Вы здесь

Мальчики да девочки. Пролог. Февраль 1919 года (Елена Колина)

Мальчики да девочки

Свечечки да вербочки

Понесли домой…

Пролог

Февраль 1919 года

Сегодня Лили узнала, что она осталась одна навсегда. Полгода не было никаких известий, а сегодня было известие – погиб. Вообще-то Лили уже давно догадывалась, что она – одна навсегда, но догадываться, надеяться, представлять, как Рара войдет сейчас и скажет: «Ты жива, моя умница, моя мусенька» – это одно, а знать, что отца больше не будет нигде-никогда-навсегда… – это совсем другое. Никто, ни один человек в мире не скажет ей: «Ты жива, моя умница, моя мусенька», всем безразлично, живая она или мертвая, умница она или дура… и ничья она больше не мусенька.

Лили брела по Невскому проспекту, – Невский назывался теперь проспектом 25 Октября, но никто его так не называл, все по-прежнему говорили и думали «Невский». Лили взглянула на здание Пассажа, затем поглядела направо, на Садовую, теперь улицу 3 Июля, зажмурилась и резко открыла глаза, словно рассчитывая увидеть прежнюю довоенную картинку: сверкающую над Пассажем рекламу часов «Омега», а на Садовой убегающие к Сенной трамвайные огни, красный и синий – номер 14, синий и зеленый – номер 7.


Невский сейчас был нисколько не похож на Невский тогда. В той, детской картинке, в шесть вечера, час прогулок, по Невскому струилась толпа. Толпа казалась не чужой, а вполне домашней, Рара с кем-то раскланивался, с кем-то останавливался на несколько слов, Лили благонравно стояла возле него, исподтишка разглядывала офицеров с волочащимися по земле шашками, дам в шляпах с перьями, думала, что бы ей сейчас выпросить – новую шляпку, ботинки? Или лучше сразу идти ва-банк и тащить Рара в меховую мастерскую за новой шубкой, или… или просто зайти в кондитерскую, но в какую?

Пирожные и пирожки были вкусней в кондитерской Филиппова, зато в витрине кондитерской Бормана двигались манекены: посреди карамели и плиток шоколада манекен-старушка сматывала пряжу, а манекен-музыкант пиликал на скрипке.

Они с отцом обязательно заходили к Елисееву. Отец разрешал Лили немного постоять у Елисеевского магазина, полюбоваться увитыми виноградом грудами колбас на витрине, потом отец выбирал, заказывал, а домой покупку доставлял рассыльный в коричневой курточке. Постоять у витрины ювелирного магазина Кноппа Лили не разрешалось – неприлично глазеть на драгоценности, зато можно было замедлить шаг у цветочного магазина Эйлерса, особенно приятно было зимой: на улице снег, а за морозным стеклом сирень, розы, гиацинты. Это было до войны, до всего. Ну, а теперь… Теперь все другое. С домов по приказу новой власти были содраны все вывески, и на месте огромных золоченых кренделей над булочными, огромных ножниц над портняжными мастерскими, рогов изобилия над бакалейными лавками зияли грязные некрашеные пятна.

Лили больше не смотрела по сторонам, лишь иногда поднимала глаза и мгновенно опускала, словно взглядывала на что-то неприличное. Не было больше Петербурга, был военный Петроград, несчастный, заросший травой, ободранный, без ярких вывесок и огней, растерянный, будто застыдившаяся наготы красавица.

Содрали вывески, а булочников, портных, бакалейщиков вымели вон. Лили и сама бы с радостью вымелась вон. Сразу после Октябрьского переворота отец отпустил почти всю прислугу, а остальные слуги после его исчезновения отпустили себя сами, и Лили жила одна. Друзья отца бежали кто за границу, кто в деревню, и те, и другие предлагали взять ее с собой, спасти от голода, холода и наводнивших улицы уголовников, но Лили нельзя было спасаться с чужими людьми – она ждала отца.

