© Столяров А.М., 2015
© ООО «Литературный Совет», 2015
Маленькая Луна
1
Жизнь течет не так, как задумываешь, а так, как ей нужно. Предугадать ничего нельзя. В четырнадцать лет с Ариком произошел странный случай. Однажды, пролистывая «Неведомую страну», взятую им случайно, по рекомендации библиотекаря, он вдруг увидел прозрачный легкий туман, застилающий комнату, почувствовал биение сердца, внезапно поплывшего в пустоту, а когда осторожно, чтобы не сдернуть видение, поднял глаза, взору его предстала сияющая просторная лаборатория со шкафчиками и стеллажами, изогнутые реторты, вскипающие на огне, солнечное окно, распахнутое в неизвестность, светлые веселые стены, гладкий линолеум и он сам – в ярком белом халате, согнувшийся у прибора, который посверкивал никелированными обводами. Пульсировал, точно приплясывал, импульс на бледно-сером экране, ползли, пробираясь по шкалам, зеленые фосфорические отметки, вытикивал секунды хронометр, подталкивая на циферблате тонкую стрелку… Он не знал, что измеряет этот прибор, похожий на металлическое чудовище, какие тайны отмечают деления в длинных стеклянных прорезях, для чего служат шланги, со всех сторон тянущиеся к аквариуму, заполненному водой, но он вдруг с необыкновенной ясностью понял, что именно так и будет. Будут поблескивать со стеллажей колбочки и мензурки, будет гудеть таинственное устройство, помаргивающее разноцветными индикаторами, будут лежать вокруг иглы, скальпели и пинцеты, и, точно прислушиваясь к чему-то, будет царить особая лабораторная тишина – тишина, в которой рождаются удивительные прозрения.
Он навсегда запомнил это мгновение: светлый мартовский полдень, залитый синевой, обморок воскресной квартиры, где жизнь, казалось, еще не пробудилась от сна, слабая, будто из иного пространства, скороговорка радио за стеной. Все такое – привычное, виденное тысячу раз. И одновременно – поплывшее в сладкой невесомости сердце, жаркий комок восторга, запечатавший горло, слезы, склеивающие ресницы. Ему хотелось немедленно выйти на улицу, даже не выйти, а выбежать и закричать: я теперь знаю, как жить дальше!..
Никуда, он, конечно, не побежал. Он лишь порывисто встал и стиснул ладони. Ему было трудно дышать. Книга соскользнула с колен и ударилась корешком о паркет.
С этой минуты жизнь его была определена. Он прочел все, что мог, о выдающихся исследователях прошлого. «Охотники за микробами», «Неизбежность странного мира», «В поисках загадок и тайн» – эти книги произвели на него потрясающее впечатление. Он выпрашивал их у приятелей, неизменно «забывая» вернуть, выменивал на фантастику и приключенческие романы, имевшиеся в домашней библиотеке, раз в две недели обязательно обходил магазины, и если встречал хоть что-нибудь, вызывающее интерес, не успокаивался до тех пор, пока книга не бывала приобретена. Он экономил на завтраках в школьной столовой, клянчил мелочь у матери, которая, впрочем, против этого увлечения не возражала, просил, чтобы на дни рождений, на праздники ему преподносили не подарки, а деньги. Он ничего не мог с собой сделать. Едва он видел обложку с названием, предвещающим нечто неведомое, как в голове у него начинало тихо звенеть, распространялась из сердца горячая нервная дрожь, подскакивала температура – он, точно завороженный, устремлялся к прилавку. Книга представлялась ему спрятанным волшебным сокровищем, тайной, которую требуется немедленно разгадать. Она обещала не богатство, но счастье. Домой он обычно – бежал, прижимая ее к груди, и, ворвавшись в квартиру, тут же набрасывался на текст. Читал по три – по четыре раза, впитывая содержание, а потом лежал оглушенный, уставившись неподвижным взглядом куда-то за земные пределы. Сквозь буквы проступали картины, наслаивающиеся друг на друга, в мозгу, во всем теле звучала музыка, которую не слышал никто, кроме него. Ни одной детали было не разобрать, ни одной ноты не различить за торопливым шелестом крови. Однако это был зов, который ни на мгновение не умолкал, это был мир, которого он хотел бы достичь.
