Вы здесь

Мария Башкирцева. Дневник. 1875–1876 (М. К. Башкирцева, 1893)

1875–1876

1875

Ницца. 30 сентября

Я спускаюсь в свою лабораторию, и – о ужас! – все мои склянки, баллоны, все мои соли, все мои кристаллы, все мои кислоты, все мои трубочки откупорены и свалены в грязный ящик в ужаснейшем беспорядке. Я прихожу в такую ярость, что сажусь на пол и начинаю окончательно разбивать вещи, попорченные только наполовину. То, что уцелело, я не трогаю – я никогда не забываюсь.

– А! Вы думали, что Мари уехала, так уж она и умерла! Можно все перебить, все разбросать! – кричала я, разбивая склянки.

Тетя сначала молчала, потом сказала:

– Что это? Разве это барышня? Это какое-то страшилище, ужас что такое!

И среди моей злобы я не могу удержаться от улыбки. Потому что, в сущности, все это дело внешнее, не затрагивающее глубины моей души, а в эту минуту, к счастью, я заглядываю в эту глубину и совершенно успокаиваюсь и смотрю на все это так, как будто бы это касалось не меня, а кого-нибудь другого.


1 октября

Бог не исполняет того, о чем я молюсь, и я покоряюсь (нет, вовсе нет, я жду). Ах, как это скучно – ждать и не быть в состоянии сделать что бы то ни было, как только ждать. Все эти неприятности и затруднения окружающей жизни губят женщину.

«Если бы человек, тотчас же по рождении, в своих первых движениях не встречал затруднений в своем соприкосновении с окружающей средой, он не мог бы в конце концов отличить себя от внешнего мира, считал бы, что этот мир есть часть его самого, его тела; и по мере своего соприкосновения со всем – жестом или шагами – он только убеждался бы, что все находится от него в зависимости и есть просто протяжение его личного существа, и сказал бы: Вселенная – это я».

Вы, конечно, вполне вправе утверждать, что это слишком хорошо сказано, чтобы принадлежать мне; да я и не подумаю приписывать это себе. Эго сказал философ, а я только повторяю. Так вот, так я мечтала жить, но соприкосновение с окружающими вещами наделало мне синяков, и это ужасно сердит меня.


Поль Сезанн. Мадам Сезанн в красном платье. 1888–1890


Беспорядок в доме очень огорчает меня; все эти мелочи в службе, комнаты без мебели, этот вид какого-то запустения, нищенства надрывает мне сердце! Господи, сжалься надо мной, помоги мне устроить все это. Я одна. Для тети все равно, хоть дом обрушься, хоть сад весь высохни!.. Не говорю уж о мелочах… А я… все эти мелочи недосмотра раздражают меня, портят мне характер. Когда все кругом меня прекрасно, удобно и богато, я добра, весела, и все хорошо. Но это разорение и запустение заставляют меня от всего приходить в отчаяние, везде видеть эту пустоту. Ласточка вьет гнездо свое, лев устраивает свою нору, как же это человек, стоящий так высоко сравнительно с животными, не хочет ничего делать?

Если я говорю: «Стоящий так высоко», это вовсе не означает, что я его уважаю, нет. Я глубоко презираю род людской и по убеждению. Я не жду от него ничего хорошего. Я не нахожу того, чего ищу в нем, что надеюсь встретить – доброй, совершенной души. Добрые – глупы, умные – или хитры, или слишком заняты своим умом, чтобы быть добрыми. И потом – всякое создание, в сущности, эгоистично. А поищите-ка доброты у эгоиста. Выгода, хитрость, интрига, зависть!! Блаженны те, у кого есть честолюбие – это благородная страсть: из самолюбия и честолюбия стараешься быть добрым перед другими, хоть на минуту, и это все-таки лучше, чем не быть добрым никогда.

Ну-с, дочь моя, исчерпали вы свою мудрость? Для настоящего времени – да. По крайней мере, так у меня будет меньше разочарований!.. Никакая подлость не огорчит меня, никакая низость не удивит меня. Конечно, настанет день, когда мне покажется, что я нашла человека, но в этот день я обману себя безобразнейшим образом. Я отлично предвижу этот день. Я буду ослеплена, я говорю это теперь, когда вижу так ясно… Но тогда зачем жить, если все в этом мире низость и злодейство?.. Зачем? Потому что я понимаю, что это так. Потому что, что ни говори, жизнь прекрасна. И потому что, не слишком углубляясь, можно жить счастливо. Не рассчитывать ни на дружбу, ни на благородство, ни на верность, ни на честность; смело подняться выше человеческого ничтожества и занять положение между людьми и Богом. Брать от жизни все, что можно, не делать зла своим ближним, не упускать ни одной минуты удовольствия, обставить свою жизнь удобно, блестяще и великолепно; главное – подняться как можно выше над другими; быть могущественным! Да, могущественным! Могущественным! Во что бы то ни стало!.. Тогда тебя боятся и уважают. Тогда чувствуешь себя сильным, и это верх человеческого блаженства, потому что тогда люди обузданы – или своей подлостью, или чем-то другим – и не кусают тебя.

Не странно ли видеть меня рассуждающей таким образом? Да, но эти рассуждения в устах такого щенка, как я, только лишнее доказательство, чего стоит мир!.. Он должен быть хорошо пропитан грязью и злобой, чтобы в такой короткий срок до такой степени озлобить меня. Мне едва пятнадцать лет.

И это доказывает явное милосердие Божие, потому что, когда я вполне постигну все безобразия мира, я увижу, что только и есть Он, там, наверху, в небе, я – внизу, на земле. Это убеждение даст мне величайшую силу. Если я коснусь окружающей пошлости, то только для того, чтобы подняться, и я буду счастлива, когда не буду принимать к сердцу все эти мелочи, вокруг которых люди вертятся, борются, грызутся, рвут друг друга на части, как голодные собаки.

Но все это слова!.. Куда же я поднимусь? И как? О! Пустые бредни!..

Я все поднимаюсь, все поднимаюсь мысленно, душа моя расширяется, я чувствую себя способной на громадные вещи, но к чему все это служит? Я живу в темном углу, и никто не знает меня!

И вот я уже начинаю сожалеть своих ближних! Да я и никогда не пренебрегала ими, напротив, я ищу их – без них нет ничего в этом мире. Только – только я ценю их на столько, на сколько они стоят, и хочу этим воспользоваться.

Толпа – в ней все. Что мне несколько выдающихся существ, мне нужны все, мне нужно блеска, шума.

Когда я думаю, что… Возвратимся к этому вечному, скучному, но необходимому слову: подождем!.. О, если бы кто-нибудь знал, чего мне стоит ждать!

Но я люблю жизнь, люблю ее горести и радости. Люблю Бога и весь Его мир, со всеми его дурными сторонами, несмотря на все эти дурные стороны и, может быть, даже вследствие их.


Почему это никогда нельзя говорить без преувеличений? Мои черные размышления были бы справедливы, если бы были несколько спокойнее; их неистовая форма лишает их естественности.

Есть черствые души, но есть и прекрасные поступки, и честные души, но все это порывами и так редко, что нельзя смешивать их с остальным миром.

Скажут, пожалуй, что я говорю все это, потому что у меня какие-нибудь неприятности; нет, у меня только мои обычные неприятности и ничего особенного. Не ищите ничего такого, что не находилось бы в этом журнале, я добросовестна и никогда не прохожу молчанием ни какой-нибудь мысли, ни сомнения. Я воспроизвожу себя так точно, как только позволяет мне мой бедный ум. А если мне не верят, если ищут чего-нибудь сверх того или под тем, что я говорю, тем хуже! Ничего не увидят, потому что ничего и нет.


Поль Сезанн. Арлекин. 1888–1890


9 октября

Если бы я родилась принцессой Бурбонской, как madam de Longueville, если бы мне прислуживали графы, если бы родственниками и друзьями моими были короли, если бы с самого своего рождения я только и встречала, что преклоненные головы заискивающих придворных, если бы я ходила только по коврам, украшенным гербами, и спала под королевскими балдахинами, если бы у меня был целый ряд предков – один славнее другого; если бы у меня было все это, я не могла бы быть ни более гордой, ни более надменной, чем теперь. О Боже мой, как я благодарю Тебя! Эти мысли, которые Ты посылаешь мне, помогут мне устоять на верном пути и не дозволят мне ни на минуту упустить из глаз блестящую звезду, к которой я иду.

Мне кажется, что в эту минуту я вовсе не иду. Но я пойду – из-за таких пустяков не говорят такой прекрасной фразы…

О, как я устала от этой неизвестности. Я чахну от этого бездействия, я покрываюсь плесенью в этих потемках! Солнца, солнца, солнца!..

Но с какой стороны придет оно? Когда? Где? Как? Я ничего не хочу знать, только бы оно пришло!

В момент моей мании величия все предметы кажутся мне недостойными прикосновения, перо мое отказывается писать обыденные имена. Я смотрю со сверхъестественным пренебрежением на все, что окружает меня, а потом говорю себе со вздохом: ну, подбодрись! Это время только переход, ведущий меня куда-то, где мне будет хорошо.


15 октября

Тетя пошла купить фруктов около церкви Св. Репарата, я была с ней.

Женщины тотчас же окружили меня. Я спела вполголоса Rossiqno chevola. Это привело их в восторг, и даже самые старые принялись плясать; я сказала, что могла, на ниццарском наречии. Словом, народное торжество.

Торговка яблоками сделала мне реверанс, восклицая: «Che bella reqina!»

Я не знаю, почему это простые люди любят меня, я и сама чувствую себя хорошо среди них; я воображаю себя царицей, я говорю с ними с благоволением и ухожу после маленькой овации, как сегодня. Если бы я была королевой, народ обожал бы меня.


27 декабря

Я видела странный сон. Я летала высоко-высоко над землей. В руке я держала лиру, струны которой ежеминутно обрывались, и я не могла извлечь из нее ни одного аккорда. Я поднималась все выше и выше, передо мной открывались громадные горизонты – какие-то облака: голубые, желтые, красные, смешанные, золотистые, серебристые, разорванные, странные; потом все становилось серым, потом снова ослепительно сверкало; и я все поднималась, пока не достигла наконец такой высоты, что дух захватывало. Но я не боялась. Облака казались внизу застывшими, сероватыми и блестящими, как свинец. Все стало как-то неопределенно; я держала в руке свою лиру, со слабо натянутыми струнами, а вдали, под моими ногами, виднелся красноватый шар – земля.


Вся моя жизнь в этом журнале; мои наиболее спокойные минуты – когда я пишу. Это, может быть, мои единственные спокойные минуты.

Если я умру скоро, я все сожгу, но если я умру, дожив до старости, все прочтут этот журнал. Я думаю, что еще не существует такой фотографии, если можно так выразиться, целой жизни женщины, всех ее мыслей, всего, всего. Это будет интересно. Если я умру молодой, скоро, и – по несчастью – не успею сжечь этого журнала, скажут про меня: «Бедное дитя! Она любила, и отсюда все ее отчаяние!» Пусть говорят, я не буду доказывать противного, потому что, чем больше я буду говорить, тем меньше мне поверят.

Может ли быть что-нибудь более плоское, более подлое, более презренное, чем род людской? Ничего! Ничего! Род человеческий был создан к погибели… Ну да, я хотела сказать – к погибели рода человеческого.

Уже три часа утра, а, как говорит тетя, я ничего не выиграю, проводя бессонные ночи. О, какое нетерпение. Мое время придет, я охотно верю этому, а что-то все шепчет мне, что оно никогда не придет, что всю мою жизнь я будут только ждать… вечно ждать. Все ждать… ждать!

Я так сержусь; я не плакала, не ложилась на пол. Я спокойна. Это плохой знак, уж лучше, когда приходишь в бешенство…


28 декабря

Мне холодно, губы мои горят. Я отлично знаю, что это недостойно сильного ума – так предаваться мелочным огорчениям, грызть себе пальцы из-за пренебрежения такого города, как Ницца[3]; но покачать головой, презрительно улыбнуться и больше не думать об этом – это было бы слишком. Плакать и беситься доставляет мне больше удовольствия. Я дошла до такого нервного возбуждения, что любой отрывок музыкальной пьесы, если только это не галоп, заставляет меня плакать. В каждой опере я усматриваю себя, самые обыкновенные слова поражают меня прямо в сердце.

Подобное состояние делало бы честь женщине в тридцать лет. Но в пятнадцать лет говорить о нервах, плакать, как дура, от каждой глупой сентиментальной фразы!

Только что я опять упала на колени, рыдая и умоляя Бога, протянув руки и устремив глаза вперед, как будто бы Бог был здесь, в моей комнате.

По-видимому, Бог и не слышит меня, а между тем я кричу довольно громко. Кажется, я говорю дерзости Богу.

В эту минуту я в таком отчаянии, чувствую себя такой несчастной, что ничего не желаю! Если бы все враждебное общество Ниццы пришло и стало передо мной на колени, я бы не двинулась!

Да, да, я бы дала ему пинка ногою!.. Потому что, в самом деле, что мы ему сделали?

Боже мой, неужели вся моя жизнь будет такова?

Я хотела бы обладать талантом всех авторов, вместе взятых, чтобы выразить всю бездну моего отчаяния, моего оскорбленного самолюбия, всех моих неудовлетворенных желаний.

Стоит только мне пожелать, чтобы уж ничто не исполнилось!..

Найду ли я какую-нибудь собачонку на улице, голодную и избитую уличными мальчишками, какую-нибудь лошадь, которая с утра до вечера возит невероятные тяжести, какого-нибудь осла на мельнице, какую-нибудь церковную крысу, учителя математики без уроков, расстриженного священника, какого-нибудь дьявола, достаточно раздавленного, жалкого, грустного, униженного, забитого, чтобы сравнить его с собой?

Что ужасно во мне, так это то, что пережитые унижения не скользят по моему сердцу, но оставляют в нем свой мерзкий след!

Никогда вы не поймете моего положения, никогда вы не составите понятия о моем существовании. Вы засмеетесь… Смейтесь, смейтесь! Но может быть, найдется хоть кто-нибудь, кто будет плакать. Боже мой, сжалься надо мной, услышь мой голос; клянусь Тебе, что я верую в Тебя.

Такая жизнь, как моя, с таким характером, как мой характер!!!

1876

Рим. 1 января

Ницца, Ницца, есть ли в мире другой такой чудный город после Парижа? Париж и Ницца, Ницца и Париж! Франция, одна только Франция! Жить можно только во Франции…

Дело идет об ученье, потому что ведь для этого я и приехала в Рим. Рим вовсе не производит на меня впечатления Рима.

Да неужели это Рим? Может быть, я ошиблась? Возможно ли жить где-нибудь, кроме Ниццы? Объехать различные города, осмотреть их – да, но поселиться здесь!..

Впрочем, я привыкну.

Здесь я – точно какое-нибудь бедное пересаженное растение. Я смотрю в окно и вместо Средиземного моря вижу какие-то грязные дома; хочу посмотреть в другое окно и вместо замка вижу коридор гостиницы. Вместо часов в башне бьют стенные часы гостиницы…

Это гадко – заводить привычки и ненавидеть перемену.


5 января

Я видела фасад собора Святого Петра. Он чудно хорош; это привело в восторг мое сердце – особенно левая колоннада, потому что ни один дом ее не загораживает, и эти колонны на фоне неба производят удивительное впечатление. Кажется, что переносишься в Древнюю Грецию.

Мост и крепость Св. Ангела тоже в моем вкусе.

Это величественно, прекрасно.

А Колизей?

Но что мне сказать о нем после Байрона?..


10 января

Наконец мы идем в Ватикан. Я еще никогда не видела вблизи «сильных мира сего» и не имела никакого понятия, как к ним приступают, тем не менее мое чутье говорило мне, что мы поступали не так, как было нужно. Подумайте, ведь кардинал Антонелли – папа на деле, если не по имени, – пружина, заставлявшая двигаться всю папскую машину…


Винсент Ван Гог. Мадам Августина Рулен качает колыбель. (Колыбельная). 1889


Мы подходим с очаровательнейшим доверием под правую колоннаду, я проталкиваюсь, не без труда, сквозь окружающую нас толпу проводников и внизу, у лестницы, обращаюсь к первому попавшемуся солдату и спрашиваю у него его преосвященство. Солдат этот отсылает меня к начальнику, который дает мне довольно смешно одетого солдата, и он ведет нас через четыре огромных лестницы из разноцветного мрамора, и мы выходим наконец на четырехугольный двор, который, вследствие неожиданности, сильно поражает меня. Я не предполагала ничего подобного внутри какого бы то ни было дворца, хотя и знала по описаниям, что такое Ватикан.

После того как я видела эту громаду, я не хотела бы уничтожения пап. Они велики уже тем, что создали нечто столь величественное, и достойны уважения за то, что употребили свою жизнь, могущество и золото, чтобы оставить потомству этого могучего колосса, называемого Ватикан.

В этом дворе мы находим обыкновенных солдат и солдата и двух сторожей, одетых как карточные валеты. Я еще раз спрашиваю его преосвященство. Офицер вежливо просит меня дать свое имя, я пишу, карточку уносят, и мы ждем. Я жду, удивляясь нашей дикой выходке.

Офицер говорит мне, что мы дурно выбрали время, что кардинал обедает и, очень вероятно, не будет в состоянии принять кого бы то ни было. Действительно, человек возвращается и говорит нам, что его преосвященство только что удалился в свои покои и не может принять, чувствуя себя не совсем здоровым, но что, если мы будем так любезны и потрудимся оставить свою карточку внизу и прийти «завтра утром», он, вероятно, примет нас.

И мы уходим, посмеиваясь над нашим маленьким визитом кардиналу Антонелли.


14 января

В одиннадцать часов пришел К., молодой поляк, мой учитель живописи, и привел с собой натурщика, лицо которого вполне подходит для Христа, если несколько смягчить линии и оттенки. У этого несчастного только одна нога; он позирует только для головы. К. сказал мне, что он брал его всегда для своих Христов.

Я должна признаться, что несколько оробела, когда он сказал, чтобы я прямо рисовала с натуры, так, вдруг, без всякого приготовления; я взяла уголь и смело набросала контуры. «Хорошо, – сказал учитель, – теперь то же самое кистью». Я взяла кисть и сделала, что он сказал. «Хорошо, – сказал он еще раз, – теперь пишите».

И я стала писать, и через полтора часа все было готово.

Мой несчастный натурщик не двигался, а я не верила глазам своим. С Бенза мне нужно было два-три урока для контура и еще при копировке какого-нибудь холста, тогда как здесь все было сделано в один раз и с натуры – контур, краски, фон. Я довольна собой, и если говорю это, значит, уж заслужила. Я строга, и мне трудно удовлетвориться чем-нибудь, особенно самой собою.


Ничто не пропадает в этом мире. Куда же пойдет моя любовь? Каждая тварь, каждый человек имеет одинаковую долю этого «эфира», заключенного в нем. Только, смотря по свойствам человека, его характеру и его обстоятельствам, кажется, что он обладает ею в большей или меньшей степени. Каждый человек любит постоянно, но только любовь эта обращается на разные предметы, а когда кажется, что он вовсе не любит, «эфир» этот изливается на Бога или на природу – в словах, или письменно, или просто во вздохах и мыслях.

Затем есть существа, которые пьют, едят, смеются и ничего больше не делают; у них этот «эфир» или совсем заглушен животными инстинктами, или расходится на все предметы и на всех людей вообще, без различия, и это-то те люди, которых обыкновенно называют добродушными и которые вообще не умеют любить.

Есть также люди, которые, как говорят в общежитии, никого не любят. Это неточно; они все-таки любят кого-нибудь, но только особенным, не похожим на других, способом. Но есть еще несчастные, которые действительно не любят, потому что они любили и больше не любят. И опять вздор! Говорят, они не любят, – хорошо. Но почему же тогда они страдают? Потому что они все-таки любят, а думают, что разлюбили, – или из-за неудачной любви, или из-за потери дорогой личности.

У меня более, чем у кого-либо другого, эфир дает себя чувствовать и проявляется беспрестанно; если бы мне нужно было замкнуть его в себе, пришлось бы разорваться.

Я изливаю его, как благодетельный дождь, на негодный, красный гераниум, который даже и не подозревает этого. Это одна из моих причуд. Мне так нравится, и я воображаю бездну разных вещей, и привыкаю думать о нем, а раз привыкнув, отвыкаю с трудом.


20 января

Сегодня Фачио заставил меня пропеть все мои ноты; у меня три октавы без двух нот. Он был изумлен. Что до меня, я просто не чувствую себя от радости. Мой голос – мое сокровище! Моя мечта – выступить со славой на сцене. Это в моих глазах так же прекрасно, как сделаться принцессой. Мы были в мастерской Монтеверде, потом в мастерской маркиза д’Эпине, к которому у нас было письмо. Д’Эпине делает очаровательные статуи; он показал мне свои этюды, все свои наброски. Madame М. говорила мне о Марии как о существе необыкновенном, как о художнице. Мы любуемся и просим его сделать мою статую. Это будет стоить двадцать тысяч франков. Это дорого, но зато прекрасно. Я сказала ему, что очень люблю себя. Он сравнивает мою ногу с ногой статуи – моя меньше; д’Эпине восклицает, что это Сандрильона.

Он чудно одевает и причесывает свои статуи. Я горю нетерпением видеть свою статую.


Боже мой, услышь меня! Сохрани мой голос; если я все потеряю, мне останется мой голос. Господи, будь так же добр ко мне, как до сих пор, сделай так, чтобы я не умерла от досады и тоски. Мне так хочется выезжать в свет! Время идет, а я не подвигаюсь, я пригвождена к моему месту, я, которая хотела бы жить, жить, лететь, жить на всех парах, я горю и захлебываюсь от нетерпения.

«Я никогда не видел такой лихорадочной жизни», – говорил мне Дория.

Если вы меня знаете, вы представите себе мое нетерпение, мою тоску!


22 января

Дину причесывает парикмахер, меня тоже, но это животное причесывает меня безобразнейшим образом. В десять минут я все переделываю, и мы отправляемся в Ватикан. Я никогда не видела ничего, что можно было бы сравнить с лестницами и комнатами, через которые мы проходим. Как у святого Петра, я нахожу все безупречным. Слуга, одетый в красное дама, проводит нас через длинную галерею, украшенную чудной живописью, с бронзовыми медальонами и камеями по стенам. Направо и налево довольно жесткие стулья, а в глубине бюст Пия IX, у подножия которого стоит прекрасное золоченое кресло, обитое красным бархатом. Назначенное время – без четверти двенадцать, но только в час портьера отдергивается, и, предшествуемый несколькими телохранителями, офицерами в форме и окруженный несколькими кардиналами, появляется святой отец, одетый в белое, в красной мантии, опираясь на посох с набалдашником из слоновой кости.

Я хорошо знала его по портретам, но в действительности он гораздо старше, так что нижняя губа его висит, как у старой собаки.

Все стали на колени. Папа подошел прежде всего к нам и спросил, кто мы; один из кардиналов читал и докладывал ему имена допущенных к аудиенции.

– Русские? Значит, из Петербурга?

– Нет, святой отец, – сказала мама, – из Малороссии.

– Это ваши барышни? – спросил он.

– Да, святой отец.

Мы стояли направо; находившиеся с левой стороны стояли на коленях.

– Встаньте, встаньте, – сказал святой отец.

Дина хотела встать.

– Нет, – сказал он, – это относится к тем, которые налево, вы можете остаться.

И он положил руку ей на голову так, что нагнул ее очень низко. Потом он дал нам поцеловать свою руку и прошел к другим, каждому обращая по несколько слов. Когда он прошел налево, мы должны были, в свою очередь, подняться. Потом он стал в середине, и тогда снова все должны были стать на колени, и он сказал нам маленькую речь на очень дурном французском языке, сравнивая просьбы об индульгенциях, по случаю приближения юбилея, с раскаянием, которое наступает в момент смерти, и говоря, что нужно снискивать Царствие Небесное постепенно, каждый день делая что-нибудь приятное Богу.

– Нужно постепенно приобретать себе отечество, – сказал он, – но отечество это – не Лондон, не Петербург, не Париж, а Царствие Небесное! Не нужно откладывать до последнего дня своей жизни, нужно думать об этом ежедневно и не делать, как при втором пришествии. Non е vero? – прибавил он по-итальянски, оборачиваясь к одному из своей свиты, – anche il cardinale… (имя ускользнуло от меня) lo sa.

Кардинал засмеялся, так же и все остальные: это должно было иметь для них особенный смысл, – и святой отец ушел, улыбаясь и очень довольный, после того как дал свое благословение людям, четкам, образкам и т. п. У меня были четки, которые я тотчас по приходе домой заперла в ящик для мыла.

Пока этот старик раздавал благословения и говорил, я молила Бога сделать так, чтобы благословение папы было для меня истинным благословением и избавило меня от всех моих горестей.

Было несколько кардиналов, смотревших на меня так, как бывало при выходе из театра в Ницце.


23 января

Ах, какая тоска! Если бы по крайней мере мы были все вместе! Что за безумная идея так разлучаться! Нужно всегда быть вместе, тогда все неприятности легче, и лучше себя чувствуешь. Никогда, никогда не нужно больше так разделяться на две семьи. Нам было бы в тысячу раз лучше, если бы все были вместе: дедушка, тетя, все и Валицкий.


