3
15 января. Среда.
Предпразднство Богоявления.
День святого Сильвестра, папы Римского (335) и Преподобного Сильвестра Печерского (Х II).
Праведной Иулиании Лазаревской, Муромской (1604) и священномученика Феогена, епископа Парийского (ок. 320).
Преставление (1833), второе обретение мощей (1991) преподобного Серафима, Саровского чудотворца.
На малом повечерии поются трипеснцы или каноны предпразднству.
Раньше на этот день окуривали курятники и бабушки-повитушки с помощью четверговой соли заговаривали лихоманку с её сестрицами-демонами – тресеей, отпеей, гладеей, храпушей, авеей, немеей, каркушей и другими. Как где, не знаю, но в Ялани такое теперь уже не практикуется.
Сильвестр Печерский. Игумен Михайловского Выдубецкого монастыря. С 1119 года епископ Переяславский. Подвизался в киевских пещерах. Продолжал Летопись Нестора. «Игумен Селивестр святаго Михаила написал книгы си летописец» – можно прочитать в Лаврентьевском списке под 1110 годом. Удостоен был дара чудес. Скончался в 1123 году от Рождества Христова. Мощи его открыто почивают в пещерах преподобного Антония в Киеве.
Метель, и вправду, прекратилась. И как раз на Силивёрста, будто в подтверждение приметы. Ещё ночью. Ветер унялся, в поднебесье не гудит, не завывает в дымоходах, в щели заборные протискиваясь, не посвистывает, словно на губной гармошке, на варгане, не варганит, и сухой, колкий снег, который он носил ворохами по воздуху, улёгся. Перестали вдруг скрипеть шесты антенные и долговязые скворешни да то и дело где-то хлопать приколоченные плохо и оторванные ветром доски – всё успокоилось, утихло.
Ельник вокруг Ялани, выпрямившись наконец, а то всё его и гнуло, замер – где в нём теперь какую ветку разве только птица или белка, перескакивая, потревожит – очухивается после недельной беспрерывной трёпки; чистый, без пятнышка – весь снег с него обдуло – под синим небом ровно зеленеет.
Сугробы, отшлифованные, как полировальной пастой, многодневною пургой до блеска, сверкают так, что без защиты и смотреть на них невозможно, как на сварку. На солнце они от бело-розового до бело-голубого цвета, а в тени – от фиолетового до лилового. Намело их кое-где высокие – метра три или четыре. И мальчишки в них уже лазы наделали – в войну играют, в какую вот только, не знаю. Может, как мы когда-то, в русских и немцев. Может, в русских и чеченцев. Павел, родной мой племянник, сын старшей сестры моей, уже вот отыгрался – погиб в первую чеченскую кампанию. Был некрещёный. Мама, его, Павла, бабушка, теперь и молится святому мученику воину Уару. Привиделся он, Павел, ей тут как-то. В белой рубашке и в чёрных штанах. На веранде. «Как живой, – говорит. – Лет пятнадцати как будто… В клуб идти, дак так вроде оделся». – «Сказал что-нибудь?» – спросил её я. «Нет, – ответила она. – Смотрел на меня молча… но не как с карточки, а вживе будто». – «Сдуру-то чудится уже», – сказал отец ей. «Чудится спьяну, а не сдуру». – «Спьяну то же, что и сдуру, – заключил отец. – Одна язва… Когда ум-то набекрень».
Вороны появились, то их не видно и не слышно было. Чуть ли не все столбы в Ялани обвершили, каркают. Чёрные, как огарки.
– Циклон, антициклон… опять и выдумали чё-то, – говорит отец. Стоит он в зале, около окна, щупает пальцами наледь на стекле, на свет уличный, то закрывая глаза, то широко их открывая, пялится. Говорит, не оборачиваясь, после: – Ты мне когда в глаза-то капала?.. Елена!
– А?! – отзывается мама с кухни. – Мне ты, так ли чё бормочешь?
– А! А! – сердится отец. – Заакала. Я говорю, когда в глаза-то ты мне капала?!
– А-а, – говорит мама. – Да уже надо. Срок, наверно…
– Надо, надо, дак закапай! – перебивает её отец. Строгий.
Лечится он, прозреть хочет. Закапывает ему мама раз в три дня под веки медовый раствор. Ещё ест отец проросшую пшеницу. Кто-то сообщил ему, что помогает. Лечиться отец любит, особенно водкой. Та у него от всех на свете болезней, как смерть, если принимать её, водку, с умом, не оголтело.
Предложил я ему как-то, давай, мол, мы с Николаем отвезём тебя в Исленьск в глазную поликлинику, операции такие делают сейчас легко, дескать, и быстро. Он, отец, ответил мне на это: «Чё-то везти ещё куда-то, сразу уж тут меня убейте… А то на стол под нож зачем-то к коновалам… Лишние хлопоты, расходы». Обиделся он тогда, дня два мрачный был, как власяница. Долго обычно не обижается, отходчивый, и зла ни на кого после не держит. А мама: «А я вот нет, не стать на него, как он, я сразу не могу… Противная. Сердцем уж отойду когда, тогда уж только. А он-то тут же и мириться: Елена то, Елена сё… простой на это-то, как малый».
Вышла мама с кухни со стаканом в одной руке и с пипеткой в другой.
– Садись, – говорит.
– Куда садись-то?
– На стул. Куда. Поближе к свету.
Нащупал отец стоявший рядом с окном стул, повернул его как нужно, сел неторопно. Откинул назад голову.
– А рот-то чё открыл?.. Как кукушонок… А то и в рот ещё налью вот.
– Ага, налей.
– Ну дак закрой, а то нечаянно…
– Ты не дури… а то я это…
Закапала мама снадобье ему под веки. Сидит отец – как будто плачет. Посидел так сколько-то, поднялся, стоит, растирает веки пальцами, чтобы лекарство ровно растеклось под веками, распределилось. Как дитя спросонок, трёт он глаза себе и спрашивает:
– Ну, а есть-то сёдня будем чё мы, нет ли?
Ушла мама уже на кухню, не слышит.
– Тьпу ты, – говорит отец. Рассердился, ушагал к себе, лёг там, слышно.
– Идите завтракать, – говорит мама. – Блины настряпала вон… Со сметаной.
Сижу я уже в столовой, ем вкусные, с хрустящей жёлто-коричневой каёмкой блины. Отца нет.
– А тот-то где? – говорит мама. Пошла. Слышу:
– А тебе, чё, выстар, особое приглашение, ли чё ли, нужно?.. Ещё ходи за каждым специально.
Топает отец – пол в доме трясётся. Приблизился. Хмурый. Сел за стол, ждёт. Принесла мама с кухни тарелку с блинами и блюдце со сметаной.
– Вот, – говорит. – Ешь.