Так это происходило. Биографии великих ученых заняли целую полку в его комнате. Он знал их практически наизусть. Вместе с Эйнштейном он думал о соотношении пространства и времени, которые устремлены в бесконечность, вместе с Пастером создавал вакцину от бешенства, мечтая исцелить человечество, вместе с Хавкиным боролся против чумы и холеры в Индии, вслед за Менделем погружался в таинственные законы наследственности. Ничто иное его не интересовало. Ничто более не влекло с такой силой, которой невозможно было противиться. Наука представлялась ему романом, полным увлекательных приключений: хотелось поскорее поднять паруса и отплыть в манящую неизвестность. Он как мог старался приблизить эту минуту. В девятом классе, отвечая на вопрос школьной анкеты «Чего вам хочется в жизни больше всего?», он без колебаний написал: «Разгадывать тайны», а в десятом, уже проработав горы популярной литературы, поставил в затруднительное положение учителя физики, внезапно поинтересовавшись, почему это основные параметры известной Вселенной – время, масса, пространство – не имеют предела и только скорость – единственная – вдруг ограничена скоростью света.
– Это нелогично, – заметил он, выслушав путаные объяснения.
Учитель, кличка которого была Мариотт, немного всклокоченный, тощий, будто из дощечек и палочек, застыл, сжав в пальцах кусочек мела.
– Таковы законы природы…
– Значит, это неправильные законы, – не согласился он.
Мариотт только мигнул. Впрочем, через несколько дней, попросив его немного задержаться после уроков, усадив за переднюю парту и как журавль прохаживаясь на длинных ногах вдоль доски, сам напряженным голосом объяснил, что, видимо, скорость света ограничена скоростью расширения нашей Вселенной. После Большого взрыва, в результате которого образовался весь мир, Вселенная, будто надуваемый шар, непрерывно увеличивается в размерах: галактики разбегаются, радиус материального бытия возрастает, вот эта скорость и есть скорость света. Она ограничена потому, что Вселенную обогнать нельзя. Нельзя выйти туда, где ничего еще нет: ни времени, ни пространства, ни вещества. Небытие не существует по определению. Если в нем что-то, неважно что, по каким-то причинам начинает существовать, значит, оно переходит в собственную противоположность. То есть перестает быть небытием… Что же касается других параметров, о которых ты говоришь, то следует понимать, что их бесконечность весьма условна. Так же, как и бесконечность самой Вселенной. С одной стороны, они ограничены точкой Большого взрыва, то есть тем первоначальным толчком, который породил собой действительно все, а с другой стороны – горизонтом текущего существования. То есть в принципе Вселенная бесконечна, однако в каждый данный момент она имеет предел…
– Разве так может быть – «ограниченная бесконечность»? – спросил он.
Мариотт описал ладонями круг в воздухе.
– Представь себе полую сферу, на внутренней поверхности которой живут некие двумерные существа. По своей изогнутой плоскости они могут странствовать как угодно и при этом будут убеждены, что их мир не имеет границ. Впрочем, заметь: в двух измерениях он их действительно не имеет. Конечность данного мира видна лишь из дополнительных координат – только «сверху», из третьего измерения, которое нашим существам недоступно. Это, разумеется, очень приблизительная модель.
– А если они все-таки до третьего измерения додумаются?
– Тот, кто это поймет, станет в их мире богом или сойдет с ума. Никакая психика, вероятно, не способна вместить то, что больше нее самой. Хотя, пожалуй, не так… – Мариотт сильно сощурился и быстро-быстро покусал безымянный палец. Пиджак его встопорщился на плечах. – Физика плоского мира все равно не позволит им выйти за пределы поверхности. Догадка об ином мироздании останется для них только догадкой – чистой схоластикой, умозрительной схемой, ну как для нас – четвертое измерение…
Тут было о чем подумать. Получалось, что бытие, если рассматривать его в окончательной совокупности, не имеет границ. Смерти нет. За пределами жизни – тоже жизнь. Просто мы ее не видим, не ощущаем. И, быть может, существование человека – это бесконечное восхождение к новым и новым мирам, каждый из которых есть более высокий уровень бытия. Такая вечная реинкарнация разума или души.
Правда, Мариотт был с этим категорически не согласен.
– Мы не можем опираться на то, чего нельзя ни опровергнуть, ни доказать, к чему нельзя обратиться как к факту, подтвержденному экспериментально. Все эти теософские рассуждения о переселении духа, об иных измерениях, о последовательных воплощениях, которые якобы претерпевает нематериальная часть нашего «я», впрочем, как и «спасение», разовая инкарнация, декларируемая христианством, – всего лишь миф, призванный закамуфлировать страх полного исчезновения, психологическая анестезия, утешительная сказка для слабых душ. Мысль о смерти для человека настолько непереносима, что он изобретает иллюзии, дарующие мистическую надежду, накидывает красивый словесный флер на бездну небытия. На самом деле ничего этого нет. Есть лишь вселенская темнота, где тонут переливы галактик, есть лишь пустой равнодушный космос, расчерченный странствиями комет. А человек – только искра, мелькнувшая на мгновение. Позади у него – вечность, поглощающая собой все. Впереди у него – тоже вечность, в которой не различить ничего. И жизнь, превращающая вечность во время, рассеивается без следа, не в силах что-либо изменить. Приходит ветер – и ветер уходит. Текут реки к морю и возвращаются вспять. Мы сделаны из пепла погасших звезд…
– Но если надежды нет, то что тогда есть? – спрашивал он.
