Глава I. Некоторые подробности о месте моего рождения и о моем родстве
Я родился в Лондоне, в доме № 19, в переулке Фрайнгпен, близ улицы Тернмилл. Читатель, вероятно, вовсе не знаком с этой местностью, а если бы он вздумал разыскивать ее, труды его остались бы безуспешными. Напрасно стал бы он наводить справки у разных лиц, которые, по-видимому, должны бы хорошо знать и эту улицу, и этот переулок. Мелочной лавочник, живший за двадцать шагов от моего переулка, в недоумении покачал бы головой в ответ на вопросы любознательного читателя; он сказал бы, что знает по соседству переулок Фрингпон и улицу Томмель, а тех странных названий, о которых ему говорят теперь, не слышал за всю жизнь; ему и в голову не пришло бы, что его Фрингпон и Томмель не более как исковерканные Фрайнгпен и Тернмилл.
Однако – что бы ни думал лавочник, но переулок Фрайнгпен существует, это несомненно. Наружный вид его и теперь точно такой же, каким был двадцать лет назад, когда я там жил; только каменная ступенька при входе в него сильно стерлась, да дощечка с названием его подновлена; вход в него такой же грязный, как прежде, и с таким же низким, узким сводом. Свод этот так низок, что мусорщик с корзиной должен чуть не на коленях проползать через него, и так узок, что лавочный ставень или даже крышка гроба могут служить ему воротами.
В детстве я не был особенно весел и беззаботно счастлив: главное свое внимание я постоянно обращал на гробы и на похороны. Через наш переулок проходит, особенно летом, множество похорон, и потому неудивительно, что я часто думал о гробах: я мысленно измерял всех наших соседей и соображал, возможно ли будет пронести их гробы по нашему тесному переулку. Особенно беспокоился я о похоронах двух особ. Во-первых, меня волновал толстый трактирщик, живший на улице Тернмилл и часто заходивший в наш переулок за кастрюлями и горшками, которые соседки брали у него и потом забывали возвращать. Живой, он должен был выходить из переулка боком, а что будет, когда он умрет, вдруг плечи его завязнут между двумя стенами?
Еще больше беспокоили меня похороны миссис Уинкшип. Миссис Уинкшип, жившая при входе в переулок старушка, была короче, но зато еще толще трактирщика. Кроме того, я от души любил и уважал ее, мне не хотелось, чтобы с ней даже после смерти обращались непочтительно, и потому я долго и часто задумывался над тем, как пронести ее гроб через узкий вход.
Миссис Уинкшип занималась тем, что давала напрокат тележки и в долг деньги фруктовым торговцам, жившим в нашем переулке. Она гордилась тем, что тридцать лет не ходила никуда дальше улицы Тернмилл, раз только сходила в театр, да и то вывихнула себе ногу. Она обычно сидела целые дни на пороге своего собственного дома; стулом ей служила опрокинутая корзина, на которой лежал для большего удобства мешок мякины. Сидела она таким образом чтобы подкарауливать фруктовых торговцев: она должна была требовать с них деньги, пока те шли домой, распродав свой товар, иначе ей часто пришлось бы терпеть убытки. В хорошую погоду она и завтракала, и обедала, и чай пила, не сходя со своего мешка.
С ней жила ее племянница, молодая женщина, страшно обезображенная оспой, одноглазая, с волосами, зачесанными назад, некрасивая, но очень добродушная и часто кормившая меня превкусными обедами. Она держала у себя ключ от сарая, в котором стояли тележки, и готовила кушанья своей тетке. Что это были за кушанья! Мне пришлось в жизни бывать на многих превосходных обедах, но ни один из них не мог сравниться с обедами миссис Уинкшип.
Как раз в час пополудни миссис Уинкшип передвигала свою корзину от дверей к окну гостиной и спрашивала:
– Все ли готово, Марта? Подавай!
Марта открывала окно и расставляла на подоконнике соль, уксус, перец и горчицу, потом выносила большой ящик, заменявший стол и покрытый белой, как снег, скатертью, и, наконец, вбегала обратно в комнату, откуда через окно подавала тетке обед. Как вкусен казался этот обед, как он приятно дымился и, главное, какой удивительный запах он распространял! У нас, мальчишек и девчонок Фрайнгпенского переулка, вошло в поговорку, что у миссис Уинкшип всякий день воскресенье. Мы в своих домах никогда не едали тех вкусных блюд, которыми угощалась она, и находили, что лучше их на свете ничего не может быть.
На нашу долю доставался один только запах, и мы вполне наслаждались им. После обеда миссис Уинкшип пила ром с горячей водой. Смеялись ли мы над доброй старушкой за это, осуждали ли мы ее за маленькую слабость к вину? О нет, нисколько! Мы рано поняли, что эта слабость может быть выгодна для нас. Каждому из нас, мальчишек и девчонок переулка, хотелось, чтобы она именно его послала в лавку за своей привычной порцией рома. Для этого нужно было употребить некоторые уловки. Мы зорко следили из подворотни, скоро ли старушка закончит обед. Она ж на одном месте сидела! Тогда кто-нибудь из нас выходил из засады и подходил к ней, зевая по сторонам с самым невинным видом. Подойдя довольно близко, следовало спросить, не нужно ли ей купить чего-нибудь.