Разузнал отец пальцами поставленную перед ним посуду, есть принялся. Что бы ни дал ему, он всё всегда вкушает аппетитно.
Вышел я из-за стола, покинул столовую. У окна в зале стою, глаза закрыв, на улицу через проталину на стекле пялюсь – хочу представить, как это отцу, – ярко на улице – не представляется – пробивает красно веки. Если бы в сороковом году нынешнего столетия богоборцы не сломали нашу яланскую церковь, кирпичную, каменную, как говорят здесь, выстроенную ещё в 1830 году во имя Сретенья Господня вместо старой, деревянной, вознёсшейся, то есть сгоревшей, я бы её сейчас увидел – два синих купола, и колокольню, и кресты – и показалось бы мне всё, наверное, более осмысленным – так мне подумалось. Остов только от неё, от церкви-то, и сохранился – грязно-белый, с красными облупинами.
Мама оделась – оболоклась по-выходному. С сумкой хозяйственной в руке стоит и вспоминает что-то – так кажется. Говорит после:
– Деньги взяла?.. Взяла… Не потерять, не выронить бы где нечаянно их… В рукавице… Всё, я отправилась, а вы здесь домовничайте… Печь уже скутала… Ну, всё, я подалась.
– Куда ты? – знает отец, куда она подалась, но спрашивает. Отошёл он уже – добродушный – после блинов-то со сметаной.
– Куда, куда. Да в магазин. Куда ж ещё-то, – знает и мама, что он знает, но не уходит молча, отвечает. – За хлебом. И Чупа-Чупс, пенсия-то была, приехать должен. Селёдки, может, привезёт… носки ли… тоже не забыть бы.
– Пряников бы каких купила хошь, ли чё ли, – говорит отец. – Давно ничё такого уж не покупала… К чаю.
– Будут, куплю.
– Или конфет… этих… подушечек.
– Котлет?
– Конфет!.. Котлет… Глухая, что ли?
Смеётся мама над собой.
Чупа-Чупс – прозвище елисейского дельца-камирсанта. Привозит он на своей легковой машине, на каблуке, в Ялань, когда прослышит, что выдавали по деревням пенсию и люди, хоть и при маленьких, но при деньгах, кой-какие продукты и галантерею, торгует. «Перестану скоро я к вам ездить», – стращает он старух. «Пошто, милый?» – спрашивают те у него испуганно. «Бензин, – отвечает, – дорогой. Не выгодно». – «Да ты уж как-нибудь, уж икономно», – уговаривают его старухи. «Жулик, – говорит про него отец, – спекулянт. Цену набивает. Не выгодно бы ему было, дак уж давно сюда бы не катался. А то бензин… Бензин, и тот, поди, ворованый». – «Ты его за руку не ловил», – урезонивает отца мама. «Ну, не ловил, – говорит отец. – Дак я их знаю, навидался… Мимо доски гнилой не пробежит, прихватит. Чё и чужое, дак моё». – «На том, кто украл, один грех, – говорит мама. – А на том, кто зря подумал, сорок». – «Ну, скотский род! – сердится отец. – Опять ты за своё… Чё мне твой грех?! Х-хе, напугала. Грех – не гиря – плечи не оттянет». – «Оттянет, – говорит мама. – Ещё как оттянет… к земле пригнёт». – «Тьфу, ты! – говорит отец. – Не перемелешь… Вот уж язва».
Ушла мама в магазин. Побрякал отец рукомойником – долго брякал – тщательно умылся – любит, говорит про него мама, как утка, полоскаться, после утопал, сотрясая стёкла в окнах, к себе в берлогу, завалился там, слышно, на лежбище своё листвяжным кряжем – тахта под ним коротко крякнула, весь воздух из себя как будто выдохнула, жди теперь, когда вдохнёт обратно. Ну а затем уже ни звука – словно в детских яслях тихим часом. Ох, и меня бы не сморило, после завтрака-то в дрёму что-то заклонило. Солнечно в доме – как на улице. Избная пыль в лучах – как дымка сизая над горизонтом, нет сквозняка, так и висит почти бездвижная, чуть лишь колеблется, как марево. Тепло, уютно – русская печь топилась спозаранку. Душа, захваченная всплывшими вдруг из детства и давно уже забытыми, казалось, ощущениями, погружается, будто в зыбун, в то состояние – волнительно.
Брожу по дому и не знаю, чем пока заняться. Отвык уже, вдруг понимаю, жить без инструмента – без компьютера. Симптом недобрый. Освобождаться надо как-то от такой зависимости-хворобы. Включил телевизор и выключил его тут же: о пустом всё и вульгарно, с одесско-брайтонским юморком и кишинёвско-бобруйской интонацией – тошнит уже от этой местечковой эстетики и засаленного талмудическим туком мировозрения, воротит. То семь сорок, то Хатиква. Но: не любо, не слушай, а лгать не мешай.
Заварил я чай, попил крепкого – в голове загудело, а на душе унялось всё же.
Вернулась мама из магазина. Услышал её отец, вышел из своей комнаты, сел в зале на стул, с места никто который не сдвигает, возле фикуса. Расположился – как в беседке под деревом.
– Ну, чё там нового? – спрашивает; лицом напрягся – лицом слушает.
Сняла мама с себя пальто и платок пуховый серый, повесила их в шкаф. На диван в зале села.
– Нового чё, – говорит. – Нового… Миша Винокур подрался с Плетиковым… Вот чё и нового… Ох, и устала.
– Ну?! – говорит отец. – И чё они, друзья, опять не поделили?
– А кто их знат… Я же глухая – не расслышала… Ну, будто кобель Мишин ходит в плетиковский огород и мочится там на зарод, на сено. Так поняла я.
– А-а, из-за этого-то можно, – говорит отец, улыбаясь и разминая пальцами свои колени. – Подраться мало, можно и убить… от кобеля такая дерзость.
– Да Марфа с Марьей побранились.
– А этим чё там не хватило?..
– Да я не знаю, – говорит мама. И говорит: – Умному честь отстать от ссоры, ну а глупый неуёмен… Всю жизнь они меж собой, как кошка с собакой… Задериха с неспустихой… Встретятся только где, увидятся, и понеслося… зададут друг дружке чёсу.
– Языком-то обе, как на гусельках, это уж верно, – говорит отец, соглашаясь. – И чё толку, – говорит, – что ты туда ходишь, раз ничё путём узнать не можешь.
– Ну, – смеётся мама. – Глухому-то худо… Всякий же раз не станешь переспрашивать. Делашь уж вид, что понимашь, о чём толкуют… Кивашь где надо и не надо. Пощади нас сляченных и немощных, помилуй, Господи.
Поднялась с дивана, надевает на себя теперь жакетку и платок попроще – шерстяной, тёмно-коричневый, старуший.
– Ветра-то нет… Замёрзну, нет ли? – говорит. И говорит: – Опять пошла я.