И Мариотт вновь, точно в беспамятстве, покусывал кончик пальца.
– Есть разум, чтобы это понять. Есть мужество, чтобы жить с этим, не впадая в отчаяние. Есть, наконец, странная человеческая способность верить, что все это, быть может, не так… Догадываешься, что я имею в виду? Ничего-ничего, твое время еще придет…
Мариотт вообще был человеком загадочным. Костя Бучагин, сидевший с Ариком за одной партой, с важным видом рассказывал, что тянется за Мариоттом какая-то таинственная история. Будто бы работал Мариотт в Физико-техническом институте, занимался чем-то таким, что должно было принести ему мировую известность, готовился защищать не кандидатскую диссертацию, а сразу докторскую и вдруг в один прекрасный момент все бросил и перешел на работу в школу. Никто ничего не понял. Не было никаких причин. По слухам, директор института, у которого Мариотт был любимым учеником, между прочим сам академик, светило первой величины, лично ездил к нему домой и уговаривал вернуться в лабораторию. Даже это не помогло. Будто бы Мариотт ответил ему, что потерял ко всему интерес. Не хочет более заниматься тем, что не имеет значения.
– Откуда ты это знаешь? – спрашивал Арик.
– Да, знаю-знаю, – отвечал Костя, значительно поднимая брови. – Чего тут знать? Все это знают…
Впрочем, странности Мариотта не ограничивались только прошлым. Были у него и другие черты, как будто специально предназначенные для того, чтобы привлекать внимание. Например, говорил Мариотт очень тонким, писклявым, почти девчоночьим голосом и когда увлекался, то поднимал его до немыслимой высоты. Точно забывая о земном языке, начинал петь на каком-то ином. Отдельных слов было не разобрать. Тем более что Мариотт имел привычку на середине объяснения вдруг останавливаться, небрежно махать рукой, как будто стряхивая с нее что-то невидимое, и с отвращением говорить: Ну, это понятно… Или таким же тоном: Дальше прочтете в своем учебнике… Удивительным было и то, что все действительно оказывалось понятным. Причем не только Арику, как-никак прорабатывавшему дополнительную литературу, но даже Бумбе и Радикулиту, которые сроду ничего, кроме учебника, не открывали. Словно Мариотт вкладывал объяснения, минуя слова: неким способом, известным лишь ему одному. Тот же Бумба, не поднимавшийся по другим предметам выше неуверенных трояков, помаргивая белесыми веками, говорил, что, когда он слышит писклявые рассуждения Мариотта, у него в голове будто что-то включается. Будто начинает работать какой-то магнитофон. Хочешь не хочешь, а запоминаешь. Как-то это не того, даже страшно, мямлил Бумба, почесывая мягкий нос. Глаза его от изумления округлялись.
Самое же интригующее заключалось в том, что после уроков Мариотт вовсе не торопился домой, как остальные учителя, не участвовал в педсоветах, не оставался ни на какие школьные мероприятия, а брал свой портфель, похожий на затвердевший кожаный блин, натягивал плащ неопределенного цвета, который он носил и в жару, и в мороз, рассеянно кивал окружающим, словно вдруг переставал узнавать, и торопливой, чуть подпрыгивающей походкой отправлялся блуждать по городу. Обнаруживался он в самых разных местах. Костя Бучагин как-то встретил его на Пушкарской улице. Причем клялся, что Мариотт, подняв голову к небу, брел прямо по мостовой и что поток машин безропотно его объезжал. Радикулит, напротив, столкнулся с Мариоттом на Васильевском острове. И тоже клялся, что Мариотт, поглядев буквально в упор, его не узнал. Пошел дальше, шепча что-то себе под нос. А Катька Загорина, проживающая в новостройках, возбужденно рассказывала, что, выйдя однажды на остановку, расположенную за угловыми домами, вдруг заметила на другой стороне знакомую фигуру в плаще. По ее словам, город в этом месте заканчивался, дальше – озеро, камыши, поля пригородного совхоза. И вот Мариотт стоял спиной к городу, сжимая портфель, и, как зачарованный, смотрел в серую даль.