– Вы со мной говорите, мальчик? – каждый раз удивлялась миссис Уинкшип.
– Да-с, я иду на улицу Томмель за патокой для матери и думал, не надо ли вам чаю или чего-нибудь другого.
– Нет, спасибо, мальчик; я уже купила себе чаю, а молоко мне сейчас принесут, больше мне, кажется, ничего не нужно.
И сама она, и каждый из нас очень хорошо знали, чего ей было нужно. Но беда, если бы какой-нибудь неловкий мальчик вздумал намекнуть о роме! Никогда больше не пришлось бы ему исполнять поручений старушки! После ответа миссис Уинкшип надо было просто вежливо поклониться и пройти мимо, тогда она наверняка подзовет к себе и скажет:
– Слушайте, мальчик, вам ведь все равно, сбегайте-ка заодно к мистеру Пиготу, знаете?
– Как же-с, знаю-с, это трактир.
– Ну так купите мне там на три пенса[1] лучшего рома и кусок лимона. А вот вам за труды!
Старушка давала ловкому мальчику маленькую монетку, и после этого тому оставалось только следить за ней, пока она пила; после последнего глотка миссис Уинкшип становилась необыкновенно добра, и часто подходившему к ней в это время перепадала еще одна или две монетки. Меня она особенно любила, и в один вечер мне удалось получить целых четыре полупенсовых монеты.
Впрочем, я был занят все время нянченьем своей маленькой сестренки, и мне редко удавалось пользоваться милостями миссис Уинкшип, так что я совсем не из корыстных целей тревожился насчет ее смерти. Мне так и не пришлось увидеть этого печального события. Когда я убежал из Фрайнгпенского переулка, добрая старушка спокойно сидела на своей корзине, а когда я взрослым загорелым мужчиной вернулся из Австралии, оказалось, что никто из живущих в Клеркенуэльском приходе ничего о ней не знает.
Во всех прочих отношениях я по возвращении из дальних стран нашел наш переулок точно таким, каким оставил его. По-прежнему с одного окна спускалась гирлянда нанизанных на нитку луковиц, с другого – полосы сухой трески, на третьем красовались свежие сельди. По-прежнему у некоторых жителей переулка был день стирки; изодранные занавески, лохмотья пестрых одеял, заштопанные рубашки и фланелевые фуфайки все так же сушились на веревках, приколоченных к стенам домов или привязанных к половым щеткам.
По-прежнему в конце переулка стояла большая дырявая водяная бочка, в которую каждое утро в течение трех четвертей часа бежала вода из резервуара, и по-прежнему около этой бочки была толкотня, суетня и перебранка. Тут стояли большие, костлявые, неопрятные женщины в башмаках на босу ногу, с растрепанными волосами, с ведрами, которыми они грозно замахивались на всякого, кто осмеливался прежде них подойти за водой; тут стоял здоровенный, неуклюжий ирландец с кастрюлей в руках; он расталкивал локтями и всем телом маленьких девочек, пришедших за водой со своими горшочками и котелками, и, чтобы пробраться вперед, топтал колючими гвоздями своих тяжелых сапог их бедные босые пальцы; тут был даже силач, внушавший мне в детстве и страх, и уважение, и перед этим силачом точно так же пугливо отступали не только босоногие девчоночки, но и неуклюжий ирландец, и сердитые женщины. Все, все осталось неизменным, хотя много лет прошло с тех пор, как я жил здесь ребенком.
Я стал осматривать дома. Взгляд мой упал на дом № 19. Все то же, даже, кажется, все та же сахарная бумага, все то же старое тряпье заменяет стекла во многих окнах! И если бы теперь одно из этих окон отворилось, высунулась бы оттуда рыжая всклоченная голова и послышался бы резкий голос: «Джимми! Гадкий мальчишка, я тебя до крови изобью, если ты не сойдешь с этой лестницы и не уймешь девчонку», – я нисколько не удивился бы. Меня ласкали, мне читали наставления, меня бранили сотни раз из этого самого окна. В той комнате, которую оно освещает, родилась моя сестрица Полли, когда мне было немногим больше пяти лет. В этой же самой комнате через несколько минут после рождения сестрицы умерла моя мать.
Не думайте, что рыжая женщина с пронзительным голосом была моя мать, – нет, это была моя мачеха. О своей матери я помню только, что это была женщина с темными волосами и бледным лицом. Должно быть, она была добра ко мне, потому что я нежно любил ее и до сих пор люблю. Отец обращался с ней грубо, неласково. Он часто бранил ее, даже бил так, что она кричала на всю улицу. Мне было очень жаль бедную мать, и я не понимал, за что отец так не любит ее. А между тем на самом деле он любил ее; он не ожидал, что его побои причинят ей какой-нибудь вред, и не переменил своего обращения даже тогда, когда мать начала хворать.