Вы здесь

Малыш. Часть 1 (Ж. Г. Верн, 1893)

Часть 1

Глава I

В глубине Коннахта

Ирландия… Эта страна, обнимающая поверхность острова площадью почти десять миллионов гектаров[1], без сомнения, очень интересна для туристов. Через весь остров тянутся зеленые равнины, а по краям располагаются горные районы, что делает Ирландию похожей на лохань – лохань, полную воды, с ее бесчисленными озерами и болотами!

Однако для своих обитателей Ирландия совсем не так привлекательна. Почвы ее неплодородны, и, словно мать без молока, она не может прокормить своих детей. Но те все же страстно ее любят и называют самыми нежными именами: Зеленым Эрином, Чудесным изумрудом (оправленным, правда, не в золото, а в гранит), Островом лесов (хотя он, скорее, Остров скал), Страной песен (вот только песни эти исходят из больных и слабых уст), Первым цветком земли и Первым цветком морей (хотя цветы здесь быстро вянут под натиском бурь). Бедная Ирландия! Ее вернее было бы назвать Островом нищеты, и это имя она могла бы носить веками.

Страна разделена на четыре провинции: Ленстер – на востоке, Манстер – на юге, Коннахт – на западе и Ольстер – на севере. Управляет ею вице-король, или наместник, назначаемый королем Великобритании.

В провинции Коннахт, в глубине красивейшего залива Клу, который напоминает пасть акулы, вгрызающейся зубами-мысами в гребни волн, находится маленький городок Уэстпорт. В нем-то мы и встретимся впервые с Малышом, в самом начале этой истории. А где, как и когда она закончится, – это нам еще предстоит узнать.

В день, когда начинается наше повествование, а именно 17 июня 1875 года, в воскресенье, большинство жителей Уэстпорта отправились в церковь к дневной службе.

Стоит отметить, что, несмотря на крайнюю бедность, обитатели городишек Верхней Ирландии все же умудряются в праздничные и воскресные дни заменять свои лохмотья более нарядными или хоть менее рваными одеждами. Мужчины облачаются в заплатанные куртки с обтрепанными до бахромы подолами, женщины надевают по нескольку юбок, купленных у старьевщика, а головы украшают шляпами с искусственными цветами, от которых остались, правда, лишь проволочные каркасы. Все идут до церкви босиком, чтобы не портить лишний раз ботинок, которые и так прорваны со всех сторон, но без которых никто не решился бы переступить порог храма.

В этот час улицы Уэстпорта были пусты, если не считать одного человека. Он шел, подталкивая сзади тележку, в которую была впряжена собака – большая, тощая, рыжая с черными пятнами, с изодранными о камни лапами и стертой о ремни шерстью.

– Королевские марионетки… марионетки! – кричал во все горло человек.

Он пришел сюда с востока, из города Каслбара в графстве Мейо, а перед тем прошел ущельем через горы, спустился по крутым уступам на плато Коннемары и пробрался дикими местами вокруг озер Маск и Корриб. Он мог бы сесть на поезд, следующий из Дублина в Уэстпорт, – но нет, этот балаганщик путешествовал пешком, крича всюду о своих марионетках и подбадривая ударами хлыста изнемогавшую от усталости собаку.

Иногда внутри тележки как будто раздавался протяжный жалобный стон. И, громко прикрикнув на собаку: «Двигайся же, чертова тварь!..» – человек, казалось, обращался еще к кому-то, спрятанному внутри тележки, когда орал следом: «Да замолчишь ли ты, собачий сын!..» Тогда стон обрывался, и тележка катилась дальше.

Человека этого звали Торнпип. Откуда он был родом – не столь важно. Главное сказать, что в нем было не больше сострадания, чем в диком звере, и такое же сердце, как у скалы.

Достигнув Уэстпорта, он медленно двинулся по главной улице. Здесь стояли вполне приличные дома и лавки с яркими вывесками, да только купить в них можно было немногое. Примыкавшие к этой улице переулки были столь отвратительны, что походили на грязные ручьи, вливающиеся в чистую реку. Тележка Торнпипа, громыхая, подскакивала на неровной мостовой, и марионетки раскачивались взад и вперед.

Шагая вдоль по улице, Торнпип достиг пересекающей ее аллеи, обсаженной двумя рядами вязов. Далее простирался парк с посыпанными песком дорожками, весьма ухоженный и ведущий к порту в заливе Клу.

Время от времени Торнпип останавливался и, оглядевшись по сторонам, кричал скрипучим, точно несмазанное колесо, голосом:

– Марионетки, королевские марионетки!

Однако никто не выходил из лавок, ни одна голова не показывалась из окна. Только кое-где в грязных переулках мелькали лохмотья, из которых выглядывали бледные, истощенные лица с красными ввалившимися глазами. Наконец пять-шесть мальчиков, почти голых, решились подойти к тележке Торнпипа, когда он остановился на аллее. И все заплакали в один голос:

– Коппер… Коппер!..

Так называется монета самой ничтожной стоимости, мельчайшая часть пенни. Но нашли же они у кого просить, эти дети! У человека, который сам скорее попросил бы милостыню, чем подал ее другим! От Торнпипа детвора получила лишь угрожающие жесты да свирепые взгляды и со страхом разбежалась, спасаясь от его хлыста и оскаленных зубов собаки – настоящего дикого зверя, вечно обозленного от дурного обращения.

Торнпип и без того был вне себя. Его призывные крики оказались напрасными. Никто не спешил смотреть на королевских марионеток. Впрочем, это не означает, что ирландцы питают неприязнь к августейшему семейству – вовсе нет! Вот только они бы предпочли (и даже очень) видеть изображение королевы скорее на монетах, в виде фунтов, крон, полукрон и шиллингов, но в этих-то портретах ее величества и ощущается наибольший недостаток в карманах ирландца.

Поскольку ни один серьезный зритель так и не откликнулся на многократный зов Торнпипа, тележка, запряженная измученной собакой, покатила дальше, в парк. Теперь кругом не было ни души.

– Марионетки! Королевские марионетки!

Никто не отвечал, только птицы, пронзительно крича, разлетались по деревьям. Парк был пуст, как и аллея. Но зачем же, в самом деле, приходить в воскресенье и предлагать развлечения католикам в часы богослужения? И правда, Торнпип был чужаком в этой стране. Может быть, в послеобеденное время, между мессой и вечерней, его старания имели бы успех? В любом случае, ничто не мешало ему сходить со своей тележкой к порту, что он, собственно, и сделал, ругая на ходу всех чертей Ирландии.

Порт этот был обширным, но оживленным назвать его было никак нельзя. Сюда не заходили иностранные суда. Лишь пара шхун, привезших в этот нищий край зерно из Шотландии, да рыбачьи лодки стояли на мели, так как было время отлива. Несколько матросов слонялись по набережной, куря трубки, но очевидно, что Торнпипу нечего было и надеяться добыть хоть пару шиллингов из их кошельков.

Тележка остановилась. Голодная, выбившаяся из сил собака растянулась на песке. Торнпип вытащил из мешка кусок хлеба, несколько картофелин и селедку и принялся за них с жадностью давно не евшего человека.

Собака, с высунутым, сухим от жары языком, пощелкивала пастью, не спуская с него голодных глаз. Но так как, судя по всему, час ее трапезы еще не настал, она кончила тем, что положила голову между вытянутыми лапами и закрыла глаза.

Легкий шум движения внутри тележки вывел Торнпипа из задумчивости. Он встал и огляделся, чтобы убедиться, что никто за ним не наблюдает. Затем, приподняв ковер, прикрывавший ящик с куклами, просунул внутрь кусок хлеба и проговорил свирепым голосом:

– Замолчишь ты наконец!..

Ответом ему был звук усердного жевания, точно внутри ящика находилось умирающее с голоду животное.

Торнпип вскоре покончил с селедкой и картофелем, сваренными для лучшего вкуса в одной воде. Затем он поднес ко рту флягу, грубо вырезанную из тыквы и наполненную напитком из кислого молока, который так в ходу в этой стране.

В это время громко зазвонил церковный колокол, возвещая конец мессы.

Была половина двенадцатого.

Ударом хлыста Торнпип заставил собаку встать, и та потащила тележку обратно к аллее, где он надеялся заполучить хоть нескольких зрителей по выходе из церкви. Возможно, в это предобеденное время и удалось бы дать пару представлений. Затем Торнпип надеялся возобновить их после вечерни и на утро уйти показывать своих марионеток в других городках этой местности.

В сущности, мысль эта была недурна. За неимением шиллингов он бы довольствовался и копперами – все лучше, чем ничего.

Вновь раздался громкий крик:

– Марионетки!.. Королевские марионетки!

Минуты через две-три вокруг Торнпипа собралось человек двадцать. Нельзя сказать, чтобы это было лучшее общество Уэстпорта: подростки, с десяток женщин и несколько мужчин, большинство с ботинками в руках, причем не столько из заботы сохранить свою обувь, сколько по привычке обходиться без нее. Впрочем, несколько горожан составляли исключение в этой праздной толпе. Например, булочник, остановившийся перед тележкой вместе с женой и детьми. Правда, его твидовой куртке было уже немало лет, а каждый год должен считаться за два в дождливом климате Ирландии, но все же булочник выглядел весьма представительно. Да иначе и быть не могло, коль скоро ему принадлежала лавка с великолепной вывеской: «Народная центральная булочная». И действительно, она была центром, куда стекались все хлебные изделия в городе, – поскольку другой булочной в Уэстпорте просто не было.

Здесь же стоял и москательщик[2], называвший себя аптекарем, несмотря на то что в его лавке отсутствовали и самые обычные лекарства. Однако вывеска, гласившая: «Медицинский холл», была выведена такими красивыми буквами, что один ее вид, должно быть, излечивал от болезней.

Следует упомянуть еще священника, остановившегося также у тележки Торнпипа. Духовное лицо было одето удивительно опрятно: шелковый воротничок, жилет с частыми пуговицами, длинная черная ряса. Это был глава всего местного прихода. Деятельность священника была разнообразна: он не только крестил, венчал, исповедовал и хоронил своих прихожан, но еще и давал советы касательно их личной жизни и ухаживал за ними в случае болезни. Кроме того, он был попечителем школ и приютов, что, впрочем, нисколько не мешало ему принимать участие в устройстве парусных регат и скачек. Всеми уважаемый, он имел громадное влияние в городе, что и неудивительно в этих краях, где так сильна католическая вера.

Итак, у тележки все-таки собралась публика, причем даже более прибыльная, чем ожидал Торнпип. Можно было надеяться, что представление будет иметь успех, тем более что в Уэстпорте оно являлось совершеннейшей новинкой.

И ободренный кукольник в последний раз прокричал своим зычным голосом:

– Марионетки… Королевские марионетки!

Глава II

Королевские марионетки

Тележка Торнпипа была самого примитивного устройства: четырехугольный ящик с двумя колесами – для более легкого передвижения по ухабистой дороге, с оглоблями, в которые впрягалась собака, и двумя ручками сзади, чтобы толкать тележку перед собой; над ящиком на четырех железных прутьях было натянуто полотно, защищающее его не столько от редкого здесь солнца, сколько от продолжительных дождей. Обычно на таких тележках возят по городам и селам шарманки, развлекая народ пронзительными звуками их флейт и труб. Но Торнпип возил кое-что другое, а шарманку ему заменяла маленькая музыкальная шкатулка.

Сверху ящик был закрыт на четверть своей высоты крышкой. Когда ее поднимали и откидывали в сторону, восхищенным взорам зрителей представала следующая картина… А впрочем, послушаем-ка лучше самого Торнпипа, не уступавшего в красноречии лучшим ярмарочным кукольникам Франции.

– Леди и джентльмены… – Данное обращение, очевидно, должно было вызывать особое расположение публики, даже в том случае, если она состояла из деревенских оборванцев. – Леди и джентльмены! Вы видите перед собой парадный зал королевского дворца Осборн, что на острове Уайт.

И действительно, внутри ящика, на полке, помещался миниатюрный зал, с большим ковром и картонной мебелью самого изысканного вида, расставленной так, чтобы не мешать персонажам – принцам, принцессам, маркизам, графам и баронам, важно ожидающим начала официального приема.

– Вот там, в глубине, – продолжал Торнпип, – вы видите трон королевы Виктории под красным бархатным балдахином с золотыми кистями. Это точная копия того трона, на котором восседает ее королевское величество в торжественные дни.

Трон, на который указывал Торнпип, был всего три-четыре дюйма[3] высотой и оклеен бархатной бумагой с нарисованными желтым закорючками вместо кистей, что, впрочем, не мешало ему создать полную иллюзию правдоподобия у этих честных людей, никогда не видавших королевской мебели.

– На троне, – продолжал Торнпип, – вы можете лицезреть саму королеву! За сходство я ручаюсь! Она одета в свое выходное платье, с королевской мантией на плечах, короной на голове и скипетром в руке.

Так как мы никогда не имели чести лицезреть властительницу Соединенного Королевства и императрицу Индии в ее парадных апартаментах, то и не можем сказать, была ли эта кукла, изображавшая ее величество, действительно похожа на нее. Как бы то ни было, все же слегка сомнительно, чтобы в руке у королевы был скипетр, похожий на трезубец Нептуна… Однако же поверим Торнпипу на слово, что, конечно, и делали зрители.

– Позволю себе обратить ваше внимание, – объявил Торнпип, – на находящихся справа от королевы их королевских высочеств – принца и принцессу Уэльских, таких же в точности, какими вы их видели в их последний приезд в Ирландию.

Действительно, ошибиться невозможно – вот принц Уэльский в мундире фельдмаршала британской армии, а вот его августейшая супруга, дочь короля Дании, в великолепном кружевном платье, вырезанном из серебряной бумаги, которой обыкновенно покрывают коробки с шоколадными конфетами.

– По другую сторону мы видим герцога Эдинбургского, герцога Коннахтского, герцога Файфского, принца Баттенбергского, принцесс, их жен, – словом, всю королевскую семью, расположенную полукругом перед троном. Нечего и говорить, что все эти куклы – за сходство их я опять-таки ручаюсь, – в их нарядах, с их позами и оживленными лицами, дают самое точное представление об английском дворе.

Следом шли важные сановники. Торнпип называл их, указывая концом своей палочки и прибавляя, что каждый занимает место согласно его положению и придворному этикету.

Вот тут, застыв в почтительной позе перед троном, стоит господин высокого роста, который не может быть никем иным, как первым министром королевы. И действительно, его легко узнать по спине, согнувшейся под тяжестью государственных забот.

Торнпип продолжает:

– А справа от первого министра – достопочтенный господин Гладстон.

И точно, то был знаменитый старик Гладстон, всегда готовый защищать либеральные идеи[4]. Могло, правда, показаться странным, что он смотрит с такой симпатией на первого министра, но ведь марионеткам из дерева и картона вообще многое простительно, что не приемлют люди из плоти и крови…

Впрочем, дальше было еще удивительнее. Торнпип вдруг выкрикнул громким голосом:

– Представляю вам, леди и джентльмены, вашего знаменитого соотечественника О’Коннелла[5], имя которого всегда найдет отклик в сердце ирландца!

Да, Дэниэл О’Коннелл находился тут же, в 1875 году, хотя прошло уже больше двадцати пяти лет со дня его смерти. Впрочем, если бы кто-нибудь и сделал Торнпипу замечание по этому поводу, тот, конечно, ответил бы, что для сынов Ирландии этот великий человек всегда жив.

