молодые таланты со всех концов земли, и, конечно же, из России и Восточной Европы. Талов с самого начала стал завсегдатаем монпарнасских артистических кафе. Сначала это была «Ротонда», которая была его «университетом», его родным домом. Спустя какое-то время, подобно своему другу Максу Жакобу, стал ревностным католиком; его духовным наставником был Владимир Полисадов, художник, доминиканский монах третьего ордена, женатый на племяннице философа Владимира Соловьева. В 1915 году, находясь в провинции Турень, Талов уходит во францисканский монастырь. Но после двух месяцев послушничества покидает обитель и возвращается на Монпарнас. Как позднее (и не совсем точно) напишет Алексей Ремизов Андрею Белому (1922 г.): «Марк Владимирович был монахом францисканским, но пал, и теперь в нашем грешном миру».


Среди парижских друзей Талова были видные представители космополитической творческой элиты той эпохи – философы, поэты, художники: А. Модильяни, дважды рисовавший его; О. Цадкин, автор обложки и фронтисписа его первого парижского стихотворного сборника с «ницшеанским» названием «Любовь и голод»; Хаим Сутин, который с ним временами делил кров; М. Кислинг, С. Судейкин, Л. Гудиашвили, С. Шаршун, A-П. Гальен, Ж. Маритен, Б. Сандрар, М. Жакоб, Р. Гиль, Т. Тцара, И. Зда– невич. Его пути пересеклись с поэтами и писателями, такими, как Поль Фор, Дмитрий Мережковский, Константин Бальмонт, Илья Эренбург…

Весной 1921 года группой молодых поэтов эстетически «левого» направления было создано в эмиграции первое русское литературное содружество со странным названием «Гатарапак». Поэт Довид Кнут, вошедший осенью 1921 года в эту литературную группу и избранный ею вице-председателем, в своих воспоминаниях «Опыт Гатарапака», опубликованных в Израиле в 1953 году, загадочно писал: «Это странное название представляет собой аббревиатуру имен пятерых ее основателей», – хотя на самом деле известны только трое из них: A. Гингер, М. Талов, В. Парнах. Участники этого молодого творческого объединения собирались сначала в сердце Латинского квартала, недалеко от площади Сен– Мишель, в кафе «Ла болле» – присяжном месте Юрия Терапиано, Зинаиды Шаховской, Александра Бахраха. Все они увековечили эту экзотическую кофейню в своих воспоминаниях. Но довольно скоро, уже летом, все переместились в более просторное бистро «Хамелеон» (бульвар Монпарнас, дом 146).

Литератор Анатолий Юлиус оставил нам чуть ли не единственное описание этого нового места сборищ в своих воспоминаниях «О русском литературном Париже 20-х годов», опубликованных в 1966 году в канадском литературном журнале «Современник»: «Чтение стихов этого первого поэтического вечера происходило в малоуютной зале скромного «Кафе-бистро», существовавшего в 20-х годах на углу бульвара Монпарнас и улицы Кампань-премьер под вывеской «Хамелеон». Узкая входная дверь на срезанном углу дома вела в залу кофейни. Низкий потолок. Две ступеньки ниже уровня тротуара. Прямоугольные мраморные столики в стиле 1900-х годов.».


7 августа 1921 года был «первый вечер русской поэзии» нового художественного объединения «Палата поэтов», где выступали его зачинатели: А. Гингер, Г. Евангулов, В. Парнах (председатель) С. Шаршун, М. Талов, придумавший само название (хотя, если верить Кнуту, это имя группе дал Евангулов). В устройстве вечера принимали также участие Л. Гудиашвили, С. Судейкин, А. Вермель, А. Левинсон, Е. Зноско-Боровский. Собрания эти проходили сначала по воскресеньям, а впоследствии по четвергам.

Успех «Гатарапака» и его преемника – «Палаты поэтов» был огромным. 15 марта 1922 года был объявлен очередной вечер «Гатарапака», уже 35-й по счету. Собрания этих объединений служили центром притяжения для творческой русской молодежи, на которую начала обращать внимание тогдашняя критика. По мысли собравшихся в дешевых ночных кафе эмигрантских литераторов, «русский Монпарнас» с его ночными бдениями продолжал традиции прерванных революцией вечеров в знаменитых петербургских артистических подвалах – таких, как «Бродячая собака» или «Привал комедиантов». Как вспоминает Довид Кнут, «одной из колоритнейших фигур русского Монпарнаса был в те времена поэт Талов». И действительно, Талов – человек эрудированный и поэтически одаренный, начинал с блеском свою парижскую поэтическую карьеру. В 1919 году он начал переводить стихи Стефана Малларме, увлекался переводом старофранцузских поэтов; его стихи печатались в элитарных французских журналах. Его книгу стихов «Любовь и голод», изданную в Париже в 1920 году, французский поэт и критик Ж. Шюзвиль назвал «пронзительным сборником». Его вторая книга лирики «Двойное бытие» выходит в 1922 году. Обе книги были отмечены критикой, в том числе и требовательным Марком Слонимом. Собратья по перу стали относиться к М. Талову как к мэтру, «властителю дум».

Но весной 1922 года Талов, величавший себя «Менестрелем России», с самого начала испытавший на чужбине невыносимую тоску по родине, одновременно с Валентином Парнахом решил вернуться в Россию. Он возвращался через Берлин, где познакомился с Ремизовым, Белым, Соколовым-Микитовым. В то же время Евангулов и Шаршун, как и он, собравшиеся на родину, застряли на 14 месяцев в Берлине – и как впоследствии признавался Шаршун, «к счастью». «Повинуясь инстинкту», он вернулся в Париж, где уже на закате дней стал знаменитым художником.


7 августа 1922 года Талов прибыл в Москву. Начался советский период его жизни. Во Франции Талов прожил почти десять лет, насыщенных «электричеством», выступлениями, встречами, общением с интереснейшими творческими личностями. Словом, то были самые яркие годы в его жизни. Можно только себе представить, как часто он вспоминал Францию, Париж, ночной Монпарнас на протяжении своей дальнейшей жизни в Советском Союзе, где он был просто переводчиком. За все эти годы только одноединственное стихотворение вышло в сборнике «День поэзии» 1964 года. Зато в антологиях и хрестоматиях были опубликованы больше 170 его переводов французских, итальянских, испанских, португальских и английских поэтов. Но делом всей своей жизни он считал труд воссоздания Малларме на русском языке. Благодаря стараниям его вдовы Мери Александровны и дочери Татьяны, в 1990 году было издано собрание стихотворений Стефана Малларме в переложении Марка Талова, а в1995 году в издательстве «МИК» сборник избранных стихов поэта.

Останься Талов в Париже, он безусловно стал бы видной поэтической фигурой русского Зарубежья и «Парижской ноты», печатался бы в «Числах», ходил бы на «воскресенья» к Мережковским, посещал бы собрания «Зеленой лампы». Благодаря своему отличному знанию французского языка он мог бы играть значительную роль в попытке сближения русских писателей и философов с французскими в конце 20-х годов, когда начались «Франко-русские встречи» при участии Н. Бердяева, Б. Вышеславцева, Г. Федотова, Б. Зайцева, Н. Тэффи, М. Цветаевой, Г. Газданова, Н. Берберовой, Г. Адамовича, В. Вейдле, Б. Поплавского… а со стороны французов П. Валери, А. Мальро, Ж. Бернаноса, Г. Марселя, С. Фюме, Р. Лалу… Увы! Этого не случилось. Критик и поэт Юрий Иваск в предисловии к уже упомянутой книге воспоминаний А. Бахраха пишет: «Бахрах вспоминает незаслуженно забытых «чудаков» – Талова, Божнева, Зданевича, («Ильязда»)…».

К сожалению, как ни парадоксально это звучит, не суждено было Талову стать поэтом знаменитого «незамеченного поколения» (по меткому выражению В. Варшавского), но он не стал и советским поэтом, а лишь представителем «погубленного» поколения советских интеллигентов. Ведь между поэтами Диаспоры и советскими авторами лежало и лежит фундаментальное разли-


чие в понимании сути подлинной поэзии. Для поэтов-эмигрантов творчество было «единственным священным делом на земле», духовной исповедью, страстным стремлением к «победе над материей», к «высвобождению» из удушающего плена повседневности; тогда как в советской литературе возобладал, по мнению критика-эмигранта Г. Адамовича, «технологический», «производственный» подход к поэзии, доминирующими стали реалистичное и рационалистичное отображение социалистической действительности. Непримиримо разошлась поэзия русского зарубежья с советской поэзией тех лет. Этим и объясняется творческое одиночество Талова, оказавшегося «несозвучным» и даже чуждым новым порядкам, требованиям и карьерным устремлениям.

Уехав из Парижа в 1922 году признанным русским и французским поэтом, в Москве Талов был вынужден кормиться переводами. Но он всегда поступал согласно своим внутренним убеждениям и как поэт никому никогда не продавался, не писал верноподданнических стихов. Даже воспоминаний по-настоящему, к сожалению, он так и не смог написать в вакууме «застойных» лет: зачем? для кого? кто и когда их напечатает? Поэтому его воспоминания, собранные наконец-то в книгу, представляют собой, увы, только разрозненные фрагменты. Тем не менее их прочтут с увлечением не только специалисты и литературоведы, но все, кому интересно заглянуть в затерянный, безвозвратно ушедший мир. Благодаря редчайшим документам эпохи, чудом сохранившимся до наших дней, среди которых фотографии, инскрипты, письма, пригласительные билеты на вечера поэзии и выставки, этот волшебный мир вновь оживает перед нашим внутренним взором.