– Куда теперь? – спрашивает отец.
– Да Силивёрста попроведать… Блинов ему хошь отнесу.
– Передавай привет.
– Да передам уж… рад-то будет.
Вышла мама. Послушал отец, глаза прищурив, как дверь за ней избная хлопнула, после – сенная, а потом – уж и воротца, встал со стула и к себе подался, кадку с фикусом едва не опрокинув. Сам же её, успел, и придержал рукой. Сказал только:
– Чуть бы в сторону-то отодвинули, дак нет же… на ходу прямо поставят.
Фикус там стоит всё время.
Сильвестру Лукичу Патюкову уже около ста лет, наверное. Древний. Сколько ему, и сам он не помнит, знает только, что таво ишшо веку урожденец. Маме восемьдесят, но и она его называет дядей Силивёрстом. Жена его, Арина Силуяновна, умерла весной этого года, тоже в возрасте уже преклонном. Раскулаченные оба в прошлом, расказаченные. В Ялань вернулись они уже после Игарки. Двое сыновей у них погибли под Москвой, на фронте. Третий – под Прагой, в сорок пятом.
Больше часу мамы не было. Пришла. Рассказывает:
– Дом-то тяжело ему, большой, отапливать, дак в баню, бедный, перебрался. Не сжёг бы баню-то, себя с ней вместе. Еле нашла, уж сдогадалась. Позавчерась, говорит, перешёл, помять барвинок, на последнюю, смеётся, перед могилой станцию переселился. Захожу и испугалась. Спит на подушке без наволочки, по шву подушка распоролась. Голову-то, вошла, вскинул – вся борода и волосы в пуху и в перьях. Как чучело. Ох, Господи, как старому-то худо… Обрадовался. Возьми, говорит, меня жить к себе, Елена. Да как же я возьму-то тебя, отвечаю, у тебя же дочь в Норыльске, она-то чё тогда мне скажет… Да и чё с двумя-то с вами, со слепцами, буду делать я? Я, говорит, тебе всю пенсию отдавать стану. Да на что, мол, мне твоя пенсия… не в деньгах ж дело. Ну, чуть не плачет… Блины-то начал есть – глотат да давится… Сходил бы, Олег, тут, недалёко, – говорит мама уже мне, – кедровых веток наломал бы. Помело у меня всё истрепалось. И на голик бы заодно уж… истрепался.
Оделся я в отцовские телогрейку, шапку и валенки. Вышел на улицу, достал из-под навеса лыжи, встал на них за воротами ограды, подался в лес.
В гору, к ельнику, начал только подниматься, слышу, поёт кто-то сзади. Обернулся, вижу:
Бежит рысью по санной дороге жеребец каурый. Сидят в санях двое – Плетиков Василий Серафимович, по прозвищу Виноискатель, которое дали ему яланцы за то, что он всегда и вовремя оказывается там, где выпивают, где наливают и ему, и Винокуров Михаил Емельянович, которого все в Ялани называют просто Винокуром. Оба пенсионеры. Лет по шестьдесят пять тому и другому. Меня догнали, поздоровались радушно. Лица красные у них, сами весёлые.
– В лес?! – спрашивают, коня не останавливая.
– В лес, – отвечаю.
– А мы вон, милый, за дровами… Маленько выпили, дак надо… для сугреву… По Муромской дороге… – дальше поехали, запели. Скоро за ельником скрылись, и песню их не стало слышно.
Помирились уже, думаю, и ладно.
Оглядываюсь на Ялань. От её сиротского, заснеженного вида, от безлюдья крупного когда-то волостного села сердце даже обмирает. Ну а вспомнилось вдруг почему-то вот что.
Был я тогда ещё студентом ЛГУ и подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал чавкать метроном в невыключенном с вечера репродукторе, и когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Возвращался со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий приходил к себе и, попив снова чаю, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко отчему дому, по родным и близким мне людям, по небу с солнцем и по снегу, не скрипит который, как тот, который приходилось убирать мне на работе, а хрустит, – роман, позже рассыпавшийся на рассказы.
Кроме нормальных, выдернутых мною из жизни и хорошо мне по ней знакомых героев, моих односельчан, любезных памяти и сердцу чалдонов, был там один и ненормальный, как бы потусторонний (нижайщий поклон блистательному Михаилу Афанасьевичу Булгакову, конечно, незадолго до того почти в полном объёме мною и прочитанному) персонаж, внешней и единственной отличительной чертой которого были только галифе, пришло же в голову, и имени которому иного не нашлось как только Герман, – а почему я так его тогда назвал, и не скажу теперь, не знаю потому что, – и так просто, белым днём, как деревенским людям подобает, если только нужда кого не выгонит какая среди ночи, он у меня в романе, Боже упаси, не появлялся, а всё в потёмках да перед грозой, перед метелью ли или перед клящим морозом, и не на яву, хотя случалось и такое, а чаще в сновидениях других товарищей его по тексту, согероев, и портил им, кому являлся, кровь: одного сбивал с толку, другого путал в дороге, третьего подбивал на дурное дело, словом, как мог мой Герман, так и зловредничал – и по моей, как мне казалось, воле.
И вот однажды, часов около трёх ночи, выпив к тому времени кружек пять крепкого и чёрного, как дёготь, чаю, высмолив чуть ли не пачку беломору, тогда я ещё курил, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего на прокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет» – в виду Ялань романная, естественно, имелась – только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка – решил, что перегорела, сейчас не стану, мол, а завтра поменяю. Встал, подошёл к окну – и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит – и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось – серой дохнуло будто в тёмном воздухе, и не шучу я.
Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта, на сон грядущий покурил ещё – уже без радости, до отвращения – и лёг спать – а к той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, сидя на ней я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту», – но прежде чем завалиться, попрыскал обильно дихлофосом паркет вокруг раскладушки и свои ноги до колен – от клопов, отчаявшись, – спасение, конечно, не ахти: недолго действует, с часок-другой, да и чувствительность моего тела – тут на беду, ну а вообще-то, слава Богу – коленями не ограничивается, да и они, умельцы-чужееды, не вчера на свет народились, свергнутся удало десантом с потолка – и не промажут и не ушибутся – и, на сквозняк поправку сделав, приземлятся туда, куда им надо, в какой наметили квадрат, иного средства я не знал тогда от этих паразитов, – и задремать-то будто не успел ещё, и будто слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде и иду. И открываю – тоже вроде.
Входит герой мой – изобретённый мною, но не выстраданный – Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок – шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников, по-разному те относились к этой шутке – одни плакали, другие смеялись.