Дальше стояли другие придворные, имен которых мы не помним, но все разукрашенные орденами и лентами, и между ними – его светлость герцог Кембриджский рядом с покойным лордом Веллингтоном и покойный лорд Палмерстон возле покойного Питта; наконец, члены верхней палаты вперемежку с членами нижней палаты, а за ними – ряд конной гвардии в парадной форме и верхом на лошадях прямо посреди залы, что ясно указывало на то, что это был необычайный прием, какой редко увидишь в Осборнском дворце.

Даже флот не был забыт: на стеклах окон виднелись нарисованные корабли, и при хорошем зрении можно было различить среди них яхту, на которой находились адмиралы, каждый с подзорной трубой в одной руке и рупором в другой.

Всего в ящике насчитывалось около пятидесяти ярко раскрашенных маленьких человечков, изображавших весь цвет военного и политического общества Соединенного Королевства.

Стоит признать, что Торнпип нисколько не обманул публику, сказав, что его представление единственное в мире. Определенно теперь можно было не тратиться на поездку на остров Уайт. Все были поражены – и не только мальчишки, смотрящие на кукол как на чудо, но даже зрители почтенного возраста, никогда не выезжавшие далеко за пределы Уэстпорта. Только священник немножко улыбался про себя. Что же касается аптекаря (точнее, москательщика), то он утверждал, что сходство всех лиц абсолютное, хотя сам он их, конечно, никогда не видел; а булочник признался, что зрелище превзошло все его ожидания и что ему с трудом верится, что при английском дворе столько пышности, роскоши и изящества.

– Но, леди и джентльмены, это еще не все, – продолжал Торнпип. – Вы думаете, что все эти высокопоставленные лица неподвижны?.. Ошибаетесь! Они живые, такие же живые, как мы с вами, и вы это сейчас увидите! Но прежде я позволю себе обойти всех присутствующих, надеясь на их щедрость.

Настает критический момент для всех демонстраторов редкостей – момент, когда их шапка начинает обходить ряды зрителей. А зрители, как правило, делятся на две категории: на тех, которые вовремя уходят, чтобы не платить, и тех, которые хотят позабавиться даром, – и этих последних гораздо больше. Есть, правда, и третья категория – люди, платящие за зрелище, но она так ничтожна, что о ней и говорить не стоит. И все это ясно проявилось, когда Торнпип совершал свой маленький обход, с улыбкой, которой он старался придать любезности, но которая тем не менее больше походила на хищный оскал. Да и могло ли быть иначе, коль лицом он напоминал бульдога, со злыми глазами и ртом, предназначенным скорее для того, чтобы кусать людей, чем целовать их?..

Понятно, что у оборванной толпы, не двинувшейся с места, не нашлось бы для него и двух копперов. Что касается тех зрителей, которые хотели остаться, но не намерены были платить, то они преспокойно отворачивались от Торнпипа. Только пять или шесть человек кинули несколько мелких монет, что и составило сумму в один шиллинг и три пенса – сумму, которую Торнпип принял с презрительной гримасой. Но приходилось довольствоваться этим и ждать вечернего представления, обещающего быть более выгодным. И уж во всяком случае лучше было показать представление, чем возвращать деньги.

И вот тогда немой восторг зрителей разразился шумными аплодисментами. Руки усердно хлопали, ноги топали, рты выкрикивали такие громкие «О! О!», что их, наверное, было слышно и в порту. А все дело в том, что Торнпип ударил по ящику своей палочкой, после чего послышался жалобный стон, никем, однако, не замеченный, – и вдруг каким-то чудом вся сцена пришла в движение.

Марионетки, движимые внутренним механизмом, точно ожили. Ее величество королева Виктория не сошла, правда, со своего трона, что было бы нарушением этикета; она даже не встала, но кивала головой в короне и опускала скипетр, точно дирижер, отбивающий такт. Что касается королевской семьи, то все члены ее быстро поворачивались, раскланиваясь на все стороны, тогда как герцоги, маркизы, баронеты почтительно шествовали мимо. Первый министр раскланивался перед господином Гладстоном, и тот, в свою очередь, отвечал ему поклоном. Важно вышагивал О’Коннелл, за ним семенил, словно пританцовывая, герцог Кембриджский. Затем шли все остальные лица, и лошади конной гвардии махали хвостами и били копытами, точно находились не в зале Осборнского дворца, а на манеже.

Вся эта карусель двигалась под дребезжащие звуки музыкальной шкатулки. В ней, правда, недоставало нескольких нот, но все равно ни один ирландец не мог остаться равнодушным к этим звукам, хотя и предпочел бы услыхать вместо «Боже, храни королеву» какую-нибудь песенку их дорогой Ирландии. Восторг зрителей при виде движущихся под музыку кукол был неописуемым.

Вдруг от какой-то неисправности в механизме королева так поспешно махнула скипетром, что попала им по круглой спине первого министра. Восхищение зрителей сменилось громкими криками одобрения.

– Да они живые! – сказал один.

– Недостает только, чтобы они заговорили, – сказал другой.

– Стоит ли так уж жалеть об этом?.. – заметил аптекарь.

И он был прав. Вот был бы номер, если бы эти куклы вдруг вздумали произнести несколько официальных речей!

– Хотелось бы мне знать, что заставляет их двигаться? – проговорил тогда булочник.

– Да кто же, как не черт! – воскликнул старый матрос.

– Конечно, черт! – убежденно закричали несколько кумушек и торопливо перекрестились, оглядываясь на священника, который стоял, задумавшись.

– Да как же черт мог поместиться в таком ящике? – заметил молодой приказчик, отличавшийся наивностью. – Ведь черт-то большой!

– Коль он не внутри, так где-нибудь снаружи, – сказала тогда одна старуха. – Стоит тут и показывает нам это представленье…

– Нет, – важно возразил аптекарь, – ведь вы же сами знаете, что черт не умеет говорить по-ирландски! Да, Торнпип, несомненно, не был чертом, так как выражался на чистейшем ирландском наречии.

Но если здесь не было колдовства, то оставалось допустить, что все эти человечки двигались благодаря какому-то внутреннему механизму, хотя никто не видел, чтобы Торнпип заводил пружину. И в то же время была одна особенность, не ускользнувшая от внимания священника: как только движения кукол замедлялись, сильный удар хлыста по ковру, покрывавшему низ тележки, приводил сцену в прежнее оживление. Кому же предназначался этот удар, сопровождаемый всегда стоном?

Священнику захотелось узнать это, и он спросил у Торнпипа:

– У вас в ящике, верно, еще одна собака?

Торнпип посмотрел на него, нахмурившись, находя его вопрос лишним.

– Что там есть, то и есть! – ответил он. – Это уж мое дело… И я не обязан никому объяснять…

– Положим, вы не обязаны, – заметил священник, – но мы-то имеем право предполагать, что собака приводит в действие механизм.

– Ну да, собака! – сказал угрюмо Торнпип. – Собака во вращающейся клетке… И сколько я потратил времени и терпения, чтобы ее выдрессировать! А велика ли выгода? Мне, верно, не дадут и половины того, что платят священнику за мессу!

В ту минуту, когда он произносил эти слова, механизм, к великому огорчению публики, остановился. Торнпип хотел было уже закрыть ящик, объявив, что представление окончено, как вдруг аптекарь обратился к нему со словами:

– Не согласитесь ли вы дать еще одно представление?

– Нет, – грубо отрезал Торнпип, видя устремленные на него со всех сторон подозрительные взгляды. – Даже если бы вам предложили за него два шиллинга?

– Ни за два, ни за три! – вскричал Торнпип.

Он только и думал теперь, как бы поскорее уйти, но публика не желала его отпускать. Когда по знаку хозяина собака собиралась уже тронуть тележку, из ящика вдруг раздался жалобный стон, сопровождаемый рыданиями.

Торнпип, вне себя от ярости, повторил уже не раз пущенное им в ход ругательство:

– Да замолчишь ли ты, собачий сын!

– Там вовсе не собака! – воскликнул священник, удерживая тележку.

– Собака! – упрямо возразил Торнпип.

– Нет! Это ребенок!..

– Ребенок, ребенок! – закричали все.

Что за перемена произошла мгновенно в сердцах зрителей! Любопытство сменилось чувством сострадания. Как! Внутри ящика, оказывается, был ребенок, которого били хлыстом, когда он выбивался из сил и не мог больше двигаться в клетке?!.

– Ребенок, ребенок! – закричали еще энергичнее жители Уэстпорта.

Положение Торнпипа было незавидным. Он попытался вырваться, толкая тележку сзади, но бесполезно: булочник крепко схватил ее с одной стороны, москательщик – с другой.

Такого переполоха королевский двор еще не видывал! Принцы повалились на принцесс, герцоги опрокинули маркизов, первый министр упал, вызвав падение всего министерства, – словом, произошло такое смятение, какое могло случиться в Осборнском дворце лишь в том случае, если бы остров Уайт подвергся землетрясению.

Торнпип отчаянно сопротивлялся, и все же его быстро утихомирили. Все без исключения принимали в этом участие. Тележку обыскали, и аптекарь, протиснувшись между колесами, вытащил из ящика ребенка.

Да, это был малютка лет трех, бледный, тощий, болезненный, с исполосованными хлыстом ногами, еле дышащий…

Никто в Уэстпорте не знал этого ребенка.

Таково первое появление Малыша, героя этой истории. Каким образом он очутился в руках злодея, не приходившегося ему отцом, узнать было непросто. Правда же состояла в том, что малютка был подобран Торнпипом девять месяцев тому назад на улице одной из деревень графства Донегол, и к чему приспособил его этот варвар, нам уже известно.

Одна из женщин взяла ребенка на руки и старалась привести его в чувство. Остальные столпились вокруг. У него было интересное, умненькое личико, у этой бедной белочки, принужденной вертеть клетку под ящиком с куклами, чтобы зарабатывать себе хлеб. Зарабатывать хлеб… в его-то младенческие годы!

Наконец мальчик раскрыл глаза и вздрогнул, увидав Торнпипа, который приблизился, крича злобным голосом:

– Верните его мне!..

– Разве вы его отец? – спросил священник.

– Да, – ответил Торнпип.

– Нет, нет!.. Это не мой папа! – закричал ребенок, вцепившись в женщину, державшую его на руках. – Он вам не принадлежит! – вскричал аптекарь.

– Это похищенный ребенок! – предположил булочник.

– И мы его вам не отдадим, – прибавил священник. Торнпип, однако, продолжал стоять на своем. С красным от гнева лицом и злобно сверкающими глазами, уже не владея собой, он хотел было разделаться со всеми «по-ирландски», то есть пустить в ход нож, но двое крепких парней схватили его и обезоружили. – Вон, гоните его вон! – кричали женщины.

– Убирайся, подлец! – сказал аптекарь.

– И не смей у нас больше показываться! – заключил священник, пригрозив ему кулаком.


Таково первое появление Малыша, героя этой истории.


Торнпип яростно хлестнул собаку, и тележка покатилась прочь по главной улице Уэстпорта.

– Жалкий человечишка! – сказал аптекарь. – Я уверен: не пройдет и трех месяцев, как он спляшет свою последнюю джигу, болтаясь на виселице!

Затем священник спросил ребенка, как его зовут. – Малыш, – ответил тот довольно твердым голосом. Действительно, другого имени у него никогда не было.

Глава III

Приют «Рэггид-скул»

– Так, что у тринадцатого номера?

– Лихорадка.

– А у девятого?

– Коклюш.

– У семнадцатого?

– Тоже коклюш.

– А у двадцать третьего номера?

– Думаю, это скарлатина.

По мере получения ответов О’Бодкинс записывал их в книгу, имевшую чрезвычайно аккуратный вид, в соответствующие графы напротив номеров 23, 17, 9 и 13. В книге был целый раздел, куда вписывались названия болезней, час прихода доктора, прописанные им лекарства, правила их приема и тому подобное. Названия были выведены готическими буквами, номера – арабскими цифрами, лекарства – округлым начертанием, предписания – обыкновенным беглым почерком, и все вместе являло собой образец каллиграфического искусства и строгой отчетности.

– Несколько детей больны довольно серьезно, – заметил доктор. – Примите меры к тому, чтобы они не простудились во время перевозки…

– Да, да!.. Будьте спокойны, – ответил небрежно О’Бодкинс. – Впрочем, когда они не в школе, то мне и дела до них нет, лишь бы записи мои были в порядке…

– Подозреваю, что если они и не выживут, – заметил доктор, беря свою шляпу и трость, – то потеря будет невелика…

– Определенно, – согласился О’Бодкинс. – Я запишу их в реестр умерших, и с ними будет покончено. А раз все посчитано и записано, то и жаловаться не на что.

И доктор, пожав руку своему собеседнику, ушел. Всем, наверное, известен этот неприятный тип людей, к которому принадлежал О’Бодкинс. Маленький, толстый, он был одним из тех, у кого никогда не было молодости и никогда не будет старости, людей, остающихся всегда теми, кто они есть, украшенных никогда не седеющими волосами, точно уже родившихся с золотыми очками на носу, которые следовало не снимать с них и в гробу; людей, не знавших никогда ни жизненных невзгод, ни семейной заботы, имеющих сердца лишь постольку, поскольку это необходимо для существования и никогда не тревожимых ни любовью, ни дружбой, ни жалостью. О’Бодкинс – одно из тех существ, которые не добры и не злы, проводят всю жизнь, не сделав ни одного хорошего поступка, но и не причинив большого вреда, и которые никогда не бывают несчастны – даже несчастьем других.

Таков был О’Бодкинс, и, мы должны признать, он подходил как нельзя лучше для своей должности – а был он директором школы-приюта «Рэггид-скул»[6] в городке Голуэе, что на юго-западе провинции Коннахт. «Рэггид-скул» значит буквально «школа оборванцев». О’Бодкинс вел в ней всю отчетность и делал это, как мы могли убедиться, с восхитительной аккуратностью и знанием дела. В остальном ему помогали тетка Крисс, старуха с вечной трубкой во рту, да еще бывший воспитанник школы, шестнадцатилетний Грип. Заметим, что этот бедный малый с добрыми глазами и веселым лицом, с чуть вздернутым носом – характерной чертой ирландца, – был гораздо лучше трех четвертей несчастных, что очутились в этой школе.

В голуэйской «Рэггид-скул» числилось около тридцати детей в возрасте от трех лет до двенадцати. По большей части это были или сироты, или дети, брошенные родителями, которых они не помнили, родившиеся среди грязи и порока, подобранные часто на улицах и дорогах, куда им, скорее всего, суждено было вернуться, повзрослев. Это были поистине отбросы общества, уже морально опустившиеся и обещавшие стать в недалеком будущем настоящими мерзавцами. Конечно, даже в этих некрасивых оболочках все же есть душа, и при ином воспитании, при должной заботе она, быть может, и раскрылась бы для добра… Однако для этого требовался совсем другой воспитатель, нежели бездушный манекен О’Бодкинс.

Наш Малыш был самым младшим в «Рэггидскул» – ему едва исполнилось четыре. Бедное дитя! Казалось, он родился с клеймом неудачника на лбу. Перенести все то, что он стерпел от Торнпипа, освободиться от своего мучителя благодаря нескольким добрым людям, встретившимся в Уэстпорте, – и лишь для того, чтобы стать одним из воспитанников «Рэггид-скул»! А когда он ее покинет, не будет ли дальше еще хуже?..

Конечно, священник, отнявший несчастного ребенка у негодяя кукольника, сделал это из лучших побуждений. Однако, несмотря на долгие розыски, выяснить происхождение ребенка так и не удалось. Тот помнил только одно: что жил раньше у какой-то злой женщины и что там была еще маленькая девочка, которая его иногда целовала, а другая девочка умерла… Где это было? Он не знал. Был ли он брошен родителями или его у них украли? Этого тоже никто не мог сказать.