Вот почему сейчас самое время извлечь из небытия незаслуженно забытую жизненную эпопею этого странствующего рыцаря поэзии, показать его жизнь в обрамлении и контексте нашей с вами эпохи.


Ренэ Герра,

Париж, декабрь 2004 г.






ВОСПОМИНАНИЯ


Юность на окраине Одессы. Первая книга.

Встреча с Федором Сологубом. Переход границы


Я родился в Одессе 1 (13) марта 1892 года в семье столяра. Всего в семье было семеро детей. Мы жили на Молдаванке в доме Базили, занимавшем целый квартал. Наша квартира находилась прямо над пороховым складом в том крыле дома, где жила преимущественно беднота, сезонники и артельщики, приезжавшие на заработки из калужских деревень. В каждую квартиру набивалось до тридцати-сорока человек, располагавшихся на нарах. Я заходил к ним. Воздух густой, хоть топор вешай. «А ну, почитай нам чего, Марко», – просили они. Я читал им Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Рабочим нравилось: «Эта книжка про нас писана…».

Воспоминания 1905 года: казаки проносятся мимо дома и стреляют в наши не занавешенные окна, целясь в меня и стоящую рядом сестру.

Как-то меня зазвал к себе на квартиру сын богатого негоцианта, жившего в том крыле здания, где обитал в основном народ чиновный или коммерческий. Мы не были знакомы, да и что общего могло быть между сыновьями негоцианта и гробовщика? Он отрекомендовался эсдеком и предложил вступить в руководимую им группу.

– Мы знаем, что ты ведешь работу среди крестьян…

Я хлопал глазами, ничего не понимая:

– Какую работу? Просто читаю им книжки.

Однако мне польстило предложение сынка богатых родителей, тем более что он был старше меня, четырнадцатилетнего, на пять– шесть лет. Я стал получать от него бесчисленные нелегальные брошюрки для самообразования. 1 мая 1906 года меня позвали на массовку, а в июне попросили написать революционное стихотво-


рение (стихи я начал писать с самого детства). Не помню его содержания, помню только, что насажал множество восклицательных знаков. Стихи напечатали на листовке, вышло что-то вроде прокламации. Мне дали двести экземпляров, и я их подбрасывал незаметно, где придется.

Как-то меня попросили пожертвовать что-нибудь в пользу организации. Это привело меня в немалое смущение. Дело в том, что у меня никогда не было денег: отец выдавал мне по две копейки на школьные завтраки. Товарищи от меня ничего не требовали, но мне было стыдно смотреть им в глаза. Кончилось это тем, что я перестал посещать тайные собрания и, наконец, совсем отбился от организации. Но однажды дома за обедом я заговорил о тяжкой доле рабочих в России. Не помню, по какому поводу, но я вдруг выпалил: «Долой самодержавие!» Бросив ложку, чуть не обжегшись супом, ко мне подскочил отец и наградил меня увесистой пощечиной.

В 1904 году меня отдали в городское шестиклассное училище, откуда я ушел, не закончив четвертого класса, так как не успевал по математике и не хотел из-за этого оставаться на второй год.

Отец не придавал никакого значения тому, что я пишу стихи. Сначала он безуспешно пытался обучить меня столярному ремеслу, а потом отдал в учение к коммерсанту, торговавшему художественными открытками. Эта новая карьера продолжалась не дольше первой. Как-то, под предлогом ознакомления с моим почерком, хозяин подсунул мне чистый лист бумаги и попросил расписаться. Вечером я рассказал об этом отцу, и он заподозрил что-то неладное. Он сейчас же отправился со мной к моему «благодетелю». «Чистый лист» оказался незаполненным векселем. Отец заставил хозяина разорвать вексель в нашем присутствии. Понятно, что после такого упражнения в чистописании с моей новой карьерой было покончено.

Третья попытка окончилась так же безрезультатно. Я поступил на службу к киоскеру. Еще не светало, а я уже был на ногах, околачивался среди подростков во дворах типографий, где печатались местные газеты. Мы дожидались момента, когда нас нагрузят тюками, свежепахнущими типографской краской. С этим грузом я приходил к поджидавшему меня хозяину. Тут же он мне передавал сотню газет, которые я продавал на углу Канатной и Пушкинской


улиц. После одиннадцати часов я сидел в киоске и, пользуясь частым отсутствием хозяина, много читал и даже писал стихи.

Как-то мне в руки попалась новая газета «Студенческий голос». Она показалась мне очень интересной, потому что была преимущественно литературной. Я переписывал из нее понравившиеся стихи и прозу. В свободное время отправился в редакцию этой газеты, познакомился с редактором – студентом Сергеем Васильевичем Коханским, автором замечательных стихотворений в прозе. Он стал моим первым читателем, критиком, литературным наставником. Слушая мои стихи, Коханский обнадеживал: размер выдержан, рифмы правильные, но не спешил меня печатать.

На фоне окружавшей меня действительности вся атмосфера «Студенческого голоса» – культурная и чуткая до остроты – произвела не меня неотразимое впечатление. Там я завел первые литературные знакомства. В 1908 году друзья привели меня в семью Столляров, где устраивались музыкальные вечера. Там впервые я услышал Гайдна, Беллини, Мендельсона; там знакомился с литературными новинками, читал свои стихи. Начал знакомиться с живописью, в том числе с новейшей – знал уже Бурлюка, Кандинского…

Осенью 1908 года в газете «Театральный листок» впервые было опубликовано мое стихотворение – литературная пародия на К. Бальмонта. В этом же году появились мои стихи в журнале «Волна». В 1910-м из Петербурга в Одессу приехал известный критик Петр Пильский – высокий стройный мужчина с военной выправкой. Он блистал умом, был остроумен, хотя манерой разговора напоминал Хлестакова. Он любил одесскую литературную молодежь. Ему мы передавали рукописи, и, если Пильский находил их интересными, он посылал их в газеты и журналы. Я часто бывал у него, читал стихи, Пильский передавал мне издания, в которых были напечатаны мои стихотворения. Это были газеты юга России – «Одесские новости», «Одесский листок», «Голос Крыма», «Приднепровский край», «Придунайский край», «Терек» и др.1*

Своим увлечением я нанес удар по замыслам отца, стремившегося сделать из меня «человека». Я ушел из киоска. Однако гоно-


раров мне не платили, надо было на что-то жить. Положение спасло место корректора в редакции «Одесского листка». Когда я сказал дома, что поступил на работу и буду получать целых 30 рублей в месяц, отец и мать ликовали. Больше отец не настаивал на своих планах и предоставил событиям идти своим чередом.

Первая книжка моих стихов вышла в Одессе в 1912 году. Называлась она «Чаша вечерняя». Затем я начал печататься в петербургском журнале «Весна», издававшемся Н. Г. Шебуевым, и в альманахе под тем же названием.

В начале 1913 года в Одессу приехал Федор Сологуб. Прибыл для того, чтобы прочитать лекцию о творчестве Игоря Северянина, начинавшего в ту пору входить в моду. Я отправился к нему в гостиницу «Лондонская»2*. В руке у меня – книжка моих стихов, в кармане – ненапечатанное еще стихотворение, на которое я возлагаю особенные надежды. Я вошел в номер и опешил. И этот лысый человек с холодным взглядом, бородавкой на щеке, насупленными бровями и брюшком, неужели это и есть тот самый Сологуб, стихотворения которого так очаровывали мой слух своей несказанной напевностью?! Он был скорее похож на строгого директора гимназии.

Федор Кузьмич начал перелистывать мой сборничек. Казалось, он и не читал, а только просматривал стихи, но тут же вслух подвергал тонкому критическому анализу каждую строку в отдельности от стихотворения к стихотворению, придираясь буквально к каждому знаку препинания. Постепенно от всей моей книжки он не оставил камня на камне. Я был уничтожен. Когда мне уже начало казаться, что все потеряно, он остановился на стихотворении «Смерть Азы» и совсем для меня неожиданно, красиво модулируя свой голос, очень напевно продекламировал:


Я выдумал тебя, когда меня душила

Безвольная тоска.

Она ко мне безмолвно приходила

Издалека…


и т. д.


То, что сам Федор Сологуб, поэт столь мощного лирического дыхания, с таким воодушевлением прочитал мое стихотворение, привело меня в мальчишеский восторг. Я протянул ему свое последнее стихотворение «Стансы».

– Вот эти два – «Смерть Азы» и «Стансы» очень музыкальны.

– Значит, они вам нравятся?

Сологуб поморщился:

– Нравиться – не нравятся, да только музыкальные! Вы задумывались, зачем пишите стихи?

– Чтобы выразить мои переживания.

– Неужели вы думаете, что кому-нибудь они интересны? Переживания ваши никому не нужны. И запомните: раз вы считаете себя поэтом, то должны уяснить, что художественное слово – самый неподатливый материал. Редко, когда художественное произведение является не из печки…

И Федор Кузьмич рассказал мне, что Карамзин шесть раз писал заново «Бедную Лизу», а прочитав, бросал рукопись в печку. И только в седьмой раз решил: «Хороша вышла. Из печки».