7 февраля

Когда мы выходим из коляски у крыльца отеля, я замечаю двух молодых римлян, которые смотрят на нас. Сейчас же по возвращении мы садимся за стол, а молодые люди эти помещаются посреди площади и смотрят к нам в окна.

Мама, Дина и другие уже начинают смеяться, но я, более осторожная, из опасения поднять шум из-за каких-нибудь негодяев – потому что я вовсе не уверена, что это те же самые, которых мы видели у двери отеля, – послала Леони в лавку напротив, приказав ей хорошенько рассмотреть этих людей и потом описать мне их. Леони возвращается и описывает мне того, который поменьше. «Это совершенно приличные молодые люди», – говорит она. С этой минуты наши только и делают, что подходят к окнам, смотрят сквозь жалюзи и делают разные предположения относительно этих несчастных, стоящих под дождем, ветром и снегом.

Было шесть часов, когда мы возвратились, и эти два ангела простояли на площади до без четверти одиннадцать, ожидая нас. И что за ноги нужно иметь, чтобы простоять, не сходя с места, пять часов подряд!


15 февраля

Р. приходит к нам сегодня, и тотчас же его начинают расспрашивать, кто этот господин. «Это граф А.[4], племянник кардинала!» Черт возьми! Он и не мог быть никем другим.

Граф А. похож на Ж., который, как известно, замечательно красив. Сегодня вечером, так как он смотрел на меня меньше, я больше могла смотреть на него. Итак, я смотрела на А. и хорошо разглядела его; он хорош собой, но нужно заметить, что мне не везет и что те, на кого я смотрю, не смотрят на меня. Он лорнировал меня, но прилично, как в первый день. Он также много рисовался, а когда мы встали, чтобы выйти, он схватил лорнетку и не отрывал глаз.

– Я спросила у вас, кто этот господин, – сказала мама Р., – потому что он очень напоминает мне моего сына.

– Это славный юноша, – сказал Р. – он несколько passerello, но очень весел, остроумен и хорош собой.

Я в восторге, слушая это! Давно уж я не испытывала столько удовольствия, как сегодня вечером. Я скучала и была ко всему равнодушна, потому что не было никого, о ком мне думать.

– Он очень похож на моего сына, – говорит моя мать.

– Это славный юноша, – говорит Р., – и если вы хотите, я вам представлю его, я буду очень рад.


18 февраля

В Капитолии сегодня вечером большой парадный бал – костюмированный и маскированный. В одиннадцать часов мы туда отправляемся – я, Дина и ее мать. Я не надела домино; черное шелковое платье с длинным шлейфом, узкий корсаж, черный газовый тюник, убранный серебряными кружевами, задрапированный спереди и подобранный сзади в виде грациознейшего в мире капюшона, черная бархатная маска с черным кружевом, светлые перчатки, роза и ландыши на корсаже. Это было очаровательно. Наше прибытие производит величайший эффект.

Я очень боялась и не смела ни с кем заговорить, но все мужчины окружили нас, и я кончила тем, что взяла под руку одного из них, которого никогда и в глаза не видывала. Это очень весело, но я думаю, что большинство меня узнало. Не нужно было одеваться с таким кокетством, ну да все равно.

Трое русских подумали, что узнали меня, и пошли сзади нас, громко говоря по-русски в надежде, что мы как-нибудь выдадим себя. Но вместо того я собрала целый круг вокруг себя, громко говоря по-итальянски. Они ушли, говоря, что были глупы и что я итальянка.

Входит герцог Цезаро:

– Кого ты ищешь?

– Г. А. Он придет?

– Да, а пока останься со мной… самая изящная женщина в мире!

– А! Вот он… Мой милый, я тебя искала.

– Ба!

– Но только, так как мне в первый раз придется слышать тебя, позаботься о своем произношении, ты сильно теряешь вблизи. Позаботься о своем разговоре!

Должно быть, это было остроумно, потому что Цезаро и два других начали смеяться, как люди чем-нибудь восхищенные. Я ясно сознавала, что все они узнают меня.

– Тебя узнают по фигуре, – говорили мне со всех сторон. – Почему ты не в белом?

– Я, ей-богу, думаю, что играю здесь роль подсвечника, – сказал Цезаро, видя что мы не перестаем говорить с А.

– Я тоже это думаю, – сказала я, уходя.

И, взявши под руку молодого фата, я отправилась по всем залам, занимаясь всеми остальными не более чем уличными собаками.

А. безусловно красив: матовый цвет лица, черные глаза, нос длинный и правильный, красивые уши, маленький рот, недурные зубы и усы двадцатитрехлетнего человека. Я называла его притворщиком, молодым фатом, несчастным, беспутным, а он мне рассказывал серьезнейшим в мире образом, как в девятнадцать лет бежал из родительского дома, окунулся по горло в жизнь и до какой степени он теперь всем пресыщен, далее – что он никогда не любил и т. д.

– Сколько раз ты любила? – спросил он.

– Два раза.

– О! О!

– Может быть, и больше.

– Я хотел бы, чтобы это больше пришлось на мою долю.

– Какая самонадеянность… Скажи мне, почему все эти люди приняли меня за даму в белом?

– Да ты на нее похожа. Оттого-то я и хожу с тобой. Я влюбился в нее до безумия.

– Это не очень-то любезно с твоей стороны – говорить таким образом.

– Что же делать? Если это так.

– Ты, слава Богу, достаточно-таки лорнируешь ее, а она довольна этим и рисуется?

– Нет, никогда. Она никогда не рисуется… Можно сказать что угодно про нее, только не это!

– Это, однако, очень заметно, что ты влюблен.

– Да, влюблен, в тебя. Ты на нее похожа.

– Фи! Разве я не лучше сложена?

– Все равно; дай мне цветок.

Я дала ему цветок, а он дал мне в обмен ветку плюща. Его акцент и его томный вид раздражают меня.

– Ты имеешь вид священника. Это правда, что ты будешь посвящен? Он засмеялся:

– Я терпеть не могу священников. Я был военным.

– Ты? Да ты был только в семинарии.

– Я ненавижу иезуитов, из-за этого-то я и ссорюсь постоянно с моей семьей.

– Э, милый мой, ты честолюбив и тебе было бы весьма приятно, чтобы люди прикладывались к твоей туфле.

– Что за очаровательная маленькая ручка! – воскликнул он, целуя ее – операция, которую он повторял несколько раз в этот вечер.

Я видела мужчин только на бульваре, в театре и у нас. Боже, до чего они меняются на маскированном бале! Такие величественные и сдержанные в своих каретах, такие увивающиеся, плутовские и глупые здесь!

Десять раз я оставляла своего молодого собеседника, и десять раз он снова находил меня.

Доминика говорила, что пора ехать, но он нас удерживал. Наконец нам удается найти два кресла, и тогда разговор меняется.

Мы говорим о святом Августине и аббате Прево.

Наконец мы спасаемся с бала, никем не преследуемые, потому что все видевшие меня на улице стали меня узнавать.

Я веселилась и… разочаровалась.

А. не вполне нравится мне, и однако…

Ах! Этот несчастный сын священника унес мою перчатку и поцеловал мою левую руку.

– Ты знаешь, – сказан он, – я не скажу, что всегда буду носить эту перчатку на сердце – это было бы глупо, но это будет приятное воспоминание.


21 февраля

Имею честь представить вам сумасшедшую. Посудите сами. Я ищу, я нахожу, я измышляю человека, я живу только им и клянусь – я замешиваю его решительно во все, а когда он вполне войдет в мою голову, открытую всем ветрам, я начну скучать и, может быть, грустить и плакать. Я далека от того, чтобы желать этого, но говорю это по предвидению.

Когда же наступит настоящий римский карнавал? До сих пор я видела только балконы, убранные белой, красной, голубой, желтой, розовой материей, и несколько масок.


25 февраля

Наши соседи появились, дама очень любезна; есть очаровательные экипажи. Тройли и Джиоржио – в прекрасной коляске с большими лошадьми и лакеями в белых панталонах. Это была сама красивая карета. Они забрасывают нас цветами. Дина совсем красная, и мать ее сияет.

Наконец раздался пушечный выстрел: сейчас начнутся бега лошадей, а А. еще не пришел; но вчерашний молодой человек приходит, и, так как наши балконы смежные, мы заговариваем. Он дает мне букет, я даю ему камелию, и он говорит мне все, что только может сказать даме нежного и влюбленного человек, не имеющий чести быть ей представленным. Он клянется мне вечно хранить его, засушив в своих часах. И он обещает мне приехать в Ниццу, чтобы показать мне лепестки цветка, который останется навсегда свежим в его памяти. Это было очень весело.

Граф Б.[5] (это имя прекрасного незнакомца) старался занимать меня, когда, опустив глаза на толпу, бывшую внизу, я вдруг увидела А., который мне кланялся. Дина вбросила ему букет, и руки десяти негодяев протянулись, чтобы схватить его на лету. Одному удалось это, но А. с величайшим хладнокровием схватил его за горло и держал его своими нервными руками, пока наконец несчастный не бросил своей добычи. Это было так хорошо, что А. был в эту минуту почти прекрасен. Я пришла в восторг и, забыв о том, что покраснела, и краснея снова, спустила ему камелию, и нитка упала вместе с ней. Он взял ее, положил в карман и исчез. Тогда, все еще взволнованная, я обернулась к Б., который воспользовался случаем наговорить мне комплиментов относительно моей манеры говорить по-итальянски и всякой всячины.

Barberi летят, как ветер, посреди гиканья и свистков народа, а на нашем балконе только и говорят об очаровательной манере, с которой А. отнял букет. Действительно, он был похож в эту минуту на льва, на тигра; я не ожидала такого со стороны этого изящного молодого человека.

Это, как я сказала сначала, странная смесь какой-то томности и силы.

Мне все еще видятся его руки, сжимающие горло негодяя.

Вы, может быть, будете смеяться над тем, что я сейчас вам скажу, но я все-таки скажу.

Так вот, таким поступком мужчина может тотчас же заставить полюбить себя. Он имел такой спокойный вид, держа за горло этого бездельника, что у меня дух захватило.

Весь вечер я только об этом и говорю, я прерывала все разговоры, чтобы еще и еще поговорить об этом.

– Не правда ли, А. очарователен?

Я говорю это, как бы смеясь, но боюсь, что думаю это серьезно. Теперь я стараюсь уверить наших, что очень занята А., и мне не верят; но стоит мне сказать противоположное тому, что я говорю теперь, этому поверят и будут правы.

Я опять горю нетерпением, я хотела бы заснуть, чтобы сократить время до завтра, когда мы пойдем на балкон.


28 февраля

Выходя на балкон на Корсо, я уже застаю всех наших соседей на своем посту и карнавал в полном разгаре. Я смотрю вниз, прямо перед собой, и вижу А. с кем-то другим. Заметив его, я смутилась, покраснела и встала, но негодного сына священника уже не было, и я обернулась к маме, которая протягивала кому-то руку… Это был А. А.?! В добрый час! Ты пришел на мой балкон – тем лучше.

Он остается требуемое вежливостью время с мамой, а потом садится подле меня.

Я занимаю, по обыкновению, крайнее место с правой стороны балкона, смежного, как известно, с балконом англичанки. Б. опоздал; его место занято каким-то англичанином, которого англичанка мне представляет и который оказывается очень услужливым.

– Ну, как вы поживаете? – говорит А. своим спокойным и мягким тоном. – Вы не бываете больше в театре?

– Я была нездорова, у меня и теперь еще болит палец.

– Где? – И он хотел взять мою руку. – Вы знаете, я каждый день ходил к Аполлону, но оставался там всего пять минут.

– Почему?

– Почему? – повторил он, глядя мне прямо в зрачки.

– Да, почему?

– Потому, что я ходил туда для вас, а вас там не было.

Он говорит мне еще много вещей в том же роде, катает глазами, беснуется и очень забавляет меня.

– Дайте мне розу.

– Зачем?

Согласитесь, что я задала непростой вопрос. Я люблю задавать вопросы, на которые приходится отвечать глупо или совсем не отвечать.

Б. преподносит мне большую корзину цветов; он краснеет и кусает себе губы; не пойму право, что это с ним. Но оставим в покое эту скучную личность и возвратимся к глазам Пьетро А.

У него чудные глаза, особенно когда он не слишком открывает их. Его веки, на четверть закрывающие зрачки, дают ему какое-то особенное выражение, которое ударяет мне в голову и заставляет биться мое сердце.

– По крайней мере, чтобы помучить Пьетро, будь подобрее с Б., – говорит Дина.

– Помучить! Я не имею ни малейшего желания. Мучить, возбуждать ревность, фи! В любви это похоже на белила и румяна, которыми мажут лицо. Это вульгарно, это низко. Можно мучить невольно, естественно, так сказать, но… делать это нарочно, фи!!.

Да и потом, я не смогла бы сделать это нарочно, у меня не хватило бы характера. Есть ли какая-нибудь возможность говорить и быть любезной с каким-нибудь уродом, когда А. тут и можно с ним говорить!


8 марта

Я надеваю свою амазонку, а в четыре часа мы уже у ворот del Popolo, где А. ждет меня с двумя лошадьми. Мама и Дина следуют за нами в коляске.

– Поедем здесь, – говорит мой кавалер.

– Поедем.

И мы въехали в поле – славное, зеленое местечко, называемое Фарнезиной. Он опять начал свое объяснение, говоря:

– Я в отчаянии.

– Что такое – отчаяние?

– Это когда человек желает чего-нибудь и не может иметь то, чего желает.

– Вы желаете луны?

– Нет, солнца.

– Где же оно? – говорю я, глядя на горизонт. – Оно, кажется, уже зашло.

– Нет, мое солнце здесь: это вы.

– Вот как?

– Я никогда не любил, я терпеть не могу женщин, у меня были только интрижки с женщинами легкого поведения.

– А увидев меня, вы полюбили?

– Да, в ту же минуту, в первый же вечер, в театре.

– Вы ведь говорили, что это прошло.

– Я шутил.

– Как же я могу различать, когда вы шутите и когда вы серьезны?

– Да это сейчас видно!

– Это правда; это почти всегда видно, серьезно ли говорит человек, но вы не внушаете мне никакого доверия, а ваши прекрасные понятия о любви – еще менее.

– Какие это мои понятия? Я вас люблю, а вы мне не верите. А! – говорит он, кусая губы и глядя в сторону. – В таком случае я – ничто, я ничего не могу!

– Ну, полноте, что вы притворяетесь! – говорю я смеясь.

– Притворяюсь! – восклицает он, оборачиваясь с бешенством. – Всегда притворяюсь! Вот какого вы обо мне мнения!

– Да, еще вот что. Помолчите, слушайте. Если бы в эту минуту проходил мимо какой-нибудь из ваших друзей, вы бы повернулись к нему и подмигнули бы ему глазом и рассмеялись бы!

– Я притворяюсь! О! Если так… Прекрасно, прекрасно!

– Вы мучите свою лошадь, нам надо спускаться.

– Вы не верите, что я вас люблю? – говорит он, стараясь поймать мой взгляд и наклоняясь ко мне, с выражением такой искренности, что у меня сердце сжимается.

– Да нет, – говорю я едва слышно. – Держите свою лошадь, мы спускаемся.

Ко всем его нежностям примешивались еще наставления в верховой езде.

– Ну можно ли не любоваться вами? – говорит он, останавливаясь на несколько шагов ниже и глядя на меня. – Вы так хороши, – опять начал он, – только мне кажется, что у вас нет сердца.

– Напротив, у меня прекрасное сердце, уверяю вас.

– У вас прекрасное сердце, а вы не хотите любви?

– Это смотря по обстоятельствам.

– Вы – балованное дитя, не правда ли?

– Почему бы меня и не баловать? Я не невежда, я добра, только я вспыльчива.

Мы все спускались, но шаг за шагом, потому что спуск был очень крутой и лошади цеплялись за неровности земли, за пучки травы.

– Я… у меня дурной характер, я бешеный, вспыльчивый, злой. Я хочу исправиться… Перескочим через эти рвы, хотите?

– Нет.

И я переехала по маленькому мостику, в то время как он перескакивал через ров.

– Поедем мелкой рысью до коляски, – говорит он, – так как мы уже спустились.

Я пустила свою лошадь рысью, но за несколько шагов до коляски она вдруг поскакала галопом. Я обернулась направо. А. был позади меня; моя лошадь неслась в галоп; я попробовала удержать ее, но она понесла в карьер… Долина была очень велика; все мои усилия удержаться были напрасны, волосы рассыпались мне по плечам, шляпа скатилась на землю, я слабела, мне становилось страшно. Я слышала А. позади себя, я чувствовала, какое волнение происходило в коляске, мне хотелось спрыгнуть на землю, но лошадь неслась как стрела.

«Это глупо – быть убитой таким образом», – думала я. Я теряла последние силы – нужно, чтобы меня спасли!

– Удержите ее! – кричал А., который никак не мог догнать меня.

– Я не могу, – говорю я едва слышно.

Руки мои дрожали. Еще минута, и я потеряла бы сознание, когда он подскакал ко мне совсем близко, ударил хлыстом по голове моей лошади, и я схватила его руку, столько же для того, чтобы удержаться, сколько для того, чтобы коснуться ее.

Я взглянула на него: он был бледен как смерть; никогда еще я не видала такого взволнованного лица.

– Господи! – повторял он. – Как вы испугали меня!

– О, да! Без вас я бы упала: я больше не могла удержать ее. Теперь кончено. Ну, нечего сказать, это мило, – прибавила я, стараясь засмеяться. – Дайте мне мою шляпу.

Дина вышла из коляски, мы подошли к ландо. Мама была вне себя, но она ничего не сказала мне: она знала, что между нами что-то было, и не хотела надоедать мне.

– Мы поедем потихоньку, шагом, до ворот.

– Да, да.

– Но как вы испугали меня! А вы… вы испугались?

– Нет, уверяю вас, что нет.

– О, право же да, это видно.

– Это ничего, совершенно ничего.

И через минуту мы принялись спрягать глагол «любить» на все лады. Он рассказывает мне все – с самого первого вечера, когда он увидал меня в опере и, видя Р. выходящим из нашей ложи, вышел из своей и пошел навстречу.

– Вы знаете, – говорит он, – что я никогда никого не любил, моя единственная привязанность была к моей матери, остальное… Я никогда не смотрел ни на кого в театре, не ходил на Пинчио. Это глупо, я надо всеми смеялся, а теперь я хожу туда.

– Для меня?

– Для вас. Я обязан…

– Обязаны?

– Нравственной силой: конечно, я мог бы произвести впечатление на ваше воображение, если бы сделал вам объяснение в любви из романа, но это глупо, я только о вас и думаю, только вами и живу. Конечно, человек – материальное создание; он встречает массу людей, и масса других мыслей занимает его. Он ест, говорит, думает о других вещах, но я часто думаю о вас – вечером.

– В клубе, может быть?

– Да, в клубе. Когда наступает ночь, я остаюсь там мечтать, курю и думаю о вас. Потом, особенно когда темно, когда я один, я думаю, мечтаю и дохожу до такой иллюзии, что мне кажется – я вижу вас. Никогда, – продолжал он, – я не испытывал того, что испытываю теперь. Я думаю о вас, я выхожу для вас. Доказательство – что с тех пор, как вы не бываете в опере, я тоже не хожу туда. И особенно когда я один, я всегда думаю о вас. Я представляю себе мысленно, что вы здесь; уверяю вас, что я никогда не чувствовал того, что теперь; отсюда я и заключаю, что это любовь. Мне хочется видеть вас, я иду на Пинчио… Мне хочется вас видеть, я сержусь, потом мечтаю о вас. Таким образом, я начал испытывать удовольствие любви.

– Сколько вам лет?

– Двадцать три года. Я начал жить с семнадцати лет, я уже сто раз мог бы влюбиться и, однако, не влюблялся. Я никогда не был похож на этих восемнадцатилетних мальчиков, которые добиваются цветка, портрета: все это глупо. Если бы вы знали, иногда я думаю, и мне столько хочется сказать и… и…

– И вы не можете?

– Нет, не то – я влюбился и совсем оглупел.

– Не думайте этого, вы вовсе не глупы.

– Вы не любите меня, – говорит он, оборачиваясь ко мне.

– Я так мало знаю вас, что, право, это невозможно, – отвечаю я.

– Но когда вы побольше узнаете меня, – говорит он потихоньку, глядя на меня очень застенчиво (тут он понизил голос), – вы, может быть, немножко полюбите меня?

– Может быть, – говорю я так же тихо.

Была почти ночь; мы приехали. Я пересела в коляску. Он начинает извиняться перед мамой, которая дает ему некоторые поручения относительно лошадей.

– До свидания! – говорит А. маме.

Я молча протягиваю ему руку, и он сжимает ее – не по-прежнему. Я возвращаюсь, раздеваюсь, накидываю пеньюар и растягиваюсь на диване, утомленная, очарованная, голова моя идет кругом. Я сначала ничего не понимаю. В течение двух часов я не могу ничего припомнить, и только через два часа я могу собрать в нечто целое все, что вы только что прочли. Я была бы на верху счастья, если бы верила ему, но я сомневаюсь, несмотря на его искренний, милый, даже наивный вид. Вот что значит быть самому канальей. Впрочем, это лучше.

Десять раз я бросаю тетрадь, чтобы растянуться на постели, чтобы восстановить все в своей голове, и мечтать, и улыбаться. Вот видите, добрые люди, я – вся в волнении, а он, без сомнения, преспокойно сидит в клубе.

Я чувствую себя совсем другой; я спокойна, но еще совершенно оглушена тем, что он говорил мне.

Я думаю теперь о той минуте, когда он сказал: «Я вас люблю», – а я в сотый раз отвечала: «Это неправда». Он покачнулся на седле и, наклоняясь и бросая поводья, «Вы не верите мне?» – воскликнул он, стараясь встретить мои глаза, которые я держала опущенными (не из кокетства, клянусь вам). О! В эту минуту он говорил правду. Я подняла голову и увидела его беспокойный взгляд, его темные карие глаза – большие, широко раскрытые, которые, казалось, хотели прочесть мою мысль до самой глубины души. Они были беспокойны, взволнованы, раздражены уклонением моего взгляда. Я делала это не нарочно: если бы я взглянула на него прямо, я бы расплакалась. Я была возбуждена, смущена, я не знала, что делать с собой, а он думал, может быть, что я кокетничала. Да, в эту минуту, по крайней мере, я знала, что он не лгал.

– Теперь вы меня любите, а через неделю разлюбите, – отвечала я.

– Ах, зачем вы это говорите. Я вовсе не из тех людей, которые всю жизнь поют для барышень, я никогда ни за кем не ухаживал, никого не любил. Есть одна женщина, которая во что бы то ни стало хочет добиться моей любви. Она назначала мне пять или шесть свиданий; я всегда уклонялся, потому что я не могу ее любить, – вы теперь видите!..

Ну, да я никогда бы не кончила, если бы погрузилась в свои воспоминания и стала их записывать. Так много было сказано! Ну, полно, пора спать.


14 марта

Кажется, я обещала Пьетро опять ехать кататься верхом. Мы встретили его в цветном платье и маленькой шапочке; бедняжка ехал на извозчике.

– Почему вы не попросите лошадей у вашего отца? – говорю я ему.

– Я спросил, но если бы вы знали, до чего все А. суровы.

Мне было неприятно видеть его в этом жалком извозчичьем экипаже.

Сегодня мы уезжаем из отеля «Лондон», мы наняли большое и прекрасное помещение в первом этаже на Via Babuino. Передняя, маленькая зала, большая зала, четыре спальни, studio и комнаты для прислуги.


16 марта

К десяти часам приходит Пьетро. Зала очень велика и очень хороша; у нас два рояля – один с длинным хвостом, другой – маленький. Я принялась тихонько наигрывать «Песню без слов» Мендельсона, а А. запел свой собственный романс. Чем серьезнее и горячее он становился, тем более я смеялась и становилась холодна. Для меня невозможно представить А. серьезным. Все, что говорит любимая женщина, кажется очаровательным. Я иногда могу быть забавной для людей равнодушных ко мне, для неравнодушных – и подавно. Среди фразы, преисполненной любви и нежности, я говорила какую-нибудь вещь – неодолимо смешную для него, и он смеялся. Тогда я упрекала его за этот смех, говоря, что я не могу верить ребенку, который никогда не бывает серьезен и который смеется как сумасшедший от всякого пустяка. И так – много раз, так что он наконец пришел в отчаяние. Он стал рассказывать, как это началось; с первого вечера – на представлении «Весталки».

– Я так люблю вас, – сказал он, – что готов Бог знает что сделать для вас. Скажи́те, чтобы я выстрелил в себя из револьвера, я сейчас сделаю это.

– А что бы сказала ваша мать?

– Мать моя плакала бы, а братья мои сказали бы: «Вот нас стало двое вместо троих».

– Это бесполезно, я не хочу подобного доказательства.

– Ну, так чего же вы хотите? Скажи́те! Хотите, чтобы я бросился из этого окна – вон в тот бассейн?