С тех пор как его подобрали в Уэстпорте, ребенок находил приют то в одном, то в другом доме, живя где неделю, а где и две. Имя Малыш так за ним и осталось. Приход, однако, не был богат, и немало несчастных существовало за его счет; если бы в городе был приют для бедных, то, конечно, малютка был бы помещен туда. Но никакого приюта не было, и спустя три месяца его пришлось отправить в «Рэггид-скул».

И вот уже девять месяцев Малыш находился на попечении полоумной старухи Крисс, бедного, покорного судьбе Грипа и О’Бодкинса, этой живой машины, регистрирующей приходы и расходы школы. Как ни странно, мальчик сумел устоять против многих гибельных влияний «Рэггид-скул». Его имя еще ни разу не значилось в большой директорской книге в рубриках, посвященных детским болезням, – иначе его дни были бы уже давно сочтены… и приведены к общему итогу – большой братской могиле, предназначенной всем голуэйским оборванцам.

Но если относительно здоровья Малыша можно было не бояться, то нельзя было сказать того же о его нравственном развитии. Сможет ли он устоять, находясь постоянно среди этих маленьких плутов и негодяев, родители большинства из которых сидели в тюрьме или даже были казнены за свои преступления?

Был между ними один, мать которого «мотала срок» на острове Норфолк в южных морях, а отец, приговоренный за убийство, был повешен в знаменитой Ньюгейтской тюрьме. Звали этого мальчика Каркер. Ему было всего двенадцать, но уже сейчас становилось ясно, что он пойдет по стопам родителей. Неудивительно, что среди сброда «Рэггид-скул» он пользовался большим авторитетом. Испорченный сам, он развращал других, имел почитателей и союзников, был главарем самых отъявленных злодеев, всегда готовый на какую-нибудь пакость в ожидании, когда же наконец школа выкинет его на большую дорогу и настанет время «настоящих» преступлений.

Малыш, стоит отметить, не питал к Каркеру ничего, кроме отвращения, хотя и смотрел на него во все глаза – ведь тот, посудите сами, был сыном висельника!

Вообще, такие школы для оборванцев ничуть не походили на современные учебные заведения и интернаты. Здесь солома заменяла детям постель, не требуя никаких забот, так как ее даже никогда не перетряхивали. Что касается столовой, то к чему она, когда пищей служат лишь хлебные корки и картофель, да и этого не всегда вдосталь?

Учебная часть находилась целиком в ведении О’Бодкинса. Он должен был учить детей чтению, письму и арифметике, но не нашлось бы и десяти его учеников, которые, пробыв несколько лет в школе, сумели бы прочесть хоть вывеску. Малыш же, хотя и был самым младшим, выделялся среди всех особой тягой к знаниям, за что, однако, на него сыпалось немало насмешек со стороны других учеников.

Нельзя сказать, чтобы воспитанники школы, плохо работая головой, честно трудились вместо этого руками. Собирать где попало все, чем можно топить печь зимой; выпрашивать себе одежду у добрых людей; сгребать навоз, чтобы потом продать его фермерам за несколько копперов (для этого дохода О’Бодкинс даже завел особую графу в своей тетради); рыться в кучах мусора на углах улиц, стараясь притом прийти раньше собак, а в случае чего вступить с ними отчаянную драку за добычу, – таковы были обыденные занятия детей. Игр, забав не существовало, если не считать за удовольствие царапать, щипать, кусать и колотить друг друга ногами и кулаками, не говоря уже о злых проделках, которые подстраивались несчастному Грипу. Притом бедный малый относился ко всему довольно равнодушно, что побуждало Каркера и других еще больше приставать к нему и преследовать его с особой жестокостью.

Единственной чистой комнатой в школе был кабинет директора, куда он, разумеется, никого не впускал. Зато охотно позволял своим ученикам шляться целыми днями по улицам и всегда с неудовольствием относился к их раннему, по его мнению, возвращению, объясняемому потребностью в пище и сне.

Как мы уже говорили, за свою сдержанность и хорошие задатки Малыш чаще других подвергался насмешкам и грубостям Каркера и его друзей. Но он никому не жаловался. Ах, как жаль, что он не был большим и сильным! С каким наслаждением он ответил бы ударом на удар, заставил бы уважать себя! И как же он злился от сознания своего бессилия!

Малыш реже всех выходил из школы, стараясь насладиться минутами покоя в отсутствие крикливой ватаги оборванцев. Он, может быть, оставался в проигрыше, так как лишал себя какого-нибудь огрызка, который можно было бы найти среди отбросов, или куска черствого пирога, купленного на собранную милостыню. Но Малышу противно было просить подаяния, бегать за экипажами в надежде получить монетку, а особенно – таскать что-нибудь потихоньку с лотков, чем не гнушались остальные. Нет, он предпочитал оставаться в школе с Грипом.

– Ты никуда не идешь? – спрашивал тот.

– Нет, Грип.

– Каркер тебя прибьет, если ты ничего сегодня не принесешь!

– Пусть бьет.

Грип испытывал симпатию к Малышу, и тот отвечал взаимностью.

Будучи довольно неглупым, умея читать и писать, Грип взялся учить младшего товарища всему, что знал сам. Вдобавок он знал много интересных историй и умел презабавно их рассказывать. И когда он смеялся, Малышу казалось, будто луч света вдруг разгонял мрак, царивший всегда в «Рэггид-скул».

Что особенно возмущало мальчика, так это злые шутки учеников над бедным Грипом, который, как мы уже говорили, относился к ним с философским спокойствием.

– Грип!.. – говорил иногда Малыш.

– Чего тебе?

– Каркер очень злой?

– Конечно… злой.

– Отчего ты его не бьешь?..

– Бить?..

– Да, и других тоже?..

Грип только пожимал плечами. – Разве ты не сильный, Грип?..

– Даже не знаю.

– Смотри, какие у тебя большие руки и ноги…

Грип и вправду был немалого роста, но тощ, как проволока.

– Так почему же, Грип, ты не поколотишь его?

– Да он того не стоит!

– Ах, если бы мне такие руки и ноги, как у тебя… – Лучше всего пользоваться ими для работы.

– Ты думаешь?

– Конечно.

– Ну, хорошо… Значит, будем работать… Попробуем!.. Давай?

И Грип соглашался.

Иногда они все же выходили вместе на улицу. Грип старался всегда брать с собой друга, когда отправлялся куда-нибудь по делам. Правда, Малыш был одет в ужасные лохмотья: брюки порваны, куртка протерта, кепка с дырой, на ногах – остатки ботинок с едва держащимися подошвами… Грип, впрочем, выглядел не лучше – как говорится, два сапога пара. В хорошую погоду было еще сносно, но в Северной Ирландии хорошая погода такое же редкое явление, как и сытный обед на столе. Поэтому им ничего не оставалось, кроме как бегать, чтобы немного согреться, в дождь и в снег, с посиневшими лицами и красными от ветра глазами, в промокших насквозь лохмотьях, – две жалкие фигурки, большая и маленькая, держащиеся за руки.

Так они бегали по улицам Голуэя, окруженные равнодушной толпой, и Малышу очень хотелось знать, что делалось там, внутри домов. Но сквозь узкие окна и опущенные шторы нельзя было ничего различить. Дома казались ему большими сундуками, наполненными сокровищами. А гостиницы, к которым приезжали в каретах путешественники? Как хороши, должно быть, были комнаты в них, особенно в «Королевском отеле»! Как чудесно было бы на них взглянуть! Но лакей прогнал бы их, как собак – или, что еще хуже, как нищих: собак ведь все же гладят иногда…

Когда Грип с Малышом останавливались перед магазинами (признаться, с весьма скудным выбором товаров), выставленные в витринах вещи казались им необычайно драгоценными. Какие взгляды бросали они на красовавшуюся там одежду, сапоги, когда сами ходили в лохмотьях и чуть не босиком! Доведется ли им когда-нибудь познать удовольствие иметь костюм, сшитый по их мерке, сапоги, сделанные по ноге? Нет, по всей вероятности, этот день никогда не наступит ни для них, ни для многих других несчастных, вынужденных всю жизнь довольствоваться обносками и объедками.

Через окна мясных лавок они любовались на громадные туши, висевшие на крюках, – одной такой хватило бы, чтобы целый месяц кормить досыта всю «Рэггид-скул». От этого зрелища у Грипа и Малыша невольно открывались рты и сводило желудки.

– Ну-ка, Малыш, – говорил шутливо Грип, – поработай челюстями! Тебе будет казаться, что ты и вправду ешь!

Стоя перед булками и прочей выпечкой, они чувствовали, что зубы их точно удлиняются, слюна наполняет рот, и Малыш, весь бледный, бормотал:

– Как это, должно быть, вкусно!..

– И очень даже! – подтверждал Грип.

– Разве ты пробовал?

– Да, один раз.

– Ах! – вздыхал Малыш.

Он никогда не ел ничего подобного ни у Торнпипа, ни, конечно, в «Рэггид-скул».

Раз одна дама, разжалобившись при виде его бледного личика, спросила, не хочет ли он съесть пирожок.

– Я предпочел бы хлеб, госпожа, – ответил он.

– Почему же так, дитя мое?

– Потому что он больше.

А однажды Грип, получив за исполненное поручение несколько пенсов, купил ему пирожное, испеченное, правда, не меньше недели тому назад.

– Что, вкусно? – спросил он Малыша.

– О!.. Оно как будто сладкое!

– Я думаю, что сладкое, – смеялся Грип, – ведь оно с настоящим сахаром!

Иногда Грип и Малыш ходили гулять к деревне Солтхилл, откуда открывался вид на весь Голуэйский залив, один из живописнейших в Ирландии. Затем возвращались к порту, на набережные и к докам. Когда их взорам представали корабли, стоящие в гавани, Малыш и Грип чувствовали какое-то непреодолимое влечение к морю, которое – они были в том уверены – менее жестоко к бедным, чем земля. Океаны сулили лучшую жизнь среди простора своих вод, вдали от зловонных городских трущоб, а профессия моряка казалась одной из немногих возможностей сохранить здоровье ребенку и дать пропитание взрослому.

– Как, должно быть, хорошо, Грип, плыть на таких кораблях… с их громадными парусами! – говорил Малыш.

– Если бы ты знал, как мне этого хочется, – отвечал Грип.

– Так отчего же ты не сделался моряком?..

– Да, правда… Почему я не моряк?..

– Ты бы поехал далеко-далеко!

– А может быть, это когда-нибудь еще и будет! – мечтательно говорил Грип.

Однако пока он все же не был моряком.

Порой Грип с Малышом доходили и до рыбацкой деревеньки, что располагалась за рекой, впадающей в залив. Как жалел тогда Малыш, что он не был одним из этих сильных, крепких мальчиков с загорелыми лицами, чего бы только не дал, чтобы оказаться сыном одной из этих дюжих матерей, мужественных и грубых, как и их мужья. Да, он завидовал местным детям, здоровейшим и счастливейшим во всей Ирландии! Ему хотелось подойти к этим мальчикам, взять их за руки… Но он не смел даже приблизиться к ним в своих лохмотьях, ведь они наверняка подумали бы, что он хочет просить у них милостыню. И он оставался стоять в стороне, глядя на детей полными слез глазами, а потом тихо уходил, чаще всего на рынок – любоваться на блестящих скумбрий и селедок, единственную рыбу, что попадается в сети здешних рыбаков. Что же до омаров и толстых крабов, которые кишат среди утесов залива, то, несмотря на все уверения Грипа, что они вкусны, как «пирожки с кремом», Малыш никак не мог этому поверить. Но кто знает, может быть, однажды ему и доведется самому в этом убедиться…

Обойдя город кругом, ребята возвращались в школу. Они шли по грязным, вонючим улочкам, мимо развалин, которых много в Голуэе. При взгляде на них казалось, что город пострадал от землетрясения, но на самом деле это были недостроенные дома, начатые и брошенные за недостатком денег и теперь наводившие своим видом беспросветную тоску.

И все же ужаснее и отвратительнее всего в Голуэе было мрачное здание «Рэггид-скул», служившее приютом Малышу и Грипу, и потому они всегда оттягивали, как могли, момент своего возвращения.

Глава IV

Похороны чайки

Влача печальное существование в кругу таких же, как он, оборвышей, Малыш не раз вспоминал пережитое им до этого. Какие же образы прошлого вставали у него перед глазами? Торнпип, этот злой, бессердечный мучитель, которого он вечно боялся где-нибудь встретить и попасть снова в его лапы… Затем – старая злая ведьма, обращавшаяся с ним не лучше… И в то же время возникало смутное воспоминание о какой-то ласковой, нежной девочке, укачивавшей его на своих коленях, и это смягчало горечь прошлого.

– Мне кажется, что ее звали Сэсси, – сказал он однажды своему другу.

– Какое хорошенькое имя! – ответил Грип.

Сказать по правде, Грип был убежден, что эта девочка существовала лишь в воображении мальчика, так как никто о ней ничего не знал. Но когда он говорил об этом Малышу, тот сердился. О, он смог бы узнать ее, если бы увидел… Неужели же они никогда больше не встретятся? Что теперь с нею? Живет ли она все еще у той ведьмы? Она была такая кроткая, добрая, ласкала его, делилась с ним картофелем…

– Как мне всегда хотелось заступиться за нее, когда старуха ее била! – говорил Малыш.

– Я бы тоже охотно поколотил эту старуху! – отвечал Грип в угоду мальчику.

Вообще, этот славный малый, никогда не защищавшийся, когда на него нападали, был, однако, всегда готов встать на защиту другого, что он уже не раз доказывал по отношению к своему маленькому другу.

Однажды, еще в первые месяцы своего пребывания в школе оборванцев, Малыш, прельщенный звоном колоколов, вошел в Голуэйский собор. Надо признаться, он набрел на него совершенно случайно, так как собор этот затерян среди грязных и узких улиц, и даже туристам не всегда удается его найти.

Малыш стоял оробевший и пристыженный, боясь, что если сторож его заметит – оборванного, чуть не голого, то тут же выгонит из храма. И в то же время мальчик был поражен и очарован звуками песнопений и органа, видом священника у алтаря, покрытого золотыми узорами, и этими длинными свечами, зажженными средь бела дня.

Он помнил, что уэстпортский священник говорил иногда о Боге, называя его отцом всех людей. Но помнил также, что Торнпип произносил имя Божье лишь вместе с самой отборной бранью, и это теперь немало смущало Малыша.

Спрятавшись за колонну, мальчик следил за службой с таким любопытством, как если бы смотрел на марширующих солдат. Затем, когда зазвонил колокольчик и все молящиеся набожно склонились, он выскользнул за дверь как мышь, никем так и не замеченный.

Вернувшись из церкви, он никому не рассказал, где был, даже Грипу, который, впрочем, имел весьма смутное представление о церковной службе. Однако, посетив собор еще раз и оставшись как-то наедине с Крисс, Малыш решился спросить у нее, что такое Бог.

– Бог? – переспросила старуха, вращая страшными глазами в клубах удушливого дыма, вылетавшего из ее трубки.

– Да… Бог…

– Бог, – ответила она, – это брат дьявола, к которому тот отсылает всех непослушных детей, чтобы сжечь их в аду!

Услыхав такой ответ, Малыш побледнел, и, хотя ему страшно хотелось узнать, где находится этот ад с его ужасным пламенем, он не осмелился спросить об этом Крисс.

Но он не переставал думать об этом Боге, единственным занятием которого, если верить старухе, было наказание детей, да еще таким ужасным способом. Глубоко озабоченный этим, Малыш наконец решился поговорить с Грипом.

– Грип, – спросил он, – ты слыхал когда-нибудь об аде?

– Да, слыхал.

– Где он находится?

– Этого я не знаю.