Вздёрнул он, малый сатанинский чин, брови – упали пробки на пол, но беззвучно будто – и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот задорно:
«Похоже?» – «Похоже, похоже», – отвечаю я равнодушно, отклоняясь от его пальца. Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом, но не больше (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил, космократор мелкий, хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов; Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася-Очкарик, на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь – подумал так я и пошёл к себе – будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву… и вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?.. может быть: пребывал в ином каком-то состоянии?.. не знаю, но то, что где-то побывал за этот срок, уверен в этом, где вот, не помню. Уж не в Ялани ли? Вполне возможно, так как дня через три или четыре после этого получил я из дому телеграфный перевод на двадцать пять рублей, что оказалось для меня тогда весьма кстати – нужно было заплатить за вытрезвитель, куда попали мы чуть ли не всей нашей кафедрой, отметив дружно день Татьянин. Но это так, догадки только. И вот ещё: когда вошёл я в свою комнату, о Германе уже не думал, не волновал уже меня он совершенно, а думал я как раз о том, где побывал, – где побывал тогда, на тот момент я ещё помнил.
Вошёл я в свою комнату и снова будто лёг на раскладушку. И не успел ещё уснуть опять как будто, вижу: дверь отворяется – и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета – в летнем платьице, бледно-голубом, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и – тут уж точно – против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, – страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же – а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно – увернулась от меня тенью и стала пятиться, стены, как отсветом, плечом чуть-чуть касаясь, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, будто была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось – не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет, – а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине – будто оглох я – извне ни шороха, ни звука, кровь лишь барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой – или не с девушкой, но с кем, не знаю – несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её, наконец-то, в углу, возле, как уголь, чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, – я чуть от ужаса не помер, – тело, по-девичьи тугое… И я завыл – кричать не мог: жуть дикая перехватила горло, кадык на сторону немного не свернув мне, – гулко в себя завыл – как в полую кадушку.
Свет – вот ещё что показалось странным мне в том сновидении, если, конечно, это было сновидение, а не другое что-то; видеть такой свет в действительности мне не доводилось, с чем и сравнить его, пожалуй, с ходу не найду. Серый – но не такой, каким бывает он ненастным августовским днём, когда небо обложено сплошь непроглядными тучами, сеющими морось, – тот всё же живой, этот – скорее – как цемент или древесная зола; рассеян ровно – нет ни блика, нет ни тени, и нет его источника как будто – саморождаем; контуры видимых в нём предметов чёткие – без особого напряжения можно было рассмотреть любую мелочь – ну, например, щербину на паркете или облупину на потолке; каким свет был в моей комнате, когда я, с трясущимися поджилками и погибая от подлого страха, преследовал странную гостью, таким же был он, кстати, и в коридоре, когда я открывал двери своему герою-визитёру; и вот ещё: явился Герман в коридор из мрака – площадки лестничной за дверью будто бы и не было – был там провал, зияла тьма кромешная; и окно в моей комнате было таким же – густо чёрным, словно весь дом с крышей в гудроне жидком потонул; но ощущение – что улицы там, за окном, нет и быть её не может – меня тогда нимало не смутило. Что же там было, за окном-то, Господи?
Разбудил, вывел ли меня из того необычного состояния Вася-Очкарик, сосед мой по квартире, новый Машкин муж, он же и тёзка мой, то есть Олег на самом деле. Растолкал он меня, склонившись надо мной, – очки у него дужкой цепляются за самый кончик носа, но не сваливаются, глядит он поверх очков, – дождался, когда я опомнился, и рассказал мне: проводил он, мол, только что приятеля своего до Карповки (дальше нельзя ему от дому уходить в ночное время – поднадзорен), поймав такси, приятеля отправил, а сам вернулся восвояси; ко сну начал было раздеваться, я тут и закричал – да так заголосил, сказал он, мой сосед, как будто лыко чёрт с меня сдирает; а Машка – та уже и задремать успела – метнулась на мой крик спросонок, мол, ногами в одеяле, словно ласточка в кулёмке, запуталась и, саданувшись крепко головой о шкаф, лоб себе до крови раскроила.
Назавтра, на кухне, за общим утренним чаем, а для Машки и для Васи-Очкарика ещё и опохмелкой – допивали они оставшийся с вечера портвешок, поведал я им со смехом о том, что мне приснилось, отчего и закричал-то так, наверное. Вспомнила тут Машка, что, когда она сюда девчонкой въехала, устроившись на «Полиграфмаш» лаборанткой и получив жильё, соседка, умершая задолго до моего здесь появления, рассказывала ей: будто вскоре же после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году, в той комнате, то есть в моей, жила девица молодая, сирота круглая, которую прямо там, в комнате, грузин какой-то и зарезал. Зарезал тихо будто и ушёл. Суток трое, дескать, пролежала, убиенная, пока не стала, мол, смердеть. Предложил Вася-Очкарик выпить за упокой – лучше поздно, мол, чем никогда, – и выпили они с Машкой, не чокаясь, а после она, Машка, и говорит, что и ей минувшей ночью снилось что попало, мол, и вот что именно: будто сидит она возле самой настольной лампы, чтобы зрение не портить, и пересматривает открытки с портретами любимых актёров. И будто входит вдруг – и постучался, мол, тогда, когда уже вошёл – то ли военный, то ли участковый – в галифе. Вошёл, бросил на пол не то кубик, не то шарик какой-то блестящий и взревел, как сумасшедший, кто первым схватит, мол, того и будет эта штучка. Машка и кинулась ловить – лбами с военным-то и стукнулись как будто. Лоб у неё, у Машки, и на самом деле был рассечен, а рана – йодом сдобрена обильно. С мужем у Машки в те сутки были мир и согласие – значит, не он к ней руку приложил, хоть и случалось, случись бы и на этот раз такое, лежала бы теперь наша кухня вся в руинах, а чаепитию и их совместной опохмелке тем ранним утром было бы не состояться – это уж точно: Машка без боя не сдаётся.
Сон вроде сном, но дальще пуще.