Он бросился к окну, я удержала его за руку, и он не хотел больше выпускать ее.

– Нет, – сказал он, глотая, как кажется, слезы, – я теперь спокоен; но была минута… Господи! Не доводите меня до такого безумия, отвечайте мне, скажите что-нибудь.

– Все это глупости.

– Да, может быть, глупости молодости. Но я не думаю: никогда я не чувствовал того, что сегодня, теперь, здесь. Я думал, что с ума сошел.

– Через месяц я уеду, и все будет забыто.

– Я поеду за вами повсюду.

– Вам не позволят.

– Кто же мне может помешать? – воскликнул он, бросаясь ко мне.

– Вы слишком молоды, – говорю я, переменяя музыку и переходя от Мендельсона к ноктюрну, более нежному и более глубокому.

– Женимся. Перед нами такое прекрасное будущее.

– Да, если бы я захотела его!

– Вот те на! Конечно, вы хотите!

Он приходил все в больший и больший восторг; я не двигалась, даже не менялась в цвете.

– Хорошо, – говорю я, – предположим, что я выйду за вас замуж, а через два года вы меня разлюбите.

Он задыхался:

– Нет, к чему эти мысли?

И захлебываясь, со слезами на глазах, он упал к моим коленям. Я отодвинулась, вспыхнув от досады. О, спасительный рояль!

– У вас должен быть такой добрый характер, – сказал он.

– Еще бы! Иначе я бы уже давно прогнала вас, – ответила я, отворачиваясь со смехом.

Потом я встала, спокойная и удовлетворенная, и отправилась выполнять долг любезности с другими. Но нужно было уходить.

– Уже пора? – сказал его вопросительный взгляд.

– Да, – говорит мама.

Передав все вкратце маме и Дине, я запираюсь в своей комнате и, прежде чем взяться за перо, сижу целый час, закрыв лицо руками, с пальцами в волосах, стараясь отдать себе отчет в своих собственных ощущениях.

Кажется, я понимаю себя!

Бедный Пьетро, не то чтобы я ничего не чувствовала к нему, напротив, но я не могу согласиться быть его женой.

Богатства, виллы, музеи всех эти Рисполи, Дорио, Торлониа, Боргезе, Чиара постоянно давили бы меня. Я прежде всего честолюбива и тщеславна. Приходится сказать, что такое создание любят только потому, что хорошенько не знают его! Если бы его знали, это создание… О, полно! Его все-таки любили бы.

Честолюбие – благородная страсть.

И почему это именно А., вместо кого-нибудь другого?

И я повторяю эту фразу, подставляя другое имя.


18 марта

Мне никогда не приходится ни на минуту остаться наедине с А. – это меня сердит. Я люблю, когда он говорит, что любит меня. С тех пор как он все высказал мне, я постоянно сижу, опершись локтями на стол, и думаю. Я люблю, может быть. Всегда, когда я утомлена и наполовину дремлю, мне кажется, что я люблю Пьетро. Зачем я так тщеславна? Зачем я честолюбива? Зачем я так рассудительна? Я не способна посвятить минуте удовольствия целые годы величия и удовлетворенного тщеславия.

Да, говорят романисты, но этой минуты удовольствия достаточно, чтобы осветить ее лучами целое существование. О! Нет! Теперь мне холодно, и я люблю, завтра мне будет тепло, и я не буду любить. И от таких изменений температуры зависят судьбы людей!

Уходя, А. говорит: «Прощайте» – и берет меня за руку, которую не выпускает из своей, делая в то же время десять различных вопросов, чтобы промедлить время.

Все это я сейчас же рассказала маме; я ей все рассказываю.


20 марта

Я преглупо вела себя сегодня вечером.

Я говорила шепотом с этим повесой и дала повод надеяться на такие вещи, которые никогда не могут исполниться. В обществе он нисколько не занимает меня; когда же мы остаемся вдвоем, он говорит мне о любви и браке. Он ревнив, и до бешенства ревнив. К кому? Ко всем. Я слушаю его речи с высоты моего холодного равнодушия и в то же время позволяю ему завладеть моей рукой. Я беру его руку с почти материнским видом, и, если он еще не совсем омрачен своей страстью, как он говорит, он должен видеть, что, отталкивая его своими словами, я в то же время удерживаю его взглядами.

И говоря ему, что я никогда не буду любить его, я его люблю, или, по крайней мере, веду себя так, как будто бы любила его. Я говорю ему всевозможные глупости. Другой был бы доволен, другой человек, постарше, а он разрывает салфетку, ломает две пары щипцов, прорывает холст. Все эти эволюции позволяют мне взять его за руку и сказать ему, что он сумасшедший.

Тогда он глядит на меня с дикой неподвижностью, и взгляд его черных глаз теряется в моих серых глазах. Я говорю ему без всякого смеха.

– Сделайте гримасу.

И он смеется, а я делаю вид, что недовольна.

– Значит, вы меня не любите?

– Нет.

– Я не должен надеяться?

– Боже мой! Да, всегда можно надеяться; надежда – в натуре человека, но что до меня, вы ничего от меня не добьетесь.

И так как я говорю это смеясь, он уходит до некоторой степени удовлетворенный.


27 марта

Вечером у нас были гости, между прочими и А.

Опять за роялем… «Я знаю, кто будет иметь у вас успех. Человек, который будет очень терпелив и будет гораздо меньше любить вас. Но вы, вы меня не любите!»

– Нет, – говорю я еще раз.

И наши лица были так близко одно от другого, что я удивляюсь, как не произошло «искры».

– Вот видите! – воскликнул он. – Что тут можно сделать, когда только один любит? Вы холодны, как снег, а я вас люблю. – Вы меня любите?

– Нет, но это может прийти.

– Когда?

– Через шесть месяцев.

– О! Через шесть месяцев!.. Я вас люблю, я с ума схожу, а вы надо мной смеетесь.

– Да, действительно! Вы удивительно догадливы. Послушайте, если бы даже я и любила вас, это было бы все-таки чрезвычайно трудно устроить: я слишком молода, и потом еще различие религий.

– Ну! Я так и знал! Да ведь у меня тоже будут затруднения; вы думаете – нет?.. Вы не можете меня понять, потому что вы меня не любите. А если бы я предложил вам бежать со мной?

– Что за ужас!

– Постойте… Я вам этого не предлагаю. Это ужасно, я знаю, когда не любят. Но если бы вы любили меня, это не было бы для вас так ужасно.

– Не будем больше говорить об этом.

– Да я и не говорю. Я говорил бы вам об этом, если бы вы меня любили.

– Я не люблю вас.

Я не люблю его и в то же время позволяю говорить себе все эти вещи – что за нелепость!

Я предполагаю, что он говорил об этом своему отцу, но был принят неласково. Я не могу решиться, я не знаю условий, а ни за что в мире не согласилась бы я жить в чужой семье. Довольно мне и моей; что бы это было с чужими? Не правда ли, я полна рассудительности для моего возраста.

– Я всюду последую за вами, – сказал он как-то раз, прежде.

– Приезжайте в Ниццу, – сказала я ему сегодня.

Он молча опустил голову, и это служит для меня лишним подтверждением того, что он говорил со своим отцом.

Я совершенно ничего не понимаю. Я люблю – и не люблю.


30 марта

Сегодня, запершись на ключ одна в своей комнате, я должна обсудить серьезнейшую вещь.

Вот уже несколько дней в положение мое закралась какая-то фальшь, и почему? Потому что Пьетро просил меня быть его женой, потому что я не отказала ему окончательно, потому что он говорил об этом со своими родителями, потому что с его родителями трудно сговориться об этом и потому что Висконти сказал следующее:

– Нужно знать, сударыня, где вы хотите выдать дочь свою замуж. – И Висконти наговорил похвал богатству и личности Пьетро.

– Право, у меня на этот счет нет никакого определенного понятия, – сказала мама, – и к тому же моя дочь так молода!

– Нет, сударыня, тут нужен решительный ответ. Хотите вы выдать ее замуж за границей или в России?

– Я предпочла бы за границей, потому что, мне кажется, она была бы счастливее за границей, так как здесь воспитана.

– Но нужно еще узнать, согласится ли вся ваша семья видеть ее замужем за католиком, а также как взглянет она на то, что дети, родившиеся от этого брака, также будут крещены по католическому обряду.

– Наша семья с радостью согласится на все, что только принесет счастье моей дочери.

– Пьетро А. – прекрасный молодой человек, и он будет очень богат, но папа вмешивается во все дела семейства А. и представит различные затруднения.

– Однако, милостивый государь, к чему вы говорите все это? Речь вовсе не идет о браке. Я очень люблю этого молодого человека – как дитя, но вовсе не как будущего зятя.

Вот приблизительно все то, что мне удалось узнать об этом от моей матери.

Самое благоразумное было бы уехать, тем более что ничто не пропадет, если мы отложим все до будущей зимы.

Завтра же надо ехать; надо приготовиться к этому, т. е. пойти осмотреть римские достопримечательности, которые я еще не видела.

Да, но что раздражает меня, так это то, что препятствия исходят не с нашей стороны, а со стороны А. Это безобразно, и гордость моя возмущается.

Уедем из Рима.

Не очень-то приятно, в самом деле, видеть это нежелание принять меня к себе, когда я сама не желаю войти к ним. Рим – город до того полный сплетен, что все уже говорят об этом, а я последняя замечаю это! И это вечно так. Я, конечно, прихожу в бешенство при мысли, что у меня хотят отнять Пьетро, но, благодаря Бога, я желаю большего для себя и стремлюсь не к такому величию! Если бы А. был человек, входящий в мою программу, я бы не сердилась; но человек, которому я в своем сознании уже отказала, как не удовлетворяющему меня… И смеют говорить, что папа не позволяет этого.

Я просто в бешенстве, но… погодите немного. Наступает вечер, а вечером появляется А. Мы принимаем его довольно холодно вследствие того, что говорил барон Висконти и вследствие бездны разных «предположений», потому что с самого разговора с Висконти у нас то и дело предполагают что-нибудь.

– Завтра, – говорит Пьетро по прошествии нескольких минут, – я уезжаю.

– Куда?

– В Террачину. Я думаю остаться там восемь дней.

– Его посылают туда, – шепчет мама по-русски.

Я так и думала, но что за стыд! Хоть плачь от бешенства!

– Да, это неприятно, – отвечала я.

О, гадкий! Понимаете ли вы, до чего это унизительно!

Разговор на этом останавливается. Мама до того оскорблена, до того взбешена, что ее головная боль усиливается, и ее уводят в ее комнату. Дина удаляется еще прежде. Все как будто молча сговорились оставить меня с ним наедине, чтобы добиться истины.

Оставшись одна, я приступила храбро, хотя не без некоторой внутренней дрожи.

– Зачем вы уезжаете? Куда вы едете?

О, как бы не так! Если вы думаете, что он ответил мне так же прямо, как я его спросила, то очень ошибаетесь.

Я спросила, но он уклонялся от ответа.

– Какой ваш девиз? – спросил он.

– Ничего – прежде меня, ничего – после меня, ничего – кроме меня.

– Прекрасно. Таков же и мой!

– Тем хуже!

Тогда начались выражения любви, сыпавшиеся без всякого порядка – до того они были правдивы. Бессвязные слова любви без начала и конца, порывы бешенства, упреки. Я выдержала этот град с таким же достоинством, как и спокойствием.

– Я так люблю вас, что умереть можно, – продолжал он, – но я вам не верю. Вы всегда насмехались надо мной, всегда смеялись, всегда были холодны со своими экзаменаторскими вопросами. Что ж вы хотите, чтобы я сказал вам, когда я вижу, что вы никогда не любили меня!

Я слушала непреклонно и неподвижно, не позволяя даже коснуться своей руки. Я хотела знать во что бы то ни стало; я чувствовала себя слишком жалкой в своем беспокойстве, приправленном миллионом подозрений.

– Э! Полноте! – сказала я. – Вы хотите, чтобы я любила человека, которого я не знаю, который все от меня скрывает! Скажите – и я поверю. Скажите – и я обещаю вам дать ответ. Слышите, после этого я обещаю вам дать ответ.

– Да вы будете надо мной смеяться, если я скажу вам. Поймите вы, что это секрет! Сказать это – это значит разоблачить себя всего! Есть вещи до того интимные, что их никому в мире нельзя сказать.

– Скажите, я жду.

– Я скажу вам, но вы будете смеяться надо мной.

– Клянусь вам, что нет.

После многочисленных обещаний с моей стороны не смеяться и никому не говорить, он наконец рассказал мне.

В прошлом году, будучи солдатом в Виченце, он наделал на тридцать четыре тысячи франков долгов; с тех пор как он вернулся домой – т. е. вот уже десять месяцев, – он не в ладах со своим отцом, который не хотел платить их. Наконец, несколько дней тому назад, он сделал вид, что уезжает, говоря, что дома с ним слишком дурно обращаются. Тогда его мать вышла к нему и сказала, что отец заплатит его долг с условием, что он будет вести благоразумную жизнь. А чтобы начать ее, прежде чем он примирится с родителями, он должен примириться с Богом. Он уже давно не говел.

Словом, он отправляется на восемь дней в монастырь San Giovani et Paolo, около Колизея.

Так вот в чем секрет!

Я облокотилась о камин и на стул, отвернув глаза, которые – Бог их знает отчего – были наполнены слезами. Он облокотился подле меня, и мы оставались так несколько секунд молча, не глядя друг на друга. Целый час мы простояли таким образом, говоря о чем? О любви, конечно. Я знаю все, что хотела знать, я все вытянула из него.

Он не говорил со своим отцом, но рассказал все своей матери; он назвал меня.

– Вообще, – сказал он, – вы можете быть уверены, что мои родители ничего не имеют против вас; затруднение только в религии.

– Я знаю, что они ничего не могут иметь против меня, потому что, если бы я согласилась выйти за вас замуж, это было бы честью для вас, а не для меня.

Я стараюсь выказать себя суровой, щепетильной, какова я, впрочем, и на самом деле, а также выставить свои нравственные принципы безусловной чистоты, чтобы он рассказал все это своей матери, так как он все говорит ей.

Он никогда еще не говорил со мной, как сегодня вечером.

Тотчас же я бегу, чтобы успокоить неприятно задетое самолюбие мамы, и все рассказываю ей, но смеясь, чтобы не показаться влюбленной.

Ну, теперь довольно! Я спокойна, счастлива, особенно счастлива за моих, которые было уже повесили уши.

Уже поздно, однако, пора спать.


31 марта

Это замечательное доказательство любви – то, что он все рассказал мне. Я не смеялась. Он просил дать ему мой портрет, чтобы взять его с собой в монастырь.

– Никогда! Как можно – такое искушение.

– Все равно, я все время буду думать о вас.

Ну, не смешно ли это – эти восемь дней в монастыре! Что сказали бы его друзья в Caccia-Club, если бы они это знали!

Я никогда никому не скажу этого. Мама и Дина не считаются: они будут молчать, как я. Монастырь для Пьетро чистая пытка!

А если он все это выдумал? Это ужасно – такой характер! Я никому не доверяю.

Бедный Пьетро – в рясе, запертый в своей келье, четыре проповеди в день, обедня, всенощная, заутреня; просто не верится, так это странно.

Боже мой! Не наказывай свое тщеславное создание! Клянусь Тебе, что в сущности я честна и не способна к подлости или низости. Я – честолюбива, вот мое несчастье!

Красоты и развалины Рима кружат мне голову. Я хочу быть Цезарем, Августом, Марком Аврелием, Нероном, Каракаллой, дьяволом, папой!..

Хочу – и сознаю, что я – ничто…

Но я всегда одна и та же; вы можете убедиться в этом, читая мой дневник. Подробности, оттенки меняются, но глубокие строки его всегда одни и те же.


3 апреля

Теперь весна. Говорят, что все женщины хорошеют в это время года; это верно, судя по мне… Кожа становится тоньше, глаза блестящие, краски живее.

Уже третье апреля! Остается только пятнадцать дней в Риме. Как странно! Пока я носила фетровую шляпу, казалось, что все еще зима; вчера я надела соломенную – и тотчас же, казалось, наступила весна. Часто какая-нибудь шляпа или платье производят такое впечатление, точно так же, как очень часто какое-нибудь слово и жест ведут за собой серьезную вещь, уже давно подготавливающуюся, но все не проявлявшуюся до этого маленького толчка.


5 апреля

Я пишу и говорю обо всех, кто за мной ухаживает… Все это происходит из-за отсутствия удовлетворяющей меня деятельности. Я рисую и читаю, но этого недостаточно.

Такому тщеславному человеку, как я, нужно привязаться к живописи, потому что это вечно живая неиссякаемая деятельность.

Я не буду ни поэтом, ни философом, ни ученым. Я могу быть только певицей или художницей.

Это уже очень много. И потом – я хочу быть популярной, это главное.

Не пожимайте плечами, строгие умы, не критикуйте меня с аффектированным безучастием. Если вы будете добросовестны, вы увидите, что в сущности вы таковы же! Вы остерегаетесь высказываться, но это не мешает вам сознавать перед судом своей совести, что я говорю правду.

Тщеславие! Тщеславие! Тщеславие! Начало и конец всего, вечная и единственная причина всего. Что не произведено тщеславием, произведено страстями. Страсти и тщеславие – вот единственные владыки мира!


6 апреля

Я пришла к своему журналу, прося его облегчить мою пустую, грустную, жаждущую, завидующую, несчастную душу.

Да, со всеми моими стремлениями, со всеми моими громадными желаниями и моей лихорадочной жизнью, я вечно и везде останавливаюсь, как конь, сдерживаемый удилами. Он бесится, он становится на дыбы, он весь в мыле – но он стоит!


7 апреля

Как это мучит меня! О, как верно русское выражение: «Кошки скребут на сердце!» У меня – кошки скребут на сердце.

Мне всегда причиняет невероятную боль мысль, что человек, который мне нравится, может не любить меня.

Пьетро не пришел – сегодня вечером только он должен был выйти из монастыря. Я видела и его брата – этого лицемерного причетника Павла А. Что за мелкое, плоское существо: маленький, черный, желтый, гаденький, лицемерный иезуит!

Если все это дело с монастырем – правда, он должен знать его, и как он должен смеяться со своим ехидным видом, как он должен рассказывать об этом своим друзьям! Петр и Павел терпеть не могут друг друга.


9 апреля

С горячей верой, растроганным сердцем и размягченной душой я исповедовалась и причастилась. Мама и Дина тоже; потом мы прослушали обедню, я прислушивалась к каждому слову и молилась.

Не возмутительно ли это – чувствовать себя подчиненной какой-то власти, неизвестной, но непреодолимой! Я говорю о власти, отнявшей у меня Пьетро. Для кардинала нет ничего невозможного, когда дело касается какого-нибудь приказания духовенству. Власть духовенства огромна, и нет возможности проникнуть в их тайные козни.

Остается удивляться, бояться их и преклоняться! Стоит прочесть историю народов, чтобы заметить их влияние во всех исторических событиях. Их виды на все так обширны, что для неопытного наблюдателя они стушевываются, расплываются в неопределенном.

Во всех странах им принадлежала высшая власть – явно или скрытно.

Нет, послушайте, это было бы слишком, если бы так, вдруг, у нас отняли бы Пьетро навсегда! Он не может не вернуться в Рим, он так уверял, что вернется!

Неужели же он ничего не делает, чтобы вернуться? Неужели он не ломает всего окружающего? Неужели он не кричит?


Боже мой! Я исповедовалась и получила отпущение и уже клянусь и сержусь до бешенства!

Известное количество грехов так же необходимо человеку, как известное количество воздуха, чтобы жить.

Зачем люди точно привязаны к земле? Тяжесть, лежащая у них на совести, притягивает их к земле! Если бы совесть их была чиста, они были бы слишком легки и понеслись бы в небеса… как красные воздушные шары.

Вот странная теория. Ну, что ж за беда! А Пьетро все не приходит.

Но ведь я же не люблю его! Я хочу быть рассудительной, спокойной и… не могу.

Это благословенье и портрет папы принесли мне несчастье.

Говорят, что он приносит несчастье.

В груди моей – какое-то свистение, у меня красные ногти, и я кашляю.

Ничего не может быть ужаснее, как не быть в состоянии молиться. Молитва – единственное утешение для тех, кто не может действовать. Я молюсь, но не верю. Это ужасно. Это не моя вина.


12 апреля

Всю эту ночь я видела его во сне; он уверял меня, что правда был в монастыре.

Наши укладываются, сегодня вечером мы едем в Неаполь. Я терпеть не могу уезжать.

Когда же я буду иметь счастье жить у себя, постоянно в одном и том же городе? Видеть постоянно одно и то же общество и время от времени предпринимать путешествия, чтобы освежиться.

Я хотела бы жить, любить и умереть в Риме. Нет, я хотела бы жить, где мне будет хорошо, любить везде и умереть… нигде.

Однако я люблю итальянскую жизнь, т. е. римскую, хотела я сказать: на ней еще лежит некоторый легкий отпечаток древнего великолепия.

Очень часто составляют себе совершенно ложное понятие об Италии и итальянцах. Их воображают себе бедными, какими-то подкупными, в полном падении. На самом деле – совершенно обратное. Очень редко в других странах можно встретить такие богатые семьи и такие роскошные. Я говорю, разумеется, об аристократии.

Рим во время господства пап был совершенно особенным городом, и в своем роде он владычествовал над целым миром. Тогда каждый римский принц был как бы маленьким царьком, имел свой двор и своих клиентов, как в древности. Этому-то положению вещей и обязаны своим величием римские семьи. Конечно, через какие-нибудь два поколения не будет больше ни этого величия, ни богатств, потому что Рим подчинен теперь королевским законам и скоро сравняется с Неаполем, Миланом и другими итальянскими городами.

Крупные богатства будут раздроблены, музеи и галереи приобретены правительством, римские князья превращены в мелких человечков, прикрывающих свое ничтожество именами, как старой театральной мантией. И когда эти великие имена, прежде настолько уважаемые, будут низвержены в грязь, когда король будет воображать себя единственным авторитетом, сбросив всю знать к ногам своим, он должен будет понять в одно прекрасное мгновение, что такое страна, где никого нет между народом и королем. Взгляните на Францию…

Нет, взгляните лучше на Англию – там люди свободны, счастливы. В Англии так много нищеты! – скажете вы. Но вообще, англичане – самый счастливый народ. Я не говорю о его коммерческом благоденствии, но о его внутреннем состоянии.

Но довольно диссертаций на тему о вещах, о которых я имею только бледное понятие и совершенно личное мнение.


Неаполь. 13 апреля

«Видеть Неаполь и умереть» – я не желаю ни того, ни другого…

Уехал ли он сам или его заставили уехать? That is the question.

Запершись у себя, я несколько раз плакала, как бывало в Риме. Господи, как я ненавижу перемену! Какой жалкой чувствую я себя в новом городе!..

Ему велели, он послушался, а чтобы послушаться, надо было весьма мало любить меня.

Ведь вот же небось он не послушался, когда дело шло о военной службе. Довольно, довольно, фи!

Ничтожество, фи! Низость! Я не могу больше останавливаться мысленно на таком человеке. Если я жалуюсь, то на свою несчастную судьбу, на свою бедную жизнь, которая едва только началась и в течение которой я только и видела, что разочарования.

Конечно – так же, как все люди, может быть, и больше других, – я грешила, но во мне есть также и хорошие стороны, и несправедливо унижать меня во всем.

Я встала было на колени среди комнаты, сложив руки и подняв глаза, но что-то говорит мне, что молитва бесполезна: я буду иметь только то, что на мою долю назначено.

И не одним горем не меньше, ни одним страданием не больше, как говорит г-н Ф.

Остается только одно: безропотно покориться.

Я отлично знаю, что это трудно, но иначе в чем же была бы и заслуга?

Я верю, безумная, что порывы страстной веры, что горячие молитвы могут что-нибудь сделать!

Думает ли Он, что покоряющиеся таким образом должны были для этого преодолеть себя?

О! Вовсе нет! Они покоряются, потому что у них в жилах вода вместо крови, потому что это для них легче.

Разве это заслуга – быть спокойным, если это спокойствие в натуре человека? Если бы я могла покориться, я добилась бы этого, потому что это было бы прекрасно. Но я не могу. Это уже не трудность, это невозможность. В момент упадка сил я буду покорна, но это будет не по моей воле, а просто потому, что это будет.

Боже мой, сжалься надо мной, успокой меня! Дай мне какую-нибудь душу, к которой я могла бы привязаться. Я устала, так устала. Нет, нет, я устала не из-за бури, а из-за разочарований!


15 апреля

Чтобы проветрить свою комнату, полную дыма, я открыла окно. В первый раз после трех долгих месяцев я увидела чистое небо и море, проглядывающее сквозь деревья, море, освещенное луной. Я в таком восторге, что невольно берусь за перо. Господи, как хорошо! После этих черных узких улиц Рима. Такая спокойная, такая чудная ночь! Ах, если бы он был здесь!

Вы, может быть, принимаете это за любовь?

Невозможно спать, когда так чудно хорошо.