– Но, скажи… если в нем сжигают злых детей, значит, и Каркера сожгут?

– Непременно… да еще на каком огне!

– А я… Грип… я не злой?..

– Ты-то?.. Злой?.. Вот уж нет!

– Меня, значит, не сожгут?

– Ни одного волоса не тронут!

– И тебя тоже нет?

– Меня тоже… наверное, нет! – И Грип не упустил случая пошутить, что сжигать его нет никакого проку, ведь он так худ, что вмиг прогорит, как спичка.

Вот и все, что узнал тогда Малыш о Боге. И все же он как-то смутно сознавал различие между добром и злом, так что кара Божья, которой пугала старуха Крисс, едва ли грозила Малышу.

Зато согласно правилам О’Бодкинса наказания ему было не миновать. Директор «Рэггид-скул» был им очень недоволен. Этот мальчишка доставлял одни лишь расходы… Небольшие, правда, но ведь доходов никаких! Другие хоть, выпрашивая милостыню или воруя, покрывали расходы на свое проживание и питание, а этот никогда ничего не приносил.

Однажды О’Бодкинс, устремив на мальчика строгий взгляд, резко отчитал его за это.

Малыш с трудом удерживался от слез.

– Ты ничего не хочешь делать?.. – сурово спросил О’Бодкинс.

– Нет, я хочу, – ответил ребенок, – но я не знаю, что нужно делать.

– Что-нибудь, что оплачивало бы твое содержание! – Я не знаю, каким образом мне это сделать.

– Можно ходить за людьми на улицах, предлагая исполнить их поручения…

– Я слишком мал, никто не хочет ничего мне поручать…

– Тогда можно рыться на свалках, в помойных ямах! Там всегда можно что-нибудь найти…

– Но на меня набрасываются собаки… и у меня нет сил, чтобы их отогнать.

– Вот как! А руки у тебя есть?

– Есть.

– И ноги?..

– Да.

– Ну так бегай за экипажами и выпрашивай копперы!

– Выпрашивать деньги?!

Малыш даже подскочил – до того это предложение показалось унизительным. Он покраснел от одной мысли, что будет просить милостыню.

– Я этого не могу, господин О’Бодкинс!

– А, не можешь!..

– Не могу!

– А можешь жить без пищи? Тоже не можешь?.. Ну, так я тебя предупреждаю, что заставлю это испытать, если не придумаешь способа добывать деньги!.. А теперь убирайся!

Добывать деньги… в четыре с половиной года! Правда, ему было уже не привыкать, ведь он работал раньше на владельца марионеток – да еще каким ужасным образом. Увидав мальчонку в эту минуту, забившегося в угол со скрещенными руками и понуренной головой, любой бы проникся к нему жалостью. О, как тяжела была жизнь этого маленького создания! Но никто никогда не вникал в чувства таких малюток, с рождения придавленных нищетой, и некому было пожалеть их…

Помимо придирок О’Бодкинса, Малышу еще приходилось выносить проделки других учеников. Они изо всех сил старались склонить его ко злу, не жалея для этого ни глупых советов, ни колотушек.

Особенно старался, конечно, Каркер, самый испорченный из всех.

– Ты не хочешь просить милостыню? – спросил он однажды.

– Нет, – ответил твердым голосом Малыш.

– Так нечего, дурень, и просить. Надо просто брать!

– Брать?..

– Ну да!.. Когда проходит мимо хорошо одетый господин, а из кармана у него выглядывает носовой платок, надо подойти и тихонько вытянуть платок… – Оставь меня в покое, Каркер!

– А иногда с платком попадается и кошелек…

– Но ведь это воровство!

– …и в кошельках у богатых людей лежат не копперы, а шиллинги, кроны и даже золотые монеты, которыми нужно поделиться потом с товарищами, болван ты этакий!

– Да, – подхватил другой, – и, вытащив кошелек, показывают нос полицейскому и удирают.

– А даже если тебя поймают и посадят в тюрьму, так что ж с того? Там не хуже, чем здесь, даже лучше. Дают хлеба и картофельного супа, которыми наедаешься досыта.

– Я не хочу… не хочу! – повторял Малыш, отбиваясь от негодяев, швырявших его по кругу как мячик. В этот момент в комнату вошел Грип и поспешил вырвать друга из рук разошедшихся мальчишек.

– Оставите вы его в покое?! – закричал он, сжимая кулаки.

На этот раз он действительно рассердился.

– Знаешь, – сказал он Каркеру, – я нечасто кого бью, но уж если примусь, тогда…

Тогда хулиганы оставили свою жертву в покое, но проводили Малыша взглядами, ясно говорившими, что за него снова примутся, как только Грипа не будет рядом. А при случае разделаются с ними обоими!

– Тебя, Каркер, наверняка сожгут! – проговорил Малыш даже с некоторой жалостью.

– Сожгут?..

– Да… в аду… если ты не перестанешь быть злым! Услышав эти слова, маленькие бесстыдники покатились со смеху. Но что вы хотите? Мысль о сожжении Каркера преследовала Малыша.

Однако теперь стоило опасаться, как бы заступничество Грипа не принесло больше вреда, чем пользы. Каркер и его приятели дали слово отомстить и Малышу, и его защитнику. Сгрудившись в углу, самые отъявленные негодяи «Рэггид-скул» тайно совещались о чем-то, не предвещавшем ничего хорошего. Но Грип усердно следил за Малышом, стараясь не оставлять его надолго. Ночью он брал друга к себе на чердак. Там было холодно и убого, но Малыш по крайней мере был огражден от насмешек и притеснения.

Однажды они с Грипом пошли на берег Солтхилла, где иногда купались в море. Грип, умевший плавать, учил Малыша. Ах, с каким наслаждением тот окунался в прозрачную воду! Ведь в этом же море – там, вдали, – плавали красивые корабли, чьи белые паруса исчезали постепенно за горизонтом…

Друзья барахтались среди волн, с шумом обрушивавшихся на берег. Грип, придерживая мальчика за плечи, учил его основным движениям.

Вдруг с берега раздались громкие крики, и появилась ватага оборванцев из «Рэггид-скул».

Их было человек двенадцать, самых жестоких, с Каркером во главе. Они кричали и безумствовали, преследуя чайку с раненым крылом, которая отчаянно пыталась спастись от них. Может быть, ей это и удалось бы, если бы Каркер не бросил в нее камень, еще сильнее ранив бедняжку.

Видя это, Малыш так вскрикнул, словно удар пришелся по нему самому.

– Бедная чайка… бедная чайка! – повторял он.

Страшная злоба охватила Грипа, и он, вероятно, задал бы Каркеру, если бы не Малыш, бросившийся вдруг на берег с криком:

– Каркер, умоляю тебя, оставь чайку!

Но никто его не слушал. Все смеялись. Шайка пустилась преследовать птицу, которая старалась укрыться от них за скалой.

Увы – напрасно!

– Подлые… подлые!.. – кричал Малыш.


Они кричали и безумствовали, преследуя чайку с раненым крылом, которая отчаянно пыталась спастись от них.


Каркер схватил чайку за крыло и, взмахнув ею, подбросил кверху. Птица упала на песок. Тогда ее схватил другой – и бросил на камни!

– Грип… Грип, – молил Малыш, – спаси ее!..

Но было уже поздно. В эту минуту Каркер раздавил каблуком голову птицы.

Снова раздался общий смех, сопровождаемый неистовыми криками «ура!».

Малыш был вне себя. Им овладела бешеная злость, слепая ярость. Схватив камень, он со всей силы запустил им в Каркера и попал прямо в грудь.

– Ах ты! – вскрикнул тот. – Постой же, ты за это поплатишься!

И прежде, чем Грип опомнился, Каркер схватил ребенка и поволок его по берегу, пиная. Затем, пользуясь тем, что его товарищи удерживали Грипа, он погрузил голову Малыша в воду, и тот начал захлебываться.

Наконец Грип высвободился из рук хулиганов и кинулся к Каркеру. Тогда мерзавец бросился бежать, а вслед за ним и вся его банда.

Волны увлекли бы почти лишившегося чувств Малыша с собою в море, если бы Грип не поспешил к нему на помощь и не вытащил его на берег.

После усердных растираний ему удалось наконец поставить Малыша на ноги.

– Идем, идем отсюда! – сказал Грип.

Но Малыш сперва направился к скалам. Найдя убитую чайку, мальчик со слезами на глазах встал перед нею на колени, после чего вырыл яму в песке и похоронил птицу.

Не был ли он сам такой же всеми покинутой, беспомощной птицей… несчастной чайкой среди людей?..

Глава V

И снова «Рэггид-скул»

Вернувшись в школу, Грип счел нужным обратить внимание О’Бодкинса на поведение Каркера и других. Не упоминая обо всех неприятностях, которые ему самому приходилось терпеть от них, он рассказал прежде всего о дурном обращении и преследовании Малыша. На этот раз они дошли до того, что, не вмешайся он, ребенок погиб бы в море.

О’Бодкинс покачал головой. Ведь это, черт возьми, нарушает всю его отчетность! Не мог же он завести в своей книге отдельную графу для подсчета подзатыльников, а другую – для пинков! Это все равно что складывать три гвоздя и пять шляп! Конечно, как директору, О’Бодкинсу следовало бы обратить внимание на поведение своих подопечных, но так как его волновали лишь подсчеты, Грип ушел от него ни с чем. С этого дня он решил не упускать из виду своего маленького друга, никогда не оставлять его одного в общей комнате, а уходя из школы, запирать на своем чердаке, где ребенок был по крайней мере в безопасности.

Миновали последние летние месяцы. Настал сентябрь. На севере острова это уже зима, а зима в Верхней Ирландии – это непрерывный снег, бури, ветер, туманы, приносимые атлантическими ветрами с ледяных равнин Северной Америки. То было суровое, трудное время для жителей прибрежных областей. А уж тем, у кого нет ни угля, ни торфа, чтобы топить печь, дни кажутся особенно короткими, а ночи – бесконечными.

Неудивительно, что в здании «Рэггид-скул» стало очень холодно – за исключением, впрочем, комнаты О’Бодкинса. Ведь, посудите сами, от холода чернила бы замерзли, и все его бесценные подсчеты остались бы тогда незавершенными!

Теперь как никогда нужно было ходить по улицам, собирая все, что могло служить топливом для очага. Увы, находилось немногое: упавшие с деревьев ветки, мусор, сваленный возле домов, да крошки угля в порту, оставшиеся после разгрузки корабля. Все ребятишки с необычайным рвением занимались этим вынужденным промыслом. Малыш трудился наравне со всеми и каждый день приносил в дом немного топлива. Это ведь не милостыню просить! И худо ли, хорошо ли, а очаг теплился, распространяя удушливый запах гари. Ученики, продрогшие в своих лохмотьях, теснились у огня, – большие, конечно, ближе всех, – в ожидании ужина, булькавшего в котелке. Но что это был за ужин!.. Корки хлеба, полугнилой картофель, кости с ничтожными следами мяса, и все это в мутном вареве с пятнами жира на поверхности – отвратительнейший суп!

Нечего и говорить, что Малышу никогда не позволяли сесть у огня и на его долю не оставалось даже этой горячей жижи, именуемой супом. Старуха Крисс раздавала его лишь самым старшим, и те набрасывались на еду, словно голодные псы, готовые укусить всякого, кто посягнет на их тарелку.

К счастью, Грип всегда уводил Малыша в свою каморку под крышей, где делился с ним своей порцией. Там, конечно, не было никакого очага, но, забравшись в солому и прижавшись друг к другу, им все же удавалось согреться и заснуть, а сон ведь лучше всего греет – так, по крайней мере, им казалось.

Однажды Грипу невероятно посчастливилось. Он шагал по главной улице Голуэя, когда к нему подошел путешественник, направлявшийся в «Королевский отель», и попросил его отнести письмо на почту. Грип исполнил поручение, за что получил новенький блестящий шиллинг. Конечно, это нельзя назвать серьезным капиталом, но его вполне хватило бы, чтобы удовлетворить аппетит и Малыша, и Грипа. Он накупил различной колбасы, которой они лакомились в течение трех дней тайком от Каркера и других. Понятно, что Грип не намеревался делиться с теми, кто никогда не делился с ним.

Но что было особенно удачно в этой встрече Грипа с приезжим, так это то, что сей достойный джентльмен, заметив его лохмотья, отдал парню свою шерстяную фуфайку, бывшую еще в прекрасном состоянии. Не думайте, впрочем, что Грип оставил ее себе. Нет, он думал только о Малыше и радовался при мысли о том, как ему будет тепло в этой обновке.

– Он будет в ней, точно барашек в шерсти! – говорил себе добрый малый.

Однако джентльмен был так толст и высок, что его фуфайку можно было бы два раза обернуть вокруг тела Грипа, а по длине она укутала бы Малыша с головы до ног. С такой длиной и шириной ее возможно было приспособить для обоих. Правда, просить старую пьяницу Крисс перешить для них фуфайку было все равно что заставить ее отказаться от трубки. Поэтому Грип, запершись на своем чердаке, сам принялся за работу. Вскоре он смастерил для Малыша прекрасную шерстяную куртку, себе же из остатков сшил жилет – без рукавов, но тоже очень даже неплохо!

Нечего и говорить, что куртка эта надевалась Малышом под лохмотья, чтобы никто из оборванцев не узнал о ее существовании – иначе эти пакостники скорее разорвали бы ее в клочья, чем оставили ему.

После продолжительных октябрьских дождей ноябрь разразился ледяными ветрами. Улицы Голуэя покрылись толстым слоем снега. Все маленькие оборванцы страшно мерзли, и их очаг особенно нуждался в топливе, а их желудки – в пище. Поэтому им приходилось, несмотря на снег и ветер, по-прежнему выходить на улицы в поисках необходимого для школы. Собрать что-либо на мостовых теперь было невозможно, и оставалось только ходить от дверей к дверям. Дети выпрашивали милостыню у каждого дома, но лишь изредка встречали сострадание и ласковый прием; чаще же их грубо выпроваживали, посылая вслед угрозы. Приходилось поневоле возвращаться с пустыми руками.

Малыш вынужден был следовать примеру остальных. Но, когда он останавливался перед домом и стучал в дверь, ему всегда казалось, что стук этот отдается болью у него в груди. И вместо того чтобы протягивать руку, прося милостыню, он спрашивал, не нужно ли исполнить какое-нибудь поручение. Давать поручения пятилетнему ребенку! Понятно, что никто этого не делал, но иногда ему бросали кусок хлеба, который мальчик брал со слезами на глазах. Что поделаешь, когда мучит голод!..

В декабре холод и сырость стали еще сильнее. Снег валил крупными хлопьями без остановки. В три часа дня уже приходилось зажигать газовые лампы, но их желтоватый свет не мог пробиться сквозь густой туман. На улицах не было ни экипажей, ни телег. Лишь изредка можно было встретить прохожего, спешащего домой. Но Малыш, с воспаленными от холода глазами, с посиневшими руками и лицом, так и бегал по городу, стараясь плотнее запахнуть свои покрытые снегом лохмотья…

Наконец тяжелая зима миновала. Первые месяцы 1877 года были уже не такими суровыми. Лето в тот год настало довольно рано, и уже с июня началась сильная жара.

Семнадцатого августа Малыша, которому было в то время пять с половиной лет, ждала находка, имевшая самые неожиданные последствия.

В семь вечера он шел по улочке, уже возвращаясь в «Рэггид-скул». Поиски еды в тот день не увенчались успехом, так что им пришлось бы обойтись без ужина, если только у Грипа не были припрятаны пара хлебных корок. Впрочем, им было не привыкать, да и вообще, привычка есть ежедневно казалась им неведомой роскошью, которую могли позволить себе лишь богачи.