– Меня так холодом и обдало, – повествовала Катька. – А вдруг он – маньяк? Бродит по улицам, выслеживает одиноких девушек. Вот его арестуют – тогда узнаем…
Версия о маньяке пользовалась некоторой популярностью. Костя Бучагин, у которого энергии, жаждущей выхода, было на четверых, одно время даже носился с мыслью организовать за Мариоттом слежку. Он считал, что потребуется всего пять человек, каждый на два часа – и Мариотт весь день будет под колпаком. Выясним, выясним наконец, где он бродит! Энтузиастов, разумеется, не нашлось. Замысел, не встретив поддержки, быстро заглох. Что же касается Арика, то он в это ни секунды не верил. Не походил Мариотт в его представлении на маньяка. Если даже маньяк, то не такой, как воображает его Костя Бучагин. Маньяк идеи, а не реальности, маньяк мечтаний, а не преступного действия. Скорее всего, просто чудак, обуреваемый несбыточными фантазиями.
К тому же аналогичная мания появилась и у него самого. Он теперь тоже после уроков, которые обычно заканчивались к трем часам дня, уже не мчался домой, чтобы, как изжаждавшийся, прильнуть к очередному научному откровению, а, подхватив портфель и ускользнув от назойливой привязчивости Бучагина, увильнув от Бумбы с Радикулитом, которые после занятий всегда испытывали бешеный прилив сил, через чахоточный сквер, через длинные проходные дворы выскакивал на соседнюю улицу.
Никакого определенного маршрута у него не было. Он то блуждал по Коломне, где в потемневших сыроватых дворах, казалось, настаивалась тишина прошлых веков, то через мост, стягивающий берега, перебирался на околдованный линиями и проспектами Васильевский остров, то, наоборот, резко сворачивал на бульвар и, миновав громаду собора, вознесшегося до небес, ступал в праздное царство дворцов и набережных. Город представал перед ним совершенно неожиданными картинами. Вдруг всплывал Дом академиков, увешанный с двух сторон чугунными мемориальными досками. Это надо же! Это сколько знаменитых ученых здесь жило? Или внезапно в скверике, за путаницей кустов обнаруживался египетский сфинкс, возлегший на постаменте. Чей каприз погрузил его в каменное забвение? А однажды, непроизвольно сдавая вправо, чтобы обойти некий производственный комплекс, обнесенный стеной, он и вовсе попал в какое-то странное место: изгиб зеленоватой протоки с обрывистыми берегами, раскидистая узколистая ива, склонившаяся к самой воде, а на другой стороне, как после бомбежки, развалины непонятных строений. Главное – пустота, отъединенность ото всего, как будто нет вокруг шумного города. У Арика вдруг больно дернулось сердце. Воздух над развалинами был какой-то чужой. Он, наверное, минут двадцать потом не мог отдышаться.
Однако, куда бы его волнами настроений ни заносило, какие бы удивительные места ни открывались его глазам, в нем все больше утверждалась и крепла мысль, что за внешним сумбурным и непредсказуемым миром, предстающим, на первый взгляд, сцеплением прихотливых случайностей, существует некий другой, невидимый, неощутимый, но зато пронизанный неумолимыми законами бытия. И пусть эти законы скрыты под громокипением жизни, пусть их древняя сила проступает из темноты не всегда, тем не менее они в мире наличествуют и властвуют надо всем. В хаосе повседневности можно было прозреть гармонию. В столкновении бурных страстей – механику внутренних сил. Он как раз недавно прочел о древнегреческой теории Совершенного Космоса и теперь за мутным городским небом, полным дождей, за расплывчатым отражением электричества в сырости облаков ощущал величественную Вселенную, простертую из вечности в вечность. Ничто в ней не происходило случайно: точно океанские корабли, плыли по предназначенным траекториям сияющие галактики, мириады светил послушно загорались и гасли, таинственные кометы ныряли в невообразимую глубину, чтобы с маниакальной точностью вернуться обратно через тысячи лет. Земная жизнь была лишь отражение этого вселенского совершенства.
Он теперь лучше понимал Мариотта. Его внешне бессмысленное, шизофреническое, упорное блуждание по Петербургу. Здесь, на улицах, подсвеченных размывами фонарей, среди мостиков и каналов, вылепленных из нездешних грез, в шорохе омертвелой листвы, в порывах мокрого ветра звучало то, чему предстояло потом претвориться в судьбу. Здесь чувствовалось движение звезд – их слабый свет просачивался сквозь сырость и темноту.