В шестьдесят первом году вслед за всеми остальными в стране упразднили и нашу – яланскую МТС, «Полярную», как она именовалась. Народ тут же стал разъезжаться в поисках работы, и прежде всего, конечно, молодые, кто в города соседние, кто в рабочие, леспромхозовские в основном, посёлки, а в селе нашем старинном, некогда богатом и красивом, вместо коренных, уцелевших после всех противокрестьянских и противоказацких, противочеловеческих вообще, перетрясок, начали селиться новые, не привычные для нас попервости – как по облику, так и по своему поведению – люди (как они, никто в Ялани так тогда ещё не пил, то есть не потреблял для возвеселения или забытья ни тормозную жидкость, ни одеколон, ни прочие подобные продукты, и внешне так никто не опускался) – бичи. Забросила судьба из далёкой Белоруссии в Ялань и Аркашку Кацюпу, то ли парня, то ли мужика, то ли нечто, неопределимое по полу, лет тридцати, невзрачного и тощего и очень уж неряшливого: рядом с ним и устоять-то было трудно – дух от его нестиранного и заношенного вретища исходил такой, что любого, даже нечувствительного, как напёрсток, с души воротило. «Синий, как пуп», – говорили про Аркашку добродушно старухи. «Гнида», – беззлобно обзывали его мы, мальчишки. Присмотрел его, убогонького, один наш хитрован-селянин-старожил, Плетиков Василий Серафимович, с начальством гибкий, как пруток таловый, а с покорными шибкий, как кувалда, – вот на него-то днями и батрачил Аркашка за стакан бурдомаги дурманящей, а жил отдельно, по-барски, в бесплатно доставшемся ему доме-крестовике, навсегда оставленном хозяевами, под крутой, четырёхскатной крышей, заняв в нём одну из четвертин. Институтов Аркашка, как некоторые из бичей, не заканчивал, но читать и писать умел. Его-то, этого Аркашку бедосирого, я и описал в одной из глав своей рассыпанной впоследствие «Ялани», описал и – с лёгкой душой тогда, в чём теперь и раскаиваюсь горько – смерть для него придумал, как в ту минуту мне представилось, соответственную – как для героя, разумеется, а настоящий-то живи бы да живи он, и сто бы лет ему не мера, века чужого, и моего в том числе, не заедал он, Аркашка, зла никому, кроме себя, не причинял, наверное. Происходило дело так в романе (роман – условно говоря). Как-то поздно вечером, отбатрачив день на Плетикова и получив от него норму хмельного зелья, приплёлся будто бы Аркашка домой, вина пьянее и осоки шатче, каким он редкие сутки не был (а в избах выстыло – всё же зима, в разгаре сретенские клящие морозы), и взялся, не помня себя, растоплять буржуйку. Дров натолкал в неё битком, обдал обильно их соляркой из бутылки и, повозившись неловко в потёмках со спичками, подпалил, а сам спать тут же завалился – не мог больше на ногах уже держаться. Бутылка, небрежно приткнутая им около буржуйки, опрокинулась, солярка пролилась на пол, от искры, от нагрева ли сильного вскоре и вспыхнула – довольно случаев подобных. А в это самое время будто бы гулял с девушкой по Ялани один молоденький паренёк, более значительный персонаж в романе, нежели Аркашка, пожар увидел, послал подружку людей будить и звать их на помощь, а сам поспешил туда, где горело. Подбежал к дому, в дверь той четвертины, в которой жил Аркашка, сунулся – там оказалось заперто – и заперто-то изнутри. Будто бы выбил паренёк окно, забрался в дом, но постояльца там не обнаружил. Как бы от дыма (по роману) забился он, Аркашка, нити, что называется, от выпитого не тянувший, под кровать и сначала задохнулся, несчастный, а потом и обгорел, обуглился, как головёшка, там же, под кроватью.
Ну и вот – учился я тогда на втором или уже на третьем курсе, точно не скажу, не помню потому что, и, сдав экзамены за первый семестр, приехал на каникулы в Ялань, домой то есть. Уже отъелся, отоспался, и однажды, с утра в постели ладно отлежавшись, а после, вечером, ещё и чаю крепкого излишне перепив, бродил я бессонно среди ночи по пустынному, редко где освещённому электрическими фонарями и до боли родному мне селу (правда, не как герой из моего романа – один, без девушки, в чём и отличие), развлекая собак, скучающих без подозрительных и вообще каких-либо, кроме еле уловимого шелеста оседающей плавно изморози да снежного похрустывания под моими валенками, звуков, завернул, слоняясь, на изобилующую осиротевшими избами улицу, называющуюся Линьковским краем, с чёрными, полузанесёнными сугробьем развалинами дворов и амбаров, и заметил, что как-то странно озарён изнутри тот дом, в котором, по моему предположению, должен был бы обитать Аркашка: бывает – рыжая, низкая луна так в стёклах окон отразится, но не было луны о ту пору, не взошла ещё, были лишь звёзды – те в неисчислимом множестве – сияют себе, как преподобные. Когда, ускорив шаг, поближе подступил, тогда и понял, что пожар там. Непривычно: торчит дом одиноко, словно после нашествия вражеского, – ни двора с ним рядом, ни кола – всё на дрова Аркашка испилил, и до сеней уже, смотрю, подлец, не о покойнике будь сказано, добрался, – обнесён был раньше дом, как острог, заплотом глухо – на то он и заплот, что без единой щели, – и за заплотом, там, в просторной ограде, стояло всё, начиная от собачьей будки и кончая уборной, теперь и той-то уже не было. Попытался я открыть дверь – подёргал – либо заперта была оттуда, из избы, либо гвоздями заколочена снаружи, чтобы мальчишки в дом не проникали, – не подаётся; ощупал рукой притолоку – в темноте не разглядеть было – петля свободная, замок в ней не висит, палочка вместо замка никакая не заткнута. Сухо, морозно – и будто с месяц так уже стояло, – снег не валил уже давненько – дорожка от ворот до крыльца твёрдо утоптана, инеем припорошена, да слой-то его, как слюда, тонкий – не узнать никак по следу, дома хозяин, вышел ли куда. Сердце подсказывало мне, однако – заколотилось вдруг тревожно, – что есть там, внутри, живой кто-то, страдает, – чутьё какое-то, не объяснить. Выбежал я из ограды, одно из на улицу глядящих окон выбил и забрался в дом – горел в нём пока ещё только пол, да занялась стена вблизи от печки, – сквозь скучившийся дым огонь просвечивал жёлто-яично. Позвал я сначала раз да другой громко – но только в пламени трещит – никто не отозвался. Искал в избе – двери в другие четвертины досками были заколочены, – искал, пока терпелось, и после вон выпрыгивал, чтобы отдышаться, лицо и руки снегом натирал и снова лез внутрь, а там (окно-то вышиб – доступ воздуху свободный) и потолок уже огнём лижет – жар и оттуда уже, сверху. Кровать – добрался до неё – постель на ней пылает: тут уж и вовсе нечем продохнуть от ватной гари – и на кровати никого. Решил, что