Шагах в двухстах от школы Малыш вдруг споткнулся и растянулся во весь рост на мостовой. Нет, он не ушибся, но, падая, заметил некий предмет, откатившийся в сторону, – о него он, очевидно, и споткнулся. Это оказалась толстая бутыль, к счастью, не разбившаяся, иначе он мог бы сильно порезаться. Поднявшись, мальчик огляделся и вскоре нашел эту бутылку. Она была закупорена пробкой, которую, впрочем, нетрудно было вынуть, что Малыш и сделал. Внутри, как ему показалось, было что-то спиртное.

Такой бутылки хватило бы на всех оборванцев школы, а значит, на этот раз его бы встретили там с распростертыми объятиями!

На улице не было ни души, никто не видел, как Малыш нашел бутылку, а до школы оставалось всего двести шагов… Но тут у мальчика мелькнула мысль, которая, пожалуй, никогда не пришла бы в голову ни Каркеру, ни остальным ученикам. Эта бутылка ему, Малышу, не принадлежала! Она не была ни подаянием, ни выброшенным по негодности предметом, а скорее всего чьей-то потерей. Конечно, законного владельца было нелегко найти, и тем не менее совесть не позволяла Малышу считать ее своей. Он сознавал это инстинктивно, ведь ни Торнпип, ни О’Бодкинс никогда не объясняли ему, что значит быть честным. Но есть, к счастью, детские сердца, в которых понятия о честности зарождаются сами по себе.

Малыш, не зная, что делать, как поступить со своей находкой, решил посоветоваться с Грипом. Тот уж наверняка что-нибудь придумает. Главная трудность состояла в том, чтобы пронести бутылку на чердак, не возбудив внимания остальных учеников, которые, конечно, и не подумают вернуть ее владельцу. Еще чего! Ведь это целая бутылка спирта! За ночь в ней не останется и капли… Что же касается Грипа, то в нем Малыш был уверен как в себе самом. Он не прикоснется к спирту, спрячет бутылку в солому, а на другой день будет везде расспрашивать, чтобы узнать, чья она. Если понадобится, они будут ходить от дверей к дверям, но на этот раз не выпрашивая милостыню, а наводя справки.

И мальчик направился к «Рэггид-скул», изо всех сил стараясь спрятать бутылку под своими лохмотьями. Но, как нарочно, когда он подошел к дверям приюта, оттуда вдруг выбежал Каркер и чуть не сшиб его с ног. Узнав Малыша и видя, что он один, Каркер схватил его, намереваясь отплатить ему за тот случай на берегу залива. Нащупав же бутылку под его лохмотьями, он грубо вырвал ее у Малыша.

– А это что? – вскричал он.

– Это… это не твое!

– Так, значит, твое?

– Нет… и не мое!

И Малыш попытался оттолкнуть Каркера, но негодяй одним ударом отшвырнул его подальше и, завладев бутылкой, пошел обратно в школу. Малыш, плача, последовал за ним.

Он попробовал было вернуть бутылку, но Грипа не было рядом, чтобы прийти на помощь. Сколько ударов и пинков посыпалось на него! Некоторые даже кусали несчастного мальчонку! Старуха Крисс и та вмешалась, едва учуяла, что в бутылке спиртное. – Да это спирт! – вскричала она. – Прекраснейший спирт, которого хватит на всех!..

О, несомненно, лучше бы Малыш оставил бутылку на улице, где владелец, возможно, уже разыскивал ее. Ему следовало бы догадаться, что пройти незамеченным на чердак к Грипу не удастся. Но теперь было уже поздно!

Обращаться за помощью к О’Бодкинсу также не имело смысла – тот вряд ли оторвался бы от своих расчетов. Но даже если бы директор и вмешался, то скорее всего приказал бы принести бутыль к себе – а что раз попадало в его кабинет, уже никогда не возвращалось…

Малышу ничего не оставалось, как отправиться на чердак к Грипу и все ему рассказать.

– Грип, – спросил он, – ведь найденную на улице бутылку нельзя считать своей?

– По-моему, нет… – ответил Грип. – А ты разве нашел бутылку?

– Да… Я собирался отдать ее тебе, а завтра мы бы попытались выяснить…

– Кому она принадлежит?.. – досказал Грип.

– Да, и, может быть, поискав хорошенько…

– И они у тебя ее отняли?

– Да, это все Каркер! Я не хотел отдавать… но тогда остальные… О, если бы ты спустился туда, Грип!..

– Я сейчас же пойду вниз, и мы еще посмотрим, кому она достанется, твоя бутылка!..

Но когда Грип захотел выйти из своей каморки, то не смог: дверь оказалась запертой снаружи. И как он ни налегал на нее, дверь не поддавалась, к великой радости всей шайки оборванцев, кричавшей снизу:

– Эй, Грип!.. Эй, Малыш!.. Ваше здоровье!

Так и не сумев открыть дверь, Грип, по своему обыкновению, смирился и постарался утешить сильно огорчившегося друга.

– Ну и ладно, пусть себе забавляются, животные. – О, как жаль, что мы так слабы!

– Что за беда!.. Вот, скушай-ка лучше картофелину, которую я для тебя припрятал…

– Я не голоден, Грип!

– Все равно поешь, а потом зароемся в солому и будем спать.

Это было лучшее, что они могли сделать после такого скудного ужина.

Каркер, конечно, запер дверь на чердак, чтобы Грип не смог помешать им наслаждаться содержимым отобранной у Малыша бутылки. Никто другой не представлял для них опасности, ведь старуха Крисс уж точно не препятствовала бы попойке, так как сама принимала в ней участие.

И вот спиртное было разлито по чашкам, лишь Крисс пила прямо из горла. Не успела бутылка опустеть наполовину, как все уже были пьяны. Но много ли нужно детям, чтобы опьянеть? Исключение составлял разве что Каркер, привыкший уже к спиртным напиткам.

Что за шум поднялся тогда, что за гвалт! Однако это ничуть не привлекло внимание О’Бодкинса. Не все ли ему равно, что происходит там, внизу, когда сам он наверху со своими папками и книгами? Да даже конец света – и тот не смог бы отвлечь его от записей!

И все же вскоре О’Бодкинсу предстояло быть оторванным от дел, причем наигрубейшим образом и не без ущерба для его дорогой отчетности…

Выпив половину бутылки, большинство оборванцев повалились на солому. Там бы они и захрапели, если бы Каркеру не пришла вдруг мысль устроить жженку. Это значило налить спирт в кастрюлю, поджечь его и пить, пока горячий. Старуха Крисс и несколько державшихся еще на ногах учеников охотно поддержали это предложение.

Остатки спирта перелили в котелок – единственную посуду, имевшуюся в распоряжении Крисс, и Каркер поджег жидкость. Как только голубоватое пламя осветило комнату, те оборванцы, что еще держались на ногах, пустились в дикий пляс вокруг котелка. Если бы кто-нибудь проходил в этот момент мимо «Рэггид-скул», он, очевидно, подумал бы, что в приюте поселились целые полчища чертей. Но в столь поздний час эта часть города была совершенно безлюдна.

Вдруг яркая вспышка осветила дом изнутри. Кто-то задел котелок, горящая жидкость выплеснулась на солому – и в одну минуту все было охвачено огнем, добравшимся и до самых дальних уголков комнаты. Все, кто уже спал или просто валялся на полу, тут же повскакивали и, едва успев распахнуть дверь и подхватить старую Крисс, высыпали на улицу.

А тем временем Грип с Малышом, проснувшись, тщетно пытались выбраться с чердака, наполнявшегося едким дымом…

Приют «Рэггид-скул» стоял на отшибе, так что пожар не угрожал никаким другим постройкам. Но все же он был замечен, и жители окрестных домов уже спешили с ведрами и лестницами. Отстоять ветхое здание школы было едва ли возможно, но надо было спасти ее обитателей, оказавшихся в огненной ловушке.

Вот распахнулось окно в комнате О’Бодкинса, и сам он показался в нем, страшно перепуганный, с взъерошенными от ужаса волосами. Но не подумайте, чтобы его пугала участь, постигшая его воспитанников. Он и о себе-то не думал в эту минуту.

– Записи… Мои записи! – кричал он в отчаянии.

Ступени лестницы, ведущей в кабинет директора, уже лизали огненные языки. Тогда он кинулся к окну, выбрасывая наружу свои драгоценные книги и папки. Ватага оборванцев тут же набросилась на них, топча ногами, раздирая в клочья, пуская вырванные листки по ветру. А господин О’Бодкинс решился наконец спуститься по стремянке, приставленной к стене с улицы.

Но что удалось ему, то было невозможно для Грипа и его товарища. На чердаке было лишь узенькое окошко, пролезть через которое не смог бы и Малыш. К тому моменту уже загорелись стены, внутренняя лестница, объятая пламенем, трещала и разваливалась, а искры, летевшие к соломенной крыше, грозили быстро превратить «Рэггид-скул» в пепелище.

Вдруг среди шума и треска раздались отчаянные крики Грипа.

– Выходит, на чердаке кто-то есть? – с тревогой спросил кто-то из недавно подошедших.

Это была дама, одетая по-дорожному. Оставив экипаж на углу улицы, она прибежала сюда в сопровождении своей горничной.

Катастрофа разыгрывалась так стремительно, что остановить ее уже не было возможности. Когда же удалось спасти директора, решили, что в доме больше никого не осталось, и предоставили огню закончить свое дело.

– Спасите… спасите тех, кто остался наверху! – закричала путешественница, трагически заламывая руки. – Скорее, давайте лестницы и спасайте их!

Но как приставить лестницу к стене, готовой с минуты на минуту рухнуть? Как добраться до чердака, всего окутанного дымом, к крыше, походившей уже на горящий стог сена?

– Кто у вас там, на чердаке? – спросила тревожно дама у О’Бодкинса, занятого собиранием уцелевших листов из своих тетрадей.

– Кто?.. Я не знаю… – ответил тот растерянно, думая лишь о собственном несчастье.

Затем он наконец припомнил:

– Ах, да… двое – Грип и Малыш…

– Несчастные! – вскричала дама. – Мое золото, драгоценности – всё, всё тому, кто их спасет!

Однако проникнуть в школу было уже невозможно. Внутри все шипело, трещало, рушилось. Еще несколько минут – и под напором ветра «Рэггид-скул» рухнет, а на его месте останется лишь огромный пылающий костер.

И вдруг в крыше показался пролом у самого окошка. Это Грип наконец сумел пробить отверстие в кровле в ту минуту, когда пол чердака уже трещал под ним. С трудом выбравшись на крышу, он вытащил следом почти задохнувшегося ребенка. С Малышом на руках Грип добрался до края крыши и, перегнувшись вниз, закричал:

– Спасите… спасите его!

И бросил мальчика, где его, к счастью, поймал стоявший внизу человек.

Грип прыгнул следом и еле успел откатиться, чуть не раздавленный рухнувшим на землю куском стены.


С Малышом на руках Грип добрался до края крыши.


Тем временем дама, подойдя к человеку, державшему на руках Малыша, спросила дрожащим от волнения голосом:

– Чье это дитя, это невинное создание?

– Ничей он! Найденыш, – ответил человек.

– В таком случае он мой… мой!.. – закричала она, взяв Малыша на руки и прижимая к груди.

– Но, госпожа… – заметила было ее горничная.

– Молчи, Элиза… молчи!.. Это ангел, посланный мне с неба!

И так как у этого «ангела» не было ни родителей, ни других родственников, то, конечно, самое лучшее было отдать его этой прекрасной даме с добрым сердцем, что и было сделано под громкие крики «ура», в то время как обрушивались, искрясь, последние остатки «Рэггид-скул».

Глава VI

Лимерик

Кто же была эта великодушная женщина, чье неожиданное появление обернулось такой мелодрамой? В ее поведении чувствовалась некоторая наигранность, и все же она была искренна – настолько, что, казалось, могла бы сама броситься в пламя ради спасения несчастного ребенка. Будь он даже ее собственным, она не прижимала бы его к груди с большей любовью, унося в карету. Напрасно горничная предлагала забрать у нее эту драгоценную ношу… Никогда… никогда!

– Нет, Элиза! – повторяла она дрожавшим голосом. – Он мой… Небо дало мне возможность спасти его из-под горящих обломков… Благодарю, благодарю Тебя, Боже!.. Ах, милый малютка, милый!

Малютка же, не открывая глаз, судорожно хватал ртом воздух. Чуть не задохнувшись в дыму пожара, он рисковал теперь быть задушенным порывистыми ласками своей спасительницы.

– На станцию, – приказала она кучеру, садясь в карету. – На станцию!.. Ты получишь гинею[7], если мы не опоздаем на поезд в девять сорок семь!

Кучер не мог остаться равнодушным к такому обещанию и пустил клячу вскачь.

Но кто же была эта загадочная путешественница? Может, Малышу посчастливилось наконец попасть в добрые руки, которые его уже никогда не покинут? Мисс Анна Уэстон была примадонной лондонского театра Друри-Лейн. В настоящее время она играла в Лимерике, в ирландской провинции Манстер, но ждала лишь подходящего случая стяжать лавры в Америке, в Индии, в Австралии – то есть всюду, где был распространен английский язык.

Она была прекрасной женщиной, эта актриса, любимая публикой, играющая свою роль даже за пределами сцены, всегда готовая дать волю чувствам, с душой нараспашку, часто движимая порывами сердца и в то же время очень серьезно относившаяся ко всему, что касалось актерского искусства, неумолимая к случайностям и неловкостям, могущим подорвать ее славу.

Желая отдохнуть от бесконечных постановок современных драм, в которых ей приходилось неизменно умирать в последнем акте, мисс Уэстон приехала подышать свежим воздухом на берег Голуэйского залива, сопровождаемая своей горничной, почти подругой, ворчливой и сухой, но преданной Элизой Корбетт. Проведя здесь три дня, она намеревалась вернуться в Лимерик, где должна была играть на следующий день, и уже направлялась на станцию, как вдруг крики ужаса и сильное зарево привлекли ее внимание. Это горела школа оборванцев.

Пожар?.. Как устоять перед желанием увидеть настоящий пожар, так мало похожий на разыгрываемый порой на сцене? По ее распоряжению и несмотря на возражения Элизы, карета остановилась в конце улицы, и мисс Анна Уэстон стала свидетельницей этого страшного зрелища. И хотя фоном служили вовсе не театральные декорации, а настоящее здание, уничтожаемое огнем, события, казалось, развивались как в хорошо написанной пьесе. Два человеческих существа заперты на чердаке, объятом пламенем, два мальчика – один большой, другой совсем маленький… Хотя, пожалуй, было бы лучше, если бы это была девочка… Затем крик мисс Уэстон… Она не замедлила бы броситься в огонь, не будь на ней длинного плаща, который только дал бы новую пищу огню… Но вот пробита крыша чердака, и среди языков пламени вдруг появились двое несчастных – большой, с маленьким на руках… О, этот большой, какой герой, и какая выверенная поза!.. Сколько уверенности в движениях, сколько правдивости в голосе!.. Бедный Грип, он и не подозревал, какой эффект он произвел… А другой, маленький!.. «Очаровательный малютка!.. Очаровательный!.. – повторяла мисс Анна. – Он похож на ангела, прошедшего сквозь пламя ада!..» Признаемся, никогда прежде Малыша не сравнивали с небесным созданием…

Да, вся сцена была прочувствована мисс Анной Уэстон до мельчайших подробностей. С каким трагизмом в голосе она вскричала: «Мое золото, драгоценности – всё, всё тому, кто их спасет!» Но никто не отважился на это… Наконец ангелок был сброшен в подхватившие его руки, откуда перешел уже в объятия мисс Уэстон…

Так у Малыша появилась мать, и толпа даже была уверена, что эта важная дама узнала в нем своего сына, чуть не погибшего в пламени пожара.