Арик даже иногда останавливался, запрокинув голову, и, будто во сне, вглядывался в лохматую пелену, колышущуюся над крышами. Ни дождь, ни ветер, ни сумерки ему не мешали. Он все равно слышал музыку, льющуюся из неведомых сфер. Кружились голоса, сотканные туманом, пели тонкие струны, стянутые мраком и холодом, эхо дальних миров, рассеиваясь в пустоте, нашептывало о том, чего нет.
Мариотт, кстати, находил это вполне естественным. Он как-то, похмыкав, сказал, что, по его мнению, существуют лишь два способа жить. Либо человек живет, просто потому что живет: целью жизни является собственно жизнь, и она не нуждается в оправдании; жизнь и есть высший смысл, верховная инстанция бытия. Либо человек понимает, что просто жить – это еще не все. Жизнь, помимо себя самой, имеет еще и некое предназначение, некую трансценденцию, некую точку, где она обретает подлинный смысл. То есть она представляет собой не цель, а средство.
– Ты чувствуешь разницу? – настойчиво спрашивал Мариотт. – В первом случае человек просто растворяется в жизни. И он счастлив, если растворится в ней целиком. А во втором он отказывается от жизни, превозмогает ее – ради чего-то такого, что больше, чем жизнь.
– Кажется, чувствую, – неуверенно отвечал Арик.
– Ну посмотрим… Это, к сожалению, приходит не сразу…
Интересно, что Мариотта он в своих блужданиях ни разу не встретил. Где тот бродил и почему их пути, хотя бы случайно, не пересеклись, осталось загадкой. Вроде бы не так уж и велик Петербург. Центр города можно обойти за полдня. И тем не менее они были как два маятника в разных часах: тикают одинаково, но каждый в своем пространстве. Однажды, впрочем, Арику показалось, что вдалеке, в сыром сером воздухе, пузырчатом от дождя, на перекрестке двух улиц, сходящихся за Сенной, мелькнула, как призрак, некая фигура в плаще. Человек направлялся к мосту через канал Грибоедова. Уверенности, однако, не было. Мало ли что могло померещиться в обманчивом петербургском тумане. Здесь иногда просвечивала и не такая фантасмагория. К тому же он вовсе не стремился встретиться с Мариоттом. В одной из книг, взятых в школьной библиотеке, где у него как у настойчивого читателя были некоторые привилегии, он прочел, что настоящий ученый до всего додумывается самостоятельно. Это тоже произвело на него громадное впечатление. Конечно, был риск начать заново конструировать велосипед, зато – какой тренинг ума! Не принимать на веру ни грамма из того, что было установлено до него, а самому, камень за камнем, укладывать фундамент прочного знания. Возвести башню, с которой откроются новые земли. Пусть будет несколько медленнее, зато надежнее.
Блуждания по городу прекратились. Каверзные вопросы Мариотту он больше не задавал. На уроках теперь слушал вполуха, а большей частью листал справочники и монографии. Мариотт предпочитал этого не замечать. Если и вызывал к доске, то ограничивался простым, чисто формальным опросом. Такая у них возникла негласная договоренность.
Зато родителей вовсе не радовало, что он целыми днями просиживает за книгами. По их мнению, все было хорошо в меру.
– Глаза испортишь – будешь носить очки, – предупреждала мать. – Нельзя столько читать. Делай хотя бы короткие перерывы.
А отец к концу выходного дня по обыкновению замечал:
– Опять не был на улице. Вырастешь слабаком – кто тебя уважать будет?..
Эти разговоры его раздражали. Родители не в состоянии были понять, что великая цель требует великой самоотверженности. Нельзя тратить времени на пустяки. Вершины можно достичь лишь ценой жестоких ограничений.
Впрочем, была от этого и некоторая польза. Глядя на то, как мать, экономист в расчетном отделе какого-то проектного института, целыми днями, будто фырчит у нее внутри неутомимый моторчик, возится по хозяйству: то присматривает за кастрюлями, из-под крышек которых вырываются струйки пара, то работает утюгом, распространяя по всей квартире запах глаженого белья, а то и вовсе – вдруг остановится перед зеркалом в тесной прихожей, придирчиво на него глянет, прильнет, скользнув взором наискось, а потом осторожно подышит и снимет тряпочкой невидимое пятно; в квартире все так и блестело: в полировке серванта, тумбочек, платяного шкафа отражались противоположные стены; или глядя на то, как отец, инженер по контрольно-измерительной аппаратуре, вернувшись со своего предприятия, сначала долго обедает, невнятными междометиями излагая перипетии рабочего дня, повторяющиеся, судя по смыслу, из месяца в месяц, а далее утомленно кряхтит, устраивается у телевизора и допоздна наблюдает, как бегают по зеленому полю игроки за мячом, – глядя на это, Арик отчетливо понимал, что он так не хочет. Жизнь не бульон, в котором плаваешь, как бактерия, безвольно впитывая всем телом окружающую мутную взвесь. Жизнь – это музыка сфер, долетающая с невообразимых высот. Как можно тратить драгоценные минуты ее на телевизор? Как можно ее расточать на тряпочки, зеркала, полировку, бульканье кипящей воды?