нет в доме Аркашки, – то ли ещё не вернулся – пьёт или, напившись, спит у кого-то из бичей, – то ли вообще тут, пока сильные морозы, не находится, переберётся лишь к весне, так как громаду экую непросто отопить: были на окнах резные наличники – на заглядение прохожим – и те успел содрать, спалил. Но дверь-то на крючок закрыта изнутри – проверил. Разве что так: накинул он, Аркашка, крючок, а сам через чердак вышел – лаз там, на кухне, с лестницей имелся, помню… От ребятни – тех же ведь где только не носит. Но это мало вероятно: куда уж проще, думаю, как на замок-то. К полу, где тот ещё не пылал, склоняясь (дым внизу чуть реже, так поэтому), обошёл всё заново, кругом всю четвертину, и на русской печи палкой – попалась под руку какая-то – теперь проверил, и в самой печи, и под шестком, мало ли, и на полатях – не забрался ли на них Аркашка спьяну, – провёл палкой и под столом на кухне, до стен протыкал ею пустоту, а вот под кроватью поискать, уж как на притчу прямо, и не догадался, ногой, правда, под нею, помню, пошарил, да неглубоко, насколько дотянулся, – даже и в мыслях у меня тогда не промелькнуло, что мог он, бедолага, туда закатиться, если ползти, казалось мне, то было бы к двери уж… Из дому выскочил. Стою. Народ начал подтягиваться – по одному подходят и ватагою. Разговоры – то ленивее, то бойче. И – где он, Аркашка, – никто толком не знает, гадают только, но гадать – не ведать. Кто-то его как будто и встречал, да не сегодня вроде, вспомниают, а дня за два, за три ли до этого. Год назад и я его встречал, мол, кто-то так шутит. Смотрю, и Плетиков Василий Серафимович – тот уже тут – к нему все сразу: должен, мол, знать – нет, говорит, работника, мол, до отвалу накормил – смеются все: конечно, дескать, до отвалу, – в шесть или в семь часов вечера его выпроводил, а куда он после этого направился, понятия, мол, не имею. И лишь Чапаиха, бичиха, едва владеющая языком своим, – не в кою пору было протрезвиться ей, – мат-перематом всех заверила, что у себя, дескать, Аркашка, и быть ему, сволочи, мол, больше негде, что до полуночи он, глист засохший, у неё водчонкой угощался, а как допили всё, лично сама она его, под локоточек, мол, до крылечка довела, а то, что в дом вошёл он, недоделанный бульбаш, так крест вот вам и сукой, дескать, буду. Прежде в снегу хорошенько вывалявшись, чтобы не вспыхнула на мне одежда смаху, проник опять я в избу, скоренько по возможности все закутки проверил вновь, а под кровать, поглубже в угол, и на этот раз не сунулся, как будто что-то не пускало, но – как и тот паренёк, герой из моего романа, двигаясь наощупь в точно таком же, только придуманном мной будто, положении, – так же, как он, ладонь ожёг об её дужку. Дотла сгорел дом, некогда самый, пожалуй, приглядный в Ялани, с расчудесно изукрашенными мастерской резьбой не только наличниками, но и причелинами и очельем, один из самых казистых, наверное, в селе, сгорел дом до подполья, и тушить-то было бесполезно – высох за век под хорошим карнизом – часа за три в пепел обратился. А чёрное, как спелое арбузное семечко, тело Аркашкино (головню ли – то, что осталось от бывшего интеллигентного человека или, скорее, использованного частично, как расшифровывали у нас слово «бич») отыскали приехавшие утром пожарные с милиционером под уже голой, окалённой панцирной сеткой железной кровати; чуркой обугленной лежал полутруп (в смысле формы, а не химии и биологии) на превратившемся в наст – от огня сначала, а потом от мороза – снегу напротив дымящего и парящего ещё пепелища, пока его, завёрнутого в мешковину и упакованного в картонный ящик из-под телевизора «Горизонт», не увезли в Елисейск на судебномедицинскую экспертизу, прихватив заодно и Чапаиху, пытавшуюся пометить этот ящик, как собака. Дня через три Чапаиха вернулась – поплясала, задирая юбку и демонстрируя свои куриные, синие от жизненного опыта и от холода, не прикрытые ничем ноги, возле магазина, гнилым, слюнявым ртом поругалась срамно на прохожих и, обессилев, убралась к себе в избёнку – к Чапаю, тоже бичу, каких и свет, поди, не видывал. В тот же день, под вечер, и Аркашку хоронили – в Сретенье Господне, когда-то праздник престольный яланский, – переложив его, покойного, из картонного ящика в дощатый – из-под мыла «Душистое», – подобрав тот в магазине по размеру; и этикетку не содрали. Потеплело. С запада тучи завесой на Ялань надвинулись, просыпая снег пушной, лёгкий, – в помин по Аркашке будто. А в сорочины: за то, что голову сожителю своему, Чапаю, топором она развалит пополам, как яблоко, отконвоируют её, Чапаиху, в город и не вернут уже обратно. Так вот село наше лишилось разом и Чапая и Чапаихи; а десять лет они яланцев забавляли: и нагишом по улице – то в обнимку, то раздельно – хаживали, и во всё горло песни дурногласили, и боем смертным бились, на потеху всем, друг с дружкой, и чего только, помимо этого, ещё не вытворяли, не выделывали, люди старые, – за грех и вспомнить! Чапаихой же она прозывалась только потому, что сожителя её величали Василием Ивановичем, а тот только поэтому и был Чапаем, а так, по паспорту: Калюжный. Но в моих текстах – ни в романе, ни в рассказах – об этом не было ни строчки – ни до этого несчастного события, ни после, – совесть моя чиста в связи с Чапаем и Чапаихой, и косвенно как будто не виновен я в том, что с ними случилось, хоть и болит душа, конечно, – был и не холоден, и не горяч, вот и воздастся.
Весной, в апреле уже, того же года, перед Пасхой будто, на Страстной неделе, как рассказывали мне после, появился в Ялани престранный человек – продавал расписанные лебедями и русалками клеёнки, – узнал, как обошлись люди с Аркашкой, с погребением его то есть, заранее ли обо всём проведал, и объявил во всеуслышание в магазине, когда там народу собралось побольше, что ежели сельчане, одумавшись, не покаятся в своей заскорузлости и не закажут в церкви отпевание, как православным подобает, пусть и в Елисейск для этого придётся ехать, то ждать в Ялани ещё девять преждевременных мертвецов – за собой утащит, дескать, их Аркашка, высказал такое гневно, купил бутылку водки и подался вон, как был, босой и налегко одетый, в галифе и в гимнастёрку, по весенней, весёлой распутице – пришёл в Ялань будто пешком, так её, пешком, и покинул. Никто Аркашку не отпевал, конечно, и до сих пор не исполнено, а мертвецы вот, к несчастью и по горькому пророчеству, в Ялани были: и удавленники, и утопленники, и сами себя из ружья застрелившие были, были и такие, как Аркашка, в избах заживо сгоревшие по пьянке, пересчитывать которых – у меня язык не повернётся, да и надо ли?