Раскланявшись перед шумно приветствовавшей ее толпой, мисс Уэстон удалилась, унося с собой свое сокровище и не обращая внимания на увещевания горничной. Что ж в этом удивительного? Нельзя ведь требовать, чтобы двадцатидевятилетняя актриса, пылкая, с ярко-золотистыми волосами, с голосом, полным драматизма, умела так же сдерживать свои порывы, как Элиза Корбет, тридцатисемилетняя блондинка, холодная и бесцветная, вот уже много лет прислуживавшая своей взбалмошной госпоже. Правда, актрисе всегда казалось, что она исполняет одну из пьес своего репертуара. Даже самые обыденные обстоятельства казались ей сценическими положениями, а уж тем более такие чрезвычайные…

Нечего и говорить, что они приехали вовремя на станцию, и кучер получил обещанную гинею. Сидя теперь с Элизой в отдельном купе первого класса, мисс Уэстон могла дать волю своим чувствам.

– Этот ребенок – мой!.. Моя кровь… моя жизнь! – повторяла она. – Никто его у меня не отнимет!

Впрочем, кто бы вздумал отнимать у нее этого брошенного, никому не нужного ребенка?

Элиза же думала про себя: «Посмотрим, долго ли это продлится…»

Поезд тем временем тихо катился через графство Голуэй к железнодорожной ветке, соединяющей его со столицей Ирландии. Малыш же все не приходил в себя, несмотря на нежную заботу и пылкие фразы актрисы. Прежде всего мисс Уэстон позаботилась о том, чтобы раздеть его. Высвободив мальчика из прокопченных лохмотьев и оставив на нем лишь шерстяную фуфайку, выглядевшую довольно сносно, она надела на него вместо рубашки одну из своих кофточек, затем суконный лиф вместо жилета и накрыла пледом. Но ребенок, казалось, не замечал всего этого, как и того, что его нежно прижимали к сердцу, еще более теплому, чем одежда, в которую он теперь был закутан.

Наконец поезд достиг узловой станции, на которой часть состава была отцеплена и направлена в Килкри, где остановка длилась целых полчаса. Малыш по-прежнему не приходил в чувство.

– Элиза, Элиза, – вскричала мисс Уэстон, – надо узнать, нет ли в поезде доктора!

Элиза хотя и уверяла, что это было совершенно излишне, отправилась все же отыскивать доктора. Однако такового в поезде не оказалось.

– Ах, вот изверги! – восклицала мисс Анна. – Никогда-то их нет, когда они нужны!

– Но, госпожа, с мальчишкой ничего особенного не случилось!.. Если вы его не задушите, то он очнется. – Ты так думаешь, Элиза?.. Милый мой малютка!.. Но что ж ты хочешь – я не знаю, как с ним обращаться, ведь у меня никогда не было детей!.. Ах, если бы я могла накормить его своей грудью!

Однако это было невозможно, к тому же Малыш был уже в том возрасте, когда требуется иная пища, так что мисс Уэстон зря сокрушалась по поводу своей неспособности быть кормилицей.

Поезд же шел через полуостров, занимаемый графством Клэр. Ночь стояла темная, погода пасмурная, с порывистым западным ветром, – не лучшая ли декорация для столь драматичного сюжета?

– Он все не приходит в себя, бедный ангел! – продолжала тревожиться мисс Анна.

– Хотите я вам скажу, в чем дело, госпожа?..

– Скажи, ради Бога, скажи, Элиза!..

– Мне кажется, что он спит!

И это было совершенно верно.

Проехали Дромор, к полуночи прибыли в Эннис, главный город графства, затем в Клэр, Ньюмаркет, потом Сиксмайлс, наконец пересекли границу графств, и в пять часов утра поезд подошел к станции Лимерик.

Малыш проспал всю дорогу, да и сама мисс Уэстон кончила тем, что заснула. А когда проснулась, увидела, что ее маленький приемыш смотрел на нее широко раскрытыми глазами. И она кинулась целовать его, повторяя:

– Он жив… жив! Господь, пославший его мне, слишком милосерден, чтобы снова отнять его у меня. И Элиза не могла с этим не согласиться.

Вот так Малыш и попал почти прямиком с чердака «Рэггид-скул» в роскошные комнаты мисс Анны Уэстон в лимерикской гостинице «Король Георг».

Все знают, что актрисы не особенно склонны скрывать свою частную жизнь за высокими заборами. Они скорее предпочли бы поселиться в домах из стекла, если бы архитекторы строили такие. Да и к чему мисс Анне Уэстон скрывать то, что произошло в Голуэе? Уже на следующий день после ее приезда во всех салонах Лимерика только и говорили, что о сгоревшей «Рэггид-скул». Распространился слух, что героиня стольких драм сама спасла маленькое создание, бросившись в пламя, – чего она, впрочем, и не отрицала. Возможно, она и сама в это поверила, как часто случается с хвастунами.

Как бы то ни было, одно не подлежало сомнению: она и вправду привезла в гостиницу «Король Георг» ребенка, сироту, которого хотела усыновить и которому решила дать свое имя, так как у него не было ровным счетом никакого.

– Малыш, – ответил он, как и всегда, на вопрос, как его звали.

Что ж, это имя вполне подходило, да и чем оно было хуже какого-нибудь Эдуарда, Артура или Мортимера? К тому же мисс Уэстон могла называть его всеми ласковыми словечками, производными от «baby», как это делают обычно английские матери.

Нечего и говорить, что друзья и подруги актрисы, услышав новость, поспешили к ней с визитами. Сколько восторженных похвал посыпалось на мисс Уэстон, и как прелестно она их принимала! Вновь и вновь ей приходилось рассказывать обо всем случившемся в «Рэггид-скул», и, слушая ее, можно было подумать, что огонь уничтожил чуть не весь Голуэй. Ребенок присутствовал всегда на этих приемах, и можно представить, как умело актриса использовала его в своей великолепной игре.

Надо признать, что сам Малыш пока не понимал произошедшего и принимал все довольно равнодушно – и ласки, и поцелуи, которых он прежде не знал, а теперь получал в изобилии, и красивые наряды по последней моде, и новые ботинки, и кудри, в которые завивали его волосы, даже хорошую пищу, – а кормили его по-королевски, – и сласти, которыми его баловали. Да, никогда прежде его так не лелеяли, однако он вспоминал иногда, что все же был любим когда-то. И однажды он решился спросить:

– А где же Грип?..

– Кто это – Грип, мой бэбиш? – спросила мисс Уэстон.

На самом деле она отлично знала, кто был этот Грип. Конечно, без него Малыш погиб бы в огне. Это было очень, очень благородно со стороны Грипа – рискуя собственной жизнью, вытащить маленького друга из горевшей школы… И все же его героизм нисколько не умалял заслуги мисс Уэстон в спасении Малыша. Что было бы теперь с ребенком, если б эта чудесная женщина не оказалась тогда волею случая на месте происшествия? Кто бы подобрал его? В какие еще трущобы попал бы он вместе с остальными оборванцами «Рэггид-скул»?..

По правде говоря, никто и не пытался разузнать что-либо о дальнейшей судьбе Грипа, никто его не знал и знать не хотел. Малыш, полагали друзья актрисы, конечно, тоже вскоре позабудет его. Но они ошибались: образ того, кто кормил и защищал его в приюте, никогда не смог бы изгладиться из сердца мальчика.

И тем не менее сколько всевозможных развлечений выпало на долю приемыша в его новой жизни! Он сопровождал мисс Уэстон на прогулке, сидя рядом с нею в экипаже, проезжая по богатейшим кварталам Лимерика в часы, когда весь цвет местного общества мог их видеть. Никогда еще ребенок не был так разодет, увешан бантами, напудрен. И какое разнообразие костюмов предоставлял ему театральный гардероб! То он был шотландцем с пледом через плечо, то пажом в сером трико и ярко-красном камзоле, то юнгой в широкой матросской блузе и берете, сдвинутом на затылок. Откровенно говоря, он заменял актрисе ее мопса, ставшего злым и кусачим, так что, будь мальчик еще меньше, она, возможно, так же прятала бы его в муфту, чтобы виднелась одна только его кудрявая головка.

Помимо прогулок по городу, они ездили иногда и за его пределы, на ближайшие курорты, к примеру, в окрестности Килкри, с его знаменитыми утесами, или в Милтаун-Малбей. Там Малыш также был выставлен на всеобщее обозрение как «ангел, спасенный из пламени».

Несколько раз его брали в театр. Надо было видеть его в роли великосветского «бэби», в новеньких перчатках, сидящего в ложе под надзором строгой Элизы, боящегося шевельнуться и весь спектакль усиленно борющегося со сном! Он мало что понимал из происходившего на сцене, но в своей детской наивности принимал все за действительность. И когда он видел мисс Уэстон то королевой в короне и мантии, то простой женщиной в чепчике и переднике или даже нищенкой в лохмотьях, то по возвращении в гостиницу никак не мог поверить, что это все была она. В голове Малыша происходила страшная путаница, он не знал, что и думать. По ночам ему снились продолжения увиденных спектаклей, превращавшихся вдруг в ужасные кошмары, в которых ему являлись и владелец марионеток, и злой Каркер, и все остальные негодяи школы… Он просыпался весь в поту, не смея никого позвать.

Как и везде в Ирландии, в Лимерике любят спорт, но особенно скачки, ради которых бросают все свои дела. Через две недели после своего приезда Малышу довелось побывать и на подобном торжестве. И как же он был разодет! Мальчика украсили цветами с головы до пят, так что он больше походил на букет, который мисс Уэстон преподносила всем своим друзьям и поклонникам, заставляя их не только любоваться им, но и, можно сказать, нюхать его!

Однако следует отдать ей должное: пусть и немного сумасбродная, мисс Анна Уэстон была все же доброй и отзывчивой, особенно когда предоставлялся случай показать это на публике. И если внимание, оказываемое ею ребенку, и было деланым, а поцелуи походили на те, что изображаются на сцене, то ведь Малыш не мог заметить этого… И тем не менее мальчик не чувствовал себя любимым так, как ему бы того хотелось, и, возможно, говорил себе то же, что вечно твердила Элиза:

– Посмотрим, долго ли это продлится… если вообще продлится!

Глава VII

Перемена положения

Так прошло шесть недель. За это время Малыш совершенно освоился с выпавшей на его долю хорошей жизнью. Удивляться этому, конечно, не приходится, ведь раз человек может привыкнуть к нищете, то и к довольству сможет, причем гораздо легче.

А что же мисс Анна Уэстон? Не устала ли она наконец выказывать Малышу это чрезмерное внимание и ласку? Может, ребенок и правда был для нее лишь мимолетным увлечением, игрушкой или даже рекламой?.. О нет, ведь у нее действительно была добрая душа. Мисс Уэстон продолжала заботиться о мальчике, хотя и уделяла ему уже меньше внимания. Но, в конце концов, она ведь была занятым человеком, актрисой, всецело поглощенной своим искусством, выходящей на сцену почти каждый вечер, – что же удивительного, если порой она забывала приласкать его?

В первые дни ребенка приносили по утрам и сажали к ней на постель. Она забавлялась с ним, разыгрывая из себя мамашу. Но это мешало ей хорошенько выспаться, – а спать она любила по утрам подольше, – так что со временем Малыш стал допускаться в ее комнату лишь к завтраку. Ах, как прелестно было видеть мальчика рядом с собой, сидящим на высоком, специально для него купленном стуле и кушающим с отменным аппетитом!

– Вкусно?.. – спрашивала она.

– О, это так вкусно, – ответил он однажды, – как, наверное, то, чем кормят в больнице, куда увозят из приюта больных детей!

Надо заметить, что хотя Малыша никто никогда не обучал хорошим манерам – да и можно ли было ожидать этого от Торнпипа или от О’Бодкинса? – он все же резко отличался от других воспитанников «Рэггид-скул» врожденной скромностью и спокойным нравом. Он всегда казался выше своего нищенского положения и старше своих лет, если судить по выражаемым им чувствам и его поступкам. Даже легкомысленная мисс Уэстон не могла этого не заметить.

О мальчике она знала лишь то, что он сам мог рассказать о своей жизни, то есть начиная с момента, когда он очутился у владельца марионеток. Очевидно, он был брошенным ребенком, и мисс Уэстон, заметив в нем «врожденное благородство», решила, что он был сыном какой-нибудь знатной дамы, принужденной покинуть его при самых трагических обстоятельствах… И тотчас же ее воображение нарисовало целую драму, которая могла бы иметь громадный успех на сцене. Она, конечно, играла бы главную роль. О, сколько бы слез она вызвала у зрителя! Как хороша она была бы в этой роли, просто потрясающа… Взволнованная, вся трепещущая, она хватала Малыша и стискивала его в своих объятиях, воображая себя на сцене и, казалось, уже слыша восторженные овации публики…

Как-то Малыш, смущенный ее ласками, спросил:

– Мисс Анна!.. – Что, милый?

– Я хотел бы вас спросить…

– Говори, моя радость.

– Вы не будете меня бранить?

– Бранить? О нет, нет!

– У каждого ребенка ведь есть мама, не правда ли?

– Да, мой ангел, у каждого есть своя мама.

– Почему же я не знаю своей мамы?..

– Почему?.. Потому что… – не сразу ответила озадаченная мисс Уэстон, – потому что на это есть причина… Но когда-нибудь ты увидишь свою маму… О, я уверена, что ты ее увидишь!..

– Ведь вы не раз говорили, что она красивая, важная дама?..

– Да, да, очень красивая и знатная!

– Но откуда же вы это знаете?..

– По твоему виду… по твоей наружности! Вот потешный малютка, вздумал, о чем расспрашивать! Ведь это же необходимо для драмы… чтобы она была важная, красивая… Но ты этого не поймешь…

– Да, я не понимаю, – ответил Малыш с грустным видом. – Мне иногда кажется, что моя мама умерла. – Умерла?.. О нет! Не надо так думать… Если бы она умерла, то и драмы бы не было…

– Какой драмы?..

Вместо ответа мисс Уэстон только поцеловала его. – Но если она не умерла, – продолжал между тем Малыш с неумолимой логикой, свойственной его возрасту, – и знатная дама, то зачем же она меня покинула?

– Она была вынуждена это сделать, мой милый бэбири!.. Против своей воли!.. Зато потом, в финале…

– Мисс Анна… – робко перебил Малыш.

– Что?..

– А моя мама… это не вы?

– Кто? Я?.. Твоя мама?!.

– Ведь вы же называете меня своим дитя!

– Да так всегда говорят с детьми твоего возраста, мой ангелочек! Бедняжка, он вообразил… Нет, я не твоя мама! Если бы ты был моим сыном, я бы тебя никогда не бросила… Нет, никогда!

И мисс Анна снова расцеловала Малыша, однако он ушел от нее совсем грустный.

Бедный ребенок! Кто бы ни были его родители, богачи или нищие, он с одинаковым успехом мог никогда больше не увидеть их, как это и бывает обычно со всеми детьми, найденными на улице…

Беря на попечение ребенка, мисс Уэстон мало думала о принимаемых ею на себя обязанностях относительно его будущего. И то, что ему надо дать образование, сделать из него человека, пока не заботило ее, так как ему было всего-то пять с половиной лет. Но в чем мисс Уэстон была твердо уверена, так это в том, что никогда его не покинет. Хотя, конечно, он не сможет вечно ездить с нею из города в город, из одного театра в другой, особенно когда она отправится за границу… Тогда она поместит его в пансион… в лучший пансион! Но покинуть – никогда!