А затем я услышал: «Основной недостаток вашего стихосложения в том, что вы позволяете рифме уводить себя в сторону от самой сути. Между тем, рифма должна огранить замысел. Вот вам совет: сперва попытайтесь изложить со всевозможной точностью то, о чем собираетесь писать, а затем, точно следуя этому плану, не поддаваясь дурным тенденциям рифмы, строго вкладывайте в стихотворение предначертанное в плане. Не жертвуйте содержанием ради эффектной рифмы. Надо научиться трудному ремеслу – все время обуздывать Пегаса. То, что создается вдохновением, должно пройти через горнило ума. Если вы этому научитесь, из вас, возможно, что-нибудь выйдет».

По существу, Сологуб предлагал рецепт, на языке нашего времени называемый подстрочником. Но не переводимого произведения, оригинального – подстрочника собственных мыслей.

На этом мы с Сологубом расстались. Я чувствовал себя подавленным, года полтора не прикасался к тетради: только обмакну перо в чернила, как передо мною возникает сердитая бородавка на левой щеке. Эта единственная наша встреча оставила глубокий след в моей последующей жизни. С течением времени я все сильнее чувствовал правоту Сологуба.


В 1913 году мне исполнился 21 год – пора призыва в армию. Служить в царской армии у меня не было никакого желания. Я понимал, что придется отказаться от сознания собственного достоинства, стать бессловесной тварью, молча проглатывать оскорбления. С отвращением думал я о муштровке, о грубости фельдфебелей и унтер-офицеров. Я не мог привыкнуть к мысли, что придется бросить любимые книги, свои стихи.

Один из сотрудников «Одесского листка», зная, что мне предстоит призываться в Бельцах, дал мне письмо к знакомому военному врачу. Я не полагался только на этот выход. Когда до призыва оставалось всего два месяца, я поделился своими тревогами с другом, студентом-медиком С. М. Корсунским и его женой: «Вместо того, чтобы так глупо убить свои лучшие годы, я поехал бы куда-нибудь за границу…».

Корсунские приняли необыкновенное участие в моей судьбе. Анна Иоановна, как оказалось, некоторое время жила в Париже. Она говорила об этом так увлекательно, что я тут же решил уехать и именно в Париж. Но как это сделать? У меня нет никаких бумаг. Только безрассудная молодость способна найти выход из самого неприятного положения. «Я дам вам свой паспорт. Вы его как следует проштудируете. Прошу об одном: как только прибудете в Париж, отошлите мне его заказным письмом». Корсунский тут же передал мне паспорт, а его жена назвала фамилию своей знакомой, студентки Сорбонны, но адрес ее вспомнить не смогла, назвала только бульвар Пор-Руаяль. «Да там в эмиграции все прекрасно знают друг друга. Зайдете в русскую библиотеку или столовую, и вам, несомненно, сообщат ее адрес. Она вас устроит».

Теперь при каждой встрече с друзьями и знакомыми на улицах Одессы в разговорах я неизменно клонил к парижской теме. Случайно встретив композитора Мельмейстера, я тотчас сообщил ему, что собираюсь в Париж. Неожиданно Мельмейстер объявил мне, что он осенью едет туда же и может дать мне адрес, по которому жил там у знакомого студента два года назад. Удивительное дело! С Мельмейстером мы были знакомы года полтора, часто встречались, некоторые мои стихи он даже переложил на музыку, но до сих пор я не знал, что он бывал в Париже! Я записал адрес: месье Горбачев, бульвар Пор-Руаяль, 88. Тот же бульвар Пор-Руаяль, который назвала несколько дней назад жена Корсунского! Я пове-


селел. Теперь будущее не представлялось мне исключительно в мрачном свете. Конечно, было бы еще лучше, если бы в Париже жил сейчас мой товарищ поэт Семен Астров, который уехал туда еще в 1911 году, но последнее письмо от него я получил из Италии. Он писал, что в Париже ему жилось очень плохо, что он списался с Максимом Горьким, отправил ему свои стихи. Горький, по его словам, вызвал его к себе, выслал деньги на дорогу.

Через родственников и знакомых я заручился двумя письмами в Каменец-Подольск к людям, которые помогут перейти границу. Однако все попытки избежать призыва в армию не удались. Я еду в Бельцы, где меня и призывают. Начинаются учения. Холод, грязь, грубость фельдфебеля. Во время одного из учений унтер-офицер дал мне пощечину за то, что я не слышал его команды, задумался о чем-то своем. Присяги я еще не давал, и я решаю окончательно: служить не буду, уеду. Понимаю, что денег для поездки у меня мало, однако в тот же вечер, боясь быть узнанным, дрожа, шарахаясь от жандармов, пробираюсь на вокзал, покупаю билет в Каменец-Подольск.

В городе нахожу человека, к которому у меня письмо.

– Деньги у вас есть?

– Пятьдесят два рубля!

– Хорошо, переход через границу стоит 20 рублей, но сейчас идти нельзя. Поживите пока у меня.

Через 3 дня отправляемся в путь. Он впереди, я за ним на некотором расстоянии. За городом он передает меня другим проводникам. Идем ночью через волынские леса, месим грязь. Жуть, холод. При переходе по бревну через реку я оступился, упал в воду, промок насквозь. К трем часам ночи в одном пункте нас собралось человек пятнадцать. Проводники оставляют нас посреди поля и уходят, чтобы узнать, кто дежурит на границе. Возвращаются часа через два и сообщают, что сейчас идти нельзя – нет «нашего» человека. Я замерз, дрожу всем телом. Наконец часов в 6 утра пускаемся в дорогу. Подходим к границе, часовой поворачивается к нам спиной. Мы переходим границу через речку Збруч. За рубль проводник переносит меня на спине, но от нетерпения, не дождавшись берега, я спрыгиваю и опять оказываюсь в воде. Зубы стучат, но я кричу от радости.

В первой же хате нас накормили, дали обогреться, а потом на телеге переправили в австрийский пограничный город Скалат.


На радостях я зашел в корчму, и тут же рядом со мной появился худой невзрачный человечек. Я угощал его пивом. Оказался он шпиком, следовал за мной по городу, как тень и, наконец, отвел меня к комиссару полиции. Начался допрос. Я знал, что военнообязанных возвращают в Россию. Чтобы доказать, что я политэмигрант, показываю рекомендательные письма в Париж. Комиссар с иронией и недоверием: «По паспорту вы Корсунский, но почему же в письмах вас называют Таловым?». Я отвечаю, что я поэт, пишу под псевдонимом Талов. Комиссар спросил, где я печатался. Называю. Он долго проверяет по картотеке. Убеждается, что есть такой поэт – М. Талов. Тогда комиссар решил получить от меня кое-какие сведения, попросил рассказать ему об экономическом положении России. На это я дерзко предлагаю ему описать мне сначала экономические положения Австро-Венгрии. Тут комиссар рассмеялся, поставил печать мне в паспорт и разрешил следовать дальше.

Приехав в Париж, я сразу же отправил Корсунскому его паспорт. Потом я понял, что это было ошибкой – я остался без всяких документов. Корсунский же говорил мне со смехом, когда через много лет мы вновь встретились в России: «Для чего мне был документ с печатью Австро-Венгерской жандармерии?! Я заявил в полицию, что потерял паспорт, и через 10 дней получил новый».

Тот же агент, что привел меня в полицию, взял у меня деньги, купил билет в Вену и проводил до поезда. В Вене я провел два дня. Наконец денег осталось только на билет до Парижа.


Приезд в Париж. Неожиданная встреча.

«Теофраст Ренодо». У Оскара Лещинского.

Литературно-художественный кружок


В парижский поезд я сел без копейки денег, голодный, грязный, не зная ни слова по-французски. Твердой цели у меня не было, никаких планов на будущее не строил, чувствовал себя перышком, унесенным ветром неизвестно куда и зачем. Все надежды я возлагал на рекомендательное письмо редактора «Одесских новостей» к парижскому корреспонденту этой газеты Теофрасту Ренодо (Дмитриеву), тому самому, который в 1932 году покончил с собой, так как счел позором, что русский эмигрант Горгулов убил президента Французской республики Поля Думера.


В столицу Франции я прибыл холодным вечером 24 ноября (7 декабря) 1913 года. Очутившись один на огромном, шумном, залитом огнями Восточном вокзале Парижа, я растерялся, сжался в комок. Куда пойти? Где хотя бы переночевать? Если бы даже и нашелся сердобольный человек, готовый помочь, я не сумел бы ничего ему объяснить…

Удрученный этими мыслями, я не сразу заметил, что мне усиленно машет платочком белокурая девушка. Рядом с ней – высокий мужчина. Неуверенно подошел, терять все равно нечего. И вдруг она обратилась ко мне по-русски, удивилась, что я ее не узнал. Девушка напомнила мне, что лет восемь назад она, моя дальняя родственница, целое лето жила у нас в Одессе, приезжала лечиться на лиманах. Летом родительский дом никогда не пустовал: семья славилась гостеприимством, останавливались родственники и знакомые, денег с них мои родители никогда не брали. По молодости я ее, конечно, не запомнил, но сейчас сделал вид, что все вспоминаю. Оказалось, что она вместе с кузеном встречает брата, который должен был приехать этим поездом из России. Брат не приехал, вместо него прибыл я. На вопрос Нади (так звали девушку), где я собираюсь остановиться, я ответил, что нахожусь в том же положении, в каком была она, приехав в Одессу. «Тогда вы остановитесь у нас», – пригласила меня Надя. Я не мог мечтать ни о чем лучшем!