Обретался в Ялани и ещё один бич, угодивший, как и Аркашка, на страницы моей ностальгической писанины, о чём он даже и не подозревал, разумеется, – я ему об этом не сообщал и разрешения на это у него не спрашивал – и, думаю теперь, напрасно. Откуда он к нам прибыл, не скажу, из России, из-за Большого Камня, как говорят у нас, в Сибири, но из какой конкретно местностии, не знаю; помню я его в Ялани с конца шестидесятых годов, с начала, может быть, семидесятых. То с одной вдовой сойдётся – поживут сколько-то, – то к другой пристроится, благо полно ещё их, вдов послевоенных, тогда было; к тем, что пенсии не получали, даже и в гости не захаживал. Был он Аркашки – хоть и не шибко, но – повзрачнее и опрятнее, что главное-то, чем и старухам, может, нравился; в бане мылся каждую субботу, сам иногда там, в бане, и бельё своё стирал, а после бани выпивал и водки рюмок неучтённо, на банный день как раз хозяйкой припасённой, стаканов бражки ли, ею же, конечно, хозяйкою, и сваренной, и беседовал с нею, с хозяйкою, учтиво и грамотно, пока под стол со стула плавно не съезжал, и поправлял, пока не съехал, всякую всегда, когда подгадывало, говоря ей: «Не гаманок, а – порт-мо-не-е-еэ, ты моя сладкая». Слово такое никак не давалось его собеседницам – поковеркают его, язык ломая, да и отступятся со смехом. Звали этого бича, содержанца хитроумного, Потапом, но не по имени, а сокращённо от фамилии – Потапов. В одной из глав в моём романе умирает он, а как – жизнь повторила после чуть ли не до мелочи.
Я – так мне казалось – придумывал, писал о чём-то, что через какой-то промежуток времени всегда по-разному, но откликалось в жизни.
Было подобного немало, да говорить здесь о всех случаях не хочется и незачем, один лишь приведу, повлиявший на меня более, чем остальные, хотя и не было там полной копии с сюжета, а всё иначе несколько произошло. Сочинил я как-то рассказ: «Пятница, 13 августа» – назвал его так, даже и не думая о совпадении числа и дня недели, – рассказ, в котором герой, Северный Михаил Трофимович, уроженец Черниговщины, из бывших военнопленных, а потому и – лагерников, взятый мной в повествование с настоящими именем, отчеством и фамилией, едет будто с утра в пятницу, тринадцатого августа, на грейдере, на котором и на самом деле он работал, вынимает, удобно расположившись в грейдерском седле, из кармана запылившегося пиджачка бутылку и пьёт, круто запрокинув седую, кудлатую голову, на ходу своей машины винишко из бутылки, раз да другой да третий приложившись, напивается до добродушия и начинает петь песню, специально для него сочинённую трактористом; тракторист – случается у них такое не впервые – останавливает трактор, выпрыгивает из кабины и, чтобы его товарищ старый не свалился под колёса грейдера, приматывает того, осоловевшего, к грейдерскому дырчатому седлу-креслу алюминиевой проволокой; а дальше происходит нечто непредвиденное, в результате чего грейдерист Северный Михаил Трофимович прощается в рассказе с жизнью, в жизни реальной же, оставаясь здравствовать покамест, вышел вскоре на пенсию и занялся своим хозяйством: всё, помню, и разгуливал степенно из улицы в улицу, из заулочка в заулок, с кнутом то в руке, то за голенищем вонько смазанного дёгтем кирзового сапога, всё и искал свою блудливую корову, спрашивая о ней встречных, кто где не видел ли её, по-русски, а матеря её уже на суржике каком-то. Кто-то и говорил, что вроде слышал, будто и булькало при этом у него, у Михаила Трофимыча, что-то тихонечко в кармане. Может, и булькало, что ж тут такого. Несколько лет минуло с той поры, как был рассказ этот написан. Приехал я тогда домой, к родителям, выкроив время между экспедицией и полевой разведкой, сижу однажды за столом, завтракаю: с ночной рыбалки только что вернулся. Заявляется к нам почтальонша – газеты принесла недельной давности, обычно сунет их в скобу ворот, сама же мимо, а тут – заходит в дом и говорит нам – мне и отцу – и тот был тут же той минутой, ржавый и кривой гвоздь, где только и подобрал такой, выпрямлял на табуретке молотком, возле окна, где светлее, – что-то к чему-то где-то вдруг ему прибить понадобилось срочно, мало ли, а то и просто про запас: «Слышали, – говорит почтальонша, вынув из сумки ворох газет и положив их на стул у порога, – Северный на рассвете застрелился… вроде нечаянно… на Монастырском озере, с вечера ещё туда за утками поехал… втихоря – охоту-то пока не разрешили». Отец и от гвоздя не оторвался даже: одной рукой за шляпку его держит, в другой – молоток – колотит им по загнутому жалу, по близорукости склонившись к нему низко. Если вдруг заругался, значит – промахнулся. А я, застыв с ложкой в руке перед самым ртом, глаза – не по своей, по чьей-то будто воле – поднимаю, смотрю на календарь-численник, что на стене висел напротив, который и не замечал вроде до этого, отец за ним всегда следил – вовремя обрывал с него листки, и вижу: значится на нынешнем такая дата: август, 13, пятница – чёрно, жирно будто отпечатано и увеличено ещё – так не бывает, через мгновение будто поблекло и уменьшилось до натурального, – так же вот как-то, по внезапности похоже, громче обычного затикал вдруг стоявший на допотопном, лупошаром телевизоре, покрытом белой вышитой салфеткой, красный механический будильник – заколотился прямо, застучал и даже будто бы задёргался, словно автоматически включившийся или отключившийся секунду назад старый, разбитый холодильник, – в комнате в тот момент, когда в ней только что скончался человек, никакого отношения к моим сочинениям, слава Богу, не имевший и ни разу в них до этого не упомянутый, – я находился возле умирающего.
Совпадение ситуаций – и, надо сказать, только таких, которые заканчивались трагически, обычно чьей-то смертью; чтобы смешное и весёлое что-то из моих рассказов повторилось после в жизни, такого не было ещё – ситуаций, обозначенных и обыгранных мною сначала в моих опусах при помощи, как мне казалось, только моего воображения, без постороннего вмешательства, с событиями, совершающимися затем в реальном мире, имело место лишь тогда – жаль, что я понял это с опозданием, – когда, вводя в повествование героев, я не менял ни их имён, ни их фамилий настоящих; с как бы замаскированными сразу персонажами, пусть даже и заимствованными мной из хорошо знакомой мне действительности, но прикрытыми чужими именами, как кожею козлят, подобного не происходило. Умом бессилен это как-то объяснить я, не сумею; наитием решаю, что самым верным для меня тут будет – помолиться, помолиться, как получится, – за себя, злу, хоть и неосознанно, но, может быть, потворствующего, а заодно и за своих героев, даже и выдуманных, прототипов в сущем не имеющих, в душе моей, как в общежитии, пообитавших. И: Господи, – вдруг проговариваю непривычно, – Иисусе Христе… Сыне Божий… помилуй мя… грешного… – и ничего вроде – проговорилось.