Подлый, слабый, недостойный человек! Недостойный последней из моих мыслей!


16 апреля. Светлое Христово Воскресенье

Неаполь мне не нравится. В Риме дома черны и грязны, но зато это дворцы – по архитектуре и древности. В Неаполе так же грязно, да к тому же все дома – точно из картона на французский лад.

Французы, конечно, будут в бешенстве. Пусть успокоятся. Я ценю и люблю их более, чем какую-либо другую нацию, но должна признать, что их дворцы никогда не достигнут мощного, великолепного и грандиозного величия итальянских дворцов, особенно римских и флорентийских.


18 апреля

В полдень мы отправляемся в путь к Помпее. Мы едем в коляске, потому что дорога очень красива и можно любоваться Везувием и городами Кастелломар и Сорренто. Администрация, прислуга раскопок, превосходна. Странно и любопытно прогуливаться по улицам этого мертвого города.

Мы взяли стул с носильщиком, и мама и я по очереди отдыхали на нем.

Скелеты – ужасны: эти несчастные застыли в самых раздирательных позах. Я смотрела на остатки домов, на фрески, я старалась мысленно восстановить все это, я населяла в своем воображении все эти дома и улицы…

Что за ужасная сила – эта стихия, поглотившая целый город.

Я слышала, как мама говорила о замужестве.

– Женщина создана для страдания, – говорила она, – даже с лучшим из мужей.

– Женщина до замужества, – говорю я, – это Помпея до извержения, а женщина после замужества – Помпея после извержения.

Быть может, я права!

Я очень утомлена, взволнована, огорчена. Мы возвращаемся только к восьми часам.


19 апреля

Посмотрите, до чего невыгодно мое положение. У Пьетро и без меня есть кружок, свет, друзья – словом, все, кроме меня, а у меня без Пьетро – ничего нет.

Я для него только развлеченье, роскошь. Он был для меня всем. Он заставлял меня отвлекаться от моих мыслей – играть какую-нибудь роль в мире, и я только и думала, только и занималась, что им, бесконечно довольная, что могу избавиться от своих мыслей.

Чем бы я ни сделалась, я завещаю свой журнал публике. Все книги – только измышления, положения в них – натянуты, характеры – фальшивы. Тогда как это – фотография целой жизни. Но, скажете вы, эта фотография скучна, тогда как измышления – интересны. Если вы говорите это, вы даете мне далеко не лестное понятие о вашем уме. Я представляю вам здесь нечто невиданное. Все мемуары, все журналы, все опубликованные письма – только подкрашенные фантазии, предназначенные к тому, чтобы вводить в заблуждение публику. Мне же нет никакой выгоды лгать. Мне не надо ни прикрывать какого-нибудь политического акта, ни утаивать какого-нибудь преступного деяния. Никто не заботится о том, люблю я или не люблю, плачу или смеюсь. Моя величайшая забота состоит только в том, чтобы выражаться как можно точнее.

Однако я открыла тетрадь вовсе не для того, чтобы распространяться обо всем этом, я хотела сказать, что еще нет полудня, а я предаюсь, более чем когда-либо, своим мучительным мыслям, мне теснит грудь и хотелось бы просто… рычать. Впрочем, это мое обычное состояние.

Небо серо, и на Chiaja виднеются только извозчики да грязные пешеходы, глупые деревья, которыми с обеих сторон засажена улица, заслоняют море. В Ницце с одной стороны виллы Promenade des Anglais, а с другой – море, свободно плещущее и разбивающееся о прибрежные камни. А здесь с одной стороны дома, с другой – какой-то сад, который тянется вдоль всей улицы и отделяет ее от моря, от которого сам отделяется довольно большим пространством совершенно голой земли, покрытой камнями и кое-какими постройками и представляющей картину самой безотрадной тоски. Серая погода всегда делает меня несколько грустной; но здесь, сегодня, она давит меня.

Эта мертвая тишина в наших комнатах, этот раздражающий шум извозчиков и тележек с бубенцами на улице, это серое небо, этот ветер, треплющий занавески! О! Какая я жалкая! И нечего сердиться ни на небо, ни на море, ни на землю.


21 апреля

Послушайте, вот что: если душа существует, если душа оживляет тело, если одна только эта прозрачная субстанция чувствует, любит, ненавидит, желает, если, наконец, одна только душа заставляет нас жить, каким же образом происходит, что какая-нибудь царапина на этом бренном теле, какой-нибудь внутренний беспорядок, излишек вина или пищи может заставить душу покинуть тело?


Рим. 24 апреля

Я собиралась рассказать весь день, но ни о чем больше не помню. Знаю только, что на Корсо мы встретили А., что он подбежал, радостный и сияющий, к нашей карете и спросил, дома ли мы сегодня вечером. Мы дома. Увы!

Он пришел, и я вышла в гостиную и принялась говорить совершенно просто, как остальные. Он сказал, что пробыл четыре дня в монастыре, остальные – в деревне. Теперь он в мире со своими родителями, он будет выезжать в свет, будет благоразумно вести себя и думать о будущем. Наконец он сказал мне, что я преспокойно веселилась в Неаполе, была по своему обыкновению кокетлива и что все это доказывает, что я не люблю его. Он также сказал мне, что видел меня в то воскресенье подле монастыря Giovanni et Paolo. И чтобы доказать, что говорит правду, он описал мне, как я была одета и что делала, я должна сказать – совершенно точно.


25 апреля

Мне кажется, что он меня больше не любит. Что ж, в добрый час. И от этой мысли мне становится жарко, у меня кипит кровь, и холод пробегает по спине!

Я гораздо больше люблю это, о да, по крайней мере, я в бешенстве, в бешенстве, в бешенстве.

Сегодня вечером, против всякого ожидания, у нас довольно многочисленное собрание, между другими – А.

Все общество вокруг стола, я с Пьетро – у другого. Мы рассуждали о любви вообще и о любви Пьетро в частности. У него на этот счет отчаянные принципы, или, вернее, он теперь так безумствует, что вовсе не имеет их. Он говорил в таком легком тоне о своей любви ко мне, что я не знаю, что и думать. Впрочем, он так похож на меня характером, что это просто удивительно.

Не помню, что тут было сказано, но уже через пять минут мы были в мире, объяснились и заговорили о браке. Он – по крайней мере, я большую часть времени молчала.

– Вы уезжаете в четверг?

– Да, и вы меня забудете.

– О, да нет же! Я приеду в Ниццу.

– Когда?

– Как только будет можно. Теперь я не могу.

– Почему? Скажите, скажите, сейчас же!

– Мой отец не позволил бы мне.

– Но вам остается только сказать ему правду.

– Конечно, я ему скажу, что еду туда для вас, что я люблю вас, что я хочу жениться, но только не теперь. Вы не знаете моего отца, он только что простил меня, но я еще не смею ни о чем просить его.

– Переговорите с ним завтра.

– Я не смею. Я еще не заслужил его доверия. Подумайте, целых три года он не говорил со мной… Через месяц я буду в Ницце.

– Через месяц меня уже там не будет.

– Куда же вы поедете?

– В Россию. И вот, я уеду, и вы меня забудете.

– Ну, через пятнадцать дней я буду в Ницце, и тогда… И тогда мы поедем вместе. Я вас люблю, я вас люблю! – повторял он, падая на колени.

– Вы счастливы? – спросила я, сжимая его голову своими руками.

– О, да! Потому что я верю в вас, верю вашему слову.

– Приезжайте в Ниццу теперь же, – сказала я.

– О! Если бы я мог!

– Люди могут все, чего хотят.


27 апреля

Господи! Ты был так добр ко мне до сих пор, помоги мне теперь, сжалься надо мной!

И Бог помог мне.

На вокзале я расхаживала вдоль и поперек – с Пьетро.

– Я вас люблю! – воскликнул он. – И я вечно буду любить вас, может быть, на горе себе.

– И вы видите, что я уезжаю, и вам это все равно.

– О, не говорите этого! Вы не можете говорить этого, вы не знаете что́ я выстрадал! И я ведь знал все время, где вы и что вы делаете… С той минуты, как я вас увидел, я совершенно изменился, посмотрите хорошенько. Но вы вечно третируете меня, как я не знаю кого! Ну, если я и делал глупости в своей жизни – кто же их не делал? – этого еще недостаточно, чтобы считать меня каким-то негодяем, каким-то взбалмошным повесой. Для вас я все сделал; для вас я примирился с семьей.

– Ну, это не для меня! Я совершенно не понимаю, при чем я в этом примирении.

– Ах! Да потому, что я серьезно думал о вас.

– Как?

– Вы вечно хотите, чтобы вам выкладывали все в подробностях, математически, а есть известные вещи, которые должны подразумеваться и от этого нисколько не менее очевидны! И вы просто смеетесь надо мной.

– Это неправда.

– Вы меня не любите?

– Да, и послушайте, вот что. Я не имею привычки повторять два раза. Я хочу, чтобы мне верили сейчас же. Я еще никогда никому не говорила того, что сказала вам. Я очень оскорблена, потому что мои слова, вместо того, чтобы быть принятыми как милость, приняты чрезвычайно легкомысленно и подвергаются каким-то толкованиям. И вы смеете сомневаться в том, что я говорю! Право, вы Бог знает до чего доведете меня.

Он сконфузился и извинился; мы больше почти не говорили.

– Вы мне напишете? – спросил он.

– Нет, этого я не могу, но я позволяю вам написать мне.

– А-а! Прекрасная любовь, нечего сказать! – воскликнул он.

– Послушайте, – сказала я серьезно, – не просите слишком многого. Это ведь еще очень большое снисхождение, если молодая девушка позволяет написать себе. Если вы этого не знали, то примите к сведению. Но сейчас мы должны садиться в вагон, не будем тратить время на пустые споры. Вы мне напишете?

– Да. И что бы вы ни говорили, я чувствую, что люблю вас, как никогда никого больше не буду любить. Вы любите меня?

Я сделала утвердительный знак головой.

– Вы всегда будете любить меня?

Тот же знак.

– Ну, до свиданья же, – сказала я.

– До каких пор?

– До будущего года.

– Нет!

– Ну, прощайте же!

И не подавая ему руки, я вскочила в вагон, где уже были все наши.

– Вы не пожали мне руку, – сказал А., подходя. Я протянула ему руку.

– Я вас люблю, – сказал он, очень бледный.

– До свидания, – говорю я тихонько.

– Думайте иногда обо мне, – сказал он, бледнея еще больше, – а я только о вас и буду думать!

– Да… До свиданья!

Поезд тронулся, и в течение нескольких мгновений я еще могла его видеть; он глядел на меня с таким умиленным видом, что мог показаться спокойным; потом он сделал несколько шагов к двери, но так как я была еще видна, он снова остановился как вкопанный, потом надвинул шляпу на самые глаза, сделал еще шаг вперед; потом мы были уже слишком далеко, чтобы видеть.

Я была бы в отчаянии, покидая Рим, к которому я так привыкла, если бы около четырех часов, при виде новолуния, мне не блеснула одна идея.

– Видишь ты этот месяц? – спросила я у Дины.

– Да, – ответила она.

– Ну, так этот серп будет прекраснейшей луной через одиннадцать-двенадцать дней.

– Конечно.

– Видела ты Колизей при свете луны?

– Да.

– А я не видела.

– Знаю.

– Но ты, может быть, не знаешь, что я хочу его видеть.

– Возможно.

– Да. Откуда следует, что через десять или двенадцать дней я снова буду в Риме, столько же для бегов, сколько для Колизея.

– О!

– Да. Я поеду с тетей. И это будет славно – без тебя, без мамы, а с тетей! Мы будем преспокойно прогуливаться, и я буду очень веселиться.

– Хорошо, – говорит мама, – так это и будет, я тебе обещаю! И она поцеловала меня в обе щеки.


28 апреля

Я заснула и видела сны ужасные, как кошмары.

В одиннадцать часов я уже легла, чтобы не видеть маслин и красноватой земли, а в час мы уже подъезжали к вокзалу Ниццы, к величайшей радости тети, которая очень волновалась, пришедши нам навстречу в сопровождении m-lle Колиньон, С. и т. д. и т. д.

– Вы знаете, – кричала я им еще прежде, чем открыли дверцы, – мне очень досадно, что я должна была возвратиться, и это только оттого, что иначе было невозможно.

И я обняла их всех зараз.

Дом омеблирован очаровательнейшим образом; моя комната ослепительна, обитая небесно-голубым атласом с пуговками. Открыв дверь на балкон и взглянув на наш красивый сад, бульвар и море, я должна была высказать вслух:

– Что бы ни говорили, ничего не может быть такого очаровательно-простого и чудно-поэтического, как Ницца!


4 мая

Настоящий сезон в Ницце начинается в мае. В это время здесь просто до безумия хорошо. Я вышла побродить по саду, при свете еще молодого месяца, пении лягушек и ропоте волн, тихо набегающих и плещущих о прибрежные камни. Божественная тишина и божественная гармония!..

Говорят о чудесах Неаполя; что до меня – я предпочитаю Ниццу. Здесь берег свободно купается в море, а там оно загорожено глупой стеной с перилами, и даже этот жалкий берег застроен лавками, бараками и всякой гадостью.

«Думайте иногда обо мне, а я только о вас и буду думать!» Прости ему, Господи, он сам не знал, что говорил. Я ему позволяю писать мне, а он не пользуется даже этим позволением! Пошлет ли он хоть обещанную маме телеграмму?


5 мая

Итак, я говорила… Что? Да, что Пьетро ведет себя непростительно по отношению ко мне.

Я не могу понять эту нерешительность, даже не любя его!

Я читала в романах, что часто человек кажется забывчивым и равнодушным именно потому, что любит.

Хотела бы я верить романам.

Мне скучно и хочется спать, и в этом состоянии мне хочется видеть Пьетро и слышать его рассуждения о любви. Мне хотелось бы видеть во сне, что он тут, мне хотелось бы видеть хороший сон. Действительность опасна.

Мне скучно, а когда мне скучно, я становлюсь очень нежна.

Когда же наконец кончится эта жизнь тоски, разочарований, зависти и огорчений!

Когда же наконец буду я жить, как бы мне хотелось! Замужем за человеком очень богатым, с громким именем и симпатичным, потому что я вовсе не так корыстолюбива, как вы думаете. Впрочем, если я не корыстолюбива, то тоже из эгоизма.

Это было бы ужасно – жить с человеком, которого ненавидишь. Ни богатство, ни положение не могли бы удовлетворить меня. О Боже мой! Святая Дева Мария, помоги мне!


6 мая

Знаете, я безумно хотела бы видеть Пьетро.

Сегодня вечером я даю праздник, каких уже много лет не видела улица de France. Вы, может быть, знаете, что в Ницце существует обычай встречать май, т. е. вешать венок и фонарь и плясать под ним в хороводе. С тех пор, как Ницца принадлежит Франции, обычай этот постепенно исчезает; во всем городе едва можно было видеть каких-нибудь три-четыре фонаря.

И вот, я даю им rossiqno; я называю это так потому, что Rossiqno che vola – самая популярная и самая красивая песня в Ницце.

Я велю приготовить заранее и повесить посреди улицы громадную махину из ветвей и цветов, украшенную венецианскими фонариками.

У стены нашего сада Трифону (слуга дедушки) было поручено устроить фейерверк и освещать сцену время от времени бенгальскими огнями. Трифон не чувствует под собой ног от радости. Все это великолепие сопровождается музыкой арфы, флейты и скрипки и поливается вином в изобилии. Добрые женщины пришли пригласить нас на их террасу, потому что я и Ольга смотрели одни, со ступенек деревянной лестницы.

Мы отправляемся на террасу соседей – я, Ольга, Мари и Дина, потом становимся посреди улицы, созываем танцующих и с успехом стараемся возбудить оживление.

Я пела и кружилась с остальными, к удовольствию добродушных горожан Ниццы, особенно людей нашего квартала, которые все знают меня и называют «mademoiselle Marie».

Не будучи в состоянии делать что-нибудь, я стараюсь быть популярной, и это льстит маме. Она не смотрит ни на какие издержки. Особенно понравилось всем, что я пела и сказала несколько слов на их наречии.

В то время как я стояла на лестнице с Ольгой, которая ежеминутно дергала меня за юбки, мне очень хотелось произнести речь, но я благоразумно удержалась, – на этот год… Я смотрела на пляску и слушала крики, совершенно замечтавшись, как это часто бывает со мной. Когда же фейерверк закончился великолепным «солнцем», мы вернулись домой – среди ропота удовлетворения.


7 мая

Я нахожу известное удовлетворение в разумном презрении ко всему человеческому роду. По крайней мере, не поддаешься иллюзиям. Если Пьетро забыл меня – это кровное оскорбление, и вот еще одно имя на моих табличках ненависти и мщения…

Нет, таков, каков он есть, род человеческий мне нравится, и я люблю его и составляю часть его, и живу со всеми этими людьми, и от них зависит все мое богатство и все мое счастье.

Впрочем, все это глупо. Но в этом мире все, что не грустно, глупо, и все, что не глупо, грустно.

Завтра в три часа я уезжаю в Рим, столько же чтобы развлечься, сколько для того, чтобы презирать А., если он подаст к этому повод.


11 мая

Я выехала вчера в два часа с тетей.

Это ужасное доказательство любви, которое я, по-видимому, даю Пьетро.

Что же! Тем хуже! Если он думает, что я люблю его, если он верит в такую невозможно-громадную вещь, он просто глуп.

В два часа мы уже в Риме; я бросаюсь на извозчика, тетя следует за мной и… И… Я в Риме! Боже! Какая радость!

Наши вещи приедут только завтра. Чтобы идти смотреть на бега, мы принуждены довольствоваться нашими дорожными платьями. Впрочем, это было очень мило – мой серый костюм и фетровая шляпа. Я веду тетю на Корсо (что за прелестная вещь опять увидеть Корсо после Ниццы!). Я оглушена ее всякими глупостями и объяснениями: мне все кажется, что она ничего не видит.

А вот и Caccia-Club; мой проход вызывает волнение; монах остается с разинутым ртом, потом снимает шляпу и улыбается до ушей.

Мы идем на виллу Боргезе, где в настоящее время проходит областной конкурс земледелия. Все очень удивлены, видя меня появляющейся уже в третий раз. Я очень известна в Риме.

Я делаю знак Пьетро подойти; он так и сияет и смотрит на меня глазами, говорящими, что он принимает все это всерьез.

Он заставил нас очень много смеяться, описывая свое пребывание в монастыре. Он согласился, говорит он, отправиться туда всего на четыре дня, а как только он попал туда, его продержали целых семнадцать дней.

– Зачем же вы лгали, говоря, что были в Террачине?

– Да мне было стыдно сказать правду!

– А друзья в клубе знают это?

– Да. Сначала я говорил, что был в Террачине, потом со мной заговорили о монастыре, и я кончил тем, что все рассказал, и сам смеялся, и все смеялись. Торлониа был в бешенстве.

– Почему?

– Да потому что я не сказал ему всего сначала. Потому что я не имел к нему достаточно доверия.

Затем он рассказал, как – чтобы понравиться отцу – он сделал вид, будто бы нечаянно уронил из кармана четки: чтобы тот вообразил, что он всегда носит их на себе. Я осыпала его насмешками и дерзостями, на которые он отвечал прекрасно, надо ему отдать справедливость.


13 мая

Я не скрываю ни чувств, ни мыслей своих, и у меня не хватает даже сил вынести свои огорчения с достоинством; плакала. И в то время как я пишу, я слышу шорох от слез, падающих на бумагу, крупных слез, свободно бегущих без всякой гримасы на лице. Я легла было на спину, чтобы вогнать их назад, но это не удалось.

Вместо того чтобы сказать, что заставило меня плакать, я рассказываю, как я плачу! Да и как сказать – почему? Я ни в чем не отдаю себе отчета. «Как! – говорила я себе, лежа с закинутой головой на диване. – Как же это так? Так он забыл? Конечно, потому что он повел самую равнодушную беседу, перемешанную с какими-то словами, произнесенными так тихо, что я даже не слыхала их; да еще и повторил, что он любит меня только вблизи, что я – ледяная, что он уедет в Америку, что, видя меня вблизи, он меня любит, а как только я вдали – забывает…»

Я очень сухо попросила его больше не говорить об этом.

Ах, я не могу писать, и вы сами видите, что я должна чувствовать и как я оскорблена!


Я не могу писать. И однако что-то мне приказывает. Пока я не расскажу всего, что-то внутри мучит меня.

Я болтала и преспокойно сидела за чаем до половины одиннадцатого. Тогда пришел Пьетро. С. скоро ушел, и мы остались втроем. Разговор зашел о моем дневнике, т. е. о разбираемых в нем вопросах, и А. попросил меня прочесть ему оттуда что-нибудь относительно Бога и души. Тогда я пошла в переднюю и, ставши на колени перед знаменитой белой шкатулкой, стала искать, и Пьетро держал свечу… Но, отыскивая, я натыкалась на многие эпизоды общего интереса, я прочитывала, и это продолжалось около получаса.

Потом, возвратившись в гостиную, он стал рассказывать различные анекдоты из своей жизни, начиная с восемнадцатилетнего возраста.

Я слушала все, что он рассказывал, с некоторым страхом и некоторой долей ревности.

Эта полная его зависимость леденит меня: запрети они ему любить меня, он послушается – я уверена.

Его семья, эти священники, монахи пугают меня. Хотя он и говорил мне об их доброте, но меня охватывает ужас при мысли об этих безобразиях и этой тирании. Да! Они внушают мне страх, и оба его брата – также; но дело не в этом, я всегда свободна согласиться или отказать.

Я благодарю Бога за то, что он развязал мне перо; вчера – это была пытка, я ни в чем не могла отдать себе отчета.

Все, что я слышала сегодня, все заключения, которые я отсюда вывела, и все предыдущие – как-то слишком тяжелы для моей головы. И потом, это просто сожаление о том, что он ушел; до завтра – так долго! Я почувствовала желание плакать – от неизвестности, а может быть, и от любви.


17 мая

У меня накопилось много чего сказать, еще со вчерашнего дня, но все стушевывается перед сегодняшним вечером.

Он опять заговорил со мной о своей любви; я уверяла его, что это бесполезно, потому что мои родители все равно бы никогда не согласились.

– Они в своем роде правы, – говорил он мечтательно, – я не способен никому дать счастья. Я сказал это матери, я говорил с ней о вас, я сказал: «Она такая религиозная и добрая, а я ни во что не верю, я совершенно негодный человек». Подумайте сами: я пробыл семнадцать дней в монастыре, я молился, размышлял – и не верю в Бога, религия для меня не существует; я ни во что не верю.

Я посмотрела на него испуганными, широко раскрытыми глазами.

– Нужно верить, – говорю я, взяв его руку, – надо исправиться, надо быть добрым.

– Это невозможно, и никто не может меня любить таким, каков я есть, не правда ли?

– Гм… Гм…

– Я очень несчастлив. Вы никогда не составите себе понятия о моем положении. По-видимому, я добр со своими, но это только по-видимому; я их всех ненавижу – моего отца, моих братьев, даже мою мать; я очень несчастлив. А спросят меня почему? Я не знаю!.. О, эти священники! – воскликнул он, сжимая кулаки и зубы и поднимая к небу лицо, искаженное ненавистью. – Эти попы! О! Если бы вы только знали, что это!!! – Он едва пришел в себя. – И однако я люблю вас, и вас одну. Когда я с вами, я счастлив.

– А доказательство?

– Приказывайте.

– Приезжайте в Ниццу.

– Вы выводите меня из себя, говоря это. Вы знаете, что я не могу.

– Почему?

– Потому что мой отец не хочет мне давать денег, потому что мой отец не хочет, чтобы я ехал в Ниццу.

– Я понимаю, но если вы ему скажете, зачем вы туда едете?

– Он не захочет. Я говорил матери; она мне не верит. Они все так привыкли к моему дурному поведению, что больше не верят мне.

– Надо исправиться, надо приехать в Ниццу.

– Да ведь вы говорите, что мне будет отказано.

– Я не сказала, что будет отказано мною.

– Это было бы слишком, – сказал он, близко глядя на меня, – это было бы… Как сон.

– Но хороший сон, не правда ли?

– О, да!

– Так вы спросите у вашего отца?

– Конечно да, но он не хочет, чтобы я женился. Нет, я говорю, что для этого надо заставить говорить духовника.

– Ну что ж, заставьте его говорить.

– Боже мой! И вы говорите это?

– Да, вы понимаете, что я не держусь особенно за вас, но я просто хочу дать это удовлетворение своей оскорбленной гордости.

– Я несчастный, проклятый человек в этом мире!

Бесполезно, да и невозможно передать все эти сотни фраз. Скажу только, что он повторял сто раз, что любит меня, таким нежным голосом и с такими умоляющими глазами, что я сама приблизилась к нему, и мы говорили, как добрые друзья, о множестве различных вещей. Я уверяла его, что существует Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он поверил в Бога, чтобы он увидел Его моими глазами и молился Ему моим голосом…

– Ну, так и кончено. – Я отодвигаюсь. – Прощайте!

– Я вас люблю.

– Я вам верю, – говорю я, сжимая обе его руки, – и мне вас жаль!