Отец исчез полгода назад, в августе, и все это время не было от него никаких известий. Почта не приходила, хотя Лили каждый день смотрела в почтовый ящик, еще она смотрела на карте, куда Рара мог уехать из Петрограда, может быть, он в Крыму, а может быть, за границей – в Париже, в Берлине, в Праге? Лили было пятнадцать лет – слишком мало, чтобы пять бесконечных месяцев жить одной, слишком мало, чтобы каждый день рассматривать карту и гадать, где Рара – в Крыму, в Париже, в Берлине, в Праге?.. Слишком мало, чтобы быть совсем одной навсегда.


Бонна Лили, Амалия Генриховна, говорила, что Лили zu nachdenklich – слишком думная девочка. Нужно по каждому поводу иметь только одну мысль, говорила бонна, а ты, Лили, du machst dich zu viele Gedanken – слишком много думаешь. Действительно, у Лили по каждому поводу была не одна мысль, а сразу несколько. Она уже почти сутки ничего не ела, и теперь от голода у нее ужасно кружилась голова, но зато прибавлялось мыслей… И сейчас Лили не только горевала, не только ощущала себя сироткой, никому не нужной, как грязный клочок газеты «Петроградская правда» на мостовой. Она шла и говорила себе: «А что, если подумать обо всем этом по-другому?» Подумала по-другому и тут же залюбовалась своей исключительностью: вот она идет, такая юная, такая романтичная, такая одна.

Одна… Если она сейчас умрет, пропадет, то их род прекратит свое существование, – они с отцом привыкли гордиться своими предками, они представители рода, она и ее отец, князь Алексей… И вдруг – ужас, ужас! Ужас был в том, что Лили на секунду забыла отчество Рара, как будто она какая-то безродная самозванка! Но прислуга называла отца ваше сиятельство, а близкие – близких было всего-то брат отца с женой – называли его Леля.

На самом деле Лили знала о семье немного, только то, что запомнила с детства, когда ее это не слишком интересовало, – знала, что род князей Горчаковых происходит от Рюрика. Родоначальник, князь Роман Иванович, пятнадцатое колено от Рюрика… или, может быть, шестнадцатое? Он был праправнуком святого князя Михаила Черниговского… или нет? Герб рода находится в седьмой, кажется, части «Общего гербовника дворянских родов Российской империи», а род князей Горчаковых записан в пятую часть родословных книг Московской губернии. Как же их звали, сыновей Романа Ивановича? Нет, не вспомнить… И тех, кто был поближе к ней, Лили не помнила, все смешалось – генерал-поручик, генерал от инфантерии, генерал от артиллерии, генерал-адъютант, генерал-майор… их с отцом ветвь титулованная, но не главная, побочная, из них почти и не осталось никого… нет, не помнит она, ничего не помнит!.. Но отец серьезно занимался историей их рода, и она обязана сохранить в памяти, обязана… Лили шла по Невскому проспекту со стороны Садовой и мысленно рисовала генеалогическое древо семьи. «Алексей, мой прадед, – бормотала она, – у него было трое сыновей – Иван, Алексей и Александр. Иван умер неженатым, дети Александра – Владимир и Варвара, дети Алексея – фу ты, это же я, Лили…»

Если бродить по городу, полному гениев русской культуры, то обязательно столкнешься с каким-нибудь гением лицом к лицу, нос к носу или нос к животу… Особенно если ты – ангел, прекрасная незнакомка, чудное видение. И наоборот, всякий Гений встретит свое Прекрасное Видение, кто в трамвае, кто в аптеке… и это будет Встреча, предназначенная судьбой.

Встреча, предназначенная судьбой, никогда не случается сразу, судьбе непременно требуется несколько подходов: сначала случайно разминулись, потом специально мимо прошли, потом встретились, но и это еще не окончательно…


Лили шла по Невскому проспекту со стороны Садовой, а навстречу ей от Николаевского вокзала шел Георгий Никольский. Он только что сошел с поезда – приехал из Пскова и увидел Петроград впервые. Конечно, Никольский не ожидал найти Невский проспект таким нарядным, как представлял себе по картинкам – блестящие мундиры, и кружева, и витрины, и экипажи. Конечно, он понимал, что Петроград – израненный войной и разрухой город, но… НЕ НАСТОЛЬКО же израненный… в общем, он все-таки немного ожидал увидеть блестящие мундиры, и кружева, и витрины, и экипажи… Ему было двадцать лет, и все здесь было ему возбужденно и восторженно, но он старался скрывать свои эмоции – все же восторг и возбуждение не к лицу взрослому человеку.