Как я себя чувствовал, когда узнавал, а узнавал об этом я всегда внезапно, как подкарауленный, об очередном случае воплощения в жизни одного из моих вымыслов с нерадостным исходом? Да так, примерно, – подобие, конечно, слабое, – как будто получил ты неожиданно удар под дыхло, или как тогда, когда после шальной ночной попойки просыпаешься ты назавтра и начинаешь, рефлектируя, одно за другим, будто из норы лисят позвягивающих, вытягивать из затуманенной похмельем памяти то, что ты выделывал вчера – ходил, перед самим собой кобенясь или выпендриваясь перед девочкой, по карнизу, спускался по водосточной трубе с крыши шестиэтажного дома, прыгал с моста в Неву и многое другое, равное по безобразию, припоминаешь, ёжась от стыда, эти подвиги и, с леденящим душу ужасом, зарекаешься такого впредь не вытворять, зарекаешься и благодаришь Бога за то, что сохранил тебя, недостойного, помиловал, червя худоумого, – так, приблизительно, или: как будто заприметил мельком уголками глаз сакраментально недозволенное, – и так, возможно. Ладно хоть то, теперь вот думаю, что старимся со днями мы: умеряет в нас старость задор жеребячий, обращая сердце на иное, ещё при этом из ума совсем не выжить бы.
После того рассказа злоименного, после той, вернее, злополучной пятницы тринадцатого августа восемьдесят какого-то, не помню точно, года, в прохладное, ясное утро которой застрелился на красивом Монастырском озере, что неподалёку от Ялани, в брусничном бору, случайно или нет, никто пока так и не выяснил, вряд ли кто когда теперь уже и выяснит, но мне-то мнится, что непреднамеренно, Северный Михаил Трофимович, переживший сначала фашистский плен, а следом, словно переданный и принятый из рук в руки, как палочка, по эстафете, и отечественный лагерь, тоже там, возле Ялани, километрах в пяти от неё, в бору сосновом и брусничном тоже, я больше года не писал – не накрапал тогда ни предложения – не то что от буквы, но и от знака препинания с души воротило какое-то время, – не считая редких, коротеньких писем родителям, в которых сообщал им, что жив покуда и здоров, о том же и у них справлялся и желал им того же, а также той блудокаракульщины, которой приходилось заниматься мне в ту пору на работе в одном из исторических музеев. Провоцировал ли я эти неладные события, изображая их прежде литературно, предвидел ли их каким-то – непостижимым в нормальном, не взбудораженном словесным вихрем на бумаге, состоянии – образом, когда от длительной бессонницы и неуёмного курения, запиваемого только крепким чаем, мысли приобретают силу оракула, или же было это тем, что священник Павел Флоренский называл галлюцинацией о будущем, так или иначе, в любом случае не нахожу себе успокоения, хотя страшнее, полагаю, всё же первое: ведь коли так оно, то явно тот, которого добрые люди именовать вслух отказываются, подначивает тебя и подспудно внушает тебе ход развития сюжета – а ты-то думаешь, гордец самонадеянный! – но и второе – тот бы и краше, да рот, как говорится, в каше – что тут страшнее, то или это, когда и то и другое, как заподозрить можно, от лукавого? Ходил я, неведением отуманенный, и во Князь-Владимирский собор, бывал я там и раньше, конечно, когда душею шибко омрачался, впадая в тяжкий грех уныния, а после и по этому конкретно поводу, стоял с вопросом пред иконой Божьей Матери и, покидая храм, зарок даже давал, что сочинительством не стану больше баловаться. Но – обещался кто-то там не лезть куда-то… – всё же пишу, и эти строки – в обличение. Однако с именами я теперь уже не так беспечно обращаюсь. И тем не менее: помилуй меня, Боже. Верую – Господи, помоги моему неверию; не две ли птицы продаются за ассарий, и хоть одна из сих упала на землю без воли Отца?.. и не гораздо ли мы лучше многих малых птиц?.. – и верю, что, хоть и несть пластыря приложити, не множу в мире зла, сознательно по крайней мере, своею скромной писаниной, и что рукой моей – рукой, по выражению блаженного Феодорита, колесницей слова, не тот – кромешный – управляет, чтобы себя развлечь в кромешной скуке, и что не виноват я в чьей-то смерти, даже и невольно, слаганьем букв… верю я и… всё же надеюсь, что не по чьему-то лихому произволу, а по щедрому замыслу Твоему, Господи, человеку назначено творчество, – ибо по образу же Своему, – и мне, убогому, такое выдалось вот, – а потому оно предполагает и какое ни на есть предвидение, – вот и моё, немощное и периферийное, – не бесовское же, тешу себя надеждой, наваждение, – умолк иначе бы, писать бы перестал.
И вспомнилось ещё мне выражение латинское: Fortis imaginatio generat casum – сильное воображение порождает событие.
Наломал я на голик и на помело берёзовых и кедровых веток. Вернулся домой.
Завечерело. День-то северный – короткий.
Управились мы с мамой по хозяйству, вошли вместе в дом. Раздеваюсь я и слышу, топает отец в столовую.
– Мы сёдня ужинать-то будем, нет ли? – на ходу спрашивает раздражённо.
– Дай хоть раздеться-то, – говорит мама.
– Раздевайся, – говорит отец. – Не даю тебе, ли чё ли.
Поужинали картошкой в мундире с селёдкой, купленной у Чупа-Чупса. Чаем завершили.
– Ты бы не чай, а молоко вон лучше выпил, – говорит мне мама.
– Не люблю парное, после выпью.
– Ну, в холодильнике возьмёшь… Пока туда его поставлю.
Затопил я камин. Подсели к нему отец и мама. Отец так сидит, а мама с вязанием.
Я завалился на диван, открыл «Волхва», по одной и той же строчке глазами елозю, а в смысл её никак не вникну – блудят мои мысли, как бродяжки.
– Почитай-ка мне, пока я спать-то не ушла, – говорит мама.
Взял я Евангелие, прочитал главу:
«Между фарисеями был некто, именем Никодим, один из начальников Иудейских…
Верующий в Сына имеет жизнь вечную; а не верующий в Сына не увидит жизни, но гнев Божий пребывает на нём».
Отложил я Евангелие.
Лежу.
Молчим.
Начинаю уже дремать. Слышу:
– Отец любит Сына, – произносит мама. И говорит: – Ну, ладно, спать пошла, а вы тут как хотите… И за камином-то присматривайте. Да и трубу-то не забудь закрыть, Олег, а то всё выстынет… к утру-то мы тут околем.
Ушла мама к себе. Молится.
– А кто такие эти фарисеи? – спрашивает отец.
– Секта в Древней Иудее, – говорю. – Толковали Закон и строго выполняли каждую Его букву.
– Попы, значит, – говорит отец. – Понятно.
Сказал так, поднялся со стула и ушёл к себе.
Я задремал.