И однажды она сказала Элизе:

– Он делается все милее, не правда ли? И какой у него прелестный нрав! Его любовь вознаграждает меня за все, что я для него делаю!.. И какой он любознательный! По-моему, он гораздо умнее своих лет!.. Но как он мог вообразить себе, что я его мать! Бедный малютка… Как будто его мать могла быть такой, как я! Наверно, она была женщина серьезная… степенная… А все же, Элиза, нам следует с тобой подумать…

– О чем, моя госпожа?

– Да о том, что из него сделать…

– Что сделать… сейчас?..

– Нет, не сейчас… Пусть себе растет, как деревцо!.. А вот впоследствии, когда ему будет лет семь или восемь… Кажется, в эти годы детей посылают в школу?

Элиза собиралась было ответить, что мальчишке уж точно не привыкать к школьной жизни после «Рэггид-скул», хотя на этот раз, конечно, следовало бы отправить его в более достойное заведение. Но мисс Анна не дала ей высказаться:

– Как думаешь, Элиза?..

– О чем вы, госпожа?

– Будет ли наш ангелочек любить театр?

– Он-то?..

– Да ты только присмотрись к нему! Он будет, кажется, красив… У него чудные глаза… благородная осанка… О, уже теперь заметно, что он будет восхитительным первым любовником.

– Тра-та-та! Вот вас и понесло опять!..

– Я научу его играть на сцене… Ученик мисс Анны Уэстон! Как это хорошо будет звучать…

– …лет через пятнадцать.

– Так что ж, пусть и через пятнадцать лет! А все же он будет тогда прелестным молодым человеком, и все женщины…

– …будут вам завидовать! – договорила Элиза. – Слыхали мы уже такое! А хотите знать, госпожа, что я об этом думаю?

– Что же, Элиза?

– Этот ребенок никогда не согласится быть актером.

– Но почему?!

– Да потому, что он слишком серьезен для этого.

– Ты, пожалуй, права, – согласилась мисс Уэстон. – А впрочем, там видно будет…

– Да, госпожа, время еще есть!

Действительно, времени у них было еще много, и если бы, вопреки мнению Элизы, Малыш оказался способным играть на сцене, то все могло бы кончиться к общему благополучию…

Пока же у мисс Уэстон возникла оригинальнейшая мысль, какая могла зародиться только в такой голове, как у нее: она решила, что Малыш все же должен в ближайшем будущем выступить на лимерикской сцене.

Ему, пятилетнему, выступать на сцене!.. Поистине лишь такой взбалмошной особе могла прийти в голову подобная несуразность… Впрочем, идея эта была не столь уж сумасбродна. Дело в том, что мисс Уэстон разучивала в ту пору драму или, вернее, мелодраму под названием «Терзания матери», которая за годы постановки уже успела извлечь из глаз зрителей столько слез, что ими можно было бы заполнить все реки Соединенного Королевства. Так вот, в этой пьесе была роль ребенка, покинутого матерью из необходимости и затем найденного ею в самой ужасной нищете. Роль эта была, конечно, немой. Ребенок, исполнявший ее, должен был только подчиняться ласкам и объятиям «матери», давать вертеть себя во все стороны, но не произносить ни слова.

Наш герой как нельзя более подходил для этой роли – и ростом, и все еще бледным личиком, и глазами, столь привыкшими лить слезы. Каково будет впечатление, когда он появится на сцене, да еще рядом со своей приемной матерью! С каким увлечением, с каким пылом проведет она пятое явление в третьем акте, ту сцену, когда у ее героини хотят отнять сына! Ведь изображаемое на сцене будет почти действительностью, ее ужас и страх потерять ребенка будут почти реальны! Несомненно, успех в этой драме превзойдет всю ее прежнюю славу.

Вскоре Малыша стали водить на репетиции. Он был ошеломлен всем увиденным и услышанным. Мисс Уэстон, исполняя роль, называла его «своим малюткой», но казалась не особенно отчаявшейся, когда стискивала мальчика в объятиях, и совсем не плакала, прижимая его к своему сердцу. И действительно, к чему плакать на репетициях, зачем портить себе глаза понапрасну? Достаточно будет пустить слезу перед зрителями.

Мальчик чувствовал себя неловко. Он был совсем подавлен видом темных кулис и огромного пустого зала, куда свет проникал лишь через маленькие окошечки в конце амфитеатра, где было мрачно и уныло, точно в доме покойника. И тем не менее Сиб – по пьесе Малыш звался Сибом – делал все, что от него требовали, и мисс Уэстон не замедлила предсказать, что он будет иметь громадный успех – и она, разумеется, тоже.

Быть может, ее уверенность разделяли далеко не все? Сказать по правде, у актрисы не было недостатка в завистниках и завистницах среди ее «добрых друзей». Эта капризная примадонна не раз ранила их самолюбие, впрочем, даже не подозревая об этом. Теперь же она хвалилась направо и налево, что под ее руководством этот ребенок скоро затмит всех звезд современной драмы!.. И правда, это было уже чересчур. Наконец настал день премьеры. Это было в четверг, 19 октября.

Понятно, что мисс Уэстон пребывала в весьма нервном состоянии. Она то хватала «Сиба», целовала его, судорожно сжимая в объятиях, то раздражалась и прогоняла его прочь. Малыш ничего не понимал.

Нечего удивляться, что Лимерикский театр в тот вечер был переполнен публикой. Этому немало способствовала следующая афиша:

Представляем

мисс АННУ УЭСТОН

в спектакле

«ТЕРЗАНИЯ МАТЕРИ»

Душераздирающая драма знаменитого Фёрпилла

В ролях:

герцогиня Кендальская – мисс Анна Уэстон,

Сиб – мальчик по имени Малыш, пяти лет и девяти месяцев от роду, и т. д.

Малыш был бы, наверное, очень горд, если бы прочел афишу, – он ведь умел читать, а тут его имя было выведено большими черными буквами на белом фоне! Однако в гримерной мисс Уэстон его вместо повода для гордости ожидало большое огорчение.

До сих пор он ни разу не репетировал «в костюме», как выражаются в театре, и выходил на сцену в своем обычном красивом наряде, в котором и теперь приехал в театр. И вдруг в гримерной, рядом с роскошным платьем герцогини Кендальской, приготовленным для мисс Уэстон, он увидел лохмотья, в которые Элиза собиралась его одеть! Напомним, что по сюжету этой драмы мать находит покинутого ею ребенка нищим, в лохмотьях, тогда как сама она важная герцогиня, разодетая в шелка и бархат.

Увидев лохмотья, Малыш решил, что его хотят отослать обратно в «Рэггид-скул».

– Мисс Анна… мисс Анна! – вскричал он.

– Что с тобой? – спросила мисс Уэстон.

– Не прогоняйте меня!..

– Да кто же тебя прогоняет?.. Что ты еще выдумал?..

– Но эта ужасная одежда…

– Ах вот оно что!.. Он вообразил…

– Да нет же, дурачок!.. Стой смирно! – строго сказала Элиза, довольно грубо надевая на него костюм.

– Ах, бедный ангелок! – вскричала растроганная мисс Уэстон, подводя себе брови тоненькой кисточкой. – Бедняжечка… – продолжала она, накладывая на щеки румяна. – Если бы в зале это знали! Впрочем, они и будут это знать, Элиза… Завтра же это будет напечатано в газетах… Ведь надо же было вообразить!.. – И она слегка припудрила свои открытые плечи. – Да нет же… нет, глупый бэбиш! Этот наряд – это все только шутка…

– Шутка, мисс Анна?..

– Да, и нечего тут плакать!

Впрочем, она и сама бы охотно дала волю слезам, если бы не боялась размазать грим.

Элиза же приговаривала, качая головой:

– Видите, госпожа, нам никогда не сделать из него актера!..

А Малыш тем временем стоял опечаленный и со слезами на глазах смотрел, как на него надевают лохмотья Сиба.

Тогда мисс Уэстон вздумалось подарить ему новенькую гинею. «Пусть это будет его первым гонораром, его светом в ночи», – решила она. И ребенок действительно живо утешился, с удовольствием полюбовавшись на золотую монету[8] и спрятав ее в карман.

Затем мисс Анна, приласкав Малыша напоследок, пошла на сцену, наказав Элизе не выпускать ребенка из гримерной до третьего акта, в котором он должен был появиться.

Все места в зале были заняты, несмотря на то что пьеса была далеко не новой: она выдержала уже более тысячи представлений на разных сценах Соединенного Королевства, как часто бывает с произведениями хотя и посредственными, но полными реализма.

Первое действие прошло прекрасно. По окончании его публика восторженно рукоплескала мисс Уэстон, впечатленная ее блестящим талантом и страстностью игры.

После первого акта герцогиня Кендальская вернулась в гримерную, где, к великому удивлению Сиба, сняла свой богатый наряд из шелка и бархата и надела платье простой служанки, следуя особому замыслу драматурга, на котором мы не будем останавливаться. Малыш, сбитый с толку, испуганный, в крайнем изумлении взирал на странное превращение мисс Анны.

Вскоре послышался голос помощника режиссера, заставивший ребенка вздрогнуть, и «служанка», сделав ему знак рукой, сказала:

– Подожди, бэби… скоро твоя очередь, – и ушла на сцену.

Служанка имела такой же успех во втором акте, как герцогиня в первом, и занавес опустился под еще более бурные аплодисменты. Определенно «добрым подругам» мисс Уэстон не представлялось пока случая доставить ей хоть малейшее неудовольствие.

Она вернулась в гримерную и, усталая, опустилась на диван, приберегая силы для следующего, третьего действия. И снова перемена костюма: теперь это была более не служанка, а дама, одетая в глубокий траур, немного постаревшая, так как между вторым и третьим актом по сюжету пьесы проходит пять лет.

Малыш с широко раскрытыми глазами совсем застыл в своем углу, не смея шевельнуться, едва дыша. Мисс Уэстон, сильно взволнованная, почти не обращала на него внимания.

Наконец, уже почти готовая к третьему акту, она повернулась к мальчику.

– Знаешь, Малыш, – сказала она, – скоро твой выход.

– Мой, мисс Анна?..

– И не забудь же, что тебя зовут Сиб.

– Сиб?.. Да, да!

– Элиза, повторяй ему все время, что его зовут Сибом, до тех пор пока не отведешь его вниз, к режиссеру.

– Слушаюсь, госпожа.

– Но главное, чтобы он не опоздал. К тому же, Сиб, – погрозила она пальцем Малышу, – в таком случае у тебя отнимут гинею…

– А то и посадят в тюрьму! – прибавила Элиза, делая страшные глаза.

И так называемый «Сиб», ощупав гинею в кармане, решил ни за что с нею не расставаться.

Наконец настал торжественный момент. Элиза, схватив Сиба за руку, повела его к сцене.

Мальчик был ослеплен ярким светом софитов, растерялся среди сутолоки актеров, смотревших ему в лицо со смехом, и очень стыдился своей отвратительной нищенской одежды.

И вот раздались три удара гонга, возвещавшие начало действия. Сиб задрожал, словно они пришлись по его спине.

Занавес поднялся.

На сцене, декорации которой изображали хижину, находилась одна герцогиня Кендальская. Последовал ее монолог. Вскоре должна открыться дверь в глубине сцены, и в ней появится с протянутой рукой ребенок, который окажется ее собственным.

Надо заметить, что еще на репетициях Малыш очень огорчался тем, что его заставляли просить милостыню. Мы ведь помним про его врожденную гордость, про отвращение, которое он испытывал, когда ему приходилось вымаливать подаяние для школы оборванцев. Правда, мисс Анна сказала, что это делается только для виду, и все же оно было ему совсем не по нутру… В своей наивности он принимал все за чистую монету и действительно воображал себя несчастным Сибом.

Ожидая своего выхода рядом с режиссером, державшим его за руку, Малыш выглядывал потихоньку в щелочку двери. С каким удивлением рассматривал он переполненный зрителями зал, многочисленные лампочки вдоль края сцены, громадную люстру, казалось, висящую в воздухе, точно огненный шар! Это было совсем не то, что он видел, когда смотрел спектакль, сидя в ложе.

В эту минуту режиссер сказал ему:

– Ну, будь же внимателен, Сиб!

– Да, господин.

– Помни же… ты пойдешь прямо к маме, только смотри не упади!

– Хорошо, господин.

– Ты протянешь руку…

– Да, господин… вот так?

И он показал сжатую в кулачок руку.

– Да нет же, дурак!.. Ты должен идти с открытой рукой, ведь ты просишь милостыню…

– Да, господин.

– И не произноси ни слова… ни одного!

– Да, господин.

Дверь в хижину отворилась, и режиссер вытолкнул мальчика на сцену.

Итак, Малыш делал свои первые шаги в актерской карьере. Боже, как у него колотилось сердце!

Со всех концов зала послышался одобрительный шепот, в то время как Сиб с дрожащей рукой и опущенными глазами нерешительно приближался к даме в трауре. Заметно было, что он привык к нищенскому обличью и лохмотья нисколько не стесняли его.

Зрители встретили его аплодисментами, что окончательно смутило ребенка.

И тут герцогиня встает, смотрит на него, отшатывается назад и наконец распахивает объятия. Из ее груди вылетает душераздирающий крик:

– Это он!.. Он!.. Я узнаю его!.. Это Сиб… это мой ребенок!

И она притягивает его к себе, прижимает к своему сердцу, покрывает поцелуями. Он все молчит. Она плачет, на этот раз настоящими слезами, и восклицает:

– Мой ребенок… это несчастное маленькое создание, просящее у меня милостыню!

Это начинает волновать Сиба, и, хотя ему запрещено разговаривать, он все же не выдерживает.

– Я ваш ребенок? – спрашивает он.

– Молчи! – говорит тихонько мисс Уэстон. Затем продолжает громко: – Небо отняло его у меня в наказание и вот сегодня возвращает!


Со всех концов зала послышался одобрительный шепот, в то время как Сиб нерешительно приближался к даме в трауре.


Она произносит все эти отрывочные фразы среди рыданий, покрывая Сиба поцелуями, обливая его слезами. Никогда прежде Малыша так не ласкали, никогда не прижимали так к трепещущему сердцу! Никогда еще он не ощущал столь сильной материнской любви!

Герцогиня, якобы услышав что-то, вдруг вскакивает.

– Сиб, – кричит она – ты меня никогда больше не покинешь!..

– Нет, мисс Анна!

– Да замолчи же! – говорит она уже не так тихо, рискуя быть услышанной в зале.

В это время дверь в хижину неожиданно отворяется, и на пороге показываются двое мужчин. Один из них – муж герцогини, другой – судебный следователь.

– Возьмите этого ребенка, – говорит муж следователю. – Он принадлежит мне!

– Нет, это не ваш сын! – отвечает герцогиня, притянув Сиба к себе.

– Вы не мой папа! – восклицает мальчик.

Пальцы мисс Уэстон так сильно сжимают ему руку, что он вскрикивает. Но крик этот приходится кстати и ничем не мешает ходу пьесы. Теперь герцогиня – это уже мать, защищающая своего ребенка, это львица, которая никому не отдаст своего детеныша!

Да и сам львенок, принимающий все происходящее за правду, начинает давать отпор и, вырвавшись из рук схватившего его герцога, бежит к герцогине.

– Ах, мисс Анна, – говорит он, – зачем же вы мне говорили, что вы не моя мама!..

– Да замолчишь ли ты, несчастный! Молчи же! – зло шепчет она, тогда как герцог и судебный следователь замирают, совсем сбитые с толку.

– Да, да, – продолжает тем временем Сиб, – вы моя мама… Я ведь говорил вам, мисс Анна, что вы моя настоящая мама!