Представьте себе наивного юношу из провинциального города царской России, внезапно попавшего в огромную блистательную столицу мира, в город-спрут Париж. Все время своей поездки я мечтал, что как только приеду в Париж, сразу пойду в Лувр. Но было уже 10 часов вечера, музей, конечно, был закрыт: «Лувр вам еще надоест, – смеялась Надя, – лучше я провожу вас завтра по тому адресу, куда у вас есть письмо». И мы спустились на станцию метро «Восточный вокзал». Я был изумлен, мне казалось, что я попал в фантастическую сказку из «Тысячи и одной ночи». Ведь в 1913 году не только провинциал, но и житель Санкт-Петербурга или Москвы не мог себе представить, что в подземелье вместо кромешной тьмы тебя окружают сияющие огнями залы, что под землей кипит жизнь, движутся лестницы!

Мы вышли из метро где-то на окраине Парижа, название улицы я не разобрал из-за темноты да и незнания языка. Меня


накормили, дали постель. Утром после завтрака, получив на расходы 50 сантимов, я вместе с Надей отправился на другой конец города к Дмитриеву. Найдя нужный дом и квартиру, Надя позвонила в дверь и спустилась вниз, чтобы там подождать меня.

Дмитриев появился где-то через час. Прочитав письмо, он воскликнул: «Почему они считают возможным направлять именно ко мне всех приезжающих из Одессы?» Я было собрался уйти, ведь у меня уже было пристанище. От двадцати франков, предложенных мне на первое время, я тоже отказался. «Мне нужна работа», – твердил я. Наконец, Дмитриев предложил мне место ревизионного корректора в своей еженедельной газете «Парижский вестник». Конечно, я согласился, и уже как коллега был приглашен к обеду. Тут я сказал, что меня ждут внизу. «Неужели вы думаете, что парижанка будет вас столько времени ждать на улице?» – изумился Дмитриев. Действительно, Нади внизу не оказалось. За 10 лет моего пребывания в Париже, я так и не видел больше этой девушки, ведь ее адреса я не знал. На вешалке в ее доме осталось мое замызганное грязью пальто.

Дмитриев помог мне снять номер в дешевом рабочем отеле, однако положенного жалованья мне на жизнь явно не хватало, и я решил разыскать студента Бориса Горбачева, адрес которого дал мне в Одессе композитор Мельмейстер. В тот же вечер, а было это на третий день по приезде в Париж, я познакомился у Горбачева с поэтом и художником Оскаром Лещинским. У Горбачева собралась компания русских студентов Сорбонны. По их просьбе я прочел свои стихи. Оскар не только вызвался рекомендовать меня в члены парижского Литературно-художественного кружка, но и предложил поселиться в своем ателье. Я тут же перебрался к нему. Встретила меня его жена, художница Лидия Николаевна Мамлина1. Здесь я наконец скинул с себя сорочку, кишащую вшами. Оскар дал мне свою чистую. Со времени отъезда из России я ни разу не сменил белья. У меня ведь ничего с собою не было, ехал я, не имея даже узелка или чемодана.

Прожил я у Оскара недолго. Приближался конец декабря – последний срок оплаты квартиры, в которой Оскар жил с женой и маленьким сыном, зарабатывая на жизнь семьи вышиванием подушек. В те времена домовладельцы в Париже взимали со съем-


щиков плату за жилье сразу за три месяца, причем платить можно было не вперед, а в конце срока. Как и многие эмигранты, Лещинский этим пользовался и удирал, не дожидаясь конца триместра. Я помогал Оскару по ночам тайком переносить вещи в другую квартиру. Новое жилье Лещинских было совсем маленьким, и скоро я остался без пристанища.

Но пока я жил у Оскара. Стол его был завален гранками книги его стихов «Серебряный пепел», второго номера журнала «Гелиос». Кроме того, готовились к печати книги П. Чичканова «О творчестве Ходлера» и Эренбурга «Поэты Франции», книга стихов В. Немирова «Вечерний сад», дебют Веры Инбер – книга «Печальное вино». Все эти издания финансировал Валентин Немиров, прожигавший одно за другим «наследство всех своих родных». Здесь я впервые услышал имя Ильи Эренбурга, склонявшееся у Лещинских во всех падежах.

Литературно-художественный кружок, куда меня в ближайшую субботу привел Лещинский, собирался раз в неделю в кафе на авеню d’Orleans, 2. В том же кафе по другим дням встречались русские политэмигранты. Часто бывал там Ленин, когда жил в Париже. Его я не видел, это было до моего приезда, знаю об этом только со слов. Бывали здесь Луначарский, Алексинский, Виктор Чернов, Антонов-Овсеенко и др. Собирались они вместе, спорили. Непримиримого расслоения среди политэмигрантов тогда еще не было.

Я выступил со своими стихами и тут же был принят в члены кружка. Помню, в этот вечер были здесь поэты и художники: Елизавета Полонская, Валентин Немиров, Кирилл Волгин, Михаил Герасимов, Николай Ангарский, Оскар и Марк Лещинские, Иннокентий Жуков. Позднее я встречал здесь Семена Астрова, Николая Оцупа, Андрея Соболя, Виктора Чернова, поэтов Таслицкого, Бравского, Марию Шкапскую, Пржездзецкого, критика Вешнева. Участвовал в диспутах и Анатолий Луначарский. Я регулярно бывал здесь на литературных вечерах, читал свои стихи2. Мы собирались издать сборник участников Литературно-художественного кружка, но началась война, кружок распался. Многие были мобилизованы, другие уехали из Парижа.

А в первый мой вечер в кружке, по окончании выступлений, мы всей гурьбой отправились в «Ротонду».


«Ротонда» и ее завсегдатаи. Ностальгия.

Знакомство с Ильей Эренбургом. Константин Бальмонт


Впервые ступив на порог «Ротонды» всего через две недели после приезда в Париж, я был околдован ее феерическим видом, опьянен шумом, спорами, свободно выражаемыми суждениями. За каждым столиком сидели «звезды», окруженные своими почитателями и последователями. К потолку вместе с парами алкоголя и кольцами сигарного дыма восходил гул мужских и женских голосов, певших модную тогда мюнхенскую песенку «О, Сусанна». Я никого еще не знал по имени, кроме Пабло Пикассо, на которого мне указали. Впервые я увидел здесь Эренбурга, о нем я был уже достаточно наслышан. Худой, высокий. Шляпа на нем такая, будто он мыл ею пол. Похож на Рембо. Он курил трубку, что-то весело изрекал…

С тех пор все свободное время, а его было больше, чем достаточно, я проводил в «Ротонде», ходил туда каждый день. Она приковала меня к себе, стала моим домом, как и для многих поэтов и художников. У меня появились здесь друзья, угощавшие меня, голодного, чашечкой кофе, а чаще абсентом, от которого я с ног валился. Сначала это была группа скульпторов – Инденбаум, Чайков, Мещанинов. Меня зазывали за другие столики, расспрашивали о России. Однажды меня поманил к своему столу какой-то буржуазного облика безукоризненно одетый человек. Угощал меня, начал о чем-то расспрашивать. Иностранец, а я кроме русского, никакого языка не знаю. А потом меня осаждали вопросами: «Что вам говорил Томас Манн?» – «Да я и не понял его… Это был Томас Манн?»

Что же собой представляла «Ротонда»? Кафе, расположенное на углу бульваров Монпарнас и Распай, состояло из двух отделений. Одна часть во всю длину занята оцинкованной стойкой, парижане называли ее просто «цинком»: «Выпить у цинка», «Занять столик у цинка». Стоишь у «цинка», и перед тобою играет переблеск на темно-зеленых бутылках самой разной формы. В них апперетивы, крепкие напитки. На левом краю «цинка» на фоне высокого никелевого самовара, в котором почти целые сутки варился кофе, выделялась стройная фигура женщины бальзаковского возраста – жены владельца «Ротонды» – мадам Либион, сидев-


шей за кассой. Перегородка из богемского стекла отделяла «цинк» от основного зала: в стены инкрустированы зеркала, вдоль стен во всю длину – удобные, мягкие, обитые кожей сиденья; мраморные, с розовыми прожилками столешницы на треногах. Три, иногда четыре гарсона, обслуживают клиентов. Высокий, сутулый, густобровый брюнет Антуан. Пышные усы по-гальски свисают тонкими концами почти до подбородка. Добродушный крестьянин, умеющий ладить даже с самыми безденежными клиентами. В противоположность ему, Гастон не лишен элегантности. Тонкие черты лица. Весьма холоден с теми, кто не пользуется кредитом владельца кафе месье Либиона. Мишель – коренастый полный человечек, расторопный и живой. К делу подходит практически. Если у тебя в кармане несколько су и ты можешь заказать себе лишь чашечку кофе, а собираешься просидеть здесь целый вечер, за столик Мишеля лучше не садиться. Если Гастон при этом только скривит недовольно физиономию, то Мишель бесцеремонно несколько раз даст тебе понять, что пора и честь знать. И, наконец, сам владелец кафе – седой рослый человек лет шестидесяти, плотная представительная фигура, слегка прихрамывает, держится бодро. Это форменный ментор, буржуа, душа и меценат своей многочисленной клиентуры, сплошь состоящей из прекрасных натурщиц, поэтов, художников и скульпторов вольных академий Шеврезской улицы, людей разных языков и состояний, которых судьба привела сюда с разных концов земного шара.