– Вы никогда не полюбите меня?

– Когда вы будете свободны.

– Когда я умру!

– Я не могу теперь, потому что я вас жалею и презираю. Вам скажут, чтобы вы не любили меня, и вы послушаетесь.

– Может быть!

– Это ужасно!

– Я вас люблю, – говорит он в сотый раз.

Он заплакал и вышел. Я приблизилась к столу, где сидела тетя, и сказала ей по-русски, что монах наговорил мне комплиментов, о которых я расскажу завтра.

Он еще раз возвратился, и я простилась с ним.

– Нет, нет, не прощайте.

– Да, да, да. Прощайте. Я любила вас до этого разговора. [Вставка 1881 года: Я никогда не любила его; все это было только действие романтически настроенного воображения, ищущего романа.] Да, тем хуже, я сказала, я любила вас; я ошибалась, я знаю это.

– Но… – начал он.

– Прощайте.

– Так вы больше не поедете верхом в Тиволи завтра?

– Нет.

– И вы отказываетесь не из-за усталости?

– Нет! Усталость только предлог, я больше не хочу вас видеть.

– Но нет! Это невозможно, – говорил А., держа мои руки.

– До свиданья!

– Вы сказали мне, чтобы я переговорил с отцом и приехал в Ниццу? – говорил А. на лестнице перед уходом.

– Да.

– Я это сделаю, и я приеду во что бы то ни стало, клянусь вам. И он ушел.

Три дня тому назад у меня явилась новая идея – что я скоро умру: я кашляю… Третьего дня я сидела в зале, было уже два часа утра; тетя торопила меня идти спать, а я не двигалась, говоря, что это доказательство тому, что я скоро умру.

– Что ж, – говорит тетя, – при таких условиях я не сомневаюсь, что ты умрешь.

– И тем лучше для вас, будет меньше расходов, не надо будет столько платить Лаферрьер!

И в сильном припадке кашля я откинулась на диван, к великому испугу тети, которая выбежала из комнаты, делая вид, что сердится.


19 мая

Тетя пошла в Ватикан, а я, не имея возможности быть с Пьетро, предпочитаю побыть одна. Он придет к пяти часам; я бы так хотела, чтобы тетя к тому времени еще не возвратилась. Я хотела бы остаться с ним наедине, но так, чтобы это казалось невольным, потому что я не могу больше показывать ему, что ищу встречи с ним.

Я только что пела и чувствую боль в груди. И вот вы уже видите, что я позирую как бы в роли мученицы! Как это глупо!

Я причесана, как Венера Капитолийская, одета в белое, как Беатриче, с четками и перламутровым крестом на шее.

Что ни говори, а есть в человеке известная потребность в идолопоклонстве, в материальных ощущениях. Бога в простоте Его величия недостаточно.

Вчера вечером я сосчитала буски своих четок, их шестьдесят, и я шестьдесят раз положила земной поклон, каждый раз прикасаясь лбом к самому полу. У меня наконец захватило дыхание от этого, и мне казалось, что этот поступок приятен Богу. Это, конечно, вздор, и однако в это вложено искреннее желание угодить Ему.

Придаст ли Бог цену этому желанию?

Ах да, у меня есть Новый Завет, прочтем… Не находя святой книги, я читаю Дюма. Это далеко не одно и то же!

Тетя возвратилась в четыре часа, а через двадцать пять минут я очень ловко возбудила в ней желание посмотреть церковь Santa Maria Maggiore. Теперь уже половина пятого. Я глупо сделала; нужно было услать ее в пять часов, а то боюсь, как бы она все-таки не пришла слишком рано.

Когда доложили о приходе графа А., я была еще одна, потому что тете пришла мысль осмотреть Пантеон, кроме Santa Maria Maggiore. Сердце мое стучало так сильно, что я боялась, как бы этого не было слышно, как говорят в романах.

Он сел подле меня и хотел взять мою руку, которую я тотчас же высвободила.

Тогда он сказал мне, что любит меня. Я отвечала вежливой улыбкой.

– Тетя сейчас возвратится, – сказала я, – будьте терпеливы.

– Мне столько надо вам сказать!

– Правда?

– Но ваша тетя сейчас возвратится!

– Ну, так поторопитесь.

– Это серьезные вещи.

– Посмотрим.

– Во-первых, вы дурно сделали, что писали обо мне все эти вещи.

– Нечего говорить об этом. Я вас предупреждаю, я очень нервна, так что вы лучше сделаете, если будете говорить попроще или уж лучше совсем не говорите.

– Послушайте, я говорил с матерью, а мать сказала отцу.

– Ну, и что же?

– Я хорошо сделал, не правда ли?

– Это меня не касается; то, что вы сделали, вы это сделали для себя.

– Вы меня не любите?

– Нет.

– А я люблю вас как безумный.

– Тем хуже для вас, – говорю я, улыбаясь и оставляя в его руках свои руки.

– Нет, послушайте, будем говорить серьезно; вы никогда не хотите быть серьезной… Я вас люблю! Я говорил с матерью. Будьте моей женой, – говорил он.

«Наконец-то!» – воскликнула я внутренне, но я ничего не ответила ему.

– Ну, что же? – спросил он.

– Хорошо, – ответила я, улыбаясь.

– Знаете, – сказал он, ободрившись, – надо будет кого-нибудь посвятить во все это.

– Как?

– Да, я сам не могу устроить все это, нужно, чтобы кто-нибудь взял это на себя, какой-нибудь человек – почтенный, серьезный, который поговорил бы об этом с отцом – словом, устроил бы все это. Кто бы например?

– Висконти, – говорю я, смеясь.

– Да, – отвечает он совершенно серьезно. – Я и сам думал о Висконти, это именно такой человек, какой нужен. Он так стар, что только и пригоден для роли Меркурия… Только, – сказал он, – я не богат, вовсе не богат. О, я согласился бы быть горбатым, чтобы только обладать миллионами.

– Вы этим ничего не выиграли бы в моих глазах.

– О! О! О!

– Мне кажется, что это, наконец, обидно, – говорю я, поднимаясь с места.

– Да нет, я не говорю о вас, вы – вы исключение.

– Ну, так и не говорите мне о деньгах.

– Боже мой! Какая вы, право… Никогда нельзя понять, чего хотите… Согласитесь, согласитесь быть моей женой.

Он хотел поцеловать мою руку, но я подставила ему крест моих четок, который он поцеловал; потом, поднимая голову, сказал:

– Как вы религиозны!

– А вы, вы ни во что не верите?

– Я, я вас люблю. Любите вы меня?

– Я не говорю таких вещей.

– Ну, ради Бога, дайте это как-нибудь понять мне, по крайней мере. После минутного колебания я протянула ему руку.

– Вы согласны?

– Отчасти, – говорю я, вставая, – вы знаете, ведь у меня еще есть дедушка и отец, которые будут иметь очень много против католического брака.

– Ах! Еще это!

– Да, еще это!

Он взял меня за руку и посадил рядом с собой, против зеркала. Мы были очень хороши таким образом.

– Мы поручим это Висконти, – сказал А.

– Да.

– Это именно тот человек. Но так как мы еще очень молоды для брака, думаете ли вы, что мы будем счастливы?

– Прежде всего, еще нужно мое согласие.

– Разумеется. Ну, предположим, если вы согласитесь, будем ли мы счастливы?

Если я соглашусь, могу поклясться, что не будет никого в мире счастливее вас.

– Ну, так мы женимся. Будьте моей женой.

Я улыбнулась.

– О! – воскликнул он, прыгая по комнате. – Как я буду счастлив, как это будет смешно, когда у нас будут дети!

– Вы с ума сошли!

– Да, от любви.

В эту минуту послышались голоса на лестнице; я спокойно села и стала ждать тетю, которая очень скоро вошла.

У меня точно большая тяжесть отлегла от сердца, я развеселилась, а А. был просто вне себя.

Я была спокойна, счастлива, но мне хотелось очень многое высказать и выслушать.

За исключением нашего помещения, весь нижний этаж отеля пустой. Вечером мы берем свечу и обходим все громадные покои, еще дышащие прежним величием итальянских дворцов, но тетя была с нами. Я не знала, как быть.

Мы останавливаемся более чем на полчаса в большой желтой зале, и Пьетро изображает кардинала, своего отца и своих братьев.

Тетя забавляется тем, что пишет А. разные глупости по-русски.

– Спишите это, – говорю я, взяв книгу и написав несколько слов на первой странице.

– Что?

– Читайте.

Я написала ему в восьми словах следующее:

«Уходите в двенадцать часов, поговорю с вами внизу».

– Поняли? – спрашиваю я, стирая.

– Да.

С этой минуты я почувствовала облегчение и была как-то странно возбуждена. А. каждую минуту оборачивался на часы, так что я боялась, как бы не поняли наконец причину этого. Как будто бы можно было отгадать! Только нечистая совесть способна мучить себя этими страхами. В двенадцать часов он встал и простился, крепко сжимая мне руку.

– Прощайте, – сказала я ему.

Глаза наши встретились, и я не сумею описать, как между ними пробежала искра.

– Итак, тетя, завтра утром мы уезжаем; идите к себе, я вас там запру, а то вы будете мне мешать писать; я скоро лягу.

– Ты обещаешь?

– Конечно.

Я заперла тетю и, бросив взгляд в зеркало, спустилась по лестнице, куда Пьетро уже раньше проскользнул как тень.

– Когда любишь, столько говорится друг другу даже молча! По крайней мере, я вас люблю! – прошептал он.

Я забавлялась, разыгрывая сцену из романа и невольно думая о Дюма.

– Я завтра еду. И нам надо серьезно переговорить, я чуть было не забыла!..

– Да, просто ничего в голову не идет…

– Пойдемте, – говорю я, притворяя дверь так, чтобы сквозь щель падал слабый луч света.

И я села на последней ступеньке маленькой лесенки, в глубине коридора. Он стал на колени.

Каждую минуту мне казалось, что кто-то идет, я неподвижно застывала, содрогаясь от каждой капли дождя, ударявшей в стекла.

– Да это ничего, – говорил мой нетерпеливый обожатель.

– Вам хорошо говорить! Если кто-нибудь придет, вы будете польщены, а я пропаду!

Закинув голову, я смотрела на него сквозь ресницы.

– Со мной? – сказал он, поняв мои слова в другом смысле. – Со мной? Я слишком люблю вас; вы можете быть вполне спокойны.

Я протянула ему руку, услышав эти благородные слова.

– Разве я не был всегда приличен и почтителен?

– О, нет, не всегда. Раз вы даже хотели меня обнять.

– Не говорите об этом, прошу вас. Ведь я там просил вас простить меня. Будьте добрая, простите меня.

– Я простила вас, – сказала я потихоньку.

Мне было так хорошо! Так ли это, думала я, когда любят? Серьезно ли это? Мне все казалось, что он сейчас рассмеется, – так он был сосредоточен и нежен.

Я опустила глаза перед этим необычайным блеском его глаз.

– Ну, видите, мы опять забыли говорить о делах; будем серьезны и поговорим.

– Да, поговорим.

– Во-первых, как быть, если вы уезжаете завтра? Не уезжайте, прошу вас, не уезжайте!

– Это невозможно; тетя…

– Она такая добрая! Останьтесь.

– Она добра, но она не согласится… И поэтому – прощайте… Может быть, навсегда!

– Нет, нет же, ведь вы согласились быть моей женой.

– Когда?

– В конце этого месяца я буду в Ницце. Если вы согласитесь на то, чтобы я удрал, сделав долг, я поеду завтра же.

– Нет, я этого не хочу; в таком случае я вас больше не увижу.

– Но вы не можете помешать мне ехать безумствовать в Ниццу.

– Нет, нет, нет, я вам это запрещаю!

– Ну, так надо ждать, чтобы мой отец дал мне денег.

– Послушайте, я надеюсь, что он будет рассудителен.

– Да он ничего не имеет против, мать говорила с ним; но если он не даст мне денег? Вы знаете, как я зависим, как я несчастлив!

– Потребуйте.

– Дайте мне совет, вы, рассуждающая как книга, вы, говорящая о душе, о Боге; дайте мне совет?

– Молитесь Богу, – говорю я, подавая ему мой крест, и готовая рассмеяться, если он примет это в шутку, и соблюсти свой строгий вид, если он примет это серьезно.

Он увидел мой невозмутимый вид, приложил крест ко лбу и опустил голову в молитве.

– Я помолился, – сказал он.

– Правда?

– Правда. Но дальше… Итак, мы поручим это барону Висконти.

– Хорошо.

Я говорила «хорошо», а думала: «Это мы еще посмотрим».

– Но это еще нельзя сделать так скоро, – сказала я.

– Через два месяца.

– Вы смеетесь? – спросила я, как будто это было совершенно невозможно.

– Через шесть.

– Нет.

– Через год?

– Да, через год. Вы подождете?

– Если нужно; только бы я мог видеть вас каждый день.

– Приезжайте в Ниццу, потому что через месяц я уезжаю в Россию.

– Я поеду за вами.

– Это невозможно.

– Почему?

– Мать моя не захочет.

– Никто не может помешать мне путешествовать.

– Не говорите глупостей.

– Но ведь я вас люблю!

Я нагнулась к нему, чтобы не потерять ни одного его слова.

– Я всегда буду любить вас, – сказал он. – Будьте моей женой.

Мы входим в банальности влюбленных, банальности, которые становятся божественными, когда люди действительно полюбили навсегда.

– Да, право, – говорил он, – это было бы так хорошо – прожить жизнь вместе, у ваших ног… обожая вас… Мы оба будем стары, так стары, что будем нюхать табак, и все-таки всегда будем любить друг друга. Да, да, да… Милая!..

Он не находил других слов, и эти слова, такие обыкновенные, становились в его устах величайшей лаской.

Он смотрел на меня, сложив руки. Потом мы рассуждали, потом он бросился к моим ногам, крича задыхающимся голосом, что я не могу его любить, как он меня любит, что это невозможно. Потом он захотел, чтобы мы признались друг другу в своем прошлом.

– О! Ваше прошлое, милостивый государь, меня не интересует.

– О! Скажите мне, сколько раз вы любили?

– Раз.

– Кого?

– Человека, которого я не знаю, которого я видела десять или двенадцать раз на улице, который не знает о моем существовании. Мне тогда было двенадцать лет, и я никогда с ним не говорила.

– Это сказка!

– Это правда!

– Но ведь это роман, фантазия; это невозможно, это тень какая-то!

– Да, но я чувствую, что не стыжусь этой любви и что он стал для меня чем-то вроде божества. Я ни с кем его не сравниваю и не нахожу ему никого достойного.

– Где же он?

– Да я не знаю. Очень далеко, он женат.

– Вот безумие!

И мой чудак Пьетро имел весьма недоверчивый и пренебрежительный вид.

– Да, это правда. И вот, я и люблю вас, но это уж не то.

– Я вам даю все мое сердце, а вы мне даете только половину своего, – говорил он.

– Не просите слишком многого и постарайтесь удовлетвориться.

– Но это ведь не все? Есть еще что-нибудь?

– Это все.

– Простите меня, но позвольте мне на этот раз вам не поверить. (Как вам понравится такая испорченность?!)

– Нужно верить правде.

– Не могу.

– Ну, тем хуже! – воскликнула я, рассердившись.

– Это превосходит мое понимание, – сказал он.

– Это потому, что вы очень испорчены.

– Может быть.

– Вы не верите тому, что я еще никогда не позволяла поцеловать себе руку?

– Простите, но я не верю.

– Сядьте подле меня, – говорю я, – поговорим и скажите мне все. И он рассказывает мне все, что ему говорили и что он говорил.

– Вы не рассердитесь? – говорит он.

– Я рассержусь только в том случае, если вы что-нибудь скроете от меня.

– Ну, так вот что! Вы понимаете, наша семья здесь очень известна…

– Да.

– А вы иностранцы в Риме.

– Что же из этого?

– Ну, так моя мать написала в Париж разным лицам.

– Это вполне естественно; что же обо мне говорят?

– Пока ничего. Но что бы там ни говорили, я буду вечно любить вас.

– Я не нуждаюсь в снисхождении…

– Теперь, – говорит он, – затруднение в религии.

– Да, в религии.

– О! – протянул он со спокойнейшим видом. – Сделайтесь католичкой.

Я остановила его очень резким словом.

– Хотите, чтобы я переменил религию? – воскликнул А.

– Нет, если бы вы это сделали, я бы стала вас презирать.

В действительности я сердилась бы только из-за кардинала.

– Как я вас люблю! Как вы прекрасны! Как мы будем счастливы!

Вместо всякого ответа я взяла его голову в свои руки и стала целовать в лоб, в глаза, в волосы. Я сделала это больше для него, чем для себя.

– Мари! Мари! – закричала тетя наверху.

– Что такое? – спросила я спокойным голосом, просунув голову в дверь, чтобы казалось, что голос раздается из моей комнаты.

– Два часа, пора спать…

– Я сплю.

– Ты раздета?

– Да, не мешайте мне писать.

– Ложись.

– Да, да.

Я спустилась и нашла пустое место: несчастный спрятался под лестницу.

– Теперь, – сказал он, возвращаясь на свое место, – поговорим о будущем.

– Поговорим.

– Где мы будем жить? Любите вы Рим?

– Да.

– Ну, так будем жить в Риме, только отдельно от моей семьи, совсем одни!

– Еще бы, да мама никогда бы и не позволила мне жить в семье моего мужа.

– Она была бы совершенно права. И к тому же у моей семьи такие странные принципы! Это была бы пытка. Мы купим маленький домик в новом квартале.

– Я предпочла бы большой. – И я подавила многозначительную гримасу.

– Ну, хорошо, большой.

И мы принялись – он, по крайней мере, – строить план на будущее. Сейчас видно было, что этот человек торопится изменить свое положение.

– Мы будем выезжать в свет, – сказала я, – мы будем жить широко, не правда ли?

– О, да! Говорите, рассказывайте мне все.

– Да, когда собираешься провести вместе жизнь, нужно обставить себя как можно лучше.

– Я понимаю. Вы знаете все о моей семье. Но дело еще за кардиналом.

– Надо будет как-нибудь поладить с ним.

– Еще бы, я это непременно сделаю. И вы знаете, большая доля его богатства достанется тому, кто первый будет иметь сына; и надо непременно сейчас же иметь сына. Только ведь я небогат.

– Что ж такое! – сказала я, несколько неприятно задетая, но владея собой настолько, чтобы не сделать презрительного жеста, – быть может, это была с его стороны ловушка.

Потом, как бы утомленный этой серьезной беседой, он опустил голову.

Occhi neri, – сказала я, закрывая их рукой, потому что эти глаза пугали меня.

Он бросился к моим ногам и наговорил мне столько, столько, что я удвоила бдительность и велела ему сесть подле меня.

Нет, это не настоящая любовь. При настоящей любви не может быть сказано ничего мелкого, вульгарного.

Я чувствовала в глубине души недовольство.

– Будьте благоразумны!

– Да, – сказал он, складывая руки, – я благоразумен, я почтителен, я люблю вас!

Любила ли я его действительно или только вообразила это? Кто мог бы мне сказать наверное? Однако с той минуты, как существует сомнение… Сомнение уже не существует.

– Да, я вас люблю, – говорю я, взяв и сильно сжимая обе его руки. Он ничего не ответил – быть может, он не понял всего значения, какое я придавала этим словам; быть может, они показались ему совершенно естественными? Сердце мое перестало биться. Конечно, это был чудный момент, потому что он остался неподвижен, как я, не произнося ни одного слова. Но мне стало страшно, и я сказала ему, что пора идти.

– Уже пора.

– Уже? Подождите еще минутку, подле меня. Как нам хорошо! Вы меня любите? – сказал он. – И ты всегда будешь любить меня, скажи, ты всегда будешь любить меня?

Это «ты» охладило меня и показалось мне унизительным.

– Всегда! – говорила я, недовольная. – Всегда, и вы меня любите?

– О! Как можете вы спрашивать такие вещи! О! Милая, я хотел бы, чтобы отсюда никогда нельзя было выйти!

– Мы бы умерли с голоду, – сказала я, оскорбленная этим ласкательным именем, которое он дал мне, и не зная, как ответить.

– Но какая прекрасная смерть! Так значит, через год? – сказал он, пожирая меня глазами.

– Через год, – повторила я более для формы, чем для чего-либо другого. Я действовала в роли влюбленной, проникнутой сознанием своего чувства, опьяненной, вдохновленной, серьезной и торжественной.

В эту минуту я слышу тетю, которая, видя все еще свет в моей комнате, вышла из терпения.

– Слышите? – говорю я.

Мы поцеловались, и я убежала без оглядки. Это как в сцене из романа, который я когда-то где-то читала. Фи! Я недовольна собой. Буду ли я всегда собственным критиком или это потому, что я не люблю по-настоящему?

– Уже четыре часа! – кричала тетя.

– Во-первых, тетя, теперь только десять минут третьего, а во-вторых, оставьте меня в покое.

Я разделась, не переставая думать: если бы кто-нибудь видел меня входящей в залу подле лестницы в полночь и выходящей оттуда в два часа, после двух часов, проведенных с глазу на глаз с одним из самых беспутных итальянцев, да этот человек не поверил бы самому Господу Богу, если бы Ему вздумалось спуститься с неба, чтобы засвидетельствовать, насколько это было невинно!

Я сама на месте этого человека не поверила бы, и однако, видите! Или нужно не обращать внимания на внешнее? Часто таким образом судят и делают решительные заключения, когда в сущности почти ничего не было.

– Это ужасно! Ты умрешь, если будешь сидеть так поздно! – кричала тетя.

– Послушайте, – говорю я, открывая дверь, – не бранитесь, или я вам ничего не скажу.

– О! Дьявол! Дьявол!

– О! Тетя, вы раскаетесь…

– Что еще такое! О! Что за девушка!

– Во-первых, я не писала, а сидела с Пьетро.

– Где еще, несчастная?

– Внизу.

– Какой ужас!

– А! Если вы кричите, вы ничего не узнаете.

– Ты была с А..?

– Да!

– Прекрасно, – сказала она голосом, который заставил меня содрогнуться, – я это прекрасно знала, когда только что позвала тебя.

– Как?

– Я видела во сне, что мама пришла и сказала мне: «Не оставляй Мари одну с А.».

Я почувствовала холод в спине, поняв, что подвергалась действительной опасности. Я выразила свои опасения, как бы не пустили печатной клеветы, как в Ницце.

– Ну, об этом нечего говорить, – сказала тетя, – если даже станут говорить, писать не посмеют.


Ницца. 23 мая

Я хотела бы, однако, отдать себе отчет в одном: люблю я или не люблю?

У меня сложился такой взгляд на величие и богатство, что Пьетро кажется мне очень ничтожным человеком. О, Г.!

А если бы я подождала? Но чего ждать? Какого-нибудь миллионера князя, какого-нибудь Г. А если я ничего не дождусь?

Я стараюсь уверить себя, что А. очень шикарен, но при виде его совершенно вблизи он кажется мне еще незначительнее, чем он, быть может, есть на самом деле.

Что за печальный день! Я начала портрет Колиньон на фоне голубого занавеса. Он уже набросан, и я очень довольна собой и своей моделью, потому что она очень хорошо позирует.

Я отлично знаю, что А. еще не может написать мне, и однако я беспокоюсь. Сегодня вечером я люблю его. Хорошо ли я поступлю, приняв его предложение? Пока будет продолжаться любовь – это будет хорошо, а потом?

Боюсь, что золотая посредственность заставит меня когда-нибудь повеситься от бешенства! Я рассуждаю и спорю, как будто я полная хозяйка в этом положении вещей. О, ничтожество из ничтожеств!

Ждать? Чего ждать?..

А если ничто не придет? Ба! С моей физиономией всегда можно найти и доказательство… Это то, что мне едва шестнадцать лет, а я уже два с половиной раза могла сделаться графиней. Я говорю «с половиной» относительно Пьетро.


24 мая

Сегодня вечером, уходя, я поцеловала маму.

– Она целует, как Пьетро, – сказала она смеясь.

– Разве он тебя целовал? – спросила я.

– А тебя он целовал? – сказала Дина, смеясь, думая, что говорит самую невозможную вещь и заставляя меня почувствовать сильное раскаяние, почти стыд.

– О! Дина! – сказала я с таким видом, что мама и тетя обернулись к ней с видом упрека и неудовольствия.

– Чтобы Мари поцеловал какой-нибудь господин! Гордую, строгую, высокомерную Мари, помилуйте! Мари! Которая так хорошо рассуждает об этом!..

Все это заставило меня устыдиться. Действительно, для чего изменила я своим принципам? Я не хочу допустить, что это была слабость, увлечение. Если бы я это признала, я перестала бы себя уважать! Я не могу сказать, что это была любовь.

Достаточно прослыть за неприступную. Все так привыкли видеть меня такой, что не поверили бы своим глазам; даже я сама, столько раз говорившая о щепетильности в таких вещах, не поверила бы этому, не будь у меня этого журнала.

К тому же надо быть доступной только для такого человека, в любви которого уверен и который не выдаст; относительно же людей, которые только ухаживают, надо быть покрытой иглами, как еж.