Дисциплина порождала в нем незнакомую радость. Отказ от лени и слабости означал улучшение самого себя. Чтение вместо сна – продвижение к намеченному еще на шаг. Впрочем, один важный момент он из книг все же усвоил. Ученый, чтобы выдержать изнурительный марафон, должен обладать железным здоровьем. Тело следует тренировать так же, как мозг. Грипп, вялость, простуды – роскошь, непозволительная для истинного исследователя. Решение поэтому было принято незамедлительно. Утро теперь у него начиналось обязательной энергичной зарядкой, укладывающейся в полчаса: пятьдесят приседаний со сжатыми над плечами гантелями, пятьдесят сгибов-подъемов корпуса из «положения лежа», всевозможные повороты «с одновременным разведением рук в стороны», отжимания, взмахи, быстрые наклоны вправо и влево. Дальше следовали дыхательные упражнения со счетом «до десяти» и не менее энергичный контрастный душ, бьющий резкими струями. В результате возникала чудесная, будто в детстве, приподнятость настроения. Счастьем, гипнотическим наслаждением казались предстоящие десять-двенадцать часов работы. Они его не пугали – напротив, пробуждали новые силы. И, отфыркиваясь от воды, бьющей в нос, растираясь затем жестким, как советовало пособие по гимнастике, полотенцем, он всем сердцем чувствовал сияние близкого будущего. Все представлялось реальным, всего можно было достичь. Пылкая энергия жизни натягивала в теле каждую жилочку. Обидно было терять попусту даже секунду. Он бросал полотенце на трубы, хранящие водный жар, наскоро одевался и устремлялся в комнату. Уже горела настольная лампа, выхватывая из темноты часть стола, уже поблескивала пластмассой заправленная с вечера авторучка, уже дрожал синий утренний воздух, предвещая удачу, и в световом жарком конусе, пылающем желтизной, будто излучая знания со страниц, уже ожидали его раскрытые книги.
Учеба в десятом классе давалась ему легко. Еще раньше он, слушая на уроках путаное меканье одноклассников, спотыкливые их объяснения, которым было жалко внимать, мучительные, до звона в ушах, невыносимые паузы, свидетельствующие о невежестве, искренне удивлялся, как это можно завязнуть в таких элементарных вещах. Ведь это так просто: прочел главу из учебника, пересказал самому себе, повторил, если надо, потом – ответил. Главное тут было – понять, схватить суть, выделить смысловое зерно, остальное неизбежно прикладывалось. Теперь же, сквозь оптику знаний, усвоенных за последний год, перечень школьных предметов выглядел уже совсем незатейливо. Подумаешь, квадратные или кубические уравнения! А со степенью n, да еще с неограниченным количеством переменных? А рассматривать гравитацию в качестве «стоячей волны» вам в голову не приходило? А анализировать электролиз, когда, скажем, имеются не два, как в природе, а три полюса электричества?
Школьные требования вызывали у него пренебрежительную усмешку. Все предметы, которые следовало пройти, были теперь четко разделены на нужные и ненужные. Нужные – физику, математику, биологию – он зубрил до тех пор, пока они намертво не отпечатывались в сознании. Формулы, правила, определения должны были выскакивать сами собой. Скрытые отношения между ними – выведены на поверхность. Основное время он теперь тратил на это. А предметы ненужные – географию, например, историю, литературу – он сводил к схемам, выраженным терминами и картинками. Это для него не составляло труда. Отвечать же по таким схемам было одно удовольствие: вспомнишь ключевой «иероглиф» – дальше все разворачивается само собой. Учителя любили его ответы за ясность. Он уже твердо решил, что поступать будет только в университет. Правда, он пока еще колебался между физикой и биологией, но сам выбор учебного заведения был вполне очевиден. Простертые от Невы, поперек Стрелки, Двенадцать коллегий, двенадцать слитых в архитектурном порыве торжественных корпусов, притягивали его будто магнитом. Прерывалось дыхание, когда он, проезжая по набережной, видел повернутый к ней торцом двухэтажный Ректорский флигель. Здесь когда-то родился Александр Блок. Притягивали тени под старыми тополями. Притягивала асфальтовая тишина длинных университетских проходов. Слетал с мостов ветер. Медленно, будто во сне, переворачивались глянцевые тяжелые листья. Какой-нибудь из них обрывался, устав от скучного бытия, и, точно волшебный кораблик, беззвучно плыл в воздухе. Нет, только сюда, в этом у него не было никаких сомнений.