«Ротонда» не была похожа ни на какое другое кафе. В ней собиралась художественная богема, которая творила, голодая и пьянствуя, а когда деньги истощались, на помощь приходил сам хозяин кафе Либион, друг художников, который не забывал и своих интересов. Под залог картин он давал художникам деньги, чтобы они могли продолжать кутеж в его же кафе: «На, возьми, но смотри, сукин сын, пропей их у меня в кабаке!» Обыкновенно залог оставался в собственности Либиона. Он оказался вскоре владельцем обширной коллекции картин, которые перепродавал захаживавшим в кафе собирателям, в том числе богатым иностранцам. Богемствующие художники превращались позднее в мэтров, работы которых, к сожалению, часто уже после их смерти, продавались за сотни тысяч долларов.

Тем не менее Либион не был похож на других хозяев. В трудную минуту он поддерживал художников. Они могли в кафе не


только выпить (как бывало обычно), но и поесть. Среди посетителей «Ротонды» было много бездомных, проводивших ночи «под звездочками», как любил говорить А. Куприн, тоже живший в те годы в Париже. Бездомные ночевали под мостами, в Тюильрийском парке или даже в воровских притонах, которых было множество в рядах Центрального рынка, знаменитого «Чрева Парижа». Либион разрешал подававшим надежды бездомным художникам ночевать в креслах своего кафе при условии, что они будут вести себя чинно, не производя никакого шума, не устраивая скандалов. Предоставление ночлега в кафе шло вразрез с существовавшими правилами, грозило штрафами и иными непредвиденными неприятностями. «Бездомники», получавшие возможность совершенно безвозмездно соснуть три-четыре часа, никем нетревожимыми и незамеченными, этот договор не нарушали. Какие бы скандалы не происходили в кафе днем, Либион никогда не звал полицию, чем еще больше привлекал богему – людей часто без прав, без бумаг, каким был и я. Там, в «Ротонде», мы были, как у Христа за пазухой. И. Эренбург рассказывал мне, что на похоронах Либиона было очень много художников. Они любили его, и он любил их.

«Ротонда» была пристанищем не только непризнанных и полупризнанных поэтов, художников, композиторов, но и людей с известными именами, настоящих «звезд» в мире искусства.

Здесь засиживались такие мастера, как Поль Синьяк, Шарль Герен, Анри Матисс, Марке, Вламинк. Художники парижской школы – Модильяни, Сутин, Кислинг, Малевич, Кирилл Зданевич; молодые тогда скульпторы Архипенко, Цадкин, Липшиц, Мещанинов и такие мастера, как Бурдель, Майоль, Шарль Ленуар. Там бывали поэты почти всех направлений, среди них группа новых властителей умов, модных поэтов во главе с Гийомом Аполлинером – Макс Жакоб, Блез Сандрар, Андре Сальмон, принц поэтов Поль Фор. Уже в Москве Анна Андреевна Ахматова рассказывала мне, что бывала в «Ротонде» в 1910 году, а потом в 1911 году. Частыми гостями «Ротонды» были и композиторы – Равель, Венсан д’Энди, Эрик Сати, Пуленк… Математик Виктор Розенблюм, философ Маритен. Захаживал Анатоль Франс. «Ротонда» была местом встреч художников всех континентов: индус Хари, японец Фужи– та, индеец, украшенный перьями, подобно героям Майн Рида; мек-


сиканец Ривера, испанец Пикассо, чилиец Ортис де Сарате, португалец Мальбюнсон…

Среди веселой, нищей и расточительной богемы были и разочарованные миллионеры, художники-дилетанты, художники и меценаты «от нечего делать». Таким был Лев Гукасов, обрусевший армянин, соривший направо и налево деньгами, которые он получал от собственных нефтяных разработок. Безукоризненно одетый, в смокинге, внешне неприятный, маленького роста, с лицом, изрытым какой-то болезнью, он внушал чувство омерзения. Однако художники и поэты, почуяв денежный мешок, облепляли его, как мухи мед3.

Вольность, царившая здесь, непринужденность атмосферы, дух содружества влекли сюда разных представителей русской политической эмиграции. Здесь можно было встретить и Антонова-Овсеенко, и Чернова, и Савинкова, и Троцкого. Бывал там Ленин (до моего приезда). Побывал в «Ротонде» даже брат Николая Второго – Михаил. Этой смесью того, что обычно не сходится, смесью противоположностей, «Ротонда» и была замечательна.

А с чего все начиналось? Об этом мне рассказывал скульптор Павел Вертепов, погибший на Марне в самом начале войны. Вначале у Либиона было только одно небольшое помещение. Входя с улицы, подходили к цинковой стойке, пили и закусывали. Но Либион предпринял ловкий ход. Он зазвал к себе натурщиц, позировавших в соседних вольных академиях, и попросил их приводить с собой в бар художников. За это обещал натурщицам бесплатно их кормить. Так здесь появились художники. Постепенно клиентура увеличивалась, бар превратился в место сборища богемы. Становилось тесно, и Либион пристроил веранду-беседку, обзавелся инвентарем, плетеными креслами, еще полдюжиной столиков, нанял гарсона и повесил яркую вывеску «А la Rotonde». Вскоре и здесь стало тесно, часть клиентов переместилась в «Дом», кафе, расположенное напротив. Тогда Либион дал отступного хозяину мясной лавки, которая примыкала к кафе со стороны бульвара Монпарнас, и переоборудовал ее в основной зал. Эта перестройка произошла за полтора-два года до моего приезда.

Валом повалили в кафе художники и поэты, за ними потянулись клиенты побогаче, привлеченные экстравагантным видом художественной богемы, собиратели, скупщики картин.


Сначала я с любопытством дикаря внимал рассказам старожилов, приглядывался к окружающему, вспоминал недавнее прошлое, когда в каждом встречном жандарме видел своего преследователя, нелегально переходил границу. Все здесь походило на беззаботность нищих принцев. Жизнь казалась сплошным праздником. Но вскоре я сильно запил. Началась безумная ностальгия. День мой в «Ротонде» начинался с неизменного бокала абсента. Я бормотал что-то невразумительное, читал пьяным голосом стихи и обливался слезами. Меня слушали и задавали один и тот же вопрос: «Зачем вы бежали из России? Думали ли вы, что ждет вас в Париже? Эх, дядя Талов!».

Однажды художник Грановский, тоже одессит, подвел меня к столику, за которым сидел И. Эренбург, окруженный группой почитателей. Там были Осип Цадкин, Кислинг, жена Ильи Григорьевича Катя3* , художники, поэты. Я еще никого из них не знал. Я еле держался на ногах от выпитого. Кто-то усадил меня напротив Эренбурга, а он попросил меня прочесть свои стихи. Я читал первое, написанное мною по приезде:


Здесь я постиг всю горечь одиночества,

Здесь муки начинаются мои.

Нет у меня ни имени, ни отчества,

Ни Родины, ни счастья, ни семьи.


Язык заплетался, я плакал. Не знаю, как дочитал до конца. Эренбург проникся ко мне участием: «Есть ли у вас родные, откуда вы?» Я что-то рассказывал. Так состоялось наше знакомство4.

Позднее мы встречались в «Ротонде» изо дня в день, обменивались замыслами, неоднократно вместе выступали со своими стихами, поклоняясь той Деве, о которой так хорошо сказано в оде Джона Китса:


А третья – та, которую во гневе

Всегда бранят – была любима мной:

Поэзия! То – демон мой жестокий.


Эренбург держал себя тогда очень независимо. О нем много говорили. Интересным поэтом его считал Н. Минский. Его почитателями и последователями были братья Лещинские – Оскар и Марк, хотя многие участники Литературно-художественного кружка его высмеивали. Видимо, потому, что в это время он уже не интересовался этим кружком, не посещал его.

В «Ротонде» я познакомился с Паоло Яшвили. Он только что окончил гимназию, приехал в Париж изучать искусство. Помню сочиненный при мне его экспромт:


Тянется в «Ротонде» время

Медленно, мой дорогой.

Хоть за чашкой кофе-крема

Дай убьем его с тобой!


Яшвили помогал К. Бальмонту переводить «Витязя в тигровой шкуре», а потому часто бывал у него. Он привел меня к Бальмонту в феврале 1914 года. Меня и бывшего уже там Илью Эренбурга усадили за особый «детский» столик вместе с дочкой Бальмонта – Нѝникой, а за длинным, ярко освещенным столом восседали Константин Дмитриевич с Екатериной Алексеевной4* и их гости. В тот вечер кроме Яшвили здесь были переводчик Биншток, скульптор Виттих, поэт Балтрушайтис… Константин Дмитриевич попросил меня прочесть стихи. Я вышел из-за стола, отступил на два шага и сел на печку, с которой мгновенно встал, обжегшись5.

В тот вечер я прочитал свою поэму «Весенняя прогулка». Гости ее хвалили, а Бальмонту понравились своей строго классической формой мои сонеты, хотя он восстал против ярко выраженных в них «испанизмов».

Затем своим колдовским голосом, как будто заклиная, читал сам Бальмонт: «Звук зурны звенит, звенит…» и неповторимое, таинственное «Агни».

А уже в 1920 году, во время второй его эмиграции я часто встречался с Бальмонтом. Показывал ему «свой» Париж – закоулки, которыми беспаспортным пробирался в «Ротонду», места ночлега под мостами, в парках. Сидим с ним как-то в кафе, пьем, конечно. Елена Константиновна5** просит: «Не пей! Не надо пить!»


Вышли у него сигареты. Выходим из «Ротонды», чтобы купить. Два часа ночи, все закрывается. Константин Дмитриевич останавливается посреди улицы, кричит: «О, la belle France, que je t’aime!» (О, прекрасная Франция, как я тебя люблю!).