Будем легкомысленны с серьезным любящим человеком, но будем суровы с человеком легкомысленным.

Боже! Как я довольна, что написала совершенно точно то, что думаю!


26 мая

Тетя говорит, что А. еще вполне ребенок.

– Это правда, – говорит мама.

Эти совершенно справедливые слова показывают мне, что я замаралась из-за ничего, так как все-таки я замаралась, без любви и без интереса… Вот что досадно.

После его отъезда в Рим я посмотрела в зеркало, думая, что мои губы изменили цвет. Я такая недотрога, как никто в мире. С тех пор как запачкано мое лицо, я чувствую себя грязной, точно после двадцатичетырехчасовой езды по железной дороге.

А. будет иметь право говорить, что я его любила и была очень несчастна, что свадьба не состоялась.

Несостоявшаяся свадьба всегда пятно в жизни молодой девушки.

Все будут говорить, что мы любили друг друга. Но никто не скажет, что отказала я. Для этого мы недостаточно популярны и недостаточно важны.

Притом, по-видимому, они будут правы; это приводит меня в бешенство!..

Если бы не эти несколько слов В. я никогда бы не зашла так далеко… «О молодая девица! Вы еще очень юны!..» Право, мне было нужно, для успокоения моего самолюбия, получить все эти предложения. Заметьте, что я не сказала ничего положительного, я позволяла говорить, но так же, как я позволяла брать мои руки и целовать их; молодой фат не заметил моего тона и, вполне счастливый и возбужденный, не стал ни в чем сомневаться. Я отлично знала, что он относится ко мне серьезно, но хотя и ожидая, я все-таки не думала, что его семья и все эти люди поднимут такой шум. Я этого не ожидала, потому что я говорила несерьезно.

Надо вам сказать, что человек – это мешок, наполненный самолюбием и покрытый тщеславием. Одно только меня немного утешает: перед большим объяснением он мне часто повторял, что он сильно страдал, что моим кокетством и моим ледяным сердцем я делала его очень несчастным.

Это меня утешает, но не удовлетворяет.

Чтобы ослабить все записанные мною жалобы, я хотела бы воспроизвести все его жалобы и его страдания, которые мне казались ничтожными, потому что не я их испытывала.


Говорят, что белокурая женщина – женщина поэтическая, а я говорю, что белокурая женщина – женщина по преимуществу материальная.

Взгляните на эти золотистые волосы, на эти пунцовые губы, на эти темно-серые глаза, на это розоватое тело и скажите мне, какие мысли приходят вам в голову? Впрочем, мы имеем Венеру у язычников и Магдалину у христиан – обе белокурые.

Между тем как брюнетка, которая, в сущности, такая же нелепость, как белокурый мужчина, – брюнетка с бархатными глазами, с лицом цвета слоновой кости может оставаться чистой, дивной.

Есть во дворце Борджиа чудная картина Тициана под названием: «Любовь чистая и любовь нечистая». Любовь чистая – это прекрасная женщина с розовыми щеками, с черными волосами, нежно смотрящая на своего ребенка, которого она купает в каком-то бассейне.

Любовь нечистая – белокурая женщина, быть может рыжеватая, облокотилась не помню уже на что, ее руки сложены над головой.

Нормальная женщина – блондинка, нормальный мужчина – брюнет.

Разнородности и феномены бывают иногда удивительные, но это нелепости.

Никогда не увижу я ничего подобного герцогу Г., он высок, силен, с приятно рыжеватыми волосами, такими же усами, небольшими проницательными серыми глазами, с губами, точно скопированными с губ Аполлона Бельведерского.

И во всей его личности было столько величия, даже высокомерия, и так ему все были безразличны!

Быть может, я смотрю на него глазами влюбленной. Гм!.. Не думаю.

Как любить человека некрасивого, брюнета, очень худого, обладающего прекрасными глазами, но еще несмелой походкой, человека еще совершенно не определившегося, после такого человека, как герцог, любить даже на расстоянии трех лет? И примите во внимание, что три года – от тринадцати до шестнадцати – в жизни молодой девушки это три века.

Итак, я не люблю никого, кроме герцога! Он не будет этим гордиться, ему нет дела до этого. Часто я рассказываю себе сказки, я представляю себе людей знакомых и незнакомых, и знаете: даже императору я не говорю «Я вас люблю» с убеждением. Есть некоторые, которым я совсем не могу сказать этого!.. Стой! Я это сказала в действительности!..

Боже мой, да, но я так мало это думала, что об этом не стоит и говорить.


28 мая

Я вернулась с прогулки и подошла к окну. Странно, ничего, по-видимому, не изменилось; мне кажется, что это прошлый год. Никогда песни Ниццы не казались мне так прекрасны; кваканье лягушек, журчанье фонтана, отдаленное пение – все это теряется при прозаическом шуме кареты.

Я читаю Горация и Тибула. Последний говорит только о любви, а это ко мне подходит. И притом у меня есть при латинском французский текст; это служит мне упражнением. Однако как бы вся эта затеянная мною история с Пьетро не повредила мне! Я этого очень боюсь.

Не надо было ничего обещать А., надо было ему ответить:

«Благодарю вас, милостивый государь, за честь, которую вы мне делаете, но без совета своих я не могу вам ничего сказать. Пусть ваши переговорят с моими. Что же касается меня, могла бы я прибавить для смягчения, я не буду ничего иметь против вас».

Этого, в сопровождении одной из моих любезных, милых улыбок и руки для поцелуя, было бы достаточно.

И я бы себя не скомпрометировала, и об этом не болтали бы в Риме, и все было бы хорошо.

У меня есть ум, но всегда он является слишком поздно.

Конечно, я поступила бы лучше, ответив, как вы сейчас прочли, но это убавило бы у меня столько удовольствия, и притом жизнь так коротка!.. И притом, всегда есть какое-нибудь притом!

Я дурно поступила, не ответив так прекрасно, но, право, я была так взволнована; рассудительные скажут, что да, чувствительные скажут, что нет.


31 мая

Не говорят ли, что умные люди сходятся в своих мнениях? Я вот читаю Ларошфуко и нахожу у него многое, что у меня написано здесь. Я думала, что делаю открытия, а это все уже известно, все давным-давно сказано… Затем я читала Горация, Лабрюера и еще третьего.

Я боюсь за свои глаза. Во время рисования я должна была несколько раз останавливаться, так как ничего не видела. Я их слишком утомляю, потому что я все время рисую, читаю или пишу.

Сегодня вечером я просмотрела мои конспекты классиков, это меня заняло. И кроме того, я открыла очень интересное сочинение о Конфуции – латинский и французский перевод. Нет ничего лучше, как занятый ум: работа все побеждает, особенно умственная работа.

Я не понимаю женщин, которые все свободное время проводят за вязанием и вышиванием, сидя с занятыми руками и пустой головой… Должна приходить масса ненужных, опасных мыслей, а если еще есть что-нибудь особенное на сердце, мысль, постоянно работая над одним и тем же, должна производить прискорбные результаты.

Если бы я была счастлива и спокойна, я могла бы, я думаю, исполнять ручную работу, думая о моем счастье… Нет, тогда я стала бы думать о нем с закрытыми глазами, я ничего не могла бы делать.

Спросите всех, кто меня знает, о моем расположении духа, и вам скажут, что я девушка самая веселая, самая беззаботная, с самым твердым характером и самая счастливая, так как я испытываю величайшее наслаждение казаться сияющей, гордой и недоступной и одинаково охотно пускаюсь в ученый спор или пустую болтовню.

Здесь меня видят с внутренней стороны. С наружной я совсем другая. Можно подумать, что у меня нет ни одной неприятности, что я привыкла к тому, что мне повинуются и люди и обстоятельства.


3 июня

Сейчас, выходя из своей уборной, я суеверно испугалась. Я увидела сбоку женщину в длинном белом платье, со свечой в руке, грустно наклоненной головой, похожую на призрак немецких легенд. Разуверьтесь, это было не что иное, как мое отражение в зеркале.

О! Мне страшно, я боюсь, что последует какое-нибудь физическое нездоровье из-за всех этих нравственных мучений.

Почему все обращается против меня же?

Господи, прости мне, что я плачу! Есть люди несчастнее меня, есть люди, которые терпят недостаток в хлебе, между тем как я сплю на кружевной постели; есть люди, которые ранят свои босые ноги о камни мостовой, между тем как я хожу по коврам; которым кровом служит только небо, между тем как надо мною голубой атласный потолок. Быть может, Господи, ты меня наказываешь за мои слезы: так сделай так, чтобы я более не плакала!

Ко всему, мною уже выстраданному, присоединяется еще личный стыд, стыд за мою душу.

«Граф А. просил ее руки, но этому воспротивились; он раздумал и ретировался».

Видите, как вознаграждаются добрые порывы!

О! Если бы вы знали, какие отчаянные чувства овладели моим существом, какая невыразимая тоска охватывает меня, когда я гляжу кругом! Все, до чего я дотрагиваюсь, вянет и разрушается.

И снова работает воображение, снова, мне кажется, я слышу:

«Граф А. просил ее руки», – и т. д. и т. д.


4 июня

Когда Христос исцелил бесноватого, ученики спросили его, почему те, которые пробовали исцелить его, не могли этого сделать? Христос отвечал им: это из-за вашего неверия, потому что, истинно говорю вам, если бы вы имели веру с горчичное зерно и сказали бы этой горе: «Перейди сюда», – и она перешла бы, то ничего не было бы невозможного для вас.

Читая эти слова, я как бы прозрела и, быть может, в первый раз поверила в Бога. Я поднималась, я не чувствовала себя; я складывала руки, я поднимала глаза, я улыбалась, я была в экстазе.

Никогда, никогда не буду я более сомневаться, не для того, чтобы заслужить что-нибудь, но потому что я убеждена, потому что я верю.

До двенадцати лет меня баловали, исполняли все мои желания, но никогда не заботились о моем воспитании. В двенадцать лет я попросила дать мне учителей, я сама составила программу. Я всем обязана самой себе…


5 июня

Дина, m-lle Колиньон и я оставались до двух часов на моей террасе, любуясь луной, отражавшейся в море.

Я рассуждала о дружбе и об отношении к ближним; разговор произошел по поводу того, что С. еще не писали.

Известно восхищение, которое питает к нам m-lle Колиньон. К тому же она имеет потребность обожать кого-нибудь; это самая романтическая, самая сентиментальная женщина на свете. Она видит дружбу и счастье в доверии. Я – наоборот.

Подумайте, как бы я была несчастна, если бы питала большую дружбу к С. Никогда не раскаиваются в благодеянии, в любезности, в услуге, в порыве, исходящем из сердца; раскаиваются только тогда, когда за это платят неблагодарностью. И для сердечного человека большое горе знать, что симпатия, которую чувствуешь, дружба, которую к кому-нибудь испытываешь, потеряны!

– О! Мари, я не согласна с вами.

– Но нет, послушайте… Вот я, например, из сил выбиваюсь, стараясь что-нибудь объяснить вам, я исчерпываю всевозможные рассуждения, и когда целый час я говорила, убеждала, уверяла – и вдруг замечаю, что вы глухи.

– Тогда, разумеется.

– Я вас не обвиняю, я никогда ни в чем не обвиняю, потому что я ничего и ни от кого не жду. Противоположность неблагодарности могла бы меня удивить. Уверяю вас, лучше смотреть на жизнь и на людей, как я, не давать им никакого места в своем сердце и пользоваться ими как ступеньками лестницы.

– Мари! Мари!

– Что хотите! Вы созданы иначе, чем я! Послушайте, я уверена, что вы уже говорили С. и другим довольно дурно обо мне. Я уверена в этом так же, как если бы слышала это собственными ушами. И между тем я отношусь к вам как относилась прежде, как буду относиться всегда.

– Это чтение философов внушает вам подобные мысли, вы подозреваете весь мир.

– Я не подозреваю, я только не доверяю, а это большая разница.

– Нет, Мари, вы ни к кому не питаете дружбы…

– Но подумайте, что бы было, если бы я ее питала! Предположим, что вместо того, чтобы принимать Мари и Ольгу за то, что они есть на самом деле, т. е. за добрых девушек, которые немало подсмеивались надо мной, как и я над ними, что я бы нежно подружилась с Ольгой. Я пишу ей из Рима, она отвечает мне три слова через три недели; я пишу ей еще, и на этот раз она совсем не отвечает. Что вы скажете об этом? И это не первый пример.

– Но как вы можете требовать чего-нибудь от ваших подруг, когда сами ничего им не даете?

– Мы не понимаем друг друга. Я оказываю им всевозможное внимание. Я готова сделать для них все, что я могу; пусть они попросят у меня что угодно, я все сделаю с величайшим удовольствием; но я не даю моим подругам моего сердца, потому что, поверьте, мне досадно давать его, ничего не получая взамен.

– Никогда не может быть досадно, когда поступил хорошо, когда исполнил свой долг.

– Дружба не есть долг. Вы не делаете ни добра, ни зла, даря вашу дружбу. Такая дружба, как ваша, не чувствительна, потому что у вас это постоянная потребность, но если она идет из глубины сердца, то очень прискорбно видеть, что на нее отвечают неблагодарностью.

– Если кто-нибудь неблагодарен, тем хуже для него.

– Вот это эгоистично. Прежде я думала, что люблю весь мир; но я вижу, что эта всемирная любовь есть не что иное, как всемирное равнодушие. Я питаю величайшее расположение к себе подобным. Я вижу, какие они дурные, и это делает меня в высшей степени снисходительной… Вы получаете толчок, и вы не можете удержать проявления удивления или страха – это не от вас зависит; но от вас зависит – не покориться вашим первым чувствам. Нельзя помешать себе почувствовать то или другое предпочтение, но можно помешать себе покориться ему.

– Эти чтения ведут к атеизму. Вы кончите полным неверием.

– О, нет. Если бы вы знали мои мысли, вы бы этого не сказали.

– Философов вредно читать.

– Нет, не вредно, когда имеешь солидный ум… Но знаете, – сказала я, – если взвесить хорошенько, только одно на свете стоит чего-нибудь (я говорю о чувствах) – любовь.

– Да.

– Нет на свете большего наслаждения, как любить и быть любимой.

– Это правда.

– Но и тут, ради Бога, не углубляйтесь! Не будем искать ничего, кроме удовольствия, которое нам дают и которое мы даем. Любовь сама по себе божественна, т. е. божественна, пока она продолжается; она делает человека совершенным по отношению к любимому предмету; преданность, нежность, страсть, постоянство, искренность – в ней есть все. Будем углубляться в любовь, но не в человека. Человека можно сравнить с гротом, в глубине которого есть или сырость, или грязь, или выход, т. е. отсутствие всякой глубины. Все это не мешает мне любить моих ближних.

– Нельзя ничем наслаждаться, если быть ко всему равнодушным.

– Постойте, постойте, пожалуйста, я не равнодушна, но я ценю людей по достоинству…


Мама сегодня плакала; у тети совсем расстроенное лицо; они говорили обо мне и о моих мучениях.

Я возвращалась к себе с опущенными руками, с устремленными вперед глазами, со сдвинутыми бровями; я задыхалась, несмотря на голубое небо, на брызжущий фонтан, на покрытый плодами куст кизила, на чистый воздух. Я шла вперед, сама того не замечая.

Почему не предположить, что я люблю его, такого недостойного, каков он есть?

О, небо! Объясните же мне, что это за человек и что это за любовь?

Во мне все должно быть раздавлено; самолюбие, гордость, любовь.


6 июня

Я прочла то, что записала вчера, и нашла одно горе и слезы.

К двум часам я настолько оправилась, что больше не сердилась и вздыхала только от презрения. Эти мысли недостойны, не следует вспоминать об оскорблениях, когда нельзя отомстить за них. Думать о них – значит придавать слишком много значения людям недостойным, это унижение; и я думаю не о людях, а о себе, о своем положении, о беззаботности моих родителей…

Если бы А. подняли вопрос о религии, это только позабавило бы меня; и если бы они стали просить меня выйти за Пьетро, я бы не согласилась.

Но меня мучит стыд и мысль, что им сказали про нас дурное.

Все говорили об этом браке и уже, конечно, не скажут, что отказ идет от нас. Впрочем, они будут правы. Разве я не согласилась? Чтобы тянуть, чтобы сохранить его во всяком случае; я в этом не раскаиваюсь, я хорошо поступила, а если это дурно вышло, то не по моей вине.

Нас не знают, слышат одно слово здесь, другое там, увеличивают, придумывают, о, Господи Боже! И не быть в состоянии ничего сделать!

Поймите меня, я не жалуюсь, я просто рассказываю.

Я глубоко презираю весь мир, и потому я не могу ни жаловаться, ни сердиться на кого бы то ни было.

Значит, любовь, такая, какой я себе представляла ее, не существует? Это только фантазия, идеал.

Итак, высшая чистота, высшая скромность просто выдуманные мною слова?

Когда я сошла вниз, чтобы говорить с ним накануне отъезда, он в моем поступке видел простое любовное свидание?

Когда я опиралась на его руку, он дрожал только от желаний?

Когда я смотрела на него, серьезная и вдохновенная, как древняя жрица, он видел только женщину и свидание?

А я, значит, я его любила? Нет, или, вернее, я его любила за его любовь ко мне.

Но так как я не способна к подлости в любви, я любила и чувствовала, как будто я сама его любила.

Это от экзальтации, фанатизма, близорукости, глупости; да, от глупости.

Если бы я была умнее, я бы лучше поняла характер этого человека.

Он любил меня как умел. Это уж я должна была распознать и понять, что не следует метать бисер перед свиньями.

Наказание жестоко; надолго разрушенные иллюзии и упреки самой себе. Я была не права.

Надо быть прозаичной и вульгарной, как другие.

Разумеется, меня заставила так поступить моя крайняя молодость. К чему эти понятия из другого мира? Их не понимают, потому что свет не изменился…

И вот я опять впадаю в общее заблуждение, и вот опять я обвиняю весь свет за негодность одного. Из-за того, что один оказался подлым, я отрицаю величие души и ума!

Я отрицаю любовь этого человека, потому что он ничего не сделал ради этой любви. И если даже угрожали лишить его наследства, проклясть его, могло ли это помешать ему написать мне? Нет, нет. Это подлец…


8 июня

Философские книги потрясают меня. Это продукты воображения, переворачивающие все вверх дном. Читая много, со временем я к ним привыкну, но теперь у меня дух захватывает.

Когда мною овладевает лихорадка чтения, я прихожу в какое-то бешенство и мне кажется, что никогда не прочту я всего, что нужно; я бы хотела все знать, голова моя готова лопнуть, и я снова словно окутываюсь плащом пепла и хаоса.

Я спешу, как сумасшедшая, читать Горация.

О! Когда только я подумаю, что есть избранные, которые веселятся, двигаются, наряжаются, смеются, танцуют, пляшут, любят, которые, наконец, предаются всем прелестям светской жизни, а я… я плесневею в Ницце!

Я остаюсь еще довольно рассудительной, пока не думаю о том, что живут только один раз. Нет, вы только подумайте, живут только раз – и жизнь так коротка!

Когда я только подумаю об этом, то становлюсь безумной, и мозг мой кипит от отчаяния.

Живешь только раз! А я теряю эту драгоценную жизнь, запрятанная дома, никого не видя.

Живешь только раз! А мне еще портят эту жизнь!

Живешь только раз! А меня заставляют недостойно терять мое время! А дни все бегут и бегут, они уже никогда не вернутся, они все укорачивают мою жизнь!

Живешь только раз! И неужели жизнь, без того короткую, нужно еще укорачивать, портить, красть, да, красть подлыми обстоятельствами.

О! Боже!


9 июня

Перечитывая о моем пребывании в Риме и о моих мучениях со времени исчезновения Пьетро, я очень удивлена живостью написанного.

Я читаю и пожимаю плечами. Я бы не должна была удивляться, зная, как легко мне вскружить голову.

Бывают минуты, когда я сама не знаю, что я ненавижу, что люблю, чего желаю, чего боюсь. Тогда мне все безразлично, и я стараюсь во всем дать себе отчет, и тогда происходит в моем мозгу такой вихрь, что я качаю головой, зажимаю свои уши и предпочитаю состояние отупения этим исследованиям и расследованиям самой себя.


10 июня

– Знаете ли, – сказала я доктору, – что я харкаю кровью и меня надо лечить?

– О! – сказал Валицкий. – Если вы будете продолжать ложиться каждый день в три часа утра, у вас будут все болезни.

– А почему я ложусь поздно, как вы думаете? Потому что мой ум неспокоен. Дайте мне спокойствие, и я буду спокойно спать.

– Вы могли получить его. У вас был случай в Риме.

– Какой?

– Выходили бы замуж за А., не меняя религии.

– О! Друг мой Валицкий, какой ужас! За такого человека, как А! Подумайте, что вы говорите! За человека, у которого не ни убеждений, ни воли! Какую глупость вы сказали! Как это возможно!

И я тихонько засмеялась.

– Он не приезжает, не пишет, – продолжала я, – это бедный ребенок, значение которого мы преувеличиваем. Нет, голубчик, это не человек, и мы ошибались, думая иначе.

Я сказала эти последние слова так же спокойно, как говорила в продолжение всего разговора, так как была убеждена, что говорю правдиво и верно.

Я вернулась к себе, и мой ум как бы сразу осветился. Я поняла наконец, что я была не права, позволив себе поцелуй, хотя бы и один, назначая свидание на лестнице; что, если бы я не пошла ни в коридор, ни куда бы то ни было, если бы я не искала tête-a-tête, этот человек имел бы ко мне больше уважения, а у меня не было бы ни досады, ни слез.

[Как я себе нравлюсь, когда так рассуждаю! Как я мила! Париж, 1877 г.]

Всегда надо держаться этого принципа; я от него удалилась, я сделала глупость, происходящую от привлекательности новизны, от того, что легко воодушевляюсь, от моей неопытности.

О! Как хорошо начинаю я все понимать!

Что делать, мои милые друзья! Молодость заставляет делать ошибки. А. научил меня поведению с ухаживателями.

Век живи, век учись!

Как я ясно вижу, как я спокойна, я совсем больше не испытываю любви!

Каждый день я буду выезжать, веселиться, надеяться.

Я пою Миньону, и сердце мое так полно!

Как прекрасна луна, отражающаяся в море! Как восхитительна Ницца!

Я люблю весь мир! Все люди проходят передо мной такие милые, улыбающиеся.

Кончено! Я уже говорила, что это не может продолжаться. Я хочу жить спокойно! Я поеду в Россию! Это улучшит наше положение; я привезу в Рим моего отца.


13 июня

Я, которая хотела бы сразу жить семью жизнями, живу только четвертью жизни. Я скована.

Бог сжалился надо мной, но я чувствую себя такой слабой, и мне кажется, что я умираю.

Я уже сказала, что или я хочу иметь все то, что Бог дал мне понять, и тогда я буду достойна достигнуть всего этого, или я умру!

Но Бог, не будучи в состоянии дать мне, без несправедливости, все, не заставит жить несчастную, которой он дал понимание и желание обладать тем, что она понимает.

Бог не без намерения создал меня такой, как я есть. Он не мог дать мне способность все видеть, только для того, чтобы мучить меня, ничего не давая. Это предположение не согласуется с природой Бога, который есть сама доброта и милосердие.

Я буду иметь все или умру. Пусть Он делает, как знает! Я люблю Его, я в Него верю, я Его благословляю, я умоляю Его простить мне мои дурные поступки.

Он дал мне это понимание, чтобы удовлетворить его, если я буду достойна.

Если я буду недостойна, Он пошлет мне смерть!..

Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка совсем ослеп; мне так его жалко!

Сегодня я должна была свести его с лестницы и накормить. Он совестится; вследствие особого рода самолюбия, из желания всегда казаться молодым, так что надо было обращаться с ним с большой деликатностью. Действительно, он принимал мои услуги с благодарностью, потому что я их предлагала с бесцеремонной, но нежной настойчивостью, которой нельзя противиться.


14 июня

Кроме торжества, которое я доставляю этому итальянскому мальчишке и которое так мучит меня, я еще предвижу скандал как результат этого дела.

Я не ожидала приключения такого рода, я не предвидела ничего подобного! Я никогда не воображала, что такая вещь может случиться со мной! Я знала, что это случается, но я этому не верила, я не отдавала себе в этом отчета, как не дают себе отчета в смерти, не видав никогда смерти. О, моя жизнь, моя бедная жизнь!..

Если я так хороша собой, как я говорю, отчего меня не любят? На меня смотрят, в меня влюбляются. Но меня не любят! Меня, которая так нуждается в любви!

Это романы возбуждают мое воображение. Нет, я читаю романы, потому что воображение мое возбуждено. Я перечитываю старое, я выискиваю с прискорбной жадностью сцены, слова любви, я их пожираю, потому что мне кажется, что я люблю, потому что мне кажется, что меня не любят.

Я люблю, да, потому что я не хочу назвать иначе то, что я чувствую.

Хорошо же, нет, не этого я хочу. Я хочу выезжать в свет, я хочу блистать в нем, хочу занимать в нем выдающееся положение. Я хочу быть богата, хочу иметь картины, дворцы, бриллианты; я хочу быть центром какого-нибудь блестящего кружка, политического, литературного, благотворительного, фривольного. Я хочу всего этого… Пусть Бог поможет мне!

Боже, не наказывай меня за эти безумно-честолюбивые мысли.

Разве нет людей, которые родятся среди всего этого и находят обладание всем этим совершенно естественным, которые не благодарят даже за это Бога?

Виновата ли я, если желаю быть великой?

Нет, потому что я хочу употребить мое величие на то, чтобы благодарить Бога и чтобы стремиться к счастью! Разве запрещено желать счастья?

Те, кто находят свое счастье в скромном и удобном доме, разве они честолюбивы менее меня? Нет, так как они большего не понимают.

Разве тот, кто довольствуется скромной жизнью в кругу семьи, может быть назван человеком скромным, умеренным в своих желаниях из добродетели, из убеждения, из мудрости? Нет, нет, нет! Он таков потому, что счастлив этим, что для него жить в неизвестности есть высшее счастье. И если он не желает известности, то только потому, что, имея ее, он был бы несчастен. Есть тоже люди, которым не хватает смелости, – это не мудрецы, а подлецы: они глухо стремятся и не двигаются вперед – не из христианской добродетели, но из-за своей робкой и неспособной натуры. Боже, если я рассуждаю неправильно, научи меня, прости меня, сжалься надо мной!


22 июня

Я смеялась, когда мне хвалили Италию, и спрашивала себя, почему так много говорят об этой стране и почему говорят о ней как о чем-то особенном. А потому что это правда. Потому, что в ней иначе дышится. Жизнь другая – свободная, фантастическая, широкая, безумная и томная, жгучая и нежная, как ее солнце, ее небо, ее равнина. Я поднимаюсь на крыльях поэзии (иногда я бываю совсем поэтом, а иногда с одной какой-нибудь стороны) и готова воскликнуть вместе с Миньоной: «Italia, reggio di cielo, Sol beato!»


24 июня

Я ждала, чтобы меня позвали к завтраку, когда совсем запыхавшийся доктор пришел сказать мне, что получено письмо от Пьетро. Я очень сильно покраснела и, не поднимая глаз от книги, которую читала, сказала:

– Хорошо, хорошо, что же он там пишет?

– Ему не дают денег; впрочем, я не знаю, вы сами увидите лучше.

Я очень удерживалась, чтобы спешить спрашивать: мне было стыдно выказать столько интереса.

Против обыкновения, я была первая за столом, я ела с нетерпением, но ничего не говорила.

– Это правда, что сказал мне доктор? – наконец спросила я.

– Да, – ответила тетя, – А. ему написал.

– Доктор, где письмо?

– У меня.

– Дайте его мне.

Это письмо помечено 10 июня, но так как А. написал просто в Ниццу, то оно пропутешествовало по Италии, прежде чем пришло сюда.

«Я употребил все это время, – писал он, – на то, чтобы просить моих родителей отпустить меня сюда, но они положительно не хотят слышать об этом». Так что ему невозможно приехать и ничего не остается, кроме надежды в будущем, а это всегда неверно…

Письмо написано по-итальянски, и все ждали от меня перевода. Я не говорю ни слова, но с аффектированной медлительностью подбираю шлейф, чтобы не подумали, что я убегаю, выхожу из комнаты, прохожу сад, со спокойствием на лице, с адом в сердце.

Это не ответ на телеграмму его друга из Монако. Это ответ мне, это признание. И это мне! Мне, которая вознеслась на воображаемую высоту!.. Это мне он говорит все это!

Умереть? Бог этого не хочет. Сделаться певицей? Но я не обладаю ни достаточным здоровьем, ни достаточным терпением.

В таком случае что же, что?

Я бросилась в кресло и, устремив бессмысленно глаза в пространство, старалась понять письмо, думать о чем-нибудь…

– Хочешь ехать к сомнамбуле? – закричала мне мама из сада.

– Да, – ответила я, быстро поднимаясь, – когда?

– Сию минуту.

Все, все, все, чтобы не оставаться одной, не сойти с ума, чтобы убежать от самой себя.

Сомнамбула оказалась уехавшей. Эта поездка по жаре не принесла мне никакой пользы. Я взяла горсть папирос и мой журнал, с намерением отравить себе легкие и написать зажигательные страницы. Но воля, казалось, совсем покинула меня. Я пошла прямо и тихо, как во сне, к моей кровати и сразу бросилась на нее, отодвинув разом кружевной занавес.

Невозможно передать мое горе; притом бывают минуты, когда уже не можешь жаловаться. Раздавленная, как я, – на что хотите вы, чтобы я жаловалась?


Невозможно себе представить, какое глубокое отвращение, какой упадок духа я испытываю. Любовь! О незнакомое для меня слово! Так вот истина! Этот человек никогда меня не любил и смотрел на брак как на средство освобождения. Что касается его обещаний, я о них не говорю, я ничего не говорила о них вслух, я не придавала им достаточной веры, чтобы серьезно говорить о них.

Я не говорю, что он всегда лгал, почти всегда думают то, что говорят в ту минуту, когда говорят, но… потом?

И, несмотря на все рассуждения, несмотря на Евангелие, я горю желанием отомстить. Я дождусь своего времени, будьте спокойны, и я отомщу.

Сhi lungo а tempo aspetta

Vede al fin la sua vendetta.

Я пришла к себе, написала несколько строк и затем вдруг, потеряв бодрость, начала плакать. О! Все-таки я еще ребенок! Все эти горести слишком тяжелы для меня одной, и мне хотелось пойти разбудить тетю. Но она подумает, что я оплакиваю мою любовь, а я не могу этого вынести.

Сказать, что тут совершенно не было места любви, было бы справедливо, мне теперь стыдно всего этого.

Мальчишка, горемыка, подбитый проказником и покрытый иезуитом, ребенок! И это я любила! Ба! Отчего нет? Любит же мужчина кокотку, гризетку, дрянь какую-нибудь, крестьянку. Великие люди и великие короли любили ничтожества и не были за то развенчаны.

Я была близка к сумасшествию от бешенства и бессилия; все мои нервы были напряжены; я начала петь – это успокаивает.

Если я просижу хоть всю ночь, я не сумею сказать всего, что я хочу, а если я и сумею высказать, то не скажу ничего нового, ничего такого, чего бы я еще не говорила.

В самом деле, все, что я видела и слышала в Риме, приходит мне на ум, и, думая об этом странном смешении благочестия, разврата, религиозности, низости, подчинения, разнузданности, неприступности, высокомерной гордости и подлости, я говорю себе: в самом деле, Рим – город единственный в своем роде, странный, дикий и утонченный.

Все в нем отличается от других городов. Словно находишься не на земле, а на другой планете.

И действительно, Рим, имеющий баснословное начало, баснословное процветание, баснословное падение, должен быть чем-то поражающим и в нравственном, и во внешнем отношении.

Это город Бога, или, вернее, город попов. С тех пор, как там король, все там меняется, но только у мирян. Попы всегда одинаковы. Поэтому-то я ничего не понимала из того, что говорил мне А., и я всегда смотрела на его дела как на сказки или на нечто совсем особое. Между тем это было как все в Риме.

Нужно же было напасть как раз на жителя луны, древней луны, древнего Рима, хочу я сказать, – на племянника кардинала.

Ба! Это интересно для меня, так как я люблю необыкновенное. Это оригинально. Нет, все-таки все это… страшно – и Рим, и римляне.

Вместо того, чтобы удивляться, я лучше расскажу, что я знаю о Риме и римлянах; это удивит гораздо больше, чем мои удивления и восклицания.

Знаете, когда шесть лет тому назад Пьетро почти умирал, мать заставляла его есть бумажные полосы, на которых было написано без счету: Мария, Мария, Мария. Это для того, чтобы Богородица исцелила его. Быть может, поэтому он и был влюблен в Марию… хотя очень земную. Кроме того, вместо лекарств его заставляли пить святую воду.

Но это еще ничего. Мало-помалу я все вспомню и тогда обнаружатся крайне любопытные вещи.

Кардинал, например, недобр, и, когда ему сказали, что племянник его на исправлении в монастыре, он смеялся, говоря, что это глупость, что двадцатитрехлетний человек не сделается умнее, просидев восемь дней в монастыре, что если он покажется исправившимся, значит, ему надо денег.


2 июля

О, какая жара! О, какая скука! Я не права, говоря «скука»; нельзя скучать с теми внутренними ресурсами, которые есть во мне. Я не скучаю, потому что я читаю, пою, рисую, мечтаю, но я чувствую беспокойство и грусть.

Неужели моя бедная молодая жизнь ограничится столовой и домашними сплетнями? Женщина живет от шестнадцати до сорока лет. Я дрожу при мысли, что могу потерять хоть месяц моей жизни.

Я имею понятие обо всем, но изучила глубже я только историю, литературу и физику, чтобы быть в состоянии читать все, все, что интересно. А все интересное возбуждает во мне настоящую лихорадку.

Ни одной живой души, с которой можно было бы обменяться словом. Одна семья не удовлетворяет шестнадцатилетнее существо, особенно же такое существо, как я.

Конечно, дедушка человек образованный, но старый, слепой и раздражающий со своим Трифоном и постоянными жалобами на обед.

У мамы много ума, но мало образования, никакого умения жить, отсутствие такта, да и ум ее огрубел и заплесневел от того, что она говорит только с прислугой, о моем здоровье да о собаках.

Тетя немного более образованна, она даже импонирует тем, кто ее мало знает.


3 июля

Amor[6] decrescit ubique crescere non possit. «Любовь уменьшается, когда не может больше возрастать».

Поэтому-то, когда люди вполне счастливы, они начинают незаметно любить меньше и кончают тем, что отдаляются друг от друга.

Завтра я уезжаю. Не знаю, почему-то жаль покидать Ниццу.

Я отобрала ноты, которые увезу с собой, несколько книг: энциклопедию, один том Платона, Данте, Ариоста, Шекспира, затем массу романов Бульвера, Коллинза и Диккенса.

Я наговорила грубостей тете и ушла на террасу. Я оставалась в саду до сумерек, которые так хороши на море – фоном служит бесконечность, и эта роскошная растительность, эти широколистные деревья и для контраста бамбуки и пальмы. Фонтан, грот с каплями воды, беспрерывно падающими с уступа на уступ, прежде чем попадут в бассейн; все окружающее, густые деревья придают этому уголку уютность и таинственность, располагающие к лени и мечтательности.

Почему вода всегда располагает к мечтательности?

Я оставалась в саду, глядя на вазу, в которой распускается великолепная розовая саппа, представляя себе, как красивы в этом прелестном саду мое белое платье и зеленый венок.

Неужели у меня нет другой цели в жизни, как только одеваться с таким искусством, украшать себя зеленью и думать об эффекте?

Откровенно говоря, я думаю, что если бы прочли, что я пишу, меня нашли бы скучной. Я еще так молода! Я так мало знаю жизнь!

Я не могу говорить так авторитетно и беззастенчиво, как писатели, имеющие непомерную претензию знать людей, диктовать законы и предписывать правила.


Я выдвинула ящик моего стола. А! Вот чего мне особенно жаль!.. Моего журнала… Это половина меня самой!

Погода такая чудная!

Как хорошо: накануне моего отъезда чудесная бледная луна освещает все красоты моего города!

Невольно чувствуешь себя грустной в такую ночь!

Я прошлась два раза по комнате, мне чего-то недоставало, хотя я не чувствовала себя несчастной, напротив. Я ничего не желаю, я всегда хотела бы чувствовать себя так спокойно и хорошо. Моя душа расширилась чувством тихого счастья, она, казалось, рвалась наружу; я села за рояль, и мои длинные бледные пальцы стали блуждать по клавишам. Но мне недоставало чего-то, быть может кого-то…

Я еду в Россию… Мне бы хотелось накануне дня, ожидаемого с таким нетерпением, лечь пораньше, чтобы сократить время.

Меня тянет в Рим. Рим такой город, который не сразу поддается пониманию. Сначала я видела в Риме только Pincio и Corso. Я не понимала простой и полной воспоминаний красоты равнины, лишенной деревьев и домов. Одна волнообразная равнина, словно океан в бурю, усеянная тут и там стадами овец, которых стерегут пастухи, подобные тем, о которых говорит Вергилий.

Ведь только наше беспутное сословие претерпевает тысячи изменений, а люди простые, люди природы, не меняются и сходны во всех странах.

Рядом с этой огромной пустынной местностью, изборожденной водопроводами, прямые линии которых перерезают горизонт, производя захватывающий эффект, видны прекраснейшие памятники как варварства, так и всемирной цивилизации. Зачем говорить «варварства»? Разве потому только, что мы, современные пигмеи, с нашей маленькой гордостью, считаем себя цивилизованнее благодаря тому, что родились последними.

Никакое описание не может дать полного понятия об этой грациозной и великолепной стране, об этой стране солнца, красоты, ума, гения, искусства, об этой стране, так низко упавшей и лишенной возможности подняться.


Оставить здесь мой дневник – вот истинное горе!

Этот бедный дневник, содержащий все эти порывы к свету, все эти порывы, к которым отнесутся с уважением, как к порывам гения, если конец будет увенчан успехом, и которые назовут тщеславным бредом заурядного существа, если я буду вечно коснеть.

Выйти замуж и иметь детей? Но это может сделать каждая прачка!

Но чего же я хочу? О! Вы отлично знаете. Я хочу славы!

Мне не даст ее этот дневник. Этот дневник будет напечатан только после моей смерти: в нем я слишком обнажена, чтобы показать его, пока я жива. К тому же он будет не чем иным, как дополнением к замечательной жизни. Жизнь, исполненная славы! Это безумие – результат исторического чтения и слишком живого воображения.

Я не знаю в совершенстве ни одного языка. Моим родным языком я владею хорошо только для домашнего обихода. Я уехала из России десяти лет; я хорошо говорю по-итальянски и по-английски. Я думаю и пишу по-французски, а между тем, кажется, делаю еще грамматические ошибки. Часто мне приходится искать слова, и с величайшей досадой я нахожу у какого-нибудь знаменитого писателя мою мысль, выраженную легко и изящно!

Вот послушайте: «Путешествие, что бы там ни говорили, одно из печальнейших удовольствий жизни; если вы чувствуете себя хорошо в каком-нибудь чужом городе, это значит, что вы начинаете создавать себе новое отечество».

Это говорит автор «Коринны». А сколько раз, с пером в руках, я выходила из себя, не умея выразить того, что хотела, и кончала тем, что раздражалась восклицаниями вроде следующих: я ненавижу новые города; новые лица для меня пытка!

Все чувствуют одинаково; разница только в выражении; все люди созданы из одного материала, но как они отличаются чертами лица, ростом, цветом лица, характером!

Вот увидите, что на этих же днях я прочту что-нибудь в этом роде, но высказанное умно, увлекательно и красиво.

Что я такое? Ничто. Чем я хочу быть? Всем.

Дадим отдых моему уму, утомленному этими порывами к бесконечному. Вернемся к А.

Бедный Пьетро! Моя будущая слава мешает мне думать о нем серьезно. Мне кажется, что она упрекает меня за те мысли, которые я ему посвящаю.

Я сознаю, что Пьетро только развлечение, музыка, чтобы заглушить вопли моей души… И все-таки я упрекаю себя за мысли о нем, раз он мне не нужен! Он даже не может быть первой ступенью той дивной лестницы, на верху которой находится удовлетворенное тщеславие.


5 июля

Вчера в два часа я уехала из Ниццы с тетей и Амалией (моей горничной). Шоколада, у которого болят ноги, пришлют нам только через два дня.

Мама уже три дня оплакивает мое будущее отсутствие, поэтому я очень нежна и кротка с ней.

Любовь к мужу, к возлюбленному, к другу, к ребенку исчезает и возобновляется, ибо все эти существа могут быть дважды.

Но мать только одна, и мать единственное существо, которому можно довериться вполне, любовь которого бескорыстна, преданна и вечна. Я почувствовала это, может быть, в первый раз при прощании. И как мне кажется смешна любовь к Г., Л. и А.! И как они все мне кажутся ничтожны!

Дедушка растрогался до слез. Впрочем, всегда есть что-то особенное в прощании старика; он благословил меня и дал мне образ Божьей Матери.

Мама и Дина провожали нас на станцию.

По обыкновению, я старалась казаться как можно веселее, но все-таки я была очень огорчена.

Мама не плакала, но я чувствовала, что она несчастна, и у меня явился целый ряд упреков самой себе за то, что я уезжаю и что часто я была жестока по отношению к ней. Но, думала я, глядя на нее из окна нашего вагона, я была жестока не от злости, а от горя и отчаяния; теперь же я уезжаю, чтобы изменить нашу жизнь.

Когда поезд тронулся, я почувствовала, что глаза мои полны слез. И я невольно сравнивала этот отъезд с моим последним отъездом из Рима.

Оттого ли это было так, что мое чувство было слабее и я не чувствовала, что оставляю за собой горе столь же великое, как горе матери?

Я начала читать «Коринну». Это описание Италии имеет совершенно особую прелесть для меня. С каким счастьем, читая, я видела снова Рим!.. Мой чудный Рим со всеми его сокровищами!

Я признаюсь совершенно просто, что не сразу поняла Рим. Самое сильное впечатление произвел на меня Колизей, и если бы я умела писать то, что думаю, я бы написала массу прекрасных вещей, которые пришли мне в голову в то время, как я молча стояла в ложе весталок, против ложи цезарей.

В половине второго мы приехали в Париж, и надо сознаться, что если Париж не самый красивый, то по крайней мере самый изящный и умный из городов. Разве нет и у него своей истории величия, падения, революций, славы и террора? О да, но все бледнеет перед Римом, так как из Рима произошли все остальные державы.

Рим поглотил Грецию, родину цивилизации, искусств, героев и поэтов. Все, что с тех пор было построено, изваяно, продумано – разве все это не подражание древним?

У нас новое – только Средние века. А почему? Почему мир так обветшал? Разве ум человеческий дал уже все, что он мог дать?


10 июля

Легко рассуждать и писать романы, но могущество и блеск (эти ничтожные сокровища сего мира) образуют как бы ореол около того, что мы любим, и заставляют почти любить то, чего мы не любим.

Так же верно и ясно, несмотря на возражения чувствительных душ, и то, что даже самые умные люди поддавались влиянию призрачных благ.

Но отложим все это в сторону и взглянем на дело с точки зрения сердца.

Не правда ли, ужасно быть в разлуке по нелепой причине, страдать от сомнений, разлуки, печали, из-за денег?.. Я презираю деньги, но сознаю, что они необходимы.

Когда человек счастлив материально, то ум и сердце свободны, и тогда можно любить без расчета, без задних мыслей, без подлостей.

Почему столько женщин любили королей?

Потому что король есть воплощение могущества, потому что женщина любит властвовать, но ей нужно опираться на что-нибудь сильное, как нежному, хрупкому растению нужно прислониться к дереву.

Не приписывайте мое поведение ужасным расчетам. Я не потому люблю человека, что он богат, но потому, что он свободен, волен во всех своих движениях. Я хочу богатства, чтобы не думать более о силе, не подчиняться этой грубой, но несомненной, неизбежной силе.

Я хотела продолжать, но все, что я могу сказать, сводится всегда к следующему: полное нравственное счастье может существовать только тогда, когда материальная сторона удовлетворена и не заставляет заботиться о себе, наподобие пустого желудка.

Когда любовь достигает высшей степени, страсть торжествует надо всем, но только на мгновение; и насколько сильнее чувствуется потом все то, о чем я говорила!

Все, что я говорю, я не вычитала из книг и не испытала сама, но пусть все те, которые пожили, кому не шестнадцать лет, как мне, отложат в сторону ложный стыд, который испытывают, признаваясь в таких вещах, и скажут, что мои слова неправда? Если кто-нибудь довольствуется малым, то только потому, что не видит дальше того, что имеет.


13 июля

Я приняла Реми, одетая капуцином. Да, капуцином. Каролина, служащая у Лаферрьер, сделала мне этот костюм полностью, до веревки и капюшона включительно.

Реми – мужчина! Я не могу к этому привыкнуть и обращаюсь с ним, как и шесть лет тому назад.

Вечером мы были у графини М.[7] Она говорила со мной о замужестве.

Мы уселись в маленькой угловой гостиной. Я разговаривала, читала стихи, пела, рассказывала все, что только возможно было рассказывать. Словом, если бы это случилось в большом обществе, меня бы высоко превознесли.

Эти дамы смеялись, удивлялись, восхищались. M-me де М. негодовала на то, что мы поселились в Ницце.

– Это жалкая дыра, – сказала она, – какой узкий горизонт! Как все здесь ничтожно! Тогда как в Париже с вашим состоянием и с такой дочерью…

– Но, madame, – сказала я, – иностранцам очень трудно попасть в парижское общество.

– Совсем нет! Если бы у вас там было всего только трое друзей: один в финансовом мире, другой – в мире аристократическом и третий – в артистическом! Тогда у вас вырос бы салон на редкость. Кроме того, вы понимаете, mesdames, с этой девочкой, такой прекрасной и, особенно, такой образованной… Ведь это встречается так редко – посмотрите на американок! Но такое образованное, такое остроумное дитя… Своей оригинальностью, своей увлекательностью, и с этим умением говорить… Да уверяю вас, к концу первого же года она сделается центром парижского общества. О это несомненно! Вы очутились бы в самом центре Сен-Жерменского предместья… Вы сделали бы блестящую партию!

– О! Нет, – отвечала я, – я не хочу; я хочу сделаться певицей!.. Знаете, милая графиня, надо сделать вот что: я оденусь бедной девушкой, а вы с тетей отвезете меня к лучшему профессору пения здесь, в Париже, как итальяночку, которой покровительствуете и которая подает надежды сделаться певицей.

– О! О!

– Потому что, – продолжала я спокойно, – это единственное средство узнать правду о моем голосе. У меня есть одно прошлогоднее платье, которое произведет такой эффект! – договорила я, то подбирая, то вытягивая губы.

– В самом деле, конечно, вот прекрасная мысль!


Боже мой! Какая мысль тревожит меня? Париж, да, Париж! Центр ума, славы! Центр всего! Париж! Свет и тщеславие! Голова кружится.

Боже мой! Дай мне такую жизнь, какой я хочу, или пошли мне смерть…


14 июля

С утра я тщательно оберегаю свою особу, ни разу не кашляю громко, не двигаюсь, умираю от жары и жажды, но не пью.

Только в час я выпила чашку кофе и съела яйцо, но такое соленое, что скорее это была соль с яйцом, чем яйцо с солью.

Я уверена, что соль полезна для гортани.

Наконец мы отправляемся, заезжаем за графиней и подъезжаем к № 37, Chaussee d’Antin, к Вартелю, первому парижскому профессору.

Графиня М. была у него и говорила об одной молодой девушке, которую особенно рекомендовали в Италии и о которой родители хотели знать, чего можно ожидать в будущем от ее голоса.

Вартель отвечал, что будет ждать ее завтра, и только с большим трудом достигли того, чтобы он назначил это свидание в четыре часа.

Нас ввели в небольшую залу, примыкавшую к той, где находился учитель, в это время дававший урок.

– Ведь в четыре часа, – сказал какой-то молодой человек, входя.

– Да, monsieur, но вы позволите этой молодой девушке послушать?

– Конечно.

В продолжение часа слушали мы пение англичанки; голос гадкий, но метода! Я никогда не слыхала, чтобы так пели.

Стены той комнаты, где мы сидели, увешаны портретами известнейших артистов, с самыми сердечными посвящениями.

Наконец бьет четыре часа, англичанка уходит; я чувствую, что дрожу и теряю силы.

Вартель делает мне знак, означающий: войдите! Я не понимаю.

– Войдите же, – говорит он, – войдите!

Я вхожу в сопровождении моих двух покровительниц, которых я прошу вернуться в маленький зал, потому что они меня стесняют, и действительно мне очень страшно.

Вартель очень стар, но аккомпаниатор довольно молод.

– Вы читаете ноты?

– Да.

– Что вы умеете петь?

– Ничего, но я спою гамму или сольфеджио.

– Попробуйте сольфеджио, m-r Chose. Какой у вас голос? Сопрано?

– Нет, контральто.

– Посмотрим.

Вартель, который не встает с кресла, сделал знак начать. Я начала сольфеджио, сначала дрожа, потом с досадой и довольная собой в конце. Я не сводила глаз с длинной фигуры учителя. Это удивительно.

– Ну, – сказал он, – у вас скорее меццо-сопрано. Это голос, который будет увеличиваться.

– Что же вы скажете? – спросили обе дамы, входя.

– Я скажу, что голос есть, но вы знаете, надо много работать. Это голос совсем молодой, он будет расти, наконец, он будет следовать за развитием молодой девушки. Ест материал, есть орган, надо работать.

– Так что вы думаете, что это стоит труда?

– Да, да, надо работать. О да, надо работать!

– Я дурно спела? – сказала я наконец. – Я так боялась!

– Ах, барышня, нужно привыкнуть, нужно превозмочь этот страх, он был бы совершенно неуместен на сцене!