Город был немноголюден, почти пуст. По Невскому перемещались только пешком, и люди шли, где хотели – по тротуару, по проезжей части, изредка расступались, пропуская нечастые автомобили, но Никольский дисциплинированно шел по тротуару и внимательно рассматривал всех прохожих и так же внимательно рассмотрел бредущую ему навстречу девочку.

Девочка странно выделялась из толпы своей нарядностью, она как будто была не совсем настоящая, а из книжки с картинками – тоненькая, в меховом пальтишке, в меховой шапочке, сверху повязанной платком, руки спрятаны в муфту. Трогательная, как зайчик… Пальтишко было ей коротко, рукава до локтей, и с обувью у девочки было совсем плохо – посреди зимы на ней были полотняные туфли с оборками. Георгий подумал, что одежду можно было достать из сундука и кое-как напялить на себя маленькое, а ножка у девочки выросла, поэтому девочка в чужих летних туфлях. Оборка с левой туфельки оборвалась и волочилась по тротуару.

Никольский недавно читал в «Красной газете»: «Оставим буржуев в одних комнатных туфлях, а лучшую обувь и одежду отправим на фронт…» – зимой восемнадцатого года в Петрограде производили изъятие у нетрудовых элементов теплой одежды для нужд фронта.

«Наверное, фронту не понадобились муфточка, шапочка и пальтишко», – мысленно фыркнул Никольский. Никольский был не то чтобы нелоялен к власти, а просто смешлив, и в голову ему все время приходили забавные картинки – например, красноармеец в муфточке. «Диккенсовская сиротка, – подумал он. – Сиротка, некому позаботиться о ней, велеть ей одеваться так, чтобы затеряться в толпе, а не выглядеть такой буржуазной, такой барышней… Тоненькие ножки, тоненькие ручки, это бедное буржуйское дитя вырастет в прелестную девушку», – чужими снисходительными словами подумал Никольский, как взрослый опытный мужчина.


Лили шла ему навстречу и размышляла: Рара умер, значит, теперь ему там не больно, не одиноко, не плохо… А ей ЗДЕСЬ одиноко, страшно, плохо… какая она плохая, эгоистичная, потому горюет о себе, о своем сиротстве, а надо горевать о Рара… «Господи, сделай так, чтобы Рара был там…» – взмолилась она. Но ведь она не знает, есть ли это ТАМ, а вдруг никакого там нет и Рара просто лежит в земле… И жалость ее к отцу стала такой огромной, что Лили согнулась еще ниже, словно стараясь хоть как-то снести свое горе, не обронить, не расплескать.


На Аничковом мосту, у первого коня, Лили споткнулась и, пытаясь удержаться на ногах, поскользила вперед и уткнулась в Никольского, как ребенок с разбега утыкается в отца. Никольский невольно обхватил упавшую ему на грудь девочку и, прежде чем смущенно прошептать «простите», долю секунды подержал ее в объятиях, – так получилось, потому что она на него упала. Лили повезло, что Никольский попался на ее пути, иначе она бы упала и разбила коленку и порвала чулок, а чулки у нее и без того были… в общем, бог с ней, с коленкой, но чулок было бы не то чтобы жалко, а просто она не умела штопать.

– Простите, – извинился Никольский.

Девочка тоже прошептала «простите» и подняла на него такое невыносимо прекрасное лицо, нежное, полное такой беззащитной муки, что он судорожно вдохнул воздух и застыл на мгновение с глуповато раскрытым ртом, не взрослым и важным, а просто обалдевшим от ее красоты мальчишкой.

Розово-смуглая, с пушком на щеках, с горестно изогнутыми пухлыми губками, она напомнила ему куклу, которую он когда-то видел в витрине игрушечной лавки. Только у той куклы была идеально гладкая прическа и голубые глазки, а у этой девочки из-под платка выбивались занесенные снегом темные кудри и глаза были ярко-зеленые, огромные, как блюдца, – как у собаки из сказки Андерсена, и взгляд ее был изумленно-печальным, словно не верящим, что вся эта огромная печаль – ей. Глаза у девочки были полны слез, и он спросил:

– Вам больно?..