Бальмонт познакомил меня с Мережковским, которого очень любил, часто бывал у него. В одну из встреч Константин Дмитриевич подарил мне свою книгу «Дар Земле» с надписью: «Марку Владимировичу Талову с чувством искренней симпатии. К. Бальмонт, 1921, 9 мрт.» Вручив книжку, Константин Дмитриевич попросил подождать: «Я переоденусь и мы с вами пойдем к Мережковским». Был холодный день, и я пришел в пальто, оставил его в передней. У Мережковских мы пробыли до 12 ночи. Распрощавшись, вышли на улицу. Я машинально сунул руки в карманы – в одном – два апельсина, в другом – 3 пачки английских сигарет и 50 франков. Это Константин Дмитриевич мне положил. Он добрейшей души был человек, об этом просто не все знали.


Владимир Полисадов. Религиозные искания


В литературно-художественном кружке я познакомился, а затем подружился с поэтом и художником Иннокентием Николаевичем Жуковым, автором книги «Замок души моей». Он выдумывал и воплощал в глине «божков» и зверей, в черты которых вносил что-то от того или другого знакомого. Как-то в разговоре с ним я вскользь упомянул о своем интересе к католичеству. Еще в России с ранних лет я был подвержен мистицизму, увлекался религиозными исканиями. Иудаизм отталкивал меня фанатической обособленностью. Во Франции на меня неотразимое впечатление произвели своей театральностью великолепные ритуалы римско-католической церкви. Жуков познакомил меня с русским художником Владимиром Полисадовым, перешедшим в католическую веру.

Владимир Александрович (в монашестве брат Кирилл) – худой, даже изможденный человек с детски лазурным взором, коротко остриженный, с челкой на лбу и тонзурой на макушке, на лице написано благочестие. Третья степень монаха Доминиканского ордена не лишала его права жениться, но в быту он придерживался всех прочих ограничений, существовавших в монастырях. Не пропуская треб, он молился у себя дома, стоя перед воздвигнутым им аналоем, вел строгий образ жизни. В своей


мастерской брат Кирилл живописал лики Мадонны и святых, преимущественно же св. Доминикия, знаменитого Кастильского проповедника. Жена Полисадова, племянница Владимира Соловьева Ксения Михайловна, была во всем противоположностью своему мужу. Насколько он был сердоболен и отзывчив, настолько она была высокомерна, холодна, взбалмошна. Ростом она была выше своего мужа на две головы.

Полисадов чрезвычайно обрадовался случаю привести иудея на путь истины: водил меня по капеллам и монастырям, давал пояснения, наставлял, требовал покинуть «этот излюбленный диаволом вертеп “Ротонду”», бросить пить, внушал, что в меня свыше заложена чисто христианская покорность… В результате он подчинил меня своему исключительному влиянию.

Я был наивен, многого не замечал, многое тогда мне было непонятно. Истинную подоплеку католического рвения Полисадова я понял значительно позже. Он был расчетлив. В то время, как художники-левобережники ютились в тесных каморках, жили впроголодь, он занимал прекрасную квартиру из четырех комнат на правом берегу Сены. Жили они с женой на широкую ногу, а на это нужны были немалые деньги. Полисадов завел обширные связи в католическом мире. Его принимали в аристократических кругах, был он вхож к принцам и баронам. С некоторыми из них он и меня познакомил, например, с бароном Гелионом де Бэрвиком. Думаю, что сделал он это не без расчета. То, что он вел заблудшую душу к купели, должно было зачесться ему в плюс среди людей этого круга. И брата Кирилла не оставляли на задворках состоятельного общества. Если предстояло расписать новую церковь, ему, русскому католику, отдавали предпочтение. На поощрения благого дела аббаты не скупились.

Когда Полисадов убедился в незыблемости моей воли принять католичество, в решении постричься в монахи, он начал строить планы моей будущей деятельности. Прежде всего он повел меня к бенедиктинцу аббату дом-Бессу, настоятелю женского монастыря на улице Monsieur. Об этом аббате брат Кирилл отзывался весьма почтительно: «Он очень благочестив, этот бенедиктинский монах. Уже одно то, что он является духовником претендента на престол Франции – Анри, графа Парижского, говорит о многом!».

Отец дом-Бесс, низенький человек с огромным животом, курносый, с бабьим лицом, сиявшим благодушием и святостью, подав-


лял верующих своим высоким авторитетом в толковании книг отцов церкви. На обеднях и повечериях гимны по его почину исполнялись бенедектинками на старинные, всеми основательно позабытые, грегорианские мотивы. Любители грегорианских песнопений стекались в этот монастырь со всех концов Парижа. Много труда положил дом-Бесс, чтобы отыскать старинные церковные ноты и возобновить службы, так, как было в шестнадцатом веке.

Нахваливая мою благочестивость, брат Кирилл представил меня аббату. Дом-Бесс посмотрел испытующе мне прямо в глаза и, видимо, удовлетворенный впечатлением, обещал снестись с отцом– иезуитом, которого попросит заняться мною, подготовить меня к крещению. Затем в моем присутствии дом-Бесс с братом Кириллом обсудили, куда меня определить после принятия католичества, и решили, что лучше всего мне пойти в семинарию. Наконец, мы простились с дом-Бессом, и брат Кирилл восхищенно уже на улице, строил мое будущее: «Вы представляете себе, что будет, когда вас посвятят в епископы? Вы будете первый русский человек, принявший епископский сан! А там, весьма возможно, станете и кардиналом! Как будет хорошо!».

Не теряя времени, через несколько дней брат Кирилл пошел со мной к отцу-иезуиту, с которым дом-Бесс успел уже переговорить. Под руководством отлично владевшего русским языком отца Руэ де Жуанно я стал вникать в смысл каждого параграфа катехизиса, часто посещал бенедектинский монастырь. Там за решеткой, с накинутыми на лица покрывалами, монашенки пели псалмы и гимны. Мне казалось, будто подхватываемые их молодыми голосами херувимы плескали крыльями под самыми сводами капеллы. Мое сердце переполнял фанатический энтузиазм. Я преисполнен был христианского смирения. Раз в неделю я навещал дом-Бесса в его ризнице, где, после собеседования о спасении моей души, он сжимал на прощание мне руку, оставляя в ней серебряную монету и приговаривал: «Не смущайтесь, сын мой! Примите… Это даяние чистого сердца, во имя господа нашего Иисуса Христа!». И я благодарил его, не чувствуя унижения.

Изучение катехизиса тормозилось, с одной стороны, незнанием мною французского языка, а с другой – тем, что я предпочитал отсиживаться в «Ротонде» за стаканом абсента, наблюдая с жадным любопытством жизнь богемы, которая представлялась мне


безумной вакханалией, фейерверком. При этом я влачил жалкое существование, нуждался в самом необходимом, не имел своего крова, часто ночевал под открытым небом в Тюильрийском саду, на набережной, иногда в «Ротонде».

А из дома в это время шли безрадостные письма. Отец жаловался, что несколько раз приходил надзиратель, все в доме перерыл. Наложенный штраф уплатить невозможно, отец отделывается взятками. Этому не видать ни конца, ни края, он, в конце концов, выбился из сил. Я не знал, что делать. Меня терзали угрызения совести. Чтобы избавиться от них, решил было возвратиться в Россию. В самом деле, не будучи дезертиром – я ведь не давал присяги, просто уклонился от воинской повинности – я мог отделаться лишь легким наказанием. Но как только вспоминал полученную на первом же сборе зуботычину, я отвергал этот, казавшийся самым лучшим и простым исход. Вся натура моя противилась миру хамства и насилия. Нет, я не вернусь в этот мир, особенно после того, как увидел другую страну – свободную демократическую Францию. Правда, эта свобода и демократия не давали хлеба, я нищенствовал. Как это ни иллюзорно, я все-таки ощущал свою независимость, именно то, что ценил больше всего на свете. Конечно, я сознавал, что настоящую независимость я обрету, лишь когда стану самостоятельным в своих действиях.

Полисадов взял на себя попечение о бесприютном и беспаспортном поэте. Он снял мне комнату под крышей Большого отеля за Люксембургским садом. При этом настаивал: «Не ходите больше в «Ротонду»! Забудьте о ней, вычеркните ее из списка ваших интересов, даже слово это забудьте!». Однако изучение катехизиса продвигалось медленно, в то время как в «Ротонде» я уже чувствовал себя, как рыба в воде.


Накануне катастрофы. Вызов в полицию.

Война началась. Вербовщики


«Какой из тебя монах?! – потягивая коньяк, говорил мне русский художник Василий Крестовский. Ему вторил друг, молодой скульптор Павел Вертепов, ученик Бурделя, не устававший рассказывать о своем мэтре. Сострадательная Лидия Александровна Крестовская, жена художника, жалела меня: «Без профессии, без опре-


деленных занятий вы здесь окончите жизнь под забором». Она взялась помочь мне поступить в школу электромонтеров «Рашель», которая находилась в предместье Парижа Montrouge. Учившиеся там русские эмигранты получали стипендию за все время обучения. Я получил рекомендацию, написанную в самых лестных выражениях, и был принят в эту школу. Занятия должны были начаться 1 августа 1914 года. Я был счастлив при одной мысли, что теперь не надо будет ждать ничьей помощи. Я стану независимым, я буду в состоянии оплатить свое жилье! Только бы продержаться до 1 августа! Истекал последний срок оплаты комнаты в отеле, платить было нечем. Предстояло несколько дней прожить без жилья, впроголодь.