Правда, Костя Бучагин его уверенности не разделял.
– Зачем мы туда полезем? – спрашивал он ощерясь, будто для того, чтобы напугать. – Там конкурс, сам знаешь: пять человек на место. С репетиторами, наверное, занимаются. А не поступишь – в армию загремишь, два года кобыле под хвост…
Он яростно встряхивал головой. У Арика в такие минуты холодели кончики пальцев. А вдруг действительно не поступит? Тогда – что? Тогда – звенящая пустота.
Зато это его решение безоговорочно поддержал Мариотт. Конечно, университет, ни о чем другом даже думать не следует. На одном из уроков он неожиданно заговорил о Средневековье. Нам сейчас даже трудно представить, какое это было странное время. Крестовые походы, в которые Европа вложила невероятное количество сил и средств, завершились ничем. Сначала пало Иерусалимское царство, затем – столица вселенной, Константинополь. Мечта о христианизации мира развеялась. Ожесточение, вызванное этими неудачами, обратилось внутрь европейских границ. Повсюду войны, восстания, мятежи. Император Священной Римской империи против папы, гвельфы против гибеллинов, альбигойцы против католиков. Фридрих Барбаросса в приступе дикой ярости разрушает Милан. Англичане вторгаются на континент и захватывают большую часть Франции. Нет уже ничего устойчивого. Нет ничего, во что можно было бы верить. Один папа на престоле в Риме, другой – в Авиньоне. Какой из них истинный? Оба предают друг друга анафеме. Прокатываются волны «черного мора». Зарастают травой великие европейские города. А далее еще инквизиция, на кострах которой будут гореть сотни тысяч людей. Далее – бегство на пустынные земли североамериканского континента. Кажется, что наступил конец света. И вот среди этой тьмы, сгустившейся вроде бы навсегда, среди хаоса, ненависти, вражды, всеобщего помешательства вдруг возникают первые университеты. Разум против отчаяния. Просвещенное знание против невежества и заблуждений. У каждой эпохи – свои герои. Зажглись те звезды, которые светят нам до сих пор…
У него что-то случилось с голосом. Фальцет был горяч и светел, как струя солнечной плазмы. Фразы посверкивали по воздуху и обжигали. Время распалось, в классе боялись пошевелиться.
Только Регина, сидевшая через проход, вдруг обернулась и необыкновенными, расширенными глазами посмотрела на Арика.
С Региной вообще начались какие-то сложности. Проявилось это еще перед Новым годом, когда все тот же неутомимый Костя Бучагин, слегка ерничая, чтобы не быть воспринятым слишком всерьез, пригласил к себе на вечеринку несколько человек.
– А что?.. Может быть, последний раз собираемся…
Было, как всегда, шумно и бестолково. Большая четырехкомнатная квартира на Мойке распахивалась жаром надежд. Родители Кости то ли куда-то уехали, то ли на целый вечер ушли. От заснеженного простора, от необыкновенной свободы легко билось сердце. И вот когда, уже ближе к одиннадцати часам, начали танцевать, не столько, правда, под музыку, сколько под головокружительный, смоляной, весь в блестках и конфетти праздничный еловый запах, Регина на секунду как будто задумалась и вдруг прильнула к нему, чуть запрокинув лицо. Арик неожиданно ощутил – какая она. До этого он долго топтался с Катькой Загориной, которая, видимо, поплыв от шампанского, довольно отчетливо терлась, чем только могла. И – ничего, ноль эмоций. А тут словно вспыхнуло что-то и обожгло.
– Эй-эй!.. – сказал Костя издалека. – Чем это вы там занимаетесь?..
Он прижимал к себе Леночку Плакиц, бывшую на полголовы выше него, и, как ребенок, держал голову у нее на груди.
– Оставь их, – сказала Леночка материнским голосом.
– Эй-эй!.. Чтобы – никаких безобразий…
И в следующее мгновение все закончилось. Приторный голос, вытекавший из магнитофона, умолк. Все сгрудились у стола. Регина куда-то исчезла. А когда еще минут через десять Арик, превозмогая застенчивость, поинтересовался куда, Костя, дурашливо выпучивая глаза, сообщил ему, что Регинка уже смоталась.