Зрители начинают догадываться, что этого в пьесе не было. Слышится шепот, смех. Некоторые шутки ради аплодируют. А между тем уместнее было бы плакать, так как бедный ребенок, думавший, что нашел свою мать в герцогине Кендальской, был достоин сожаления!

Мисс Анна Уэстон почувствовала всю нелепость своего положения. Из-за кулис до нее уж доносились насмешки ее «добрых подруг»… Растерянная, измученная переживаниями, она почувствовала страшный прилив злобы. Виной всему был этот дурачок!.. О, в эту минуту она была готова разорвать его на части! Но тут силы ее покинули, и герцогиня Кендальская упала без чувств в тот момент, когда занавес опускался под безумный хохот зрителей…

В ту же ночь мисс Анна Уэстон покинула город в сопровождении верной Элизы Корбетт. Она отказывалась от всех дальнейших выступлений, назначенных на той неделе, и выплачивала театру неустойку. Никогда больше она не появится на лимерикской сцене.

Что же касается Малыша, то он ее уже не волновал. Актриса отделалась от него, как от надоевшей вещи. Видимо, нет такой привязанности, которая бы уцелела, когда задето самолюбие.

Малыш остался один. Ничего не понимая, но чувствуя, что стал причиной большого несчастья, он ушел из театра, никем не замеченный. Всю ночь он пробродил по улицам Лимерика и наконец спрятался в глубине какого-то, как ему показалось, большого сада, с разбросанными тут и там маленькими домиками и каменными плитами с крестами наверху. Посреди этого сада возвышалось огромное здание, казавшееся непроницаемо черным с той стороны, которую не освещала луна.

На самом же деле этот сад был не чем иным, как лимерикским кладбищем, хотя обильная зелень, песчаные дорожки, лужайки и ручейки делали его любимым местом прогулок горожан. Каменные же плиты были, разумеется, могилами, «домики» – надгробными памятниками, а здание – собором Святой Марии. Малыш провел здесь всю ночь, лежа на камне под сенью церкви, дрожа при малейшем звуке, боясь, что этот противный герцог Кендальский вновь попытается его схватить… И мисс Анны нет теперь рядом, чтобы защитить его! Его увезут далеко… далеко… в страны, где живут страшные дикие звери… И он никогда больше не увидит своей мамы!..

И крупные слезы катились по лицу ребенка.

Под утро Малыш услыхал, как кто-то окликал его, и открыл глаза.

Над ним стояли мужчина и женщина, фермеры. Они шли в контору, откуда отправлялись экипажи на юг графства, и вдруг заметили ребенка.

– Что ты здесь делаешь? – спросил его фермер.

Но Малыш так сильно всхлипывал, что был не в состоянии ответить.

– Скажи же нам, что ты здесь делаешь? – повторила фермерша как можно ласковее.

Ребенок продолжал молчать.

– Где твой отец? – спросила она тогда.

– У меня нет отца! – ответил он наконец.

– А мама?

– У меня ее тоже больше нет!

И он в отчаянии протянул свои ручки к фермерше. – Это брошенный ребенок, – с болью в голосе заключил фермер.

Если бы Малыш был хорошо одет, фермер бы решил, что мальчик просто заблудился, и, конечно, сделал бы все возможное, чтобы разыскать его семью. Но, видя лохмотья, в которые по-прежнему был одет ребенок, мужчина был убежден, что это одно из тысяч несчастных созданий, у которых никого нет.

– Пойдем с нами, – помолчав, решил он.

И, посадив Малыша к жене на руки, сказал убежденно:

– Одним мальчуганом больше – для нашей фермы это ерунда, верно ведь, Марти́на?

– Конечно, Ма́ртин!

И она осушила поцелуями крупные слезы Малыша.

Глава VIII

Ферма Керван

Хотя нам достоверно не известно, как именно прошли первые годы жизни Малыша в провинции Ольстер, нетрудно догадаться, что там ему жилось не слишком счастливо. Коннахтская провинция также была не особо милостива к нашему герою, если вспомнить его пребывание сначала у владельца марионеток, а затем в школе оборванцев. Когда же он оказался в Манстерской провинции на попечении знаменитой актрисы, можно было, кажется, надеяться, что беды его остались в прошлом… но ничуть не бывало! И теперь судьба забросила Малыша в глубь графства Керри, на юго-западной оконечности Ирландии. Быть может, хоть на этот раз ему посчастливится не расставаться с приютившими его добрыми людьми?..

Ферма Керван, его новое пристанище, находилась на северо-востоке графства Керри, в верховьях реки Кэшн, в пяти милях от прихода Силтон. Милях в двенадцати располагался город Трали, центр графства, а в тридцати милях к западу простиралось глубоко изрезанное атлантическое побережье.

Здесь важно пояснить, что земли в этом графстве, как и девять десятых всего острова, принадлежат вовсе не ирландцам, а иностранным лордам-землевладельцам. Одним из них в ту пору был герцог Рокингем, шотландский лорд. Его владение в графстве Керри составляло сто пятьдесят тысяч акров[9] и включало пахотные земли, луга, леса, озера и полторы тысячи ферм. Но, как и многие другие лендлорды, герцог ни разу не удосужился посетить свои владения. Он передал их в ведение своим управляющим с условием получать ежегодно оговоренную сумму дохода, а те, в свою очередь, частями сдавали землю фермерам в аренду.

Одной из таких ферм и была ферма Керван, арендуемая семьей Мак-Карти у некоего Джона Элдона, доверенного лица герцога Рокингема. Ферма эта, надо сказать, была не из крупных, всего-то в сотню акров. Вдобавок почвы в этих краях были малоплодородны и потому требовали от фермера усиленного труда, чтобы он мог выручить сумму, необходимую для уплаты аренды – а это ни много ни мало по фунту за каждый акр в год.

Однако Мартин Мак-Карти недаром слыл одним из лучших фермеров в округе. Пятидесятидвухлетний, но все еще полный сил, трудолюбивый, опытный в земледелии и научивший этому своих детей, которые, повзрослев, стали его помощниками, он умудрялся порой даже накопить небольшую сумму, несмотря на все платежи и поборы, обременяющие ирландского крестьянина.

Жену Мартина, как мы уже знаем, звали Мартиной. Она была примерной хозяйкой и в свои пятьдесят трудилась, как двадцатилетняя. Зимой, в свободное от хозяйства время, она усердно пряла, сидя у пылающего очага.

Главой же семьи считалась мать Мартина, всеми любимая и уважаемая семидесятилетняя женщина, муж которой управлял прежде этой фермой. Бабушка – так ее все величали – помогала, насколько могла, своей невестке по хозяйству и тоже пряла пряжу. Старший сын Мак-Карти, Мёрдок, двадцати семи лет от роду, здоровенный малый, мрачного, необщительного нрава, был более образован, чем отец, и до того интересовался политическими вопросами, волновавшими тогда ирландцев[10], что родные опасались, как бы он не попал из-за своих взглядов в какую-нибудь скверную историю.

Не так давно Мёрдок женился на Китти, дочери соседа. Эта прелестная молодая женщина, любимая всей семьей Мак-Карти, обладала спокойной, гордой красотой и изысканными манерами, нередко свойственными в Ирландии и простым людям. Лицо ее оживлялось большими голубыми глазами, белокурые волосы красиво вились под украшенным лентами чепчиком. Китти очень любила мужа, и Мёрдок, никогда не смеявшийся, порой все же улыбался, глядя на нее. Он чувствовал к жене глубокую привязанность, и только она могла сдержать его порывы, когда в округе объявлялся очередной пропагандист, убеждавший фермеров не подчиняться угнетателям-лендлордам.

И все же Мёрдок частенько ездил в Трали или в какую-нибудь соседнюю деревню на митинги, где высказывался со свойственным ирландцам красноречием. Как сжималось сердце Китти, когда он уезжал! Когда же он возвращался, она сразу угадывала по лицу мужа обуревавшие его чувства. Слыша вырывавшиеся у него порой призывы к восстанию, Китти, по знаку Мартины, пыталась успокоить Мёрдока.

– Милый, – говорила она, – надо запастись терпением… смирением…

– Терпеть, – восклицал он, – когда годы идут, а ничего не меняется? Смиряться, видя таких честных тружениц, как наша бабушка, которые остаются бедняками, всю жизнь проработав, не разгибая спины? Оставаясь вечно терпеливым и смиренным, моя бедная Китти, доходишь до того, что перестаешь сознавать свои права и покорно впрягаешься в ярмо, чего я не сделаю никогда… никогда! – повторял он, гордо подняв голову.

Помимо Мёрдока, у Мартина было еще двое сыновей: Пат, или Патрик, и Сим, или Симус, один двадцати пяти лет, другой – девятнадцати. Пат на тот момент служил матросом на одном из судов торговой фирмы почтенного господина Маркьюрда из Ливерпуля. Что же касается Сима, то он был незаменимым помощником отцу в полевых работах и в уходе за скотом. Он также беспрекословно слушался старшего брата и относился к нему с таким уважением, как если бы тот был главой семейства. Однако нравом Сим резко отличался от серьезного, уравновешенного Мёрдока. Бойкий, склонный к веселости, таящейся всегда в характере ирландца, Сим любил пошутить и посмеяться, чем, несомненно, оживлял довольно строгий уклад жизни этого семейства.

Как уже говорилось, ферма Керван была невелика. Помимо земли, в распоряжении Мак-Карти имелось всего несколько строений.

Главный жилой дом, построенный наполовину из камня, наполовину из соломы, смешанной с навозом, состоял из одного этажа, в котором умещались комнаты бабушки, Мартина с Мартиной и Мёрдока с женой, а также общий зал с большим очагом, служивший одновременно и столовой. На чердаке была небольшая комната, в которой жил Сим, а также Пат во время своих кратких приездов домой между плаваниями.

По одну сторону от главного дома располагались амбары, где хранилось зерно и инструменты, по другую – загоны для коров, овец, свиней, птичник и маслобойня.

Стоит признать, что все постройки фермы, давно нуждавшиеся в ремонте, имели довольно неприглядный вид. Прибитые то тут, то там разнородные доски, створки старых дверей и ставней, куски корабельной обшивки, обломки балок и пластины цинка тщетно пытались прикрыть дыры в стенах. На соломенные крыши были водружены булыжники, чтобы сильные порывы ветра не сорвали их.

Между зданиями лежал широкий двор с воротами, висевшими на двух столбах, и все вместе было обнесено живой изгородью с пестревшими в ней фуксиями. По двору, заросшему сорняками, разгуливали домашние птицы, выискивая себе корм, а посредине блестел пруд в окружении кустов азалий и золотисто-желтых маргариток.

Крыши построек зеленели не меньше двора. Из соломы пробивались всевозможные растения, в основном те же фуксии, чьи яркие цветки, колеблемые ветром, хоть немного радовали глаз. Что же до стен, напоминавших своими заплатами одежду бедняка, то их покрывал тройной слой плюща, такого густого и могучего, что, кажется, он мог бы с успехом заменить эти стены, когда те окончательно разрушатся.

От пахотных земель дом и двор отделялись огородом, где Мартин выращивал для семьи овощи, прежде всего репу, капусту и, конечно, картофель – главную пищу ирландской деревни. Вокруг огорода росли тисы, которых никогда не касались садовые ножницы, немного поодаль красовался лесок с ясенями, буками, высокими земляничниками и рябиной. К ферме подступали бесплодные болотистые равнины с извечным тростником и вереском, а в трех милях начинался подъем на горную гряду, поросшую темно-зелеными елями.

Ферма Керван, увы, не могла похвастаться высокими доходами от земледелия. Из-за скудости местной почвы пшеница здесь не отличалась ни длиной колосьев, ни весом зерна, поэтому ее Мак-Карти сеяли мало. Муку делали больше из овса, хотя тот тоже вырастал довольно тощим. Гораздо выгоднее было сеять ячмень и рожь. Климат же в этих краях был настолько суров, что жатва наступала лишь в октябре и ноябре. Вдобавок ко всему летом над полями кружили громадные стаи ворон и целые тучи толстоклювых воробьев, выклевывавших посевы и зреющее зерно. Для здешних земледельцев птицы были настоящим бичом.

Фермерское хозяйство немыслимо без скота: одни животные служат для работы в поле, другие дают молоко и мясо, и все вместе – необходимое для почвы удобрение. На ферме Керван было шесть лошадей; но даже запряженные по две и по три, они с трудом тащили плуг, вспахивая каменистую почву. И все же эти животные, не уступавшие своим хозяевам в усердии и терпении, приносили громадную пользу, часто довольствуясь при этом очень скудной пищей. Компанию им составлял осел, питавшийся чертополохом, который, на его счастье, никогда не переведется в Ирландии.

Также из скота Мак-Карти имели полдюжины дойных коров, рыжеватых и весьма недурных, и сотню черноголовых овец с белой шерстью, требовавших большого ухода в длинные зимние месяцы. Куда меньше хлопот доставляли козы в количестве двадцати голов, ведь они могли сами отыскивать себе на обед сухие листья даже в сильнейшие морозы. Держал Мартин и свиней, но разводил их не на продажу, а лишь для собственного стола. Также достаточно у него было и домашней птицы – кур, уток и гусей, яйцами которых фермер снабжал ярмарку в Трали.

Следует упомянуть еще о собаке по кличке Бирк, шотландском грифоне[11], выученном стеречь стадо. Полноценных охотничьих собак на ферме не было, несмотря на то что окрестности изобиловали дичью – да какой в этом прок, когда за право на охоту нужно уплатить несусветную пошлину в британскую казну? О нет, охота – это развлечение для лордов…

Такова была ферма Керван и ее обитатели – честная, трудолюбивая семья Мак-Карти, в которой оказался теперь наш Малыш. В этом суровом краю людям жилось непросто, и все же не было никаких сомнений, что после «Рэггид-скул» с ее губительной средой и жизни у мисс Уэстон, лишенной всякой искренности, здоровая атмосфера фермы должна была определенно пойти мальчику на пользу.

Глава IX

Ферма Керван (продолжение)

Двадцатого октября у ворот фермы раздались веселые возгласы:

– Отец идет!

– И мать!

– Вот они оба!

Это кричали Китти и Сим, увидав издали супругов Мак-Карти, возвращавшихся домой.

– Здравствуйте, дети! – приветствовал их Мартин. – Здравствуйте, милые мои! – произнесла, входя, Мартина.

Фермер с женой выехали из Лимерика рано утром. Они совсем продрогли, проехав около тридцати миль в это холодное осеннее время, да еще в экипаже особой местной конструкции. Представьте себе телегу с двойной скамьей посередине и на ней – десять пассажиров, по пять вдоль каждой стороны, упершихся ногами в прибитые по краю доски и прислонившихся к положенному за спину багажу, – и вы получите транспортное средство, употребляемое обычно в Ирландии. Конечно, его не назовешь удобным, ведь сидящий в нем ничем не защищен от ветра и непогоды и может любоваться лишь одной стороной пейзажа, зато это самый быстрый здешний транспорт, и все возницы отличаются ловкостью и проворством.

Неудивительно поэтому, что Мак-Карти с женой, выехавшие около семи часов утра из Лимерика, уже в четвертом часу подъехали к своей ферме. Высадив их, экипаж покатился дальше к центру графства.

Мёрдок, завидев родителей, также поспешил к ним навстречу.

– Благополучно ли вы съездили, отец? – спросила молодая женщина, расцеловавшись с Мартином.

– Отлично, Китти.

– Нашли ли вы капустную рассаду на лимерикском рынке? – спросил Мёрдок.

– Да, сын мой, нам пришлют ее завтра.

Конец ознакомительного фрагмента.