(Но я была в восторге уже от того, что он сказал, потому что то, что он сказал, страшно много для бедной девушки, которая не доставит ему никакой выгоды. Привыкнув к лести, я приняла было этот холодный рассудительный тон за холодность, но скоро поняла, что в сущности он остался доволен.)

Он продолжал:

– Нужно работать, у вас есть данные… Это уже страшно много!

Между тем аккомпаниатор мерил меня взглядом с ног до головы, тщательно осматривая мою талию, плечи, руки, фигуру. Я опустила глаза, прося провожающих меня дам выйти.

Вартель сидел, я стояла перед его креслом.

– Вы брали уроки?

– Никогда, то есть только десять уроков.

– Да. Словом, нужно работать. Не можете ли спеть какой-нибудь романс?

– Я знаю одну неаполитанскую песню, но у меня здесь нет нот.

– Арию Миньоны! – закричала тетя из другой комнаты.

– Отлично, спойте арию Миньоны.

По мере того, как я пела, лицо Вартеля, выражавшее сначала только внимание, стало выражать некоторое удивление, потом прямо изумление, и наконец он дошел до того, что стал качать в такт головой, приятно улыбаться и подпевать.

– Гм… – произнес аккомпаниатор.

– Да, да, – отвечал профессор наклонением головы.

Я пела, очень возбужденная.

– Держитесь на месте, не шевелитесь, ну отдохните!

– Ну, что же? – спросили мы все три зараз.

– Что ж! Хорошо! Заставьте-ка ее сделать… (А, черт, я забыла слово, которое он сказал!)

Аккомпаниатор заставил меня сделать… ну, все равно, какое слово; он заставил меня взять одну за другой все мои ноты.

– До si naturel, – сказал он старичку.

– Да. Это меццо-сопрано; что ж, это еще лучше, гораздо выгоднее для сцены.

Я продолжала стоять перед ним.

– Сядьте, барышня! – сказал аккомпаниатор, снова осматривая меня с головы до ног.

Я присела на край дивана.

– Что ж, барышня, – сказал строгий Вартель, – надо работать, вы добьетесь.

Он говорил мне еще много разных вещей относительно театра, пения, уроков – все это со своим невозмутимым видом.

– Сколько времени потребуется, чтобы сформировать ее голос? – спросила графиня.

– Вы понимаете, сударыня, что это смотря по ученице; для некоторых нужно очень немного времени; это зависит от ее понятливости.

– Ну, у этой ее более чем достаточно.

– А! Тем лучше. В таком случае это легче.

– Ну, сколько именно времени?

– Чтобы вполне сформироваться, чтобы ее закончить, нужно добрых три года… Да, добрых три года работы, добрых три года…

Я молчала, обдумывая, как бы отомстить негодному аккомпаниатору, выражение которого говорило: «Хорошо сложена и миленькая! Это будет занимательно!»

Сказав еще несколько слов, мы поднялись. Вартель, не вставая с места, снисходительно протянул мне руку. Я искусала себе все губы.

Как только мы вышли, я попросила тетю вернуться и рассказать ему, кто мы такие.

Мы снова вошли в комнату, от души смеясь. Тетя протянула свою карточку. Я объяснила строгому маэстро весь этот фарс.

Но что за мину состроил аккомпаниатор! Я никогда этого не забуду! Я была отомщена.

– Если бы вы поговорили еще несколько времени, я признал бы вас за русскую, – сказал Вартель.

– Еще бы! И, однако, разве я не говорила!

Тетя и графиня М. объяснили ему мое желание узнать истину из его знаменитых уст.

– Я уже сказал вам, сударыня! Голос есть, нужно только, чтобы был талант.

– Он будет! Он есть у меня, вы сами увидите это.

Я была так довольна, что согласилась идти пешком до Grand-Hotel.

– Все равно, моя милая, – сказала графиня, – я из другой комнаты наблюдала за лицом профессора, и, когда вы пели Миньону, он был просто изумлен. Ведь он сам подпевал, и это со стороны такого-то человека! И по отношению к маленькой итальянке, которую он судил с величайшей строгостью!..

Мы обедали вместе. Я была очень довольна и высказалась вся как есть, со всеми своими странностями, причудами, со всеми своими надеждами.

После обеда мы долго оставались на балконе, наслаждаясь свежестью воздуха и зрелищем проходящих по двору – взад и вперед – путешественников.

Итак, я буду учиться с Вартелем. А Рим? Надо это обдумать… Уже поздно, я скажу это завтра.


16 июля

При одной мысли о счастье M-lle К., княгини S. во мне просыпаются все мои дурные инстинкты, т. е. зависть. Она хороша, но это красота горничной, одетой в причудливый костюм, красота женщины, предназначенной обувать и обмахивать других большим веером.

А между тем она королева, королева в момент, неоцененный для честолюбивых. Конечно, ее роль отмечена историей. А я!!!


18 июля

Сегодня я видела так много необыкновенного. Мы посетили знаменитого сомнамбулиста Alexis. Он консультирует почти исключительно о здоровье.

Нас ввели в полуосвещенную комнату, и так как графиня М. сказала, что мы пришли спросить не о здоровье, то доктор вышел, оставив нас одних со спящим человеком.

То, что передо мною был мужчина и особенно отсутствие всякого внешнего шарлатанства возбудило во мне недоверчивость.

– Дело не касается вопроса о здоровье, – сказала графиня, кладя мою руку в руку Alexis.

– А! – сказал он с полузакрытыми и стеклянными, как у мертвеца, глазами. – В ожидании чего другого, ваша маленькая приятельница очень больна.

– О! – вскрикнула я испуганно и хотела просить его не говорить о моей болезни, боясь услышать что-нибудь ужасное. Но прежде чем я успела это сделать, он мне назвал мою болезнь – воспаление гортани, нечто хроническое: воспаление гортани, при очень сильных легких, что меня и спасло.

– Легкие были прекрасны, – сказал Alexis с сожалением, – теперь они попорчены; вам надо беречься.

Надо было бы записывать, так как я не запомнила всего сказанного о бронхах и гортани; для этого я вернусь завтра.

– Я пришла, – сказала я, – спросить вас об этой личности.

И я вручила ему запечатанный конверт с фотографией кардинала.

Но прежде чем рассказывать все эти необыкновенные вещи, надо заметить, что в моей наружности не было ничего, что могло бы указывать на то, что я интересуюсь кардиналом. Я никому не говорила об этом. Да и зачем бы, казалось, молодой изящной русской девушке идти к сомнамбулисту говорить о папе, кардинале, о дьяволе?

Alexis держался за лоб и соображал; я теряла терпение.

– Я его вижу, – сказал он наконец.

– Где он?

– В большом городе в Италии; он во дворце; окружен очень многими; это человек молодой… Нет, меня обмануло его выразительное лицо. Он седой… Он в форме… Ему за шестьдесят…

Я, слушавшая до сих пор с возрастающей жадностью, была неприятно поражена.

– В какой форме? – спросила я. – Это странно, он не военный.

– Разумеется, нет!

– Нет, тогда как же на нем форма?

– Странная, не нашей страны… Это…

– Это?..

– Это священническая одежда… Подождите… Он занимает очень высокий пост, он управляет другими, он епископ… Нет! Он кардинал.

Я вскочила и отбросила мои калоши на другой конец комнаты. Графиня умирала со смеху, глядя на мое волнение.

– Кардинал? – повторила я.

– Да.

– О чем он думает?

– Он думает об очень важном деле, он очень занят им!

Медлительность Alexis и трудность, с которой он произносил слова, раздражали меня.

– Дальше посмотрите, с кем он? Что он говорит?

– Он с двумя молодыми людьми… военными, два молодых человека, которых он видит часто, они придворные.

Я всегда видела на субботних аудиенциях двух военных, довольно молодых, которые находились в папской свите.

– Он с ними говорит, – продолжал Alexis, – говорит на иностранном языке… На итальянском!

– На итальянском?

– Э, да он очень образован, этот кардинал, он знает почти все европейские языки.

– Видите вы его в эту минуту?

– Да, да. Те, которые его окружают, тоже духовные. Один из них очень высокий, худой, в очках, приближается и тихо говорит с ним; он видит только вблизи, он должен подносить предметы к самым почти глазам, чтобы видеть…

А, черт! Это портрет того, имя которого я постоянно забываю; он очень известен в Риме, – это тот, который говорил обо мне на обеде в вилле Matel.

– Чем занят кардинал, спросила я, – что он намерен делать, кого он видел в последнее время?

– Вчера!.. Вчера у него было большое собрание… люди, имеющие отношение к церкви… все! Да, обсуждали важный вопрос, очень важный, вчера, в понедельник. Он очень беспокоится, так как дело идет о…

– О чем?

– Говорили, стараются, хотят…

– Чего? Смотрите же!

– Хотят его сделать… папой!

– Ого!!

Тон, которым это было сказано, удивление сомнамбулиста и слова сами по себе дали мне как бы электрический толчок; я не чувствовала ничего под ногами, я сбросила шляпу, растрепала волосы, вытащив шпильки и бросив их на середину комнаты.

– Папой! – воскликнула я.

– Да, папой, – повторил Alexis, – но есть большие препятствия. У него шансов для этого меньше, чем у другого.

– Но он будет папой?

– Я не читаю в будущем.

– Но попробуйте, вы можете, ну…

– Нет, нет, я не вижу будущего! Я его не вижу.

– Но кто этот кардинал, как его имя? Не можете ли вы видеть это из окружающего, из того, что ему говорят?..

– Постойте, А.! – сказал он. – Я держу его изображение… и, – прибавил он с неожиданной живостью, – вы так волнуетесь, что страшно утомляете меня; ваши нервы дают толчки моим; будьте спокойнее.

– Да, но ведь вы говорите вещи, которые заставляют меня просто подпрыгивать. Итак, имя этого кардинала?

Он начал сжимать голову и ощупывать конверт (который был серый, двойной и очень толстый).

– Антонелли!

Мне больше нечего было спрашивать; я откинулась в кресле.

– Думает он обо мне?

– Мало… и дурно. Он против вас… Существует какое-то недовольство… политические мотивы…

– Политические мотивы?

– Да.

– Но он будет папой?

– Этого я не знаю. Французская партия будет разбита, то есть французский кандидат имеет так мало шансов, он почти их не имеет… Его партия соединяется с партией Антонелли или с партией другого итальянца.

– С которой из двух? Которая восторжествует?

– Я буду в состоянии сказать это только тогда, когда они будут уже действовать, но многие против А., это другой…

– А они скоро начнут действовать?

– Этого нельзя знать. Папа еще есть, нельзя же убивать папу! Папа должен жить…

– А Антонелли долго проживет?

Alexis покачал головой.

– Значит, он очень болен?

– О, да!

– Что с ним?

– У него болят ноги, у него подагра, и вчера… Нет, третьего дня у него был страшный припадок. У него разложение крови; я не могу говорить это даме.

– Да это и не нужно.

– Не волнуйтесь, – сказал он. – Вы меня утомляете. Думайте спокойнее, я не могу следить за вами…

Его рука дрожала и заставляла дрожать меня всем телом; я отпустила его руку и успокоилась.

– Возьмите это, – сказала я ему, подавая письмо Пьетро, запечатанное в конверт, совершенно подобный предыдущему.

Он взял его и точно так же, как предыдущий, прижал к сердцу и ко лбу.

– Эге, – сказал он, – этот моложе, он очень молод. Это письмо написано уже некоторое время назад; оно написано в Риме, и с тех пор эта личность уже уехала оттуда. Она все еще в Италии… Но не в Риме… Там есть море… Этот человек в деревне. О, конечно, он переселился со вчерашнего дня, не более суток… Но этот человек имеет какое-то отношение к папе, я его вижу сзади папы… Он связан с Антонелли, между ними близкое родство.

– Но каков его характер, каковы его наклонности, мысли?

– Это странный характер… Замкнутый, мрачный, честолюбивый… Он думает о вас постоянно… Но более всего он хочет достигнуть своей цели… Он честолюбив.

– Он меня любит?

– Очень, но это странная натура, несчастная. Он честолюбив.

– Но тогда он меня не любит?

– Нет, он вас любит, но у него любовь и честолюбие идут рука об руку. Вы ему нужны.

– Опишите мне его подробнее с нравственной стороны.

– Он противоположность вам, – сказал Alexis улыбаясь, – хотя такой же нервный.

– Навещает он кардинала?

– Нет, они не ладят; кардинал давно уже против него из-за политических мотивов.

Я вспомнила, что Pietro мне говорил всегда: «Дядя не стал бы сердиться на меня за клуб или за волонтариат – что ему до всего этого? Это он из-за политики».

– Но он его близкий родственник, – продолжал Alexis. – Кардинал им недоволен.

– В последнее время они не виделись?

– Подождите! Вы думаете о слишком многих вещах; это вопросы трудные, я смешиваю этот листок с другим! Они были в одном конверте.

Это верно, вчера они были в одном конверте.

– Смотрите же, постарайтесь увидеть.

– Я вижу! Они виделись два дня тому назад, но они были не одни: я его вижу с дамой.

– Молодой?

– Пожилой, его матерью.

– О чем они говорили?

– Ни о чем ясно; что-то стесняло их… Сказали лишь несколько неопределенных слов, почти ничего, об этом браке.

– О каком браке?

– О браке с вами.

– Кто говорил об этом?

Они. Антонелли не говорил, он предоставлял им говорить. Он против этого брака, особенно с самого начала. Теперь он смотрит на это лучше и несколько лучше переносит эту мысль.

– А каковы мысли молодого?

– Они уже установились, он хочет жениться на вас… но Антонелли этого не хочет. С очень недавнего времени он все-таки менее враждебен.

Графиня М. очень смущала меня, но я храбро продолжала, хотя мое радостное настроение совершенно исчезло.

– Если этот человек думает только о своей цели, то он не думает обо мне?

– О, но я же вам говорю, что для него вы и честолюбие составляете одно и то же.

– Значит, он меня любит?

– О! Очень.

– С каких пор?

– Вы слишком волнуетесь, вы меня утомляете, и вы задаете мне слишком трудные вопросы… Я не вижу.

– Ну… Постарайтесь!

– Я не вижу… давно! Нет, я не вижу.

– Какое отношение он имеет к Антонелли?

– Близкий родственник.

– А Антонелли имеет свои виды на этого молодого человека?

– О да, но они разъединены политикой, хотя теперь все обстоит лучше.

– Вы говорите, что Антонелли против меня?

– Очень. Он не хочет этого брака из-за религии… Но он начинает смягчаться… О, очень мало… Все это зависит от политики. Я же вам говорю, что Антонелли и этот молодой человек несколько времени тому назад были совершенно разъединены, Антонелли был безусловно против него…

Итак, что скажете вы обо всем этом? Вы, считающие все эти вещи шарлатанством? Если это и шарлатанство, то оно дает удивительные результаты.

Я записала все совершенно точно; быть может, я что-нибудь пропустила, но ничего не прибавила. Разве это не удивительно, разве это не странно?

Тетя разыграла неверующую, так как она ужасно рассердилась на кардинала; она начала против Alexis целый ряд фраз, без цели и смысла, которые страшно раздражали меня, так как я знала, что она не думает ничего из того, что говорит.

Насколько вчера мое настроение было повышено, настолько же оно понизилось сегодня.


19 июля

Сегодня m-me М. спросила меня:

– Хотите пойти к m-me Моро? Я была у нее перед свадьбой моей дочери, и все, что она ей предсказала, действительно сбылось.

– Это сомнамбула?

– Нет, это ученица m-lle Ленорман.

– Пойдемте.

Это очень веселая и полная женщина. Она решительно потребовала, чтобы я осталась с нею наедине, и это несколько обеспокоило моих дам. Она рассмотрела мою руку.

– Вы созданы, чтобы сделаться первоклассной артисткой, – сказала она. – Если вы будете петь, вы добьетесь большой славы. Будете вы писать картины – добьетесь не меньших успехов. Вы музыкантша. А как женщина, вы будете иметь успех чрезвычайный! Вы выйдете замуж по любви на девятнадцатом году – и за человека высокопоставленного. Вам семнадцать лет… Вам предстоит большое путешествие. Через восемнадцать месяцев вас ждет большой артистический успех. (Восемнадцать месяцев… Теперь июль… это легко будет проверить.) У вас будет трое детей. Но – прибавила она, – в этом году вы будете носить траур по какой-то пожилой особе… Наверное… Впрочем, карты пророчат вам блестящую будущность.

Я дала ей конверт кардинала.

– Это старик, – сказала она, – вероятно, чиновник, на службе у какого-нибудь правительства. Да, не правда ли? Ну, так в недалеком будущем, через восемнадцать месяцев, он добьется того высокого положения, к которому стремится. Это… Но этот человек дурно думает о вас.

Я дала ей другой конверт. Она пощупала его рукой, как раньше конверт кардинала.

– Этот молод, – сказала она. – Вы думаете о браке, и карты говорят, что этот брак возможен. Он скоро совершится, в конце будущей зимы. Но брак этот встретит затруднения – у вас будут неприятности. Вы выйдете замуж за этого человека только после траура по пожилой особе, а он женится на вас после траура по какой-то женщине, не раньше. Вам скоро будет предлагать свою руку господин 28 лет, брюнет, с черной бородой. Вы выйдете замуж за человека высокопоставленного, но ваша жизнь – жизнь артистки. Как женщина и как артистка вы будете иметь огромный успех через восемнадцать месяцев. Вы добьетесь его и раньше, но настоящий, полный успех придет через восемнадцать месяцев…

Это легко будет проверить.

– А характер этого человека, madame?

– Он? Он мрачен, тщеславен, но он вас любит.

Я вышла ошеломленная. Как только я очутилась в карете, я стала рассказывать об этом странном предсказании, так сходном с двумя прежними.

Возможно ли, чтобы все трое только случайно предсказывали одно и то же! Француженки вернулись домой. Мы с тетей поехали в лес. В присутствии дам я шутила, позировала и хвастливо говорила: «Все равно, mesdames, я не в ладах с великим кардиналом, и к тому же предмет нашей ссоры – политика»!

Все это я говорила при них… Но оставшись одна с тетей, я не говорила больше ни слова. Я с ужасом смотрела на предстоящее путешествие. Вражда кардинала, любовь, Пьетро…

Мне казалось, что я люблю его, что я скажу ему столько нежных слов… Я почти плакала от невозможности сделать это сейчас же…

Я была огорчена, но все же меня занимала и доставляла удовольствие мысль, что я занята такими серьезными делами…

Мои француженки были вечером у нас. Снова говорили о Монгрюэле, об ясновидящем Алексее, о Моро.

Я не верю. И все же это чрезвычайно странно…

Из-за этого несносного Пьетро я забыла самую интересную часть предсказания модного ясновидящего Алексея, к которому я вчера ездила. Я расспрашивала его, конечно, о том, что меня больше всего занимает. Наш разговор заслуживает особого внимания. Еще не называя кардинала, он мне сказал:

– Я уже вам говорил, что нужно очень и очень многое для того, чтобы его избрали папой… Есть еще один кандидат, ему покровительствует… итальянский король. О, этот итальянец силен, сильнее его… он непременно сделается папой, разве уже произойдет что-либо необычайное или же он сам откажется. Француз стушевывается… О, я вижу – только они вдвоем являются серьезными претендентами на папский престол. Наименее шансов на успех имеет тот, чья карточка у меня в руках. О да, итальянский король не хочет, чтобы его выбрали. Мне даже кажется, что это его враг… Король выдвигает другого…

Тут я потребовала, чтобы Алексей попытался узнать имя этого человека. Ведь, наверное, вокруг этого имени найдется что-нибудь такое, что поможет ему отгадать его. И он действительно назвал его. Мне это кажется вполне естественным, потому что все, что он прозревал вокруг этого человека, навело его на мысль об его имени.

Все сегодняшнее утро я только о том и думала, чтобы снова побывать у него. В 2 часа дня мы поехали к нему вдвоем, только с тетей. Сначала я обратилась к нему с вопросами о своем здоровье. Алексей отлично объяснил мою болезнь – ту боль в горле, о которой я говорила доктору Валицкому. Я взяла у врача, усыпившего его, рецепт, попросив его оставить нас наедине.

Тетю я тоже заставила выйти, и мы с Алексеем остались в комнате вдвоем.

– Я снова здесь, – сказала я, взяв его за руку. – Вчера мне помешали внимательно вас выслушать.

– Ах, да, – улыбнулся он, – вас вчера порядком подразнили.

– Не сможете ли вы мне сказать, что делала с прошлого понедельника та особа, о которой мы с вами говорили?

– Хорошо, скажу вам, только дайте мне то же письмо, что и вчера…

– Извольте!..

Лицо Алексея приняло странное и страшное выражение, которое делало его похожим на выходца с того света. Взоры его как будто проникали далеко, далеко – за пределы этого мира.

– Позвольте… Жизнь этого молодого человека чрезвычайно сложна. Он разбрасывается во все стороны… Он хватается за все. Я сказал бы, что он ведет какое-то двойное существование.

– Как так, двойное существование?

– День он проводит среди священников и монахов, а ночь – среди светских людей. Сам он не священник.

– Что он делает во вторник и в среду?

– Судя по его простому серому костюму, он, несомненно, ездил за город. Он в Риме.

– Получил ли он письма?

– О, да, он получил много писем и, между прочим, одно от вас.

– Каково же содержание этого письма?

– Вы пишете ему о какой-то перемене места, требуете его приезда сюда. Но он не может этого сделать, его семья удерживает его от этого… Кроме того, его останавливает еще много других препятствий. Не будь этого – он давно был бы здесь… Но я вижу, он скоро приедет во Францию… Погодите… Это письмо подписано… Странно, это не фамилия… Это не полное имя… Погодите… Мне трудно разглядеть, я утомляюсь, это…

– Что?

– Это… Здесь два слова… Нет, только одно и за ним следует имя, не вполне законченное, очень короткое… Тут только две буквы. О, да! Наверное!..

Неправда ли, какое странное ясновидение!..

– Прочтите письмо.

– Я не могу… Вы требуете от меня почти невозможного.

– Скажите же, когда и где получилось это письмо?

– Оно прибыло не по почте и побывало у двух лиц прежде, чем дошло по назначению… Я вижу, оно получилось в богатом доме, похожем на дворец… На папский дворец – это, должно быть, Ватикан…

– Смотрите, не ошибайтесь.

– Я плохо вижу сегодня, вы утомляете меня. Бывают у меня хорошие, счастливые минуты, когда все само собою предстает передо мной ярко, и тогда я могу говорить… Но вы вынуждаете меня разбрасываться… Вы думаете сразу о слишком многих вещах…

– Ну, пожалуйста, я постараюсь быть спокойной. Глядите!

– Я ведь говорю вам, что дворец. Я вижу знамя… Я вижу военных у дверей…

– Много их?

– Да, много.

– Случайно они там очутились?..

– Двое из них находятся там всегда, другие зашли только мимоходом.

– Что же делается в самом дворце?

– Там много молодых людей…

Он, вероятно, видит клуб.

– Как они одеты?

– Позвольте… На них одежда духовных лиц… Да, так мне кажется…

– Этого не может быть. Смотрите лучше.

– Повторяю вам, что это трудно. Мне уже давно следовало бы отдохнуть – вы утомляете меня… Помимо того…

– Посмотрите еще, кто получил это письмо? – спросила я.

Я уже поняла, что он видит телеграфную станцию в Риме, но не могла понять, при чем тут духовные лица.

– Это письмо получила женщина. Она отдала его какому-то мужчине. А тот уже передал письмо ему.

– Так он его, значит, получил?

– О, да, наверное.

– Что же он сделал?

– Он в ту же минуту вышел… Его смутило содержание вашего письма; вы делаете намеки… только намеки на этот брак…

– Где он в данную минуту? Видите вы его?

– Я вижу, он в комнате… И не один.

– Скажите, что он делал два-три дня тому назад?

– Я ведь вам сказал: он был с матерью у кардинала.

– Хорошо. Посмотрите же теперь, – что он делает?

– Он сидит в комнате с молодым человеком лет девятнадцати – двадцати. Это юноша со светлыми, очень коротко остриженными волосами. Они говорят по-итальянски.

– Мое письмо у него?

– Да, у него, здесь! – И он указал на левый карман своего сюртука.

– И он не думает приехать сюда?

– Напротив, он хочет это сделать, но не может. Будь у него возможность, он был бы уже здесь.

– Где он?

– Странно… Он в монастыре, да, в монастыре.

– Что это за монастырь?

– Он находится подле… постойте… подле каких-то сводов. Какие они великолепные!..

– Это развалины?

– О, нет, это цельные большие своды, и там много…

– Чего?

– Там много статуй… и…

Я узнала сен-тьерские своды и статуи. А я думала, что ясновидящий увидит Колизей.

– И?.. Кончайте же, – сказала я.

– И гробниц, – сказал он с таким видом, как будто все ближе и ближе всматривался в них. – Там древние гробницы, развалины… Куски мрамора… и еще статуи… Все это удивительно красиво и великолепно!.. Удивительно…

Он, очевидно, видел Ватикан.

– Как одеты монахи этого монастыря?

– На них белая одежда.

– И только?

– На груди красный крест и чьи-то инициалы.

Конец ознакомительного фрагмента.