– Сказала, что ей пора. Ты что, серьезно затосковал? Ну, вон, пойди с Катькой, чего – простаивает…
Катька, однако, была ему не нужна. И вообще, как выяснилось, еще ничего не закончилось. Регина стала попадаться ему на глаза. Едва Арик подходил утром к классу, как в тот же миг по обжигающему предчувствию угадывал, что она уже здесь. Вон – сидит, выкладывает из портфеля учебники… Это происходило как вспышка молнии. Точно у Регины, в праздничном забытьи прильнувшей к нему, стала после этого другая температура и невидимое излучение, которое не ощущал никто, кроме него, пронизывало все тело. Он не мог сосредоточиться на уроках. Как бы ни старался он смотреть исключительно на доску или в тетрадь, какие бы дополнительные занятия, чтобы отгородиться от этого, себе ни придумывал, он все равно краем глаза видел Регину, сидящую через проход, и минутой позже спохватывался, что все остальное застлано какой-то поглощающей пеленой. Будто он смотрел на Регину сквозь суженную диафрагму. Иногда ему было даже трудно дышать. Он, конечно, догадывался, что некоторые из ребят уже прикоснулись к этой стороне жизни. Пересекли уже загадочный горизонт, к которому хоть единожды в жизни устремляется каждый. Собственно, чего там было догадываться? Достаточно было видеть, как Зуммер почти каждый день провожает до дому Машу Баглай, как они, не замечая вокруг никого, разговаривают друг с другом на переменах. Или послушать победные, торжествующие рассказы Кости Бучагина. Правда, Костя, чтобы произвести впечатление, вообще много чего говорил. Не всему из этого следовало доверять. Да и у него самого уже был некий микроскопический опыт. Все-таки с Катькой они так терлись не в первый раз. Однако здесь было нечто иное. С Региной, как Арик втайне догадывался, обычных удручающих запретов не будет. Не будет разделяющего стекла, которое никакими усилиями не преодолеть. С ней можно было плыть прямо за горизонт. Отсюда и – жар, температура, загадочное излучение.
Ничего особенного, впрочем, не происходило. До весны, до бледных петербургских ночей они не сказали друг другу и пары слов. Регина держалась так, будто он для нее не существовал: скользила взглядом, кивала, тут же отворачивалась к кому-нибудь из подруг. Арику уже начинало казаться, что он все придумал. Не было никакого прикосновения, не было мгновенного чувства, что расширяется горизонт. Это все исчезло вместе со снегом. Он бродил по улицам, дымным от апрельского солнца, слышал звон голосов, наполнявшихся по весне гортанными переливами, смотрел, как пучится в каналах вода от светлых дождей. Регина отодвигалась куда-то в область несбыточного.
Тем более что приближалась выпускная морока. Мариотт, против обыкновения нервничая, предупреждал, что к этому следует относиться серьезно.
– Конечно, провалиться ты ни в коем случае не провалишься, но боже мой, сколько надежд развеивалось из-за пустяков!.. Так устроена жизнь: один глупый шаг, один сбой – и ты в трясине, из которой уже не выбраться…
Арик, если честно, не очень прислушивался. Мариотт говорил о чем-то своем, далеком, что лично к нему отношения не имело. Там была иная, искаженная чем-то, мучительная, непонятная жизнь, и совершенно не требовалось соотносить себя с ней. У Мариотта сложилось так, а у него будет иначе.
Никаких переживаний на выпуске он не испытывал. Математика, сочинение сплыли как сон, вытесненный из памяти пробуждением. Остался только привкус солнечной тишины в коридорах, привкус счастья, щекочущего, как пузырьки в газировке. Он не помнил, что именно говорил и писал, но нисколько не удивился, когда выяснилось, что сдал на отлично. Иначе, наверное, и быть не могло. За эту неделю он ни разу не посмотрел на Регину. Иная, необъятная жизнь уже наполняла легкие. Иные горизонты распахивались в осязаемой близости.
Другое дело, что все, оказывается, осталось по-прежнему. Огонь этот тлел и, видимо, только ждал момента, чтобы по-настоящему вспыхнуть. На выпускном вечере, где возобновилось новогоднее головокружение, едва пошли танцевать, его вновь обожгло при первом же соприкосновении. Затрепетал воздух, вспоенный праздничной музыкой. Лица вокруг начали расплываться, как будто сдвинули фокус. Так можно было кружиться всю жизнь. И несколько позже, когда их разъединило сумбурным водоворотом, стоя у разграбленного стола и чувствуя на щеке жар от взгляда, простреливающего собой весь гомонящий