– Больно? – повторила Лили, как будто он говорил на иностранном языке.

Но тут кто-то отодвинул его от девочки.

– Откуда вы, деточка? Сбежали из фарфорового магазина? – спросил густой мужской голос, очевидно намекая на ее потусторонность, воздушность, тонкость, хрупкость. Эти слова, а также восхищенное хмыканье, черная борода и высокий рост принадлежали совершенно неожиданному в сером сумраке Петрограда человеку, человеку совсем на вид не петроградскому, а словно сошедшему с полотен Рубенса. Он был весь какой-то непомерный, крупный, большой и странно одетый – бархатный плащ в ниспадающих складках, бархатный берет и – совсем уж странно – бант на шее… Человек этот был, на взгляд Никольского, очень пожилой – лет сорока или пятидесяти, точнее он еще не научился определять.

Лили еще раз пробормотала «простите», посмотрела на Никольского этим своим печальным, обиженным взглядом, словно она была принцесса и ждала, чтобы ее спасли от дракона, и Никольский уже было ринулся ее спасать, но она резко и гордо, как птенец, вскинула голову и, мелко перебирая ножками, побрела дальше по Аничковому мосту.

А пожилой, лет сорока или пятидесяти, «рубенсовский тип» пошел, между прочим, рядом с ней, и даже взял ее за руку, и нагло что-то нашептывал ей на ухо. «Мерзавец, соблазнитель маленьких сироток, он же ей в отцы годится», – возмущенно подумал Никольский. Бойкое двадцатилетнее воображение подробно нарисовало ему, что именно произойдет между печальной девочкой и бархатным господином. Если, конечно, он, Никольский, ее не спасет!..

…Но она была чужая ему девочка в чужом городе, а он был провинциальный молодой человек, не готовый к резким публичным действиям… честно говоря, он просто постеснялся бежать, вырывать девочку из развратных рук… а вдруг этот пышный чернобородый господин не старый развратник, а… ну, что-то другое?..

Никольский смотрел им вслед – две удаляющиеся фигуры, жалкенькая и массивная, приобрели на секунду в его воображении другие очертания, как будто обе они не отсюда, не из петроградской оборванной толпы, а из сказки Гофмана… но вот они уже растворились в толпе моряков и красноармейцев – моряков в толпе было много, а красноармейцев почему-то поменьше.

Никольский подумал о пленительной литературности этой встречи – Петербург, вьюга, несчастная очаровательная девочка, уходящая в неизвестность с вальяжным господином, – вытащил записную книжку и карандаш, записал: «Девочка-персик, пошлое сравнение, но она была вся персик, и мужчинам хотелось ее съесть. Ее уводит бархатный господин, потом оказывается, что он не человек, а образ, сбежал с картины Эрмитажа… посмотреть, какой». Свои рассказы Никольский почти всегда начинал с реального факта, события с точными деталями и речевыми характеристиками персонажей, и вдруг возникал неожиданный штрих, мелочь, которая переворачивала всю историю вверх ногами и образовывала новую реальность, непременно с чем-то фантасмагорическим. Особые отношения складывались у него не только с реальностью, но и со словами: слова были как слова, как у всех, но всегда обнаруживалось какое-то новое сочетание, свое.

Никольский взволнованно подумал, что никогда в жизни не забудет эту случайную девочку, это прекрасное горестное личико, и спустя пару минут он больше уже не думал о ней, шагал по Невскому, радуясь тому, что он здесь, в Петрограде, рассматривал дома и даже, кажется, весело посвистывал.

Невский проспект у Александринского театра за три года войны и разрухи превратился в лужайку… Человек, который давно не был в Петрограде, подумал бы в ужасе – прежде здесь плескалась нарядная толпа, человек, который жил в Петрограде все это время, не подумал бы ничего, а Никольский подумал – лужайка. Бурлившая в нем радость не стала бы меньше, даже если бы весь Петербург превратился в лужайку, или поле, или лес, – главное, чтобы остался университет.

Никольский приехал поступать в университет, на историко-филологический факультет, и он был талантлив, даже очень талантлив. И все вокруг разглядывал классическим взглядом провинциала, робкого, но и уверенного в своих талантах, – взглядом «я тебя покорю, Петроград!..».