© М. Глинка, 2017
© ООО «Издательство К. Тублина», 2017
© А. Веселов, оформление, 2017
Маневры памяти
I
Летом 1972 года я принес в редакцию журнала «Аврора» рукопись повести, действие которой происходило на подводной лодке. Повесть прочли, и решено было ее печатать, но еще через какое-то время тогдашний зав прозой этого журнала писатель Глеб Горышин молча показал мне гранки, вернувшиеся из контрольной инстанции. Сказать, что текст пестрил пометками, значит не сказать ничего. Полосы с оттиском были, если здесь уместен такой глагол, просто исполосованы красной шариковой ручкой.
– Подставляешь нас, старик, – мрачно сказал Глеб. – Говорил, что пишешь про простую лодку, а морская цензура обнаруживает, что, оказывается, про атомную… Тебе известно, кто в этом случае дает разрешение? Нам, например, неизвестно.
Про атомную в тексте не было ни полслова. Ни про реактор, ни про сопутствующую аппаратуру, ни про особенности управления.
– Ты это кому говоришь? – совсем уже мрачно спросил Глеб.
Принцип, по которому были сделаны замечания, уловить я не мог. Подчеркнуты, а чаще перечеркнуты крест-накрест были места самые неожиданные. С каким-то странным ожесточением, чуть не до того, чтобы прорвать бумагу, было вымарано, к примеру, слово «маневры». Поверху зачеркнутого стояло: «ученья».
– Сто восемнадцать претензий, – пробурчал Глеб. – Хочешь разбираться – иди к Володе…
Володей был поэт Торопыгин, главный редактор. У Володи, человека редкой доброты, был свекольный цвет лица и удивительные глаза – круглые, ласковые и, в любом состоянии их хозяина, – все понимающие. Первое, что сделал Володя, еще не здороваясь и не отрывая от меня выпуклых глаз, это опустил руку куда-то под стол. Там звякнуло.
– Знаешь, – сказал он, когда мы выпили по второй, – а что, если тебе самому к ним поехать?
Имелась в виду военно-морская цензура, в которую повесть переслали из цензуры обыкновенной. То были годы, когда ни Торопыгин, ни кто бы то ни был другой не имели права сводить автора с цензором. Официально, что существует цензура, автор не имел права даже знать.
– Где это территориально? – спросил я.
Володя сказал, что «это» – в Кронштадте, непосредственно в редакции флотской газеты.
– Если скажешь, что послал тебя я, меня снимут. Про гранки скажешь, что сам схватил в редакции со стола. Добавь – что пришел в ярость. Да, да – в ярость! Так прямо и скажи. Что они тебе сделают? Счастливо!
Однокурсники мои по военно-морскому училищу еще вовсю служили, и пропуск в Кронштадт я добыл без труда. В Кронштадт ходила рейсовая «ракета».
Когда, войдя в кабинет цензора, я сказал о причине своего появления, капитан второго ранга, он был один, скользнул глазами вокруг. Возможно, в поисках тяжелого предмета. Разговор начинался трудно. Он не имел права со мной разговаривать, я не имел права его искать. Но я уже стоял в его кабинете. Минуту-другую мы, стоя, орали друг на друга, пока он, вероятно взвешивая возможные последствия вызова матросов для моей насильной депортации, соображал. Затем он перешел на тон более спокойный, а вскоре мы сели над рукописью, и он вообще превратился в очень толкового и логично рассуждающего человека, хотя логика его была совершенно особой. Пытаться угадать, что через секунду услышу, можно было с тем же успехом, как вычислить, где в следующий раз вылезет скрывшийся в землю червяк.
– Чем вам, например, не понравилось слово «маневры»? – спросил я. – Почему его нельзя употреблять?
– А потому, – помолчав, сказал он, – что ваш текст мог проинформировать наших потенциальных противников об участии атомных подводных лодок в маневрах апреля 1970 года на Северном флоте.
– Каким образом? – опять чуть не заорал я. – У меня нет ни слова об атомных…
– На дизельных лодках бывали? – прищурившись, спокойно спросил он.
– Приходилось.
– А на дизельных фруктовый сок в рацион экипажа входит?
И поскольку я молчал, он опять очень спокойно резюмировал:
– В вашей повести говорится, что в рацион экипажа входят соки. Значит, какая это лодка? Атомная. И куда идет эта лодка? На «маневры». А маневры, если вы не знаете, на Северном флоте были единственные – это маневры «Океан» к столетию со дня рождения Ленина, то есть апрель 1970-го. Учений было много, а маневры – единственные. К тому же у вас говорится о «цепи лодок, подобных» вашей, которые получили на «маневрах» каждая свой «квадрат». То есть участвовала уже не только ваша, а еще и другие, подобные ей, то есть атомные… Вопросы?
– Послушайте, – сказал я, почти изумленный степенью преступности своего ротозейства. – Но ведь это все не один к одному… Ну, давайте уберем этот треклятый сок… И эти маневры, будь они…
– Серьезный разговор серьезного человека, – сказал он.
И за двадцать минут мы общими усилиями убрали вслед за «соком» и «маневрами» сто шесть его замечаний.
Чтобы убрать остальные двенадцать, времени потребовалось больше. К примеру, как назвать межотсечную систему связи? Оказалось, что по цензурным правилам называть ее нельзя было ни истинным названием, допустим, «каштан», ни выдуманным, допустим, «платан».
– А каким же тогда можно? – спросил я.
– Сейчас я вам скажу…
И он открыл свой шкаф. Там было несколько полок с толстыми, пальца в два или три толщиной, томами, содержавшими запреты. Знать не то что о содержании, а даже догадываться о существовании этих секретных кирпичей простой смертный права не имел.
– Вы можете, – полистав один из этих кирпичей, сказал мой собеседник, – назвать вашу межотсечную систему связи, например, так…
То, что разрешал упоминать в открытой печати секретный перечень, звучало польско-африканским. Что-то типа ХРЖЦ, тире и еще какое-то пятизначное число. Такое наносится сквозь трафарет на крышки защитного цвета ящиков оборонной промышленности.
– А слово «телефон» – тоже секретное? – не удержавшись, спросил я.
Словно дожидаясь, пока о нем вспомнят, на столе у него зазвонил аппарат. Укоризненно посмотрев на меня, цензор взял трубку.
– Занят, – сказал он. – Нет, не ждите… Так на чем мы остановились?
Я поблагодарил его за ХРЖЦ и сказал, что читателю, если все-таки дойдет до печати, будет проще понять смысл действия персонажей, если они будут просто орать в переговорную трубу.
Прошло всего часа полтора нашего знакомства, но я вдруг почувствовал с ним странное единство – у нас образовался клуб с предельно узким членством. Основой этого клуба было недавнее, два часа назад еще горевшее пристрастием отношение к некой сотне страниц. Никто, как мы, так буквально и подробно не знал этот текст – я, его сочиняя, а он, норовя его уничтожить. Но прошли эти два часа, и ни малейшего ожесточения ни во мне, ни в нем уже не оставалось. И теперь мы уже мирно брели по изъезженным страницам. Он – должно быть, недоумевая, что уже не обнаруживает казавшегося ему несомненным диссидентского коварства, я – еще больше удивляясь запальчивости, с которой боролся за сомнительные удачи. Вероятно, так ветераны, воевавшие на противоположных сторонах, могли бы озирать заросший бурьяном косогор, который сорок лет назад одни готовы были ценой жизни захватить, а другие такой же ценой удерживать.
Расстались мы вполне мирно.
Потом он даже прислал мне написанную им брошюру по истории Камчатки.
II
Весной 1960 года нас, за полгода до того ставших инженер-лейтенантами и разосланных по флотам, откомандировывали с Севера и Дальнего Востока в Москву. Тут нас (секрет Полишинеля) переодевали в сухопутную форму с эмблемами МВД и отправляли в Подмосковье в учебный центр атомных подводников. Селили нас в общежития квартирного типа, но комнаты набивали чуть не вплотную двухъярусными койками – не помню даже, был ли у нас в комнате, где спали то ли шесть, то ли восемь лейтенантов, хоть какой-нибудь стол. О том, чтобы кому-то из офицеров получить жилье для семьи, нечего было и думать: учебный центр был переполнен офицерами, а в Северодвинске, Комсомольске-на-Амуре, Питере и Горьком одна за другой сходили со стапелей все новые атомные лодки. Но учебная программа центра была рассчитана на многие месяцы, а семьи офицеров оставлены у кого где. Ладно если у дедушек-бабушек на Украине, а если где-то между сопок в Полярном или в Видяево? И офицеры, попавшие в учебный центр, в том числе и командиры первых атомных субмарин, вечерами отправлялись по городку искать, что бы можно было снять для семьи.
Городок, однако, был особенным. Тут располагался не только первый реактор, на котором учились подводники, а еще, оказалось, пролег и первый километр после сотого от Москвы, то есть нас разместили в ближайшем к Москве месте, куда в хрущевские годы выселяли из столицы за проституцию и где разрешали селиться отсидевшим срок ворам. Понятно, что в таком лакомом для указанного контингента населенном пункте отдельных квартир никто не сдавал, и удачей в поиске был абсолютно любой клочок годного под ночлег пространства, вплоть до чердака, если не чулана.
Занимался поисками и я. Кстати, именно чердак в одном деревянном доме дачного типа мне и согласились сдать. Хозяйка, похожая на кочан капусты не только из-за телосложения, но и из-за обилия надетых одна на другую кофт, сказала, что они недавно приехали с Крайнего Севера, где она работала завучем в школе, а муж – главным уполномоченным.
– Уполномоченным чего? – глупо спросил я.
– По обеспечению сеном лошадей всего Заполярья, – ответила бывший завуч.
На слове «всего» она сделала ударение. Я полез смотреть чердак. День был солнечным, и в призматическом пространстве под железной крышей стояла раскаленная духота. Треть чердака, превращая его в кадр сюрреалистического фильма, заполняли ряды новеньких ученических глобусов. Спускался я в размышлениях о том, в какой таре завучу удалось доставить из Заполярья столь необычный багаж. Мы бы, может, и сняли этот чердак, но помешало обстоятельство, о котором я забыл упомянуть. Лестницы на чердак еще не существовало, и я забирался наверх по куску ременной вожжи, которая, не исключено, была единственным предметом, внесенным в семейную копилку лошадьми «всего» Заполярья. А нашему ребенку было полтора месяца.
– Вот и построите, – сказала хозяйка, демонстрируя кроме географического уклона своей натуры еще и практичность.
Но о моих поисках только к слову.
Моряки никогда не относились пренебрежительно к своей форме. Более того, она всегда и везде бывала любима, ценима, лелеема. Об отношении к морской форме женщин уже не говорим. Может быть, поэтому пятно, дыра, заношенность черной формы уязвляли, казалось, не только владельца тужурки или брюк, а и всех моряков в округе. Но нас, как уже сказано выше, переодели в защитно-зеленое, и маскарад того, что было выдано нам во временное пользование, был очевиден. Да и мы, переодетые, чувствуя, что смешны и что надо с этим что-то делать, принялись дополнять своими силами театральность собственного положения. Так особую притягательность романсам Вертинского придает двойное пародирование – ирония над иронией. Ощущая потребность в чем-то подобном, мы изобрели для себя моду, которую можно назвать «добровольческая армия». Все эти песни типа «поручик Голицын» появились, кажется, несколькими годами позже, а мы, напоминаю, это весна 1960 года, уже наладились вынимать пружины из своих защитных фуражек, вымачивать фуражки для придания бесформенности в теплой воде, обменивать на складе шинели, стараясь достать такую, чтоб была чуть не до пят. Ну, естественно, пародировали между собой манеры и язык. Типа «встаньте, поручик» или «вашему благородию не удалось скрыть, что вы отчасти болван», и так далее. Булгаков с его «Бегом» и «Днями Турбиных» был тогда нам еще недоступен, но только что вышла из проката рошалевская кинотрилогия «Хождение по мукам» по Алексею Толстому, которая и служила нам зашифрованным пособием.
И сценки при этом иногда мы устраивали довольно дурацкие. Так, однажды мы, трое лейтенантов, сидели в местном ресторанчике, носившем за претенциозную колоннаду при входе рабочее наименование «столбы». А за другим столиком в другом конце полупустого зала также втроем сидели командиры лодок. Истратив по стандартной трешке (тогда бифштекс и бутылка пива стоили именно столько), мы вышли в гардероб, где без номерков висели наши три фуражки. Гардеробщица встала и направилась к вешалке.
– Не эти, а вон те, – сказал кто-то из нас. И, приняв из рук ничего не подозревавшей гардеробщицы командирские головные уборы, мы вышли из «столбов». То, что мы оставили в гардеробе, было больше похоже на береты спецназа после месяца жизни в лесу. Ничего подобного, будь у нас и у командиров наша настоящая форма, мы не только не посмели бы сделать, но это, в любом состоянии, даже не взбрело бы нам в голову. Не помню, чем для нас все это кончилось, кажется, ничем. И это тоже характерно. Предметом лейтенантской шутки было не настоящее, а что-то из бутафории… Стоило ли поднимать командирский гнев на принципиальную высоту? Что станет при этом предметом смеха? Или кто?
Да и командиры, как они ни старались, иногда ничего не могли поделать с тем, что жизнь наша на 101-м километре была отчасти театральной. И тоже иногда играли.
Прошло уже больше пятидесяти лет, из памяти исчезают детали, но вот помню, сидим мы, два десятка лейтенантов, в учебном классе, и вдруг в дверях появляются два старших офицера – командир одной из лодок и старпом с другой. И старпом (имя его Анатолий Иванович Павлов – будущий вице-адмирал и Герой Советского Союза, друг писателя В. В. Конецкого и прототип одного из самых обаятельных его персонажей, о чем я, естественно, узнал много позже) тычет в меня пальцем и говорит:
– Лейтенант, переодеться в спортивную форму – и в спортзал!
– Да у нас же, товарищ капитан третьего ранга, сейчас самоподготовка…
– Лейтенант!
И командир чужой лодки (звание его впоследствии было даже на две ступени выше, чем у Павлова, и тоже будущий Герой, а уж должность выше не бывает…) тоже говорит, при этом с паузой после каждого слога:
– Лей. Те. Нант!
А я-то знаю, для чего я им нужен – они оба были в то время новичками в настольном теннисе, а я по этому смешному виду спорта еще в училище держал на факультете первое место. А эти двое, повторяю, новички, им еще ракетки надо научиться держать, как нужно. Но в военных званиях у нас было соотношение обратное, и потому они пришли мной помыкать. Нужен же я им был для того, чтобы накидывал, а они, значит, бить будут. То есть учиться бить. Так что я для них был вроде стенки, у которой тренируются начинающие в большом теннисе, или той машинки, которая при стрельбе на стенде запускает тарелочки. Фамилию мою знать они необходимым не считали. И как я буду сдавать зачеты – также.
– Да я, – говорю, – даже не с вашего экипажа…
И тут оба говорят:
– Лей-те-на-ант!!
До такой, значит, степени им хочется научиться играть в пинг-понг… Встал, пошел.
Кстати, Павлов (вице-адмирал, напомню, будущий) за мою манеру играть дал мне тогда прозвище: «Гаргантюа, пожирающий ГТЗА». ГТЗА – это Главный Турбозубчатый Агрегат. Словом, весомо польстил, обнаружив при этом определенную начитанность.
III
А жилье искала добрая половина офицеров учебного центра. Приближалось лето, каждый день из московской электрички выгружались чемоданы, выкатывались детские коляски – прибывали все новые и новые семьи. Еще не нашедшим жилья было все труднее что-либо найти. Скоро уже и веранда (вот-вот начиналось лето) была мечтой. И как тут моряку, который все последние годы мотался в море, да еще базируясь в какой-нибудь полярной дыре, не ухватиться за шанс пожить несколько месяцев с семьей, да в прекрасном подмосковном климате, да чуть ли не в дачном месте, окруженном со всех сторон дубовыми рощами? И что из того, что у хозяйки синяк под глазом и сдать комнату она согласна лишь с некоторым условием? Допустим, с условием совместного с нею пользования платяным шкафом, поскольку шкаф в квартире всего один? И черная тужурка капитана второго ранга, который при этом почему-то ходит на службу в сухопутно-зеленом, повисает в шкафу рядом с жакеткой недавней ударницы столичной панели…
Вследствие подобного симбиоза скоро любая бабка на лавочке знала, что за глухим забором на центральной улице учатся переодетые в зеленое моряки и что это ребята со строящихся атомных подводных лодок. Если бы мы ходили одетыми в гражданское, нас бы, видимо, не замечали, если бы в своей, морской, форме, внимание бы обращали, но не акцентированно. Но над ряжеными в России принято потешаться. И сарафанное радио 101-го километра с удовольствием разносило семейные нюансы переодетых подводников. В магазинах, называя нас «капитан-лейтенантами», нам подмигивали подвыпившие девахи, а в вагонах электричек – мы, конечно, постоянно мотались в Москву – с нами (по внешним признакам офицерами МВД) без опаски и лишних церемоний дружелюбно заговаривали густо татуированные граждане. Это были наши новые «земляки», для которых близкая Москва с ее вокзалами была отхожим промыслом. В электричках, охотно потеснившись, они приглашали нас играть с ними в засаленные карты на крышках чемоданчиков. Не исключено, что в чемоданчиках при этом находились наборы отмычек и другой профессиональный инструмент. «Земляки» отлично понимали, что нас не только нечего опасаться, но в случае чего мы можем даже послужить им в качестве элемента алиби. Они-то были совершенно не против того, чтобы мы квартировали в их городке.
Интересно, что докладывали в те годы по инстанциям начальники, отвечавшие за соблюдение режима секретности и придумавшие этот балаган с переодеванием? Ведь, несомненно, они как-то должны были оценивать происходившее? Но происходило скорей всего то, что бывало у нас всегда – наверх докладывалось об успехах. Пыль в глаза. Лапша на уши… Русский язык богат и точен.
IV
Обучением в Обнинске для меня лично закончилось тринадцатилетнее (1948–1960) совместное с Толей Колмаковым[1] странствование по общим для нас с ним военно-морским училищам, учебным курсам, классам и группам. Если добавить к тому, что перед поступлением в Нахимовское Толя жил на углу ул. Герцена и Невского (ныне – Б. Морская, дом № 7, огромные стекла окон второго этажа, глядящие на Большую Морскую), а я – на Зимней канавке (бывшее фойе Эрмитажного театра,[2] которое было тогда квартирой семьи усыновившего меня дяди, брата моего отца[3]), то даже и в доучилищной жизни территориально мы с Толей для города-трехмиллионника были практически соседями. И добежать от того дома, где еще до училища жил он, к тому, где жила семья моего дяди – а значит, мимо «александрийского столпа» и того подъезда Эрмитажа, где, как впоследствии оповестил в своей песне Саша Городницкий, «атланты держат небо на каменных руках», – было всего ничего. И ему до колонны бегом было минуты полторы, а мне – на полминуты больше. Маршруты же наших с Толей передвижек по военно-морским учебным заведениям в упомянутое тринадцатилетие различия не имели даже и такого. Поскольку совпадали один в один.
Итак, после шести лет Нахимовского училища следующее шестилетие в нашем с Толей случае выглядело, как уже сказал, абсолютно одинаково: это три года кораблестроительного фак-та ВВМИУ[4] им. Дзержинского (Инженерный замок), затем год электрофака того же училища (Адмиралтейство), полтора года (пятый курс и диплом) Севастопольского ВВМИУ ПП («ПП» – это «подводного плавания») и, наконец, курсы офицеров, уже расписанных по экипажам конкретных подводных лодок (Учебный центр ВМФ, г. Обнинск)… Дать оценку образованию, построенному из таких совершенно отдельных кусков, автор смелости в себе не находит. Напоминаю лишь: речь на следующих страницах не о днях сегодняшних, а в годы для нынешнего гражданина практически доисторические – в пятидесятые – начало шестидесятых.
Упомянув Толю, не могу сразу же не сказать о той совершенно особой роли, которую играла в то время для нескольких из нас его мама Надежда Константиновна – человек удивительного умения с первых минут внушить к себе полное доверие. У большинства из нас родителей давно уже не было. И возникли – три Нахимовских, а сколько Суворовских – пусть расскажет тот, кто знает о них больше, чем я.
Возраст, в котором мы поступали в Нахимовское (11–12 лет), если не для всех, то все-таки для многих – из самых трудных. Ты все видишь, все слышишь и даже понимаешь, что надо бы сейчас ответить. Но ты почему-то молчишь. При этом – скованно. Почему?
Некоторые из моих сверстников, то есть родившиеся года за четыре до войны, иногда ощущали в свои полудетские годы приступы этого частого, оказывается, для некоторых подростков речевого паралича. Онемением не назовешь, но сам факт очевиден. И кто-то из врачей-психологов, будто бы, обобщил. Не от того ли, что лишились в детстве отца? Оглянешься, ища поддержку, защиту – а там никого нет… И не знаешь, как быть. И – молчишь.
Но вернемся к прерванному. Мать Толи, Надежду Константиновну, я помню как человека совершенно особенной роли. Роль эта – мать уцелевшая, мама для всех. Тогда, в 1950-х, не только детально, но даже и в общих чертах ничего о Надежде Константиновне знать я, конечно, не мог. Это уже много позже и лишь по крупицам.
Во время Гражданской войны хутор под Бугурусланом, откуда родом Надежда Константиновна, оказался в зоне боев. Бугурусланская же операция 1919 года, судя по «Советской военной энциклопедии» (1976) была далеко не рядовой. Есть схемы, есть цифры. У пытающихся пробиться к Волге войск белых – это генерал Ханжин: 254 орудия, 907 пулеметов. В группе армий Фрунзе: 233 орудия, 1085 пулеметов. Кровопролитие, видимо, было страшное. Фамилии Тухачевского, Каппеля, Чапаева, Эйхе – в отличие от командующих операцией, поданы тонким курсивом.
Места этих боев, судя по всему, вскоре настигла разруха, начался голод. Пошли аресты, стали выселять. Да народ и сам побежал. Кто на юг – а кто и на север. Часть семьи Надежды Константиновны оказалась в Ташкенте, другая (и она сама) на несколько лет – на севере.
Наверно, надо очень много всего перенести, чтобы уметь так расколдовывать нас от той немоты, которую я упоминал раньше. Я сказал уже про Надежду Константиновну – уцелевшая потому, что не имела права не уцелеть. И у нее была среди нас своя роль. Кто-то скажет – никакая это не роль… А я скажу – огромная. И как только Надежда Константиновна появлялась около нас, в неизменной ее приветливости, в проявлениях радости всего лишь от того, что она тебя видит, каким бы коротким ни был разговор, ты понимал, что она обязательно успеет расспросить тебя, интересуясь как твоими радостями, так, конечно и особенно, – печалями. А ведь в двенадцать и в четырнадцать, если и не в пятнадцать, что тоже не исключено, тебе не так нужна помощь, как знать, что тебя не бросят… В тете Наде Колмаковой это было. И ты ощущал себя не просто приятелем ее сына, а наравне с ним. И никаких привилегий он в эти минуты не имел.
А еще однажды (правда, тогда мы были уже давно закончившими Нахимовское) ею был организован перехват нас на железнодорожном пути, когда из Севастополя мы были отправлены поездом на Северный флот на преддипломную практику. Но этот поезд Севастополь – Мурманск не заезжал в Ленинград. И объединенная группа «мам и невест» прибыла заранее на станцию Волхов, где наш поезд сворачивал в объезд Ленинграда, а затем мы вместе ехали до той станции, где поезд выходил на ветку Ленинград – Мурманск.
Колмаковы были эвакуированы в годы войны из Ленинграда в Архангельскую область, но другие родственники были в Средней Азии, и, хотя идет с тех пор уже третье поколение, память о том времени (даже в кулинарном аспекте) живет в этой семье до сих пор. И в Дни Военно-морского флота традиционно готовится на даче Колмаковых в Васкелове огромный казан плова, и группой бывших морских офицеров поднимается военно-морской флаг.
В тот день, когда у меня была свадьба (это уже пятый курс, предновогодний десятидневный отпуск из Севастополя), Анатоль так к нам и не дошел, и они со своей Ольгой,[5] с которой он познакомился за несколько месяцев до того в крымском автобусе, просидели весь вечер на подоконнике нашей лестницы по уже упомянутому адресу – Дворцовая наб., 32, кв. 24 (теперь там столовая Эрмитажа). И будто бы какие-то самые главные слова о дальнейшем у них именно на нашей лестнице и были произнесены (зная их обоих, убежден, что именно этих слов было, ну, может, пять, много, если десять).
Толя, тут я обязан, кажется, перейти на полное произнесение его имени – так вот: инженер-капитан первого ранга Анатолий Григорьевич Колмаков является лауреатом Государственной премии, но в каком году и за что именно произошло это награждение или присуждение, знать даже и мне, знакомому с ним с его одиннадцати лет, не положено. Но даже и здесь, вероятно, от критики мне не уйти. Теперь ведь, кажется, слово «инженер» ставят после воинского звания? Раньше-то было иначе…
Про Толю еще два слова. И всегда очень много читавший, он неукоснительно предается этому занятию и сейчас. Но читает не повести и романы, а, как кажется, лишь документалистику, но не всякую, а такую, в которой мерещится сюжетная пружина, образующая связку: «зачем? – а вот затем». Но узнаешь о том, что он уже прочел, только если разговор коснется нужной темы.
И еще Толя постоянно и незаменимо остается для меня неким справочным бюро. К примеру, когда как-то я спросил его о том, что он помнит из нашей корабельной практики после второго курса на итальянской «НИКЕЛИО», он сказал, что в кают-компании этой репарационной подводной лодки еще оставался трубопровод с краником, над которым была итальянская надпись «белое вино». И, мол, такие же надписи были кое-где на переборках и в других местах лодки, но сказочных трубок там уже не было. Вероятно, их демонтировали сразу же, как «НИКЕЛИО» стала кораблем нашего флота, хотя трубопровод, разумеется, был и минимального диаметра.
Или, к примеру, кто помнит, как отбывал из Адмиралтейства факультет дизелистов, который уже в первые дни нашего пребывания в Дзержинке перевели в Севастополь. Все было весьма торжественно – Невский проспект, оркестр, цветы, эскорт из девушек…
Проблески памяти через две трети века после происходившего подобны путешествию с карманным фонарем то в подвал, то на чердак, где хранится давно отслужившее свой срок. Дневников-то теперь, мне кажется, уже давно никто не ведет. Отчего это?
Вот сейчас написал эти слова и подумал – а ведь насчет дневников-то и правда – уже никто… Да и то сказать – я, пожалуй, в жизни знал всего двоих-троих, писавших дневники, точнее, что-то, по устойчивой верности их этим занятиям, подобное. Один (музейщик поколением старше) обладал редким даром прясть из нитей окружающего, при этом самого что ни на есть заурядного, розетки философского сарказма. Эссе эти, величиной в страничку, были так лукаво и тонко стилизованы, что мерещился то выглянувший из кабинета, изнутри обшитого пробкой, Марсель Пруст. То – Виктор Шкловский, как теперь бы сказали, косящий под Петрарку. Имея диплом Института истории искусств, автор тех эссе прошел всю войну солдатом.
Другая – знакомая (или все-таки друг?) с юности столь ранима, что не дает прочесть ни странички из того, чего уже накатала тетрадей в тисненой коже (схожих с бюварами девятнадцатого века) целую их стопку.
Мой отец тоже, судя по трем десяткам сохранившихся листков, на которых изображены головы лошадей, – начинал конструировать дневник-эссе. Но, когда в начале августа 1941-го мы уходили из уже горящей Старой Руссы, то отец еще был. Его не было с 1937-го, но в 40-м, когда расстреляли Ежова, некоторые из дел, в том числе и дело военно-конных заводов, были прекращены. Отца выпустили. Мне было тогда четыре года, а за месяц до войны исполнилось пять. И вот мы пошли. Отец сильно хромал, но катил коляску, которая еще недавно была моей. От Старой Руссы до Волги мы шли пешком. Где ночевали, не помню. Переправлялись через огромную реку, это была Волга, мы уже без отца. Он стоял на берегу, а мы махали ему руками. Баржа была переполнена. У пароходика, который тащил нас на другой берег, был страшный, не по его росту, голос. Он тоже был обвешан людьми.
В Кологрив, что стоит на притоке Унже, притоке Волги, мы добрались в середине сентября. Отец погиб в Колпине, под Ленинградом, в марте 1942-го, мама умерла в Кологриве летом 1944-го. Кладбище обрывается к Унже песчаным обрывом. Унжа подмывает своей излучиной этот обрыв.
V
И снова в Обнинск. Когда мы учились в этом городке (1960-й, как раз середина хрущевского правления), то часть старших офицеров на наших экипажах была уже из той прослойки, которая много чего успела повидать за предыдущие несколько лет. Капитаны третьего ранга с лейтенантами своими впечатлениями не делятся. Но инженер-лейтенант – существо любознательное и догадливое, а когда инженер-лейтенантов собирается множество в одном месте, то это уже – если говорить о банке сведений, впечатлений и их систематизации – некое новое и коллективно-собирательное существо. И каждая новая волна лейтенантов создает свой, отвечающий именно ее генерации, умозрительный фильм о жизни офицеров той волны, которая предшествовала им. Так заступающий на вахту проглядывает вахтенный журнал. Пробежал глазами – и вперед.
Так что про лапшу тех лет знали у нас вроде бы все. Должны бы, казалось, догадываться о лопатах этого кушанья и наверху. В частности, Н. С. Хрущеву, которому докладывали о полной боеготовности значительного числа атомных лодок, его крестьянский мозг, модернизированный в партийных манипуляциях, должен был бы подсказать, что бравурные доклады необходимо раз пять перепроверить. Но мечта загнуть салазки Штатам, видно, не давала Никите Сергеевичу покоя, и был отдан приказ послать к Кубе если и не флотилию, то, во всяком случае, несколько атомных лодок. Однако в дальний поход еще не готова выйти была ни одна атомная, и в тропики отправились несколько дизельных. Мне случилось присутствовать при том, как одного из участников этого похода, правда, лет через двадцать после происходившего, расспрашивала девушка-корреспондент, собиравшаяся о том походе написать.
Участник начал с азов.
– Разница между атомными лодками и дизельными, – сказал он, – как известно, та, что атомная – это подводный корабль, способный, если нужно, подняться на поверхность, дизельная же – наоборот – это надводный корабль, в случае необходимости способный на некоторое время погрузиться…
В поход, повторим, отправились тогда лодки лишь дизельные. Поход предстоял не совсем шуточный. Особые указания по этому поводу получили даже снабженцы, и, кроме загрузки полного гастрономического набора того, что подводнику полагается, вообще-то, и без всякой командировки в тропики, всю команду было приказано переодеть в новые комплекты рабочего обмундирования. То есть в ненадеванное еще темно-синее хлопчатобумажное, или попросту х/б. Аббревиатура эта, не знаю, как сейчас, а в те годы пояснений не требовала. Лодки вышли. А теперь вопрос (не только читателю, но и самому себе) – сколько суток необходимо, чтобы дизельным лодкам от Североморска или Сайда-губы дойти до Кубы? Скорость подводная-надводная (подводная, разумеется, в режиме эконом-ход) была тогда узлов примерно 9/12, но, вообще-то, не война же? А раз так, побережем имеющийся ресурс, к тому же этот Гольфстрим почему-то все время буквально навстречу, да еще любому понятна особенность совместности плавания – когда скорость передвижения отряда равна скорости самой тихоходной его единицы. Но как бы там ни было, лодки все южней, и южней, и все ближе тропики… А какие тогда кондиционеры для очистки воздуха были на наших лодках? Это в середине-то пятидесятых?
Повторю, что впечатления об этом переходе не мои собственные, и я лишь реставрирую детали рассказа очевидца. И вот уже на подходе к Кубе, когда должны соблюдаться все элементы скрытности, одна из лодок вынуждена из-за необходимости зарядки батарей всплыть. И происходит это вблизи американского корабля, если и вообще не у его борта. Или тот сам подрулил поближе. И когда из люков на палубу лодки – подышать субтропическим воздухом (казавшимся после того, чем приходилось дышать в отсеках, необыкновенно свежим), вылезают наши моряки, то «американы» (сленг рассказчика), высыпавшие в свою очередь на свою палубу, похоже, слегка обалдевают…
Рассказчик, не скрою, применил тут другой, несколько менее изысканный глагол. Причиной же изумления американских моряков, как стало понятно, был цвет кожи подводных пришельцев. Вспомним их новую, еще ни разу не стиранную спецодежду. Из люка подводной лодки вылезали и вылезали полуголые и лоснящиеся, от горла вниз темно-синие люди…
– А что, они, прежде чем выйти на палубу, не могли душ принять? – спросила корреспондентка.
Рассказчик, помню, вопросительно посмотрел на меня, а потом – с грустью – на нее. И ничего не ответил.
VI
В нашей роте, когда я учился во втором из своих трех (фактически же – пяти)[6] военно-морских учебных заведений, естественно, был человек (это середина пятидесятых), который приватно информировал командира роты о том, что внутри роты происходило. Ситуация, вероятно, была штатной. Но информатор командира, я намеренно избегаю здесь других не вполне приятных слов, у нас был совершенно особенный, да и командир не сказать чтоб ординарный. А что несомненно, так это то, что у обоих было чувство меры, а также разумной избирательности. И ситуация сложилась такая – командиру почти сразу становилось известным о нарушениях, можно сказать, ерундовых – кто загорал вместо лекции на крыше Замка (наш факультет тогда располагался в Инженерном замке), кто на увольнении переодевается в гражданское (это тогда запрещалось), кто хранит в столе личный фотоаппарат (их почему-то там нельзя было хранить)… Но ни этот командир роты (которому, впрочем, не было в том никакой надобности), ни три других, которые нами еще покомандовали до того, как мы стали лейтенантами, и не подозревали, чем иногда по ночам могут заниматься их подчиненные. Узнай эти трое последних о том, спать бы, вероятно, они не ложились вообще. Но они командовали нами уже не в Замке, где, вероятно, мы оставили тогда часть себя. При этом, должно быть, лучшую. И затем, когда нам пришлось покинуть Замок, стали совсем, совсем иными. Вспоминая сейчас то, что мы при «трех других» командирах рот проделывали, я буквально прихожу в оторопь. И это через шестьдесят лет…
Но об этом потом.
Из двух Нахимовских,[7] то есть сугубо морских училищ, одно из которых было наше ленинградское, а второе, которое, вероятно для дезориентации предположительного противника, возникло, а потом так и осталось[8] на горной реке Кура в горах Кавказа – на кораблестроительный факультет Дзержинки (старейшее из Высших военно-морских инженерных) прибыло в 1954 году (и это еще кроме тех, кто пришел из обычных школ) около двух десятков медалистов. Медаль по закону давала право выбора высшего училища и факультета, и первые три года, выбрав Дзержинку и попав в нее, занимались мы не просто рьяно, а так, что, можно сказать, шел дым. Дзержинка в ту пору слыла военно-морской Сорбонной, кораблестроительный же ее факультет, сокращенно – корфак, считался по сложности математических предметов попросту заумным. Об этом не только ходила молва, но и не без плохо скрываемого удовлетворения (или гордости?) проговаривались и наши преподаватели. В паруса этому юношескому снобизму дул, казалось, ветер даже главной особенности нашего размещения – и если электрики, дизелисты и паросиловики в своем Адмиралтействе круглосуточно пребывали в одинаковых, словно вычерченных по линейке коридорах, однотипных классах, ходили по одинаковым лестницам с одинаковыми ступенями, то у нас, корабелов, все перечисленное было не только иным, но и, можно сказать, штучным, поскольку наш факультет помещался в Инженерном замке. И, хотя треть Замка тогда оставалась еще в стадии военной и блокадной разрухи, но уже то, что при нас возродилось – я имею в виду дворцового типа реставрацию, – было необъятным пространством архитектуры совершенно изысканной. А еще Замок, и это было неожиданным, оказался вовсе не угрюмой казармой непредсказуемого гатчинского правителя, а хоть и тяжело раненным, но уже начавшим выздоравливать великолепным дворцом, то есть тем, где не только предвидятся, но и реально существуют – и пространства для торжеств, и трапезные, и покои будуарного назначения, и разного рода и стиля гостиные, и огромный надвратный мальтийский зал, при всей своей новой волейбольно-баскетбольной судьбе сохранивший свою величавую символику. И есть еще и галереи для развода караулов, и места для книжного уединения, а также и библиотек. То есть общий тон Замка, не только как дворца, но даже как корпуса отдельного факультета военного училища, когда мы в нем поселились, оказался отнюдь не бездушной казармой, несмотря на то что, скажем, когда мы были на первом курсе, на нашем спальном этаже (самом верхнем) почти впритык к койкам стояло несколько станковых пулеметов. По тревоге мы числились пулеметной ротой. И я до сих пор помню, как мы вчетвером (при этом рысью) спускали наш пулемет по тесному винтовому трапу (иначе, как известно, моряки лестницу назвать не могут). У первого на плече на подложенной ушанке лежит ствол, двое – один спереди, другой сзади – схватились за колеса, а четвертый – вцепившись в дугу сзади. Этот четвертый не только не помогает нам двигаться вниз, а его задача – одерживать и страховать.
И это тоже – таскать вниз и снова вверх устарелое военное орудие – тоже особенность Замка. А станковый пулемет на литых колесах, конечно, орудие. Оно не такое, которое рушит стены и бастионы, но все же настоящее. То есть абсолютно в стилистике нашего Замка. Я здесь о том, что Замок поселял в квартирующих в нем (я и сейчас так считаю) – бациллу нестандартной памятливости. А мы, повторю, занимались, учились, сейчас, подбирая слова, щелкаю пальцами – потому что слово «упоенно» – не моего словаря. Но учились мы на первых курсах именно так. Хотя не каждый, понятно, день, и не подряд…
Да, странное, очень странное и почти ностальгическое ощущение, даже когда речь идет об этих пулеметах практически каменного века…
Что же касается нашего общего настроя – заниматься так, как не занимался еще никто, то настрой этот был следствием нашей коллективной и, можно сказать, многолетней мечты, которая, как почти все коллективное, обернулась утопией. Во всяком случае, для половины из нас. Именно для половины, и при этом – ровно. Но будущее предвидеть мы, естественно, не могли, и нас, устойчиво бредивших именно кораблестроительным факультетом, цель эта объединяла еще задолго до окончания Нахимовского. Оказавшись же на корфаке, мы наверно задирали подбородки – вот, мол, о чем мечтали, того и добились. И теперь свою судьбу строим сами. То, что наш курс учился с небывалой успеваемостью, вскоре уже говорили даже преподаватели. А от них похвалы дождись.
VII
За три года до нас (то есть в 1951 году) на корфак прибыл так называемый «комсомольский набор». Мне известно об этом курсе больше, чем другим, потому что именно на этом курсе учился мой любимый Егор (Г. А. Коротков, 1932–2009), будущий муж моей родной сестры Надежды, один из самых добрых и порядочных людей, кого я в жизни знал. Егора (так с самого начала стали его называть в нашей семье, и это прижилось, хотя до того и в школе, и дома его звали Жорой) обожали все – мои дядя и тетя, бабушка по отцу и бабушка по приемной матери, мои сестры, курсанты его курса, соседи по дому (где бы он ни жил). Для дяди (моего приемного отца – место службы Эрмитаж, Военная галерея 1812 года) Егор был вообще воплощением лучших сторон и качеств русского человека. То есть надежный, честный, скромный. А еще и такой, который никогда не бросит в беде. И благодарный. И помнящий о стариках и больных. А еще Егор умел все. Отремонтировать, починить, придумать замену. А еще – шить, стирать, готовить. А еще (тут только загибай пальцы) – построить собственными руками дачу. Выкопать колодец, построить баньку. Наилучше разместить парник, научить этому соседей. Вскопать, посадить, вырастить, засолить, намариновать…
Но высшая математика, теоретическая и строительная механики, гидродинамика – были для Егора полосой препятствий, часто непреодолимой. Егор мучился, мучились, бессильные ему помочь, все понимающие преподаватели корфака. Несчастный Егор, которого все любили, сидел каникулы в училище безвылазно. Сам тот факт, что Егор оказался в этом именно училище, и к тому же (обстоятельство в данном случае доводящее ситуацию до абсурда почти театрального) – на самом «математическом» из его факультетов – это, конечно, уже перебор.
В связи с этим сюжетом помню изумленное его лицо. Он же не поступал в это училище! Он совершенно не имел в виду становиться кораблестроителем и, закончив школу, поступил в предельно заурядный (не буду его называть) институтишко… А тут – не спрашивая никакого ни желания, ни согласия (время было еще сталинским) – бац! И, без всяких разговоров – комсомольский набор!
На том курсе, куда попал Егор, таких, как он, было не то чтобы много, но достаточно, и некоторые из них так же, как Егор, попали совершенно не туда, куда их звали способности, интересы, вкусы. Но случай Егора был, наверно, из ярчайших.
Каким образом его переводили с курса на курс, понятно было не вполне, и, в первую очередь, вероятно, ему самому. Могу лишь предположить, что тот же циркуляр, по воле которого из какого-то аграрного вуза передвинули в вуз военно-морской пятьдесят студентов, предписывал тех же пятьдесят, но уже военно-морских инженер-лейтенантов в срок и выпустить. И, ставя такому курсанту, в нашем случае Егору, минимальный проходной балл по сопромату или теории качки, преподаватели, видимо, зажмуривались. Но у этой тягостной, неловкой и, казалось бы, почти невозможной истории – где преподаватели (доктора наук и профессора!) якобы молча соглашаются выпустить в офицеры совершенно не усвоившего программы курсанта – как это ни странно, абсолютно оптимистический конец. Я имею в виду дальнейшую службу Егора как инженера-военпреда. Столкнувшись с практическим делом, допустим, с ремонтом корабельного корпуса, он, еще до чтения инструкций, мгновенно понимал суть того, что предстояло делать.
До поступления в военно-морское училище Егор жил в семье тети Марии Алексеевны и ее мужа Александра Андреевича Черепенниковых. Фамилия Черепенниковых была до революции одной из самых известных, если не сказать из самых знаменитых, в торгово-купеческом мире Петербурга. И великолепный дом, в котором продолжал жить Александр Андреевич (Литейный проспект, дом № 12) строился его родителями в годы его детства.
У Александра Андреевича и Марии Алексеевны было двое детей – Елена и Андрей. Судьбы их трагичны. Елена, красавица и умница, в пятнадцать лет (1939 год) скоропостижно умерла от менингита. Ее смерть явно не прошла бесследно для рассудка матери. Но якорем, который еще держал Марию Алексеевну в некоторых пределах реальных представлений о мире, был сын. Он был на год старше Елены, и начало войны застало его на первом курсе Высшего военно-морского училища. Осенью 1941 года (октябрь или ноябрь) курсантов пытались вывезти на баржах из блокадного города через Ладогу. Баржи подверглись бомбардировке, и большая часть курсантов погибла. Погиб (кто-то из оставшихся в живых свидетельствовал, что он утонул) и Андрей Черепенников.
Оставшиеся без детей Мария Алексеевна и Александр Андреевич усыновили после войны племянника Марии Алексеевны – Георгия Короткова (р. 1932), потерявшего во время войны обоих родителей, и Георгий теперь жил в семье своей тети на Литейном, 12 и с седьмого класса ухаживал за моей единственной родной сестрой Надеждой Глинкой. Их школы – мужская № 203 и женская № 189 (бывшие гимназии Анненшуле, номера этих школ теперь другие) стояли рядом, разделенные лишь зданием бывшей Аннен-кирхи (Кирочная, д. 8, в то время кинотеатр «Спартак»).
В 1956 году Жора, тогда курсант кораблестроительного факультета ВВМИУ им. Дзержинского, и моя сестрица поженились, и на их свадьбе я впервые увидел Александра Андреевича и Марию Алексеевну Черепенниковых. Мария Алексеевна (тетя Маня) до конца жизни так и не могла поверить, что сын ее погиб. Она ждала его всю свою жизнь, кого умиляя, а кого и пугая своей уверенностью, что он скоро вернется, и, порой, рассказами о том, где он сейчас живет и почему так долго не подает о себе вестей.
Александр Андреевич Черепенников (дядя Саша) был замечательным интеллигентом старого русского типа, всегда спокойным, дружелюбным, скромным, превосходно владеющим языком, да не одним, и знающим все и вся. Он рассказывал, что когда строился их дом (Литейный № 12), то ему, в это время еще мальчику, иногда удавалось попасть на строительные леса, и он по ним бегал, а потом, уже в квартире, ездил по анфиладе комнат (третий этаж) на велосипеде. В 1930-е годы его, уже ученого с именем, собирались высылать из Ленинграда, как потомка состоятельных родителей, но по какой-то причине это не состоялось. Возможно, причиной такой милости была ценность его как специалиста по разведке газовых месторождений.
И снова Егор. Сразу после училища он служил сначала во Владивостоке, затем в Ленинграде, а потом даже и в Польше (Щецин), которая тогда была с нами в дружбе, и военпредом, судя по всему, был первоклассным. Вот парадокс! Все, что есть теория, символика, абстракция, умозрительность – ноль! Как только предметность, практика, зрительное, осязательное общение с чем-то конкретным – будь то металл, дерево, резина, пластик, ткань, любые жидкости, краски, гели, газы – Егор как у себя дома. Есть такой пример в мемуарах А. Н. Крылова, нашего великого кораблестроителя – там, на заре своей деятельности Крылов встречает кораблестроителя-практика, который не конструкцию создает сообразно расчетам, а – ход обратный – правильность расчетов проверяет на своей уже построенной интуитивно конструкции. Наш Егор был определенно из людей этой породы. Что же касается продвижения по службе, то Егора, возможно, за его паталогическую скромность, неспособность к интригам и незлобивый характер обходили все кому не лень…
Как-то, заехав к сестре, я стал свидетелем того, что Егор вернулся с работы не тогда, когда его ожидала моя сестра, а на час-полтора позже. Вопросов сестры (она просто кипела) не помню. Помню ответ Егора:
– Я что же – по-твоему, по Невскому гулял!?
Невский! Гулять по Невскому! Должно быть, это была та, в его сознании граничащая с развратом, предельная вольность, которую он способен был себе лишь вообразить. Но то крепостное право, в котором этот доброволец прожил около полувека, иногда все же освещалось благотворным разумом. Когда по прошествии нескольких лет работы в военной приемке на родине для Егора наконец сыскалась должность военпреда за границей (Польша, уже упомянутый Щецин), то тут же моя сестра получила анонимный донос. Мол, у ее мужа тайная связь, он с этой женщиной связан давно и т. д. И ей, то есть моей сестре (середина 1980-х), может помочь только обращение в политотдел…
– Жора, – сказала моя мудрая сестра, – под тебя, то есть под нас, кто-то копает. Не вздумай никому ничего об этом говорить.
И через месяц они уехали на два года в Польшу. Полгода спустя их, как и в Ленинграде, уже окружало несколько дружеских, теперь уже польских, семей, переписка с которыми стала пожизненной.
Однажды на их польскую верфь ожидался приезд нашего адмирала, одного из главных по кораблестроению (фамилия выскочила из памяти). Наши офицеры, их на верфи было несколько, и для каждого из них этот день был немаловажным, встречали гостя отглажены, надраены, а кто и в парадной форме. Адмирал ходил по верфи, говорил скупо, спрашивал мало, но смотрел так, что становилось понятно, во-первых, он все видит, а во-вторых, ему нравится совсем не все. Адмирал стоял на лесах одного из строящихся кораблей, когда с верхнего яруса лесов скатился, чуть не задев его, кто-то в комбинезоне и пятнах сурика. Не останавливаясь, комбинезон хотел бежать дальше…
– Стоп, – сказал адмирал. – Фамилия?
– Капитан третьего ранга Коротков, – за Егора ответил кто-то из сопровождающих.
– Повысить, – тихо сказал адмирал и молча посмотрел на приодевшихся ради него офицеров.
Так Егор совершенно неожиданно стал капитаном второго ранга.
Старушки на лестнице того огромного дома на Охте (Большеохтинский, 10), где Егор с моей сестрой доживали свой век, говорили с Егором особенными голосами. И не только о том, как что мариновать и как солить. Ему отдавали на хранение запасные ключи от квартир, просили совета, как удачней превратить лоджию в летнюю комнатку, а то и просто звонили в дверь, когда срочно или даже совсем не срочно были нужны плоскогубцы, дрель, стеклорез. Чаще же всего – его руки, его сметливость, его улыбка. Представить себе, что Егор когда-либо ожидал благодарности, значило просто его не знать. Заботясь обо всех рядом раньше, чем о себе, – а особенно о старых, больных, одиноких (как-то сразу чуя, у кого что не ладно), о детях, о животных, – у Егора почти никогда не было времени на себя самого…
Однажды на даче, когда он, ступая по жердочкам, как эквилибрист, забрался на стропила своего королевского парника, чтобы то ли заклеить, то ли покрыть чем-то образовавшуюся в полиэтилене щель, соседка (парник Егора стоял у самого забора) вдруг включила насос и стала обливать Егора через забор водой из шланга.
– Люся! Люся! – закричал Егор. – Ты что?! Что с тобой?
Кричал-то он кричал, да только как-то тихо… Скорей, изумленно вопрошал. Не умел он кричать. И соседка, она была вдовой бывшего начальника Егора, вовсе не перестала делать того, что делала. Вода хлестала. А Егор был в одежде. И день был совсем не теплый. И Егору по мокрой скользкой пленке было никак с парника не слезть. И соседка почему-то плакала.
– Ну, Люся, – уже совсем другим голосом говорил скрючившийся на парнике мокрый Егор. – Ну, что ты? Что у тебя случилось?
Она приезжала на дачу каждый день и вечером уезжала в город, чтобы утром следующего дня, потратив два часа на дорогу, приехать снова…
А еще, конечно, нельзя не сказать о растениях, посаженных Егором. Они росли в его парнике, да и на всем участке так, как ни у кого из соседей, словно понимая, как им повезло. К Егору приходили, как только он появлялся у своих парников, не только соседи, а еще и виляющие хвостами соседские собачки. Он им всегда что-нибудь привозил. Уезжая на несколько дней, а то и на месяц, я оставлял Егору свою кошку. Для Луши, естественно, это оборачивалось курортом. Атмосфера книг Габриэля Маркеса – это немного о дачном мире, точнее же, об индивидуальном мире мужа моей сестры. Во всяком случае, тут не обходилось без штрихов какой-то мистики. В садово-огородной империи нашего северо-запада, в жилые пятна которой три сезона из четырех мигрирует множество наших сограждан, превращающихся здесь в существа совсем иные, нежели те, кем были они в городе, мистики вообще хоть отбавляй.
Месяца через три после смерти Егора я стал свидетелем того, как моя сестра вынимает чайные чашки из стиральной машины. Я обомлел. Но оказалось, что машина отключена, и чашки теперь там просто хранились. И ни моя сестра, ни ее сорокалетний сын пользоваться стиральной машиной не умеют.
VIII
Абсолютно вылетело из памяти, в каком месте Замка размещался наш класс, когда мы были на втором курсе. Кажется все же, что было это рядом с так называемым фойе старого клуба, то есть уже в той части Замка, что выходит своими окнами на Фонтанку. Детализация эта, впрочем, совершенно второстепенна…
Крутой поворот в нашей жизни приближался, но мы этого еще не знали, и третий курс наш прошел все еще в Инженерном замке. Наверно, мы уже были… точнее, мы уже стали готовы… еще точнее, уже подошли к сознательному и отчетливому ответу на главный вопрос – ту ли дорогу на всю жизнь выбираем.
Впрочем, от нашего ответа тогда уже мало что зависело.
С пятьдесят четвертого по пятьдесят седьмой год восточная часть Инженерного замка, обращенная к Фонтанке, и южная, фасадная, вместе с растреллиевым конным Петром и аллеей, зовущейся почему-то Кленовой (на самом-то деле, она каштановая), были уже полностью приведены в послевоенный порядок, а кое-что внутри Замка – и в дворцовый блеск. И, может быть, по этой самой причине, а еще по загадочному попустительству командования военно-морских учебных заведений (вмузов) именно с того самого времени Замок становится если и не главным центром, то уж одним из главных танцевально-привлекательных ориентиров для питерских девушек самого разного образа мыслей, не говоря уже о заниженной социальной ответственности. Да и то сказать – в пятьдесят пятом – пятьдесят седьмом, и при этом фактически еженедельно, закатывались тут такие вечера, что, чуть было не сказал, балы… Хотя какие балы? – скорее, самые настоящие сеансы джазового изыска, которые для спокойствия кого-то наверху именовались словами «танцевальные вечера», что в рассуждении хлопотного для городской комендатуры окончания субботнего дня было чрезвычайно успокоительно-уместным. Это ж не водку жрать в удаленных от центра города общежитиях, а сообща слушать оркестр. Ну и потанцевать, конечно, здесь же, то есть в ста метрах от городской комендатуры… Да о чем речь, товарищи, все под контролем, и командование училища абсолютно в курсе происходящего. И у нас тут не какой-нибудь Мраморный зал, где творится неизвестно что…[9] Не исключено, что именно репутация Мраморного зала, несомненно казавшаяся тем, кто занимался в городе утрамбовкой идеологической мостовой, местами довольно шаткой (все эти узкие брючки, прически «ирокез», доходящий до акробатики рок-энд-ролл и т. п.), в какой-то мере способствовала той атмосфере попутного ветерка, что возникла при появлении, если не сказать открытии, танцевальных сезонов в Инженерном замке. Полная легальность этих вечеров, ни намека на спиртное, военная организация, где чуть что не так – под рукой не какие-то неизвестно из кого набранные «комсомольские патрули», а собственные же курсанты, к тому же рукой подать до военной комендатуры, отлаженные (мало ли что?) линии связи, четкая дежурная служба – чего еще желать? И в Инженерном замке, в его обращенной к Фонтанке музейно отреставрированной половине, как-то без лишнего шума и даже простого оповещения, без афиш и претензий на новшество возникло нечто, заурядно именовавшееся «вечерами отдыха». Для тех, кто должен был за всем новеньким, и в особенности пахнущим идеологией, наблюдать, а затем по всем пунктам отчитаться, проблем, видимо, не возникло.
– Еще одна военно-морская танцплощадка? Где?
– В Замке.
– Проехали…
И уже на одном из первых вечеров – тут бы не ошибиться в датировке – возможно, с этого и началось, и то была первая проба несколько иной, чем повсюду в городе, джазовой струи. И помнится, что когда без всякой помпы на сцену огромного, заполненного нашими синими воротниками и самыми разными платьицами зала вышел худощавый человек с саксофоном, вся толпа затихла. Человек был одет в заношенный и обмятый по его в нескольких местах словно складывающейся фигуре невиданно замечательный и специализированно тесный пиджак. Связанный с хозяином узкой спецлямкой музыкальный инструмент его двумя своими немыслимыми изгибами был до странности похож на хозяина. А тот, ответно, на свой инструмент. Саксофонисту очевидно не было еще и пятидесяти, но лицо его, нераспознаваемое и значительное, уже целиком состояло из бугров и складок. Это был утесовец Орест Кандат – абсолютно знаковая фигура в истории питерского джаза середины пятидесятых. От страстной борьбы и полного соития этих двух действующих лиц – человека и саксофона – под их же музыку было не оторвать глаз. Через две-три сольных мелодии вышла к микрофону и солистка – молоденькая, но уже все более знаменитая Нонна Суханова… Колоратура ее репертуара слегка отдавала негритянской, слова были трогательно питерскими…
«…Кап-кап-кап-кап… Каплет дождик,
Не уходит паренек…»
Почти вся западная сторона Замка, то есть выходящая на Садовую улицу, включая церковь, оставалась в это время еще чуть ли не в блокадной фазе своего состояния. В большей части этой стороны Замка центрального отопления тогда еще не было, и учебное помещение нашего взвода (или класса) в первую зиму (1954–55) помещалось именно здесь.[10] Тут была круглая, смахивающая на домашнюю, печка, истопить которую еще до начала занятий было обязанностью дежурного. Для доставки дров, как уверенно подтвердили через пятьдесят лет двое моих однокурсников, у нас была веревка. Так как оба стали впоследствии лауреатами, к их словам, вероятно, стоит отнестись с доверием, хотя откуда, из какого подвала мы тогда носили дрова – вот избирательность памяти! – не помнили даже они… Зато мы все трое, при этом с некоторым изумлением по поводу полного нашего равнодушия в те годы к самому этому факту, вспомнили другое – от тех покоев второго этажа, в которых за полтора века до нашего появления в Замке был убит Павел I, нас в том учебном году отделял только потолок.
IX
А теперь опять к нашему пребыванию в Замке, но уже на третьем курсе. Наши окна теперь не на Садовую, а на Фонтанку. И, словно это было вчера, передо мной огромный чистый лист ватманской бумаги, приколотый к чертежной доске.
Лист этот совершенно новый, свежий, но для того, чтобы он стал пригодным для чертежа, его еще предстоит готовить. Потому что, оказывается, он хоть и плоский, но все же не безупречно. Эти неровности не назовешь пузырями, они едва ощутимы, но каждый миллиметр неточности здесь – это начало набегающих ошибок, которые, как нам внушили, подстерегают везде – от определения степени выгнутости шпангоута до брака в обрезке листа обшивки. И так далее, для всех без исключения элементов корпусного набора… А при переводе в металл ошибки эти будут лишь нарастать. И во столько раз, во сколько реальный элемент крупнее, чем изображенный на чертеже. А потому в чем главная задача чертежа?
А тут вдоль Фонтанки гуляет народ. И девушки. Как совершенно отдельная часть народа.
Наш класс с чертежными досками был на первом этаже, над землей очень высоком (в Замке есть еще и цокольный этаж), и окна наши были самыми северными из выходящих на Фонтанку, если для окон может быть употреблен такой ориентир. Из этих окон сегодня было бы удобней всего наблюдать за спинами тех, кто свешивается через гранит парапета на разветвлении Фонтанки и Мойки, чтобы увидеть в нескольких метрах под собой бронзовую птичку – «Чижика-пыжика».
Но в те годы птички этой еще не было. Зато были исправно гуляющие вдоль Фонтанки уже упомянутые девушки, и Замок со стороны Фонтанки еще не был обнесен той нынешней метровой оградкой, которая хоть и легко преодолима, но, как всякая ограда, дает тебе варианты ответа на еще не заданный даже вопрос.
И опять туда, на шестьдесят лет назад… К чертежной доске приколот твой рабочий лист, и хотя он уже и не первый, но первый из тех, который ты по-настоящему, то есть профессионально, готовишь. И перво-наперво ты должен уметь упредить возможный сбой точности, исходящий от особенностей самой ватманской бумаги… Хотя опять эта Фонтанка и опять девушки, а если посмотреть из окна влево, то уже одевшийся зеленью Летний сад, и прямо чуть не под окнами весенний стук весел, особенно гулкий под мостами. Этих наших мостов два – один большой через Фонтанку, другой поменьше и под прямым углом к первому. Он – через Мойку, которая, собственно, под этим мостом от Фонтанки и рождается. Оба видны из окон нашего класса, как на ладони.
Гулять-гулять… Скоро экзамены, экзамены… Чертеж-чертеж…
Способ приведения чертежного листа в готовность на редкость прост. Уже приколотый к доске лист надо просто опрыскать водой, да так, чтобы он промок весь и целиком. Целиком! И насквозь! Но он такой белоснежный! Что-то боязно… Должно быть, мы оглядывались друг на друга. Но кое у кого листы на их досках уже не блистали недавней белизной. А вода в бачке, заготовленная дежурными, и довольно чистый стакан стояли на подоконнике… Вас никогда не тянуло испробовать себя в качестве пульверизатора? От воды лист сначала пошел серыми пятнами, но уже вскоре потемнел целиком. Теперь надо было ждать до следующего дня. И наверняка даже засыпая (спальные кубрики нашего курса были под самой крышей той стороны Замка, что глядит на Фонтанку), я думал о сохнущем ватмане моего первого кораблестроительного чертежа.
X
А на следующий день мой лист хоть и не до конца просох, но уже натянулся, как на барабане. И, став безупречно ровным, побелел почти до вчерашней белизны… О чем это мне пришло в голову писать, да еще через шестьдесят лет? Что вспоминаю? Термины? Обстоятельства? Ощущения? Но вот ушла уже целая страница лишь на описание предварительной подготовки ватмана, а дальше-то, дальше? И когда, наконец, появится тончайшая сетка параллельных линий, означающих пространство корпуса проектируемой мной подводной лодки? Впрочем, совершенно, как оказалось, виртуальной. Потому что никакого кораблестроительного будущего в моей жизни, как и в жизни ровно половины моих однокурсников, не случилось. Но в те дни окончания третьего курса оно представлялось нам предельно реальным, и на высохших и оттого безупречно прильнувших к чертежным доскам листах каждому из нас предстояло вычертить генетическую паутину стального скелета первого проектируемого тобой корабля. И у всех – такое, повторю, тогда было задание – то были скелеты подводных лодок. Это было время, когда стало казаться, что Хрущев склонен отводить подводному флоту, вооруженному ракетами,[11] какую-то почти мистическую роль. Слова о таинственной «кузькиной матери», которой Никита Сергеевич не менее чем дважды (1959 и 1960) грозил Штатам, усиленные выразительнейшим снимком (что, вообще говоря, лишь фотомонтаж), где он якобы бьет по трибуне ООН стащенным с ноги башмаком, были тогда еще впереди. Но тем корпусам будущих подводных лодок, что мы, отмеряя расчетные миллиметры, чертили на наших чертежных досках в Инженерном замке, воспаленное воображение тогдашнего лица № 1 уже отводило, надо думать, роль довольно конкретную. Понятно, что мы выбирали (впрочем, вероятно, нам просто раздавали – кому что выпадет) задания копировать чертежными средствами скелеты лодок, уже плавающих. Сейчас, как ни стараюсь, не могу вспомнить, но, кажется, мне выпало потратить довольно много цветной туши, чтобы воспроизвести схему скелета самого массового из тогдашних лодочных корпусов – проекта 613. И при помощи стальной двухметровой линейки я наносил на идеально приготовленные для этого идеально плоские листы ватмана идеально параллельные линии идеально выверенной толщины, из которых затем создавалось особенное плоское пространство для идеального хранения замысленного объема моей лодки.
И опять вдоль Фонтанки с какой-то никому непонятной целью прогуливаются девушки… И почему-то делать им совершенно нечего.
А созданную уже в моем воображении лодку надо было не столько по частям, сколько по обводам, говорящим более всего о рыбьем ее будущем, расположить, точнее же, пустить в аквариум своего чертежа. И для того предстояло несколько десятков раз изгибать лежащую на ватмане рейку. Гнуть ее, повторю, надо было прямо здесь, на плоскости ватмана, где цифры расчета превращались в миллиметры и фиксировались рифлеными носиками тяжелых чугунных «крыс». Руки! Тщательно ли вымыты руки? Ты работаешь, гладя, трогая, сгибая, передвигая и прижимая рейки чугунными «крысами»! Руки! Величиной эти «крысы» с солдатскую фляжку, и весят они не меньше, чем килограммов по пять. Затем, внимательно осмотрев рейсфедер, нет ли на нем засохших остатков туши другого цвета, волоска, пушинки, надо было тонким перышком наполнить его, ни в коем случае не переполнив, и на черновом обрывке такой же бумаги, что и бумага чистового листа, отрегулировать круглой гаечкой рейсфедера толщину линии. И только после этого, удобно встав над листом и еще раз убедившись, что носики «крыс» нигде не вылезают за рейку и не прервут плавного движения рейсфедера, глубоко вздохнуть. А затем, задержав дыхание, провести безупречно плавную линию одинаковой, калиброванной толщины. Остановка. Тушь сохнет.
И еще линия. Подождать. И еще. Головой ты, конечно, понимаешь, что этот опыт по нанесению цветных линий рассчитанной кривизны, как разнообразных сведений о корпусе проектируемой лодки, – всего лишь проба. И тебе совершенно ясно, что чертеж твой, теперь уже очень похожий на схему скелета освежеванного кита или остов дирижабля, никаким рабочим документом ни для кого еще ничем стать не может… А вдруг? Вдруг станет??
И как засушенные в книге цветы порой влекут нас к попыткам угадать обводы тайн чужого прошлого, так генетический чертеж военной подводной лодки как будто сам призывал предположить, что же ей, этой лодке – если вдруг ее построят, – что же ей предстоит?
Мне кажется, что именно этот, третий год на корфаке был и, конечно, не только для меня самым главным… И дисциплины, которые нам читали – как сугубо практические и прикладные, так и сотканные, казалось, из одних символов и формул, очень скоро сами подвергли нас той неумолимой попытке распознавания себя, когда на вопрос, там ли ты в этой жизни, где тебе следует быть, – ответить уклончиво, значит ничего не ответить. Мне кажется, я помню лица, выражение лиц своих сокурсников в те месяцы (снимков того времени у каждого из нас десятки) и отпечатавшееся на них время. Снимки эти кажутся говорящими. Все мы чего-то тогда ждали. Но чего? Ведь за спиной каждого свой участок прожитого. И мечты. И крылья. И гири. И воспитание. И чтение… А еще – гены, которые, когда ты уже, кое-что увидев и кое-что из реальной жизни пережив, начнешь примерять к себе, начинают в тебе говорить. И в их немой речи вопрос, годен ли ты будешь там, куда идешь? И вообще: туда ли ты идешь? Или уже пора сказать себе, а заодно и всем, что произошла ошибка? Так поразил нас на третьем курсе круглый отличник Коля (в разговорном – Ник) Попов, который, прекрасно понимая, что за этим последует, подал рапорт о желании быть отчисленным. Разумеется, в назидание нам он был отправлен дослуживать на флот простым матросом. Курс слегка содрогнулся, но Ника никто не осудил. И никто не полез к нему в душу.
А ведь за два года до того каждый из нас, вероятно, числил себя не менее чем будущим академиком Крыловым.
XI
Но как-то в теплый день начала июля, во время экзаменов за третий курс, мы понадобились на Дворцовой площади. Вместе с солдатами конвойных батальонов и матросами флотского экипажа нас расставляли цепями, разлиновав ими пространство между Александровской колонной и Зимним дворцом. Вскоре стали прибывать колонны людей с предприятий, обраставшие по дороге, как говорили потом, народом с Невского проспекта. Эта людская масса втекала в образованные нами коридоры, постепенно все уплотняясь. Часа через полтора заполнены были не только эти коридоры, а и вся площадь целиком. Оказывается, поздравить Ленинград с 250-летием основания города прибыл Хрущев. То, что он опоздал на четыре года (Петербург основан в 1703-м, а шел 1957-й) знатного гостя, очевидно, совершенно не смущало. В Москве только что перед тем прошел пленум, на котором, как стало известно позже, Никита Сергеевич переиграл пытавшихся его сместить, и теперь в Ленинград он приехал явно на радостях. И тон его речи, если кто помнит, был соответственный. Но нам, расставленным цепями, скоро стало уже не до слов с трибуны – толпа ждала слишком долго. И по площади пошли волны. Жестокой давки еще не было, но казалось, вот-вот начнется. Не только держать толпу, рук уже было не поднять, и началась стихийная подвижка – хочешь переступать – переступай, а не хочешь – разницы нет, толпа сама тебя передвинет. И – то в одну сторону, то – в другую. И уже не повернуться, и тебя тащат куда-то спиной вперед… И ты – уже не ты, и начинают цепляться об асфальт каблуки, и нога того, чья спина перед тобой, ищет, лягаясь, куда бы ступить, и, не найдя, тяжело встает на ногу тебе. Так бывает во сне. Но это – не сон. И кто-то сзади, сдавленно сопя, омерзительно дышит тебе в ухо…
А сейчас, когда я вспомнил ту площадь и то, как стеснившиеся в сгусток плечи и спины, не давая даже повернуться, могут передвигать тебя в любую сторону – хоть и назад, я невольно подумал о том, какой символикой это отдавало.
Над огромным пространством, вплотную заполненным людьми, громыхали торжествующие слова. И под эти слова – или от этой давки? – лица тех людей из толпы, которые еще, поворачивая голову, можно было увидеть рядом, вдруг поделились надвое: в глазах одних застыл ужас, лица других охватил какой-то странный восторг. Эти были особенно страшными. И среди этих, явно счастливых, были, что, помню, поразило меня, двадцатилетнего, более всего – так это женщины, которых толпа могла просто раздавить. Странный, необъяснимый восторг…
Часть толпы вокруг состояла из людей, явно незнакомых друг с другом. Соседи, притиснутые друг к другу, либо, кряхтя, молчали, либо бурчали что-то про себя. Нас носило то в одну сторону, то – в другую. Еще повезло, что были мы не у самой трибуны, а несколько ближе к выходу на улицу Халтурина.[12] Из гущи толпы около колонны слышались глухие выкрики, возможно, стоны.
Слова, что неслись с трибуны, наш сгусток явно не слушал. Дело было не в словах. Но в чем? Ощущение ожидания чего-то главного и значительного, которое, помню, оставалось еще какое-то время – вскоре пропало.
Сколько времени это продолжалось, не помню. Но ни в тот день, ни даже позже мы, наверно по молодости, еще совершенно не связывали имени что-то кричавшего с трибуны дядьки с тем, как от политики, которую он проводил, уже вовсю начинало раскачивать флот. И как в связи с этим очень скоро принялась делать петли и наша судьба.
Чрезвычайное событие, которое на этих страницах еще не упоминалось, но раскаты которого, хоть и запретно, но не могли не прогромыхать надо всем нашим флотом, произошло за полтора года до описанного столпотворения на Дворцовой площади. Непосредственного и прямого отношения к судьбе нашего курса оно, казалось бы, не имело. Да только потом вышло, что так лишь казалось.
XII
29 октября 1955 года на рейде Севастопольской бухты через несколько часов после последовавших один за другим двух страшных подводных взрывов пошел ко дну самый большой корабль черноморского флота линкор «Новороссийск».[13]
О том, что произошло, мы (я имею в виду наш курс) узнали почти сразу. Той ночью на Дворцовой площади (а площадь эта, похоже, становится в моем повествовании действующим лицом), так вот, на Дворцовой в ту ночь проводилась репетиция к параду, и нас, прибывших из Инженерного замка, в ожидании общего построения распустили в Адмиралтейском проезде на перекур. На противоположном краю площади за колонной пробно вспыхивали отдающие фиолетовым лучи прожекторов. Прибывали один за другим батальоны будущего парада.
Шел, наверно, уже четвертый час ночи. Здесь, в проезде у Адмиралтейства, мы смешались с курсантами других факультетов – электриками и паросиловиками, среди которых были и наши однокурсники по Нахимовскому. И о произошедшем той ночью в Севастопольской бухте мы услышали именно от них. Я же непосредственно от Шурика Рогова,[14] ближайшего моего приятеля всех тех шести лет, что мы учились в Нахимовском. От кого «адмиралтейцы» узнали о самом факте взрыва, мне неизвестно, не знал и тогда. Но линкор был еще на плаву, а о том, что той же ночью он опрокинулся и целый день, все больше погружаясь, еще был частично над водой, а затем, поздно вечером – запомнилось даже время: в 22 часа – полностью ушел под воду, мы узнали уже позже. И опять тот же вопрос – через кого мы это узнали? Ведь все, буквально все, относящееся к гибели линкора, было долгое время закрытым. Но телефоны, в том числе и служебные, вероятно, отключили не сразу, и не все…
С тех пор прошло уже больше шестидесяти лет. О гибели линкора долгое время в приказном порядке было предписано не разглашать никаких сведений. Не только причина того, как и почему через десять лет после окончания войны могли сработать донные мины военного времени (при этом одна за другой с нужным интервалом), но даже сугубо специальный аспект того, что случилось, был для нас наглухо закрыт.
Правда, что «Новороссийск» затонул слишком быстро. Какой уж тут анализ… И что же все-таки могло быть истинной причиной его гибели? Не обсуждался, естественно, и следующий ход рассуждений – а если донные мины здесь ни при чем, то кем и с какой целью проведена эта диверсионная операция? И тут версии одна круче другой…
Но как же все это было давно… И кто из жителей Севастополя и даже из нынешних обитателей бухты Голландия (читатель может найти это название на карте Севастополя между Инкерманом и Северной стороной) теперь помнит, что металлический забор, ограждавший территорию на холме над этой бухтой, где стояло тогда[15] дворцового вида здание,[16] происхождение имел итальянское, поскольку сварен был этот забор из котельных трубок утонувшего той октябрьской ночью линкора, первая часть жизни которого прошла под итальянским флагом. Кто это теперь помнит? Да и зачем?[17]
XIII
Версий причин гибели «Новороссийска» – несколько. К сегодняшнему дню, кажется, не менее пяти. Нельзя не вспомнить, например, что во время Второй мировой войны одним из самых знаменитых подразделений морских диверсантов наших противников был отряд князя Валерио Боргезе, главного итальянского подрывника. Подводные пловцы этого отряда славились среди профессионалов своего дела необыкновенной военной дерзостью и высокой квалификацией. Сам же князь Боргезе, еще в дни послевоенной передачи их знаменитого линкора, поклялся якобы, что не ходить этому кораблю под чужим флагом. И то ли напророчил, то ли сам и исполнил… Да так ли? Не верится и не верится, несмотря на то что вскоре после гибели «Новороссийска» ходили глухие слухи о награждениях в Италии группы бывших подводных диверсантов. Хотя так и осталось неизвестным – награда-то в связи с чем? И еще. В самое недавнее время появилось даже признание одного из якобы исполнителей этой итальянской вендетты. Мол, да, это наших рук дело. Но подсчитаем годы.
Участником и исполнителем столь сложной операции должен был быть не просто опытный, а лишь опытнейший и бывалый диверсант, каковым ни в двадцать лет, ни в двадцать пять не становятся. И подобная операция, да еще в чужом (хотя, возможно, и знакомом по годам оккупации) военном порту не могла быть делом не только одного, но даже трех, а то и пяти человек. Взрыв, он произошел в носовой части корабля, был такой силы, что прошил корпус линкора снизу вверх насквозь, пробив даже верхнюю палубу. А затем, через точно рассчитанные мгновения, последовал и второй, профессионально «усилительный» взрыв, сделав разрушения необратимо гибельными. И такого рода последовательность, гарантирующая максимальную результативность подрыва, неопровержимо свидетельствует о непосредственном контроле над этой гибельной ситуацией и о профессиональном опыте и почерке взрывников. О какой мине военного времени здесь может идти речь? Хотя справедливости ради нельзя не сказать, что в глубине илового слоя бухты и после гибели «Новороссийска» были обнаружены невзорвавшиеся мины, а некоторые из них – даже в чрезвычайной близости от места гибели линкора.
Подсчитанный впоследствии специалистами взрывной эквивалент того, что произошло, – соответствовал не менее чем тонне тротила… Но одна лишь подводная и скрытная транспортировка такого груза, это, конечно, уровень квалификации высочайший, и это даже при возможности доставки такого груза в виде модифицированной торпеды (смотри картинку), которая внешне напоминает скорей какой-то подводный мотороллер, нежели адскую машину. Но доставить до места – это еще лишь самое начало трудностей… А если сюда добавить черную осеннюю ночь, десятиметровый слой донного ила, взболтанный винтами линкора буквально накануне, поскольку линкор, оказывается, еще не сразу встал, сначала промахнувшись мимо своей бочки… То есть малый назад, винты линкора на реверс, малый вперед, снова малый назад, и под килем уже не вода, а густая муть… А над этой мутью черная осенняя ночь.
И ночью происходят два взрыва, они практически спаренные, и через двадцать часов продырявленный линкор тонет. Напомним читателю – это ночь на 29 октября 1955 года.
Но идет время, и некто, якобы участник диверсии, нарушив шестидесятилетнее молчание, а быть может, и профессиональную клятву, начинает уже в наши дни осведомлять слушателей о подробностях своего участия в диверсии, произошедшей два поколения назад. Старому диверсанту за девяносто, если и не под сто. Но где те, кто мог бы хоть что-то из его слов подтвердить? Их нет, и он (если он действительно участник тех событий) – последний. И кто подтвердит вероятность полной его адекватности? Повторим это еще раз, никого при этом не уличая. Но принимать здесь что бы то ни было на веру было бы крайней наивностью. И это хотя бы потому, что в основной части жизни этого человека одной из главных особенностей его существования была полная закрытость всего, чем он занимался – как связанного с тем, что готовится, так и с тем, что уже осуществлено. Закрытость же – это самый частый способ введения в заблуждение. Тайные операции, скрытые цели, отвлекающие действия. Как не вспомнить розу ветров послевоенных политических отношений? Там было все. И взаимодействие секретных служб западных победителей и западных побежденных. И заимствование военных технологий, и использование победителями военных и технических наработок недавнего противника… И, что еще само собой разумеется, использование «трофейных» специалистов. На этом общем фоне приватизация западными странами-победительницами такого военного бренда, как элитный отряд подводных диверсантов, была очевидной. И рассказчик, повествующий сейчас о своем участии в подрыве «Новороссийска», вполне мог быть как слушателем, так и наставником на таких курсах. Но это столь же вероятно, сколь и сомнительно. Иногда даже и не очень старые люди рассказывают о себе такое, чего на самом деле не только не было, но и быть-то не могло. Здесь же речь об очень старом человеке.
XIV
Со времени конца оккупации Крыма в годы войны немцами (в рядах которых были и итальянские диверсанты) до гибели «Новороссийска» прошло двенадцать лет, за время которых мир изменился до чрезвычайности. И, уходя от версии гибели «Новороссийска» как проявления факта мести именно «итальянской», нельзя не иметь в виду и того, что бывший «Джулио Чезаре», став советским линкором, мог теперь рассматриваться нашими бывшими западными союзниками (к 1955 году уже давно переставшими быть таковыми) как весьма реальная угроза. Крупнокалиберная артиллерия линкора, с ее радиусом обстрела в десятки километров,[18] в связи с появлением принципиально нового вида оружия – атомного, представлялась в перспективе угрозой масштаба уже стратегического. В особенности это касалось уязвимости Великобритании – как из-за островного, компактного характера ее метрополии, так и из-за особенностей розы атлантических ветров (в данном случае не в переносном, а в буквальном значении этого выражения).
И еще… Так сказать, в виде контрапункта. Потому что, если говорить не о караулящем твой просчет враге, не о диверсии как продукте запоздалого мщения, не об упреждающем ударе, продиктованном стратегической перестраховкой, – то наряду с перечнем догадок на тему «чьих рук дело?» и «ради чего?», наряду со всеми рассуждениями и вариантами стратегических схем нельзя не увидеть варианта ответа и еще одного, само собой напрашивающегося. Ответ этот в естественной логике поддержания реальной боеспособности своего, то есть нашего, флота. А логика эта – жесткая, если не беспощадная. И, следуя этой логике, сохранять в качестве главной боевой единицы целого флота корабль безнадежно устаревший, к тому же еще пожирающий в огромных дозах все виды ресурсов – нелепость. Великолепный с виду, грандиозно представительный, поражающий воображение деталями роскошного капитанского салона, – бывший «Джулио Чезаре», линкор-монстр, устаревший еще тогда, когда в 1915-м, стоя на стапелях, готовился к спуску, к своему сорокалетию в боевом отношении стал просто нелеп. Нелепость эта – была стратегической. Делаем выводы, дорогой читатель.
Итак, чего ожидая… (тут автор рукописи, чтобы все читатели это услышали, можно сказать, не говорит, а кричит: это не сегодня, не вчера и даже не позавчера! Это было шестьдесят лет назад!), итак, чего ожидая и что именно имея в виду – во имя какой необходимости (62 года назад, ночью 29 октября 1955 года) командующий Черноморским флотом вице-адмирал В. А. Пархоменко держал в строю на палубе все более кренящегося линкора эти сотни людей? Оценивая растущую опасность гибели корабля, к Пархоменко дважды обращался командующий эскадрой контр-адмирал Н. И. Никольский с предложением разрешить их эвакуацию, но оба раза получал категорический отказ. Хотя по меньшей мере за полчаса, если не за час, до рокового момента уже было совершенно ясно, что ни малейшего влияния на приближающуюся с каждой минутой катастрофу ни эти люди, да и никакие другие уже оказать не смогут… Между взрывом и той минутой, когда медленно, но все более кренящийся на правый борт линкор вдруг неожиданно опрокинулся, но уже через борт левый, прошло 2 часа 44 минуты. И остававшихся на палубе людей, часть которых из-за аварийного крена, не удержавшись, уже скатывалась к бортовым леерам, все продолжали держать в строю… И они посыпались – кто откуда, кто с пятиметровой высоты, а кто и двадцатиметровой. И в воде многих уже сразу накрыло…
Сейчас, когда с того дня уже прошло больше полувека, финал этот представляется уже не просто гибелью очередного корабля. Его можно рассматривать и как логический этап перевооружения. Этап, охраняемый огромным багажом закрытых обстоятельств, именами людей, которые, возможно, мы никогда не узнаем, этап, отягощенный жертвами. Но разве только у нас так бывает? Вспомним, например, рассуждения некоторых военных аналитиков о причинах того, почему Рузвельт, уже уведомленный о том, что армада японских бомбардировщиков взяла курс на юг, почему-то медлил с принятием решения об оповещении командования флота, базирующегося на Гавайях. Так это или иначе, но именно последовавшая трагедия Пирл-Харбора разбудила дремлющую Америку. Хрущевское время – это ведь не только кукуруза и обещания перегнать Америку.
Мысль о том, что горькая потеря иногда бывает гораздо действенней и результативней легкой победы – мысль не новая. И продолжать считать состарившийся еще на стапелях сорокалетний итальянский линкор единицей стратегической было уже явной нелепостью.
Эра броненосцев, дредноутов, линкоров – заканчивалась.
И тут же – так бывает только в реальной жизни, когда вдруг то, что ты, как тебе кажется, уже настолько отчетливо все понял и так со всеми разумными доводами согласился – это логичное, осмысленное представление о событии или явлении переворачивается, да еще и с ног на голову. Так, совсем недавно я узнал, что уже несколько лет как знаком с Ириной Клейнер, дочерью командира «Новороссийска», поскольку они с мужем дружны с той семьей, что особенно близка и мне (Вилинбаховы), но о «Новороссийске» как-то просто не заходила речь. Понятно, узнав такое, я уже не мог не начать задавать вопросы. И Ирина рассказала о том, что не могло не поразить девочку-подростка на огромном боевом корабле, командиром которого был ее отец. И красное дерево катера, на котором девочку доставляли на борт, и роскошный капитанский салон, и ковровые дорожки, и, наконец, то торжество, когда ее принимали на борту этого корабля-дворца в пионеры… Такое и захочешь забыть, так не удастся.
Но рассказала и о том, и это уже глава другая, как ее отец, капитан первого ранга Александр Павлович Кухта, буквально накануне рокового для его корабля дня отбывший по «горящей» путевке на курорт в Хосту, был срочно и без объяснения причин вызван обратно в Севастополь. Возвращение заняло несколько часов, и когда за поворотом дороги в окне такси открылась севастопольская бухта, то вместо мачт и орудийных башен своего линкора командир увидел над водой лишь часть его днища.
– А вы что, не знали? – изумленно спросил молчавший до того таксист.
Документы, подводящие черту под выводами комиссии по поводу гибели линкора, Кухта не подписал. Со многими пунктами того, что ему предлагали подписать, он был решительно не согласен. Его понизили в звании до капитана второго ранга и уволили в отставку без права ношения формы.[19]
Но, что бы ни говорить о трагедии, произошедшей ночью 29 октября 1955 года, именно это событие поставило (во всяком случае для нашей страны) окончательную точку на теме целесообразности существования в нашем флоте стареющих линкоров-дредноутов. Само содержание трофейного гиганта – не так уж важно, на угле он ходит или на мазуте, не говоря уже о непомерных тратах на попытки его модернизации – были контрпродуктивны. И гибель его стала очевидным водоразделом в послевоенной истории нашего флота.
Если же говорить об аспекте оборонном (после Второй мировой войны у большинства государств все, даже самое наступательное, стало называться оборонным), то огромные средства, и притом неотложно, необходимы были нашей стране по совершенно другим адресам – в том числе на строительство принципиально иного типа кораблей. Это были уже названные подводные лодки новых поколений.[20]
XV
Когда мы сдали экзамены за третий курс, это было лето 1957 года, нас вдруг разделили пополам и половину отправили из Замка в Адмиралтейство, на факультет совершенно иного профиля – электротехнический. Предела нашему возмущению не было. Наш курс на две трети состоял из медалистов, имевших узаконенное право выбора, где дальше учиться. Мы даже додумались до коллективного письма протеста на самый военно-морской верх. Но письмо это, напомню – шли хрущевские годы, – обернулось бумерангом, и всем подписавшим его влепили. Тем временем новые для нас дисциплины, которые нашим сверстникам на электрофаке читали уже три года, в нас стали вгонять за три месяца. Это съело у нас лето вместе с корабельной практикой.
Но все решали не мы – решали за нас. Продыху нам не давали, объем же того, что за лето на нас навалилось, был, повторю, трехгодичным. И по электрическим наукам, их было несколько, надо было сдавать экзамены. Но тот раж, с которым мы грызли кораблестроительные азы, в нас уже иссяк, мы оставили его в Замке. Однако позволить себе плохо сдавать экзамены наша группа просто не могла. Как сказали бы нынче, не тот у нее был менталитет. А еще – каковы порядки сейчас, не знаю, а тогда существовала железная зависимость между оценками и тем, отпускают тебя в субботу и воскресенье из училища или ты там сидишь глухо. В городе нас ждали наши девушки, у некоторых были уже и жены. Позволить себе превратиться в жалких троечников мы не могли. Но стопки книг, содержание которых надлежало освоить, в головы уже не влезало. Состоялся ли у нас какой-то общий совет, или на решение набрели стихийно, не помню. Все, что потом было, при этом не раз и не два, могло кончиться очень плохо.
Мы решили перед каждым экзаменом добывать билеты, чтобы их метить. Большинство наук было секретным, и добывать билеты надо было из-под печатей, замков сейфов, вооруженного часового.
Двери кабинетов нескольких секретных электротехнических дисциплин выходили в коридор второго этажа той стороны Адмиралтейства, которая смотрит на Зимний дворец. С вечера и до девяти утра в коридоре ставили часового. Часовой, обычно он норовил держаться в самом конце коридора, был с заряженным карабином. Пост ставили не с нашего факультета, никого из тех ребят мы даже не знали.
Дойдя до этого места, я спохватываюсь… Это все было будто бы так недавно, а начнешь загибать пальцы, и оказывается, уже минуло столько же лет, как, к примеру, прошло между отменой крепостного права и НЭПом или от Ленина до Горбачева. И уже больше полусотни выпусков военно-морских инженеров произвели за это время наши разнообразные и разнопрофильные военно-морские училища. И сменились два поколения… Или уже три? Большинства из тех, кого упоминал или еще упомяну, уже нет на свете, у нас давно другая страна, другая власть, но тем не менее расписывать подробности того, каким образом мы сдавали экзамены в той позапозапрошлой жизни, не буду. И желал бы надеяться, что несколько из следующих строк прочтет хоть кто-то из тех, от кого зависят или могут в будущем зависеть судьбы огромного племени будущих офицеров.
И потому повторю. Суть в том (речь идет о середине 1950-х), что большая группа курсантов прославленного высшего инженерного училища, двадцатилетних молодых людей, по большей же части медалистов Нахимовских училищ, еще недавно не просто дисциплинированных, а всецело настроенных на абсолютно честное отношение к присяге, учебе, подготовке себя как будущих офицеров и инженеров – более того, уже перешедших на четвертый курс сложнейшего из факультетов нашей Военно-морской «Сорбонны», – за какие-то несколько месяцев почти переродилась.
Объяснить почему?
Тут хватит одной фразы. На то, что в их душах уже становилось содержанием и смыслом жизни, наступили сапогом.
XVI
В Москве, на госнебосклоне, шла борьба за власть. А страна ждала. Ждала, потому что на все, должное в ней происходить, была приучена ждать приказа. А разучиться жить по привычному, как выяснилось, ничуть не легче, чем научиться жить по-новому.
И мы вдруг отчетливо поняли – ни наша уже профессионально идущая по особым рельсам математическая подготовка, ни специальный курс сопутствующих инженерных наук, ни горячая приверженность к сделанному выбору – ничто из этого не имеет ни малейших ни значения, ни цены. И мы все – лишь расходный материал.
Конкретным временем, о котором я говорю и в котором сам был молекулой этого расходного материала, является вторая половина 1950-х – 57–59-е годы.
Но мы опять в коридоре Адмиралтейства. Поздний вечер. Вид из окон на Зимний дворец и Александровскую колонну. В конце коридора, слегка присев на подоконник, зевает, а может, и подремывает часовой. А в тени подоконников в противоположном от часового конце чуть не стометрового коридора притаились двое. Или трое. Это группа захвата экзаменационных билетов.
Вот такая картинка. Иллюстрация, деталь тайной оперативной разработки целого класса (или взвода), главной частью которой стало воровское ползанье его посланцев по темному коридору, десятки минут ожидания, когда задремлет или, уютно скорчившись, отвернется часовой, умение виртуозно как удалять, так и восстанавливать пластилиновую печать, чемоданчик с ключами и отмычками, наконец, разработка системы крапления билетов. И еще десятка необходимых подробностей. За первой операцией следовала и вторая: возвращение билетов обратно под замки и печати… В результате сдавали мы экзамены с общим баллом, которого Адмиралтейство еще не знало. Остатками прежней честности было то, что шпаргалку по секретным дисциплинам, а каждый из нас готовил такую гармошку на случай, если его билет все же достанется другому, сам же ее потом собственноручно и сжигал…
Но тому порядку вещей, в системе которого мы тогда находились, было угодно проделать с нами еще и следующий финт. Через год, это было лето 1958 года, нас бросили в Севастополь, в училище подводного плавания. Страной по-прежнему заведовал Никита Сергеевич. Мы недоучились по первой специальности, лишь отчасти втянувшись, оставили вторую, теперь на последнем году училищного пятилетия поступило указание сделать из нас специалистов в третьей.
По-настоящему учить нас не успевали уже на электрофаке, теперь же на факультете управленцев атомным реактором о серьезной учебе не было и речи. Кто-то кому-то на самом верху предписывал к такому-то сроку укомплектовать столько-то экипажей. Расходным материалом были мы. Совершенно очевидно, что от нас дальше требовалась лишь видимость годности. Написать полноценный диплом по специальности, о которой ты услышал три месяца назад, невозможно.
И теперь уже то, что мы дальше делали, было нам почти привычным… Таким же образом, как кабинеты в Ленинградском Адмиралтействе, мы вскрыли в одном из крыльев здания севастопольского училища (бухта Голландия) складской подвал, где, как кто-то из нас разведал, лежали уже списанные и устаревшие, но, видимо, все еще не подлежащие утилизации блоки корабельной электроники. Эти блоки мы разбирали на радиодетали, из которых мастерили схемы чего-то, что могло сойти за электронные макеты корабельных установок. Так я, например, паял из сопротивлений и конденсаторов некую схему, которая по математической формуле происходящих в ней процессов являлась электронным аналогом реактора, если иметь в виду классическую вереницу из шести цепочек запаздывающих нейтронов…
Опережая дальнейшее, скажу, что эту созданную паяльником схему с небольшим количеством сопровождающего текста мне потом за диплом и зачли. Ни об охоте за экзаменационными билетами в Адмиралтействе, ни о вскрытиях склада в севастопольском училище никто из наших командиров ничего и никогда не узнал.
XVII
Шел последний год нашего пребывания в училище (точнее же – в их череде!) и, несомненно, мечтой каждого из начальников тех факультетов, на которых мы, как материальные свидетельства хрущевской чехарды, вдруг вылуплялись, представлялся тот праздничный день, когда училище от нас, наконец, избавится. Дважды «переведенцы», мы были нагляднейшим пособием темы расходного кадрового материала, а то, что курс на две трети состоял по формальному признаку из отличников, все лишь усугубляло. Ход мыслей севастопольских младшекурсников угадать было не трудно. Если старшекурсников из Ленинграда, да которые учатся образцово, так кинули (да не раз, а уже дважды), то что может ждать их?
Командиром роты в Севастопольском ВВМИУ ПП (ПП – означало «подводного плаванья») в первые месяцы этого последнего нашего курса был низкорослый капитан-лейтенант, слегка похожий на японца, на самом же деле – из вполне нашей северной народности. Голос у него был не громкий, и речи перед строем состояли из трех-четырех фраз. Несомненно, он хотел добиться от нас хоть минимального порядка, но насколько это ему удалось – из памяти стерлось. В панельных ДОСах («домах офицерского состава»), что были выстроены около ограды училищной территории, звукоизоляции практически не было. И от нескольких уже знакомых нам девушек, случайно оказавшихся дочками училищных офицеров, нам было известно, что, приходя от нас домой, этот наш командир роты иногда плакал. И отнюдь не в переносном смысле. Командовал нами он недолго, и, видимо, наверху уже стало совершенно ясно, что толку здесь ждать не приходится, и нам назначили нового командира роты, капитана третьего ранга. Новый, как и его предшественник, тоже не отличался ростом, к тому же кость, что ли, тонкая, казался совсем худощавым. Словом, на первый взгляд ничего особенного. Представил его нам кто-то из строевого отдела. Так нашим командиром роты стал Владимир Эдуардович Бреверн.
Ничего особенного, позволил себе сказать я, сообщая о первом впечатлении. Добавить могу лишь то, что впечатление такое продержалось у нас минут пять, может быть, семь. Пока не ушел тот, кто представлял нам нового командира роты. И пока Бреверн не заговорил сам.
– Значит, так… – сказал он. – Сейчас, товарищи моряки, я посвящу вас в некоторые из особенностей нашей совместной жизни…
Называть нас «моряками»? Так, с еле слышной подначкой, называли у нас тогда на флоте простых матросов. Возможно, называют и сейчас. И матросам это, понятно, льстит. Но наш курс был уже пятым, и до получения кортиков нам оставалось всего несколько месяцев… Смеется? Иронизирует? Однако то, что мы услышали дальше, переводило наши отношения с новым командиром роты в плоскость совершенно иную. Для нас, именно для нашего курса (напомню – шел 1959 год), вводилась небывалая в те годы норма свободы – ежедневное увольнение в город с 18 до 23 часов, а тем, к кому уже приехали жены, – даже до 8 утра.
– Но, – сказал новый командир нашей роты, – я о бесплатном сыре. И что за это бывает…
Условия наступления счастья были жесткими. Во-первых, все зачеты – вовремя. Начнется дипломное проектирование – нормы выполнения: день в день. Аспект дисциплинарный: за опоздание с увольнения, замечание, полученное от патрулей в городе, – кроме виновника сидит неделю без увольнения все отделение (15 человек).
– Как? – не выдержал кто-то. – Других-то за что?
– Предпоследнее, – командир роты сделал паузу, – идеальный порядок в ротных помещениях. И последнее… Условие, при котором наши с вами отношения могут иметь цивилизованные формы…
Строй замер.
– Алкоголь. Пощады не ждите.
Кажется, только теперь мы увидели его глаза. Они вцеплялись в тебя так, что своих тебе было уже не отвести. Ввинчивались. Такое вот свойство. И еще подбородок, он хоть и был там, где нужно, и ни размером, ни формой не выделялся, но, можно сказать, торчал.
По-видимому, на этом месте службы наш новый командир был еще недолго, и его в училище еще недостаточно знали.
XVIII
В первый же наш банный день командир роты, что не было в порядке вещей, отправился вместе с нами не только до раздевалки, но так же, как все мы – разделся догола и – туда, где тазы, души, краны. В полуподвале было тепло, почти жарко, предыдущий взвод (это были тоже пятикурсники, но с другого факультета) заканчивал мытье. Свободных шаек было мало, и повезло не всем. А на одной из скамеек сидел здоровячок с двумя шайками по бокам – в одной вода слегка замыленная, во второй – чистая, на смену.
– Я у вас возьму один тазик? – вежливо сказал, берясь за ручку этой шайки, наш новый и при этом голый командир роты.
– Я тебе возьму!
Бреверн аккуратно поднял шайку за две ручки и еще аккуратней вылил чужую ему воду на бетонный пол. Вода побежала по полу к стоку. Владелец шайки вскочил, надвинулся и стал выкрикивать слова, привести которые не имею возможности. Бреверн рядом с ним, если говорить о комплекции, выглядел неважно.
– Откричались?
Тот, еще что-то выкрикивая, поднял руку. Не то чтобы замахнулся, но обозначил.
– Так, – сказал наш новый командир роты. – Прибывшие из Ленинграда – сюда! Взять товарища под белы руки! Взяли? – и, уже обращаясь к фигуранту: – Перед вами – старший офицер. И вы чуть не испортили себе будущую службу, – и нам: – Молодца – под холодный душ – и держать… Тридцати секунд, думаю, хватит!
Однокурсники парня еще только стали к нам подходить, а этого уже и ополоснули, и отпустили. И – такое ощущение, вроде все рассосалось. Сообща хохотнули. Но капитана третьего ранга с телосложением худощавого юноши запомнили, наверно, все.
– Как? Как фамилия твоего командира роты, ты сказал? – переспросил меня дядя, когда я позвонил ему по телефону в Ленинград, еще перед тем, как нас отправили на последнюю нашу практику в Северодвинск. И потом, будто даже слегка ошарашенный, дядя попросил повторить фамилию по буквам.
– Бочка. Рыба. Еда. Время. Еда… – наверно, я говорил что-то вроде этого.
– А ты поинтересуйся – только аккуратно, Бреверны-де-Лагарди ему не родственники?
Дядя, как я, кажется, уже раньше сообщил читателю, служил в Эрмитаже, где занимался более всего русской военной историей.
– Был такой Александр Иванович, – добавил дядя, – из эстляндских дворян, в 1850-х командовавший кавалергардским полком…
В тот же день, постаравшись, чтобы вопрос мой никто другой не услышал, я нашел возможность задать его командиру роты, а он в ответ довольно сухо, если не жестко, спросил, с какими целями я его об этом спрашиваю. Я сказал ему о дяде, о том, где дядя работает, чем занимается, и о том, что к дяде обращаются с вопросами постановщики спектаклей и фильмов на исторические темы. Непосредственно в это время у дяди что-то завязывалось с Сергеем Бондарчуком (отцом нынешнего Бондарчука), который начинал собирать волокна будущей режиссуры «Войны и мира» и которому нужны были для этого специалисты по знаниям в области военной формы и гражданского платья начала XIX века. А еще – военного снаряжения, оружия, обычаев, манер и т. д. и т. п. При этом дядя, как уже о нем многие говорили, становился все более известным специалистом по распознаванию портретируемых на старых портретах. И командир роты, вдруг назвав меня на «ты», спросил, не дам ли я ему номер дядиного телефона.
Из дальнейшего мне известно не все. Но знаю, что когда у дяди тем летом была путевка в ялтинский Дом творчества писателей (дяде было тогда слегка за 55, и он еще не боялся жары), то они с Бреверном там в Крыму впервые и встретились. А кто к кому первым поехал, не помню. И они стали писать друг другу письма. А потом, уже после моего выпуска (это октябрь 1959) у них такая наладилась переписка, прямо как из русской эпистолярной классики – что ни неделя, то письмо. Иногда возникало ощущение, что они когда-то давно словно были дружны, а теперь снова нашли друг друга.
У Владимира Эдуардовича был идеальный, красивейший почерк. Если то, что я сейчас пишу, удастся когда-нибудь издать с картинками, образец строки, написанный рукой моего севастопольского командира роты, может стать украшением страницы.
XIX
Не знаю, было ли это продолжением того, что возникло между моим дядей и моим командиром роты, но как-то, уже совсем незадолго до выпуска, недели, может, за две или за три Владимир Эдуардович сказал мне, чтобы я, подумав (минут сорок, сказал он), сообщил бы ему, кто (человек пять-семь) больше подходит для конструкторского бюро или научно-исследовательского института, чем для службы на подводной лодке.
– Себя не называй, – сказал он. Что это означало, я так и не узнал.
Не через полчаса, но на следующий день я назвал ему несколько фамилий. Он кивнул. Однако, забегая вперед, скажу, что никакого результата по данному обстоятельству не случилось. Хотя Владимир Эдуардович тут ни при чем. Просто грянуло такое строительство подводных лодок, что практически всех нас расписали по конкретным экипажам. Одни лодки уже плавали, другие еще строились. И разница была лишь в том, кого – на Север, кого – на Дальний Восток.
До окончания училища никаких особенно запомнившихся разговоров с нашим командиром роты больше не припомню.
Другое дело – после. Моя офицерская военно-морская служба длилась не очень долго, и жизнь покатилась по совсем иным рельсам, но среди того, что все-таки оставалось и в душе, да и в не прекращающихся отношениях от недавнего прошлого – была семья севастопольских, а затем и ставших московскими Бревернов. Это были – Владимир Эдуардович, его жена Нора и их сын Андрей, который и родился-то в феврале пятьдесят девятого – через несколько месяцев после того, как наша полурота очутилась в Севастопольском училище.
Отношения моего бывшего командира роты с моим дядей продолжались после моего выпуска уже независимо от меня, более того – бывало так (и это длилось не месяц-два, а иногда даже и до года), что оба мной бывали недовольны. Недовольны и тем, что я пишу, и тем, из чего вообще состоит моя жизнь, и… Да мало ли еще чем. Но потом все как-то успокаивалось. Дядька был строг, но в конце концов отходчив. Пачка писем к нему Владимира Эдуардовича, напомню – идеальный, удивительный почерк – теперь у меня. Помню дядину реакцию на известие о том, что Владимира Эдуардовича выпирают в отставку.
– Не ведают, что творят, – сказал он. – Такого офицера…
В феврале 1983 года, прожив меньше недели после того дня, когда ему исполнилось восемьдесят, на операционном столе дядя умер. То, что это произошло в Крыму, для меня почти символично.[21]
XX
Некоторые штрихи биографии моего севастопольского командира роты я узнал от Андрея, его сына, только через несколько лет после смерти его отца. Андрей, я видел его младенцем, сорокалетний, а потом уже близкий к пятидесятилетию, одолеваемый несколькими серьезными недугами, присылал мне разные сведения… теперь, новое время, новая, отдающая виртуальностью реальность, – присылал мне файлы по истории своей семьи. И фотографии. Из присланного слагался объемно некоторый фильм. Пожалуй, даже сюжетный.
Отец Владимира Эдуардовича, молодой офицер из прибалтийских дворян, в предреволюционные годы сразу же отмечен и отличен в боевых условиях Первой мировой. С первых же дней после революции, как инициативный, грамотный и, вероятно, уже уверенно и твердо принявший сторону новой власти командир, он за несколько первых лет после 1917-го делает необыкновенную, даже по революционным меркам, военную карьеру. Но проходят 1920-е, идут 1930-е, и вокруг меняется все… Меняется внутренняя политика, становятся другими понятия о чести, представления о заслугах. Набирает обороты так называемая чистка кадров. И уже нет никаких общих ценностей, отношения между многими людьми начинают приобретать характер сбора компромата, и тут в ход идет буквально все… Начинаются страшные года конца 1930-х. Есть целые прослойки общества, где речь идет уже не о достойной службе, не о сохранении имущества, должности или заработка, а о попытках попросту сохранить жизнь. Человеку, образом жизни которого всегда была самостоятельность, а таков был отец Владимира Эдуардовича – Иоганнес-Эдуард, места остается все меньше. Стремительный карьерный рост в первые годы после 1917-го теперь для многих если и не оборачивается, то уже реально грозит волчьими ямами политических репрессий (они же зачастую, если и не чаще всего, индивидуально-мстительные). Отец Владимира не может не понимать происходящего – круг сужается. Идут 1937-й, затем 1938-й годы. Вероятно, да нет, не вероятно, а наверняка он живет при постоянном чувстве близкой опасности. Психика его уже не может оставаться здоровой. Ночами, стоя у двери, он слушает звуки на лестнице. Должно быть, именно это страшное ожидание в конце концов и приводит его, привыкшего в своей жизни к решающему все проблемы поступку, к ужасным выводам. Ведь чего он, никогда ничего не боявшийся, боится сейчас? Что его арестуют? Что его, в конце концов, убьют? Но смерть пугает его значительно меньше, чем… Чем что? И отвечает, чем знать, умирая, что оставляет в этой жизни, которая уже и не жизнь, свою жену… Лучше уж…
И дальше можно лишь предположить тот омут психики, в который погружается мятущаяся душа в обществе, построенном так, как оно было построено у нас к концу тридцатых. И тут я позволю себе процитировать фрагмент того материала, что получил в письме из Москвы от Анд рея Владимировича Бреверна – сына своего бывшего командира роты в Севастопольском училище. Письмо свежее – май 2017 года. В нем явно сквозит исповедальность. Быть может, это потому, что сам пишущий это письмо в свои пятьдесят с небольшим находится сейчас в ожидании операции – сердце, сосуды… Я понимаю, что не щажу его, едва стоящего на ногах, своими вопросами. Заставляю колотиться, раскачиваю его и без того больное сердце. Но, во-первых, Андрей сам выразил желание увидеть строки, дающие представление о личности его отца, а во-вторых, он (и это более чем понятно) желал бы как последний и, возможно, теперь уже единственный из их семейной ветви Бревернов[22] (или Бревернов-де-Лагарди[23]), кто может что-то и достоверно помнить, и что-то сказать, и проконтролировать написанное. И я, как автор этой страницы, безусловно его понимаю. Да и как иначе? Речь идет о его отце.
Рыжий младенец, которого я, будучи уже взрослым, видел пятьдесят восемь лет назад в детской коляске, вдруг сравнялся возрастными проблемами со мной – человеком предыдущего по отношению к нему поколения, более того – стал уязвимей. У меня появилось ощущение, что его просто обгладывают воспоминания. Приведу из этих страниц два отрывка. Андрей, иного быть не могло, мучился, когда это писал:
«Папа рассказывал, что в доме, где они жили, в 1938–1939 каждый день, каждую ночь, арестовывали кого-нибудь из бывших офицеров. Часто слышались выстрелы – бывало, что отстреливались и застреливались, потому что знали – все равно убьют или замучают в застенках. Дед начал страшно пить. По ночам, когда чекисты приезжали за соседями, он стоял с браунингом у двери и все время повторял «восемь им – девятую себе». В нетрезвом состоянии был страшен. (…). Однажды, в ту роковую ночь, стал душить жену. Папа говорил, что «…язык уже вываливался, и мать хрипела. Андрюша, я несколько раз ударил его финским ножом (…)…Потом я прибежал в милицию, воткнул окровавленную финку в стол и сказал – дождались??? Сколько раз я вас просил – помогите, уймите его…
Я думаю, до дедушки просто не дошла очередь по линии репрессий…»
За этот поступок Владимира не судили, судили его за другой – когда он сделал попытку убить провокатора (1941 год), пытавшегося шантажировать его тем, что, зная немецкий язык, Владимир читает сброшенные с самолетов немецкие листовки. В лагере, куда Владимир за это попал, он заболел тяжелой формой дизентерии, к тому же почти сразу стал мишенью злобы и мести уголовников, с которыми не поладил и был уже намеченной ими жертвой. Спастись ему помог только совет бывалых зэков, которые дали знать о готовящейся расправе начальству лагеря. Дальше опять текст письма Андрея, сына моего командира роты.
«…Его (то есть отца. – М. Г.) вызвало начальство лагеря, и там состоялся следующий разговор (пишу со слов отца).
– Бреверн, ты тут скоро загнешься – вон, еле ноги таскаешь от дизентерии, без ведра шагу ступить не можешь, 38 кило весу в тебе… Но за тебя попросили военные, некто – Кац. Мы тебе предлагаем следующее. Если согласишься, сегодня вечером вот в этом месте ограждения «колючки» (ткнули пальцем в карту на столе) будет дырка. Добираться до этого места будешь, когда стемнеет. Полезешь в дырку. Мы тебя высветим прожекторами и откроем огонь (в тебя не попадем), поймаем и потом перед всем строем будем судить. Приговор тебе будет – штрафбат. Пойдешь на фронт. Там еще, может, и уцелеешь, а здесь тебе все одно – скорый конец. Вот это все, что мы можем для тебя сделать по просьбе Каца. Согласен?
– Согласен.
Вот так все и произошло. Насколько мне известно, мой дед и Кац – дружили. В приложенной фотографии (я, как мне помнится, Вам ее показывал, Вы еще обратили внимание на лица…), в первом ряду сидят мой дед (в центре) и Кац слева от него (в очках). Так что этому Кацу моя семья обязана в определенном смысле… Я пытался разыскать на просторах интернета его потомков, но – безуспешно.
Хотелось бы с Вами повидаться перед операцией, но это, по ряду причин, вряд ли возможно. У меня большие риски (из-за венозной недостаточности). В молитвах прошу Бога, чтобы я остался дееспособен, и надеюсь на это».
Лотерея, но все же не смерть от дизентерии и не перерезанное бритвой горло. И он полез под проволоку, попал в штрафбат, а затем сжег огнеметом, рискуя всякий раз превратиться в факел, четыре ДОТа. Из сорока огнеметчиков уцелел он один. За это его освободили из штрафбата и даже дали медаль «За боевые заслуги». Потом, подо Ржевом, напоролся на немецкую противопехотную мину – тяжелая контузия, вынесло половину зубов.
После лечения была летная школа – но не выдержал центрифуги.
А потом все же, как хотел, попал на флот матросом. Служил на Севере. Встречал караваны PQ, Мурманск, Полярный, Ваенга. В 1945–46-м был в Германии, его использовали как переводчика. В училище поступил уже после войны.
XXI
Я бывал у Бревернов не всякий раз, как приезжал в Москву, но все же так, что мы были обоюдно в курсе жизненных обстоятельств – они моих и дядиных, пока он был жив, я – их передряг. А без передряг не обходилось – Владимир Эдуардович хоть и носил теперь пиджачную пару, оставался, как мне кажется, до конца жизни только офицером. И на стене в его комнате висела старая рапира. Не спортивная с шариком вместо острия, а настоящая. Сказать, что к постоянной жизни в Москве Бреверны после Севастополя не приноровились – тоже нельзя. В Москве все разнообразней, доступней и легче, чем не в Москве. Но… Но чего-то им – и ему, и Норе – стало явно не хватать. При этом – главного. Возможно, будущего.
Однажды, заехав к ним, это было, наверно, уже в начале 1980-х, я не увидел рапиры на том месте, где уже привык ее видеть, и спросил о ней.
Нора загадочно усмехнулась.
– Видишь, – сказала она, повернувшись к мужу, – я ж тебе говорила, что все помнят. Ну, расскажи Мише… И об этой чарующей детали…
И я услышал о том, как к ним в квартиру проник ночной вор, считая, видимо, что в квартире никого нет, и как Владимир Эдуардович, которого стала мучить бессонница, услыхав шорохи в дверном замке, снял со стены рапиру и ждал гостя, не зажигая света, и включил свет лишь тогда, когда пришелец уже был в прихожей, и как вор уползал затем из квартиры на коленях и мой бывший командир роты ткнул его рапирой на прощание в зад. «Чарующей» же деталью, о которой сказала Нора, была, оказывается, операция промежуточная – поставив гостя в «коленно-локтевое положение», Владимир Эдуардович вдруг приказал тому вывернуть все карманы. И на пол посыпались какие-то ключи, отмычки, документ какой-то…
– Понимаешь, – отчужденно и глухо, словно не о себе, сказал мой командир роты, – бессонница. Голова никакая. Понимал только, что нужен завершающий штрих.
– Я, конечно, проснулась, – совсем не смеясь, сказала Нора, – но уже тогда, когда Владимир закрывал дверь за этим парнем. И когда он мне все рассказал, вдруг смотрит на меня как-то озадаченно и говорит – а если этот тип около нашего дома сейчас упадет? Придут-то к кому? И мы сразу собрали все, что тот на пол из карманов выложил, и Володя выбросил это в форточку. У нас зимой под окном сугроб. А утром и рапиру куда-то унес.
Мне показалось, да что там показалось, ясно было, что Нора чего-то от меня ждет. Ждет какой-то реакции на услышанное, возможно, шутки, и, конечно, чтобы поддержал… А мне вдруг чуть не до того, что перехватило горло, стало обидно за своего командира роты. За то, что жизнь опять и опять, возможно, готовила ему, такому нестандартному – свою примитивную ловушку в каком-то очередном из своих, видимо, бесчисленных вариантов унижения. А что хорошее тут могло его поджидать? Это его, с его биографией?
Но я тут даже не про это. Не про рапиру с ее в данном случае особым применением, а все о том же – о том, что раз за разом эти прыгучие тени судьбы, готовые стать роковыми, не унимаясь, продолжают и продолжают скакать вблизи моего бывшего и давно уже немолодого командира роты. Их будто тянет к нему, тянет вцепиться именно в него, в его жизнь, теперь уже внешне такую спокойную и гражданскую. Но почему? Почему именно на него идет такая облава этих спецслучайностей? Возникали бы они, скажем, в транспорте или в магазине, так можно бы было предположить какой-то объяснительный повод – допустим, дерзкие бреверновские глаза, особые какие-нибудь феромоны его индивидуальной биологии? Но почему именно к нему лезет ночью квартирный вор? Будто приглашает участвовать в какой-то заранее заданной игре – цель которой… Так, может, она и достигнута? Но кем?
«Угораздило же меня…» – писал Пушкин.
Владимира Эдуардовича угораздило родиться с несомненным, наследственным даром офицера и психолога – как бы иначе, не имей он такого дара, удалось бы ему вылечить нас, пятикурсников, уже не верящих никому и оскорбленных за все то, что получили за свое честолюбивое стремление стать кораблестроителями? И это еще после всего, что досталось на этом свете ему самому. Но в сравнении с нашим севастопольским сюжетом это противостояние заурядной ночной уголовщине так, видимо, трансформировало в его сознании и без того уже скукожившийся горизонт его существования… А тут еще этот почти опереточный сюжет с холодным оружием, не прадедушкиным, но оказавшимся таким ложащимся в руку в этой ночной ситуации… И, случись что дальше, конечно, пришлось бы оправдываться, если вообще не попасть под суд… Хотя за что? За что, действительно? И получалось, что за все. За то, что жизнь, не унимаясь, продолжает испытывать его на изгиб и на излом. Даже в гражданском уже, и в столичном, как будто, быте. И в этой жизни к нему, почему-то именно к нему, будто мало ему в жизни всего досталось, чуть не в постель лезет уголовник. Но, отстояв свое жилище, он спохватывается и… И избавляется, но от чего? От лежащего на полу в прихожей содержимого карманов ночного вора. И еще – и это почти символика – того, кажется, уже последнего из предметов, связывавших его жизнь с прадедушками, что жили за несколько поколений до него…
– Ну, она хоть не фамильная? – спросил я.
– Да нет, – ответил он, понимая, что я спросил о рапире, и мне показалось, что Нора бросила в его сторону быстрый и вопросительный взгляд. – И даже не дореволюционная, – добавил он.
Но даже тогда я не знал еще и половины того, что впоследствии рассказал мне его сын. О попытке вербовать отца в доносчики, о штрафбате и лагере, об огнемете и караванах PQ.
Но проблемы его гражданской жизни мельчали, как мелело – может, то знак вовсе не несчастья, а как раз преддверие некоего очеловечения – мелело время. И ту рапиру, которую мой командир роты куда-то окончательно унес, заменили… ее гравированные на красномедных пластинках изображения. Да, именно изображения. Когда в очередной раз, и до этого раза опять прошел, может, год, а может, и два-три, я опять появился у Бревернов – он подарил мне очередную красномедную пластинку. Изображение было несколько иным, но изображаемое – тем же.
Да, в Москве, и это было очевидно, наш командир роты оказался в кругу проблем и положений совершенно иного типа, чем те, что он решал когда-то в Севастополе. И, приходя с работы, он гравировал медяшки.
– Отправить в отставку такого офицера?! – вспоминал я слова своего любимого дядьки. – Офицера с такими качествами командира?? Он же ведь в вас душу вдунул!
Остается добавить, что удалось ему это (я здесь про душу) в те короткие месяцы, что нам до выпуска остались.
И наш командир роты – тут я наверно повторяюсь – был, стал, явился – той особенной личностью, если не тем специнструментом, который в той ситуации, возможно, единственный и смог решить эту элементарную головоломку. Возможно, на горизонте опять оказался какой-нибудь из давних и чудом уцелевших друзей его отца, быть может, ему самому удалось достучаться до кого-то из военную власть имущих. О том, чего ему для нас удалось добиться, уже было сказано выше. Нам, оказывается, и нужно-то было чуть больше свободы. И всего-то. И мы это получили из его рук. И это казалось нам небывалой победой. Следствием такого рода льготы является управляемость.
Но для разумного решения даже в самых экстремальных ситуациях порой и требуется-то сущая малость. Вспомним кренящуюся палубу «Новороссийска» и неподвижно стоящий на ней строй матросов, ожерелье спасательных судов вокруг и берег в ста метрах, до которого большая часть этих чего-то ждущих ребят никогда не доплывет.
XXII
Приведенные примеры (а набрать их автор может сколько угодно) – это примеры абсурда десятилетий, теперь уже давних. Шкаф цензора, набитый томами с иезуитскими запретами; командиры атомных лодок, снимающие жилье у отсидевших воров и тружениц столичной панели; целые курсы в училищах, которых учат так, словно задачей является выпустить недоучек.
А все-таки жизнь была… Вопреки перечням запретов, логика которых непостижима, вопреки маскарадам, которые никого не могут обмануть… И мои сверстники выучились в конце концов, как это ни странно, не хуже других, а некоторые из них потом даже проектировали подводные лодки. И даже кое-кто получал премии, да еще какие премии – например, за участие в проектировании этой, двухкорпусной, колоссальной…[24] И кое-кто из бывших нахимовцев стал ведущим специалистом, а некто (уже совершенно непонятно как) – историком, да еще каким докой в области престолонаследия.[25] А еще один – побыл два года министром просвещения…[26]
Нет. Жизнь все-таки была… Из воспоминаний, столь сильно приправленных ощущением абсурда, приятно выделить особенно те фигуры, которые как будто не только не противостоя, но и повинуясь этому абсурду, однако при первой же возможности посильно его опрокидывали – так с теплым чувством автор вспоминает даже того военно-морского цензора, в котором разумное быстро перемахнуло через колючую проволоку его должности, а также не хотел бы забыть и информатора с родного училищного курса. Общими усилиями с еще несколькими друзьями автор более или менее вычислил этого очень толкового однокурсника, который так и ушел с нашего горизонта не раскрытым. Не исключено, что он занимал эту, как теперь говорят, нишу добровольно – поскольку был очевидно умнее нас и уже тогда понимал, что в том давнем уже государстве, где подпольные услуги пронизывали все сверху донизу, пустым подобное место долго не останется. И сделал он такой шаг, опять же не исключено, из побуждений отнюдь не черных. А если это так, то более гуманно, более бережно по отношению к нам использовать это эксклюзивное место, чем делал это он, было просто нельзя. Если не многих, то, во всяком случае, некоторых из живущих рядом с ним плечом к плечу от лихой судьбы он просто спас. Он выбрал себе трудную роль. Впрочем, так, чтобы не было выбора, не бывает. Выбор есть всегда.
Даже тогда, когда кажется, что его уже нет.
Двор Адмиралтейства. Лето 1957 года. Перетягивание каната – «электрики» против «паросиловиков» (те за кадром). Автор книжки – ближайший из электриков.
Летний лагерь училища им. Дзержинского. Сентябрь 1954 года. Выпускники-медалисты Ленинградского и Тбилисского Нахимовских училищ. Нижний ряд (слева направо): В. Кулешов, А. Колмаков, Д. Гроховский. Средний ряд: В. Протченко, Э. Карпов, В. Жежель. Верхний ряд: М. Глинка, В. Соколов, Н. Попов.
М. Глинка и А. Колмаков. Севастопольское училище подводного плавания. 1959 год
Полк Ленинградского Нахимовского училища на параде в Москве 7 ноября 1952 года. Слева направо: М. Глинка, Ю. Пономарев, Ю. Логинов, капитан 3-го ранга Осипенко.
Эдуард Карпов (в будущем лауреат Ленинской премии).
Ростислав Красюков (в будущем лауреат Гос. премии)
Изготовление автором электронной модели аналога атомного реактора. Севастопольское ВВМИУ ПП. Лето 1959 года.
Путь на корабельную практику на Северный флот. Женский «десант» на перегоне Чудово – Волховстрой. Ранняя весна 1959 года.
Письмо-инструкция мамам и невестам.
Надежда Константиновна Колмакова с сыном Анатолием (будущим лауреатом Гос. премии). Станция Волховстрой
Линкор «Новороссийск» (бывш. «Джулио Чезаре»).
Князь Валерио Боргезе.
Вадим Кулешов. 1960-е.
Портрет А. Кухты.
А. Колмаков и М. Глинка. Северный флот. Иоканьга (Гремиха). Весна 1959
А. А. Черепенников и Н. С. Короткова (урожд. Глинка). 1960-е.
Елена Черепенникова. Конец 1930-х
Г. А. Коротков.
Г. А. Коротков (Егор) – курсант, корабельная практика
М. Глинка, 1960. Г. Обнинск.
Э. Д. Днепров. Получение наградной грамоты.
Э. Д. Днепров. Курсант. (Будущий – 1992–1994-е – министр образования России.)
Э. Г. Карпов, А. Г. Колмаков, М. С. Глинка. Васкелово. 2016
А. Г. Колмаков. 1980-е.
Галина и Михаил Глинки. Севастополь, 1959
Начало 1930-х. Иоганнес-Эдуард Бреверн в первом ряду в центре.
И.-Э. Бреверн. Середина 1930-х.
Портрет Владимира Эдуардовича Бреверна в форме морского офицера
Листок из письма В. Э. Бреверна В. М. Глинке (дяде и приемному отцу автора). Апрель 1972 года