Внезапно положение мое еще больше осложнилось. Как-то во второй половине июля я поздно ночью вернулся в отель из «Ротонды». Меня поджидала хозяйка. С таинственным видом, шепотом она сообщила мне, что приходили из комиссариата, справлялись обо всех живущих здесь иностранцах, об их поведении и роде занятий. Все, не имеющие вида на жительство, должны явиться завтра же в комиссариат. Конечно, хозяйка тут же напомнила, что через день истекает последний срок оплаты за жилье.

Уже более полугода я жил в Париже, и никому до меня не было дела. Паспорт, с которым выбирался из России, я, как обещал, отослал владельцу тотчас по приезде. Я жил без всяких документов, и никто меня не беспокоил. На следующее утро я был в комиссариате. С трудом понимая по-французски, слово passeport я уловил. Как мог, объяснил, что я эмигрант, прибыл без документов, прошу выдать мне вид на жительство. Комиссар терпеливо допрашивал меня: «Откуда вы прибыли? Где родились? Ваша национальность? Кто вас знает в Париже?» Наконец он объявил, что вида на жительство он мне не даст, что в собственных интересах я должен немедленно получить из России хотя бы метрическое свидетельство. Дело не терпит отлагательства. Иначе мне грозит высылка из Франции.

Из комиссариата я вышел с легким сердцем. Гром не грянул, никто меня не вышлет, весь этот допрос – простая формальность. Гораздо больше меня волновал вопрос, где достать деньги, чтобы заплатить за жилье в отеле.

В тот же день я рассказал Полисадову о своем посещении комиссариата. Он воспринял это событие совсем иначе, чем я.


«Вы, брат Марк, не понимаете, что под вами почва колеблется. Хорошо осведомленный приятель сообщил мне жуткую новость. Мы накануне великой грозы, готовой разразиться над Европой. Надвигается война! Верьте мне, что списки подлежащих высылке лиц уже составляются. Вот почему полицейские обходят отели!» Это было страшной новостью, чреватой для меня самыми дурными последствиями! Под нажимом Полисадова я написал письмо на родину, и он взялся сам его отправить. Из отеля, так и не расплатившись, я переселился в пристанище художников La Ruche («Улей») в пустовавшее ателье скульптора Шарлье6. Даровое жилье с постелью на антресоли!

1 августа 1914 года Германия объявила войну России, 2 августа вступила в войну Франция. Была объявлена мобилизация. Школа электриков закрылась, перестала выходить газета «Парижский вестник», в которой я держал корректуру. Я лишился заработка.

В эти дни я был свидетелем разгрома кафе, принадлежавшего немцу-эльзасцу. Люди были неузнаваемы. Бешено неистовствуя, толпа сгрудилась у входа в кафе, где еще утром я пытал счастье на грошовой рулетке. Воздух оглашался хриплыми истерическими взвизгиваниями и причитаниями, из которых ясно различались возгласы: «Долой бошей! Бей их!» И словно по команде, трое подозрительных юнцов в темно-сиреневых бархатных шароварах, в кепках, заломленных по-апашески, ринулись вперед. Вдребезги разлетелись огромные зеркальные витрины. Толпа хлынула в помещение, явно настроенная на расправу, на самосуд, на кровь. Хозяин с женой успели бежать через черный ход, а толпа разрядилась, поглощая винные запасы и круша все вокруг. Это было для меня что-то новое. Дотоле наивный и беззаботный, я никак не мог ожидать столь отвратительного зрелища в сердце демократической Франции. В те же дни в «Улье» застрелился австриец-художник.

2 августа была объявлена мобилизация. Среди посетителей «Ротонды» началась усиленная вербовка в иностранный легион: «…встать грудью на защиту демократии, на защиту приютившей нас страны». Помню трех таких агитаторов. Политэмигрант Владимир Дилевский, занимавшийся в Париже художественной фотографией. Из-за Больных ног он не годился в волонтеры, а потому агитировал с легкостью. Другой агитатор, Хавкин, известный в эмигрантских кругах под прозвищем Чукча. В начале войны


никому еще не было известно, что Чукча, будучи секретарем Владимира Бурцева, издателя журнала «Былое», одновременно служил в охранке осведомителем. Он был разоблачен самим же Бурцевым после февральской революции. Ясно, что такими людьми полиция дорожила. В Париже они были нужнее, чем на фронте.

Среди вербовщиков выделялся член Литературно-художественного кружка поэт Браиловский, маленький, юркий, весьма «дельный малый». В Париже он под псевдонимом Бравский выпустил книжку стихов «Полынь». Помню, с каким пафосом он, желая казаться архиреволюционным, читал свои стихи:


…Придет пора и, новый Муций,

Я шею протяну ножу.

В годину буйных революций!


В монпарнасских кварталах он подолгу убеждал вступать в армию волонтеров. Ему удалось сагитировать неразлучных друзей – русских художников Василия Крестовского и Павла Верте– пова, писателя Таслицкого и многих других. На Марне иностранный легион послали на первую линию огня, и в первом же бою шрапнель одним махом снесла головы Крестовского и Вертепова. Они не успели даже отдать себе отчет в ужасе постигшей их судьбы. Несколько позже не стало и Таслицкого. Скульптор Иннокентий Жуков писал мне уже из России 30.01.1915 г.: «…о смерти благородного друга моего Васи Крестовского и Вертепова узнал сначала из газет, а потом из писем Лидии Александровны и Луначарского. Ими предполагается издание книги о нем и его творчестве… Готовлю свои воспоминания. Это был лучший, благороднейший человек из всех, кого я встречал… Таким же, но более женственным был Вертепов… Когда я думаю о них, душа моя наполняется грустью и тихой радостью, что я видел и знал их, встретил их на своем пути…».

Сам вербовщик Бравский тоже записался в волонтеры, но отделался счастливо. Подробности его чудодейственного спасения мне передавала вдова Таслицкого. После того, как в первую же неделю пребывания на фронте он стал свидетелем гибели Таслицкого, улучив удобную минуту, Бравский дезертировал. Военная романтика испарилась. Пробравшись в Париж, он явился в военной форме


в квартиру к вдове своего товарища Таслицкого, сказал, что хочет примерить принесенный с собой штатский костюм. Не дождавшись разрешения, не обращая внимания на возгласы вдовы: «Дезертир, подлец, вы завербовали и предали своих товарищей!», Бравский зашел в спальню, переоделся и бежал, оставив на полу все свое военное снаряжение. Через несколько дней Таслицкая получила от него открытку с видом Барселоны. А из Испании он отправился в Нью-Йорк. Новый Муций подставил шею. Но не свою7.


Два ареста за одну ночь. Допрос в полиции.

Есть вид на жительство. Голод. Эвакуация


Война началась стремительным наступлением немцев. Еще до сражения на Марне в Париже была слышна артиллерия. Город был наводнен агентами полиции, проверявшими документы, которых у меня по-прежнему не было. Полисадов написал мне на французском «удостоверение» – записку, в которой говорилось, кто я, чем занимаюсь в Париже, названы французы и русские, которые меня здесь знают. С этой запиской и с письмами, адресованными мне, в последний день мобилизации 6 августа я пробирался с правого берега Сены на левый, в свое убежище – «Улей». Мост Мирабо представлялся мне горькой чашей, которую не миновать. Едва я прошел через своды Отэйского виадука, меня остановил полицейский и потребовал документы. Дрожащими руками я подал ему письма и записку Полисадова. Полицейский с недоумением разглядывал их, а потом повел меня в комиссариат. В комиссариат, так в комиссариат, рано или поздно развязка должна наступить. Я готовился к самому худшему, шел, как на эшафот.

Комиссар разглядывал все те же мои «документы», задавал вопросы, которые я наполовину не понимал. Я на ломаном французском объяснял, что жду метрическое свидетельство из России. Как вдруг сзади, в самое ухо мне по-немецки задали вопрос: «Sprechen Sie deutsch?» Я машинально ответил: «Nein, ich spreche deutsch nicht!»6*

Только тут я понял, что мне хотят поставить западню. И действительно, допрос начался снова, но уже по-немецки. Немецким я


владел не лучше, чем французским. Наконец, еще раз перечитав записку Полисадова, комиссар поверил все-таки, что я русский: «Ты наш алье (союзник)?! Ты пойдешь бить бошей?». При этих словах я потрясал кулаками в воздухе, что привело комиссара в благодушное настроение: «Иди домой и ничего не Бойся. Если комиссар XV участка опять не захочет выдать тебе вида на жительство, пусть позвонит мне, я скажу ему, что я тебя уже проверил, я твой свидетель».

Довольный таким исходом дела, я не стал пробираться, как обычно, глухими улочками, а направился по улице Мирабо прямо к мосту. Я почти перешел мост, когда меня остановили два полицейских на велосипедах. Я опять предъявил те же «документы», объяснил, что уже проверен. Ничего не помогло. Меня взяли за руки и как преступника отвели все в тот же комиссариат Шардон-Лагаш. Здесь меня встретили как давнего знакомого. Теперь комиссар задавал вопросы полицейским: «Зачем вы его привели? Он что, хотел взорвать мост Мирабо? Он хотел кого-нибудь ограбить? Отпустите его». Я понял, что этой ночью мне придется кочевать из комиссариата в комиссариат, и попросил разрешения переночевать здесь. Вместо этого мне выдали записку на официальном бланке с печатью такого содержания: «Удостоверяю, что г-н Талов был арестован за неимением паспорта. При допросе признан русским подданным. Просьба не чинить ему препятствий и не задерживать его». Я торжествовал, у меня появился первый официальный документ. С таким документом я наконец попал в «Улей», хотя по дороге полицейские остановили меня в третий раз за ночь.

Не без труда, поскольку жил я в чужом ателье, с помощью Полисадова мне удалось получить и такую записку, тоже с печатью: «Я, Генриетта Секондэ, консьержка «Улья искусства», подтверждаю, что г-н Марк Талов проживает в «Улье» у г-на Шарлье с 20 июля 1914 г.».

С этим уже можно было идти в комиссариат квартала Сен-Ламбер XV участка, где однажды мне уже отказали. На этот раз все обошлось благополучно. Комиссары созвонились и я наконец получил вид на жительство – первый официальный документ, легализующий мое положение во Франции. Хотелось петь, безумствовать. По дороге я разговаривал сам с собой, размахивал руками. Встречные сторонились, принимая меня за помешанного. В таком настроении я отправился, конечно же, в «Ротонду».


«Ротонда» пустела. Парижане спешно эвакуировались. Те из иностранцев, кто не был эмигрантом, возвращались на Родину. Художники И. Чайков и К. Зданевич вернулись в Россию и вступили в армию. Многие поддались агитации и все-таки пошли в иностранный легион. Прошла, может быть, неделя, и на передовых позициях они сложили головы. Другие, как говорили, попросили, чтобы их перевели из легиона во французский полк. И они поплатились. Ходили слухи о расстрелах в Курсельском лагере. Русские эмигранты, не помышлявшие записываться в ряды волонтеров, осаждали царское посольство с просьбами о помощи. Однако оно отказалось заниматься «беспаспортными». В результате испанское посольство согласилось взять на себя заботу о них. «Беспаспортных» русских эвакуировали в средние области Франции, на юг, на юго-запад.

Те, кто, как и я, не поддались агитации, остались в Париже, жестоко голодали. Я еще кое-как держался, пока в Париже был Поли– садов, но уехал и он. От голода я еле стоял на ногах. В мастерской Шарлье среди скульптурных Бюстов, полотен, кусков засохшей глины я обшарил все углы в поисках съестного. Съел все найденные черствые, покрытые пылью, может быть изгрызенные мышами куски хлеба. В очередной раз обследуя ателье, я нашел облепленную паутиной и пылью нераскупоренную бутылку шампанского. И это Было последнее, что я проглотил залпом, отбив горлышко бутылки. После этого я потерял счет дням и ночам, лежа на антресоли, читал Достоевского. Потом ничего уже не соображал, только чувствовал, как сосет под ложечкой. Но судьба смилостивилась надо мной. Меня неожиданно навестили Чайков и Хентова, обеспокоенные тем, что я давно не показываюсь в «Ротонде». Они меня растормошили, подняли на ноги, буквально стащили вниз и отвезли на Орлеанский вокзал – место сбора русских эмигрантов.


В деревне Ривьер. Крещение. Конфликт с Полисадовым.

Шинонский монастырь


В теплушке нас отвезли в Тур. В дороге, после нескольких дней голода, я жадно набросился на еду. Началась горячка, я потерял сознание и уже не помню, как очутился в Туре. Когда очнулся, с удивлением озирался вокруг и узнавал многих эмигрантов. Они рассказывали, что я бредил, ухаживали за мной. Вскоре нас отпра-


вили в город Шинон, в древнюю столицу Франции, а оттуда отдельными группами по 20-25 человек распределили по разным деревням на берегах Эндр и Луары. Я попал в деревню Ривьер.

Нас расселили у крестьян. Мужчин в деревне не было – всех угнали на фронт. Оставались лишь старики и молодежь, не достигшая призывного возраста. Мало того, что нас освободили от внесения квартирной платы (в военное время действовал мораторий, в силу которого жители городов и сел не вносили квартирной платы домовладельцам), на каждого беженца полагалось вспомоществование – по два франка в день. Раз в месяц учитель деревенской школы выписывал ведомость, по которой один из нас в городе Иль Бушар в мэрии получал пособие на всю нашу коммуну (нас было двадцать три человека, и мы решили образовать коммуну). За деньгами (достаточно солидной суммой) ездили все члены коммуны поочередно. Получателю мэр Ревьер выдавал пропуск на поездку за своей подписью и печатью.

Когда население деревни к нам привыкло, нас стали приглашать собирать в садах персики и яблоки:

– Ешьте хоть до отвала, ведь пропадет! Набирайте в ведра, ешьте… Жалко глядеть на сады, некому сбывать урожай…

Работать нас не заставляли, но мы добровольно шли на уборку винограда к местному помещику, который за изнурительную работу платил нам по два франка в день.

Работая на виноградниках, я не переставал интересоваться католической церковью, по воскресеньям ходил к обедне и познакомился с молодым священником, отцом Жантэ, о котором написал Полисадову. В ответ я получил рекомендательную записку: Полисадов просил Жантэ заняться мною. В назначенные часы, после работы я ходил на дом к священнику и зубрил наизусть краткий катехизис. Четырнадцатого марта 1915 года, в день моего рождения, меня крестили, а после крещения сын моей крестной матери сопроводил меня в Тур. Там в соборе я принял первое причастие. Когда я вернулся в Ривьер, некоторые члены нашей коммуны отвернулись от меня. Стали обвинять меня чуть ли не в предательстве эмигрантов, утверждать, что с моим переходом в католическую веру я себе будто создал привилегированное положение.

Художник Костюковский, с которым мы жили в одной комнате, успокаивал меня: «Не обращайте внимания на фанатиков». Мы с ним сдружились. Он писал «космические» композиции: на фоне


черной ночи носятся планеты и яркое солнце. Я читал Костюковскому свои стихи. Они ему нравились.

По воскресеньям, как и до крещения, я ходил в деревенскую церковь. Она мне нравилась своей простотой. Глядя на нее, никто не сказал бы, что в эпоху столетней войны сюда из Руана явилась Жанна д’Арк; перед тем как направиться в Шинонский замок – резиденцию французского короля Шарля Седьмого – она здесь горячо помолилась, а придя в замок, среди всех одинаково одетых и ничем не отличавшихся друг от друга придворных сановников, безошибочно определила короля, которого принудила пойти походом на англичан.

А между тем к началу июня 1915 года у меня произошел серьезный конфликт с Полисадовым. После его эвакуации в Аркашон Полисадов в резких выражениях потребовал моего покаяния на духу в «тяжком грехе» – в моем уклонении от воинской повинности. С каждым письмом он становился все исступленнее, проявляя непримиримость «истинного доминиканца». Выполнить его требование я отказался наотрез, считая, что гражданская моя жизнь выпадает из-под сферы католической церкви. Войну я считал делом, противоречащим как догматам христианского учения, так и моей совести.

Конфликт привел к тому, что мне назначили нового руководителя – настоятеля францисканского монастыря. Из деревни я переехал в Шинонский монастырь, где пробыл почти два месяца8.

Живя в Париже, я французского языка еще не знал, все время вращался в русском обществе. Со мною пробовала заниматься Елизавета Полонская. Она пыталась учить меня французскому по стихам А. Мюссе. Русский студент Грагеров учил по «Синей птице» Метерлинка. Эти занятия мне быстро надоели. Здесь же, сдружившись с крестьянами, общаясь с духовенством, выучив наизусть катехизис, что требовалось для крещения, я заговорил по-французски, даже начал думать на этом языке. Дыша воздухом Франции, я начал впитывать в себя ее историю и культуру.


Возвращение в Париж. Товарищеский суд.

Сближение и конфликты с И. Эренбургом.

Поэт – комиссар полиции


В августе 1915 года я самовольно вернулся в Париж. Слухи о моем «предательстве» (принятии католичества) докатились


и сюда. Художественная и политическая эмиграция были тесно переплетены. Эсеры привлекли меня к товарищескому суду, несмотря на то, что эсером я никогда не был. Я был вправе игнорировать их решение, тем не менее от разбора дела я решил не уклоняться, тем более, что моим судьей был эсер, критик Николай Семенович Ангарский, председатель Литературно-художественного кружка. Мне вынесли порицание, объявили: «Только честной работой вы сможете убедить, что в католичество вы перешли не по материальным соображениям. Только таким образом вы будете реабилитированы».

И без этого решения нужда постоянно заставляла меня искать работу. Иногда удавалось устраиваться чернорабочим. В разное время жизни во Франции я работал на пивоварне, на военном заводе, в типографии, на картонажной фабрике, в столярной мастерской, на лесопильне, мыл посуду в кафе. На постоянную, более приемлемую работу устроиться было трудно, ведь и для французов не хватало рабочих мест. На что же мог рассчитывать я – «саль метек», «грязный иностранец»?!

Нашлись и такие фанатики, которые призвали объявить мне бойкот, подвергнуть остракизму. Я попал в тяжелое положение. Затравленный, в безысходном одиночестве, жил какой-то отрешенной жизнью. Порвав всякие связи с русской эмиграцией, имевшей отношение к политике (травили в основном меня эсеры и бундовцы, большевики в этом участия не принимали), я жил теперь в среде художников.

Началась для меня новая пора, когда я увлекся художниками будущей «парижской школы». Я часто посещал их выставки, проходившие летом на пленэре. Вдоль бульвара сколачивали просторные бараки, в них выставлялись полотна «независимых» представителей новейших школ – фовистов, пуэнтилистов, кубистов… В выставках участвовали Матисс, Синьяк, Вламинк, Модильяни, Цадкин, Пикассо… Сутин тогда еще не выставлялся.

Конец ознакомительного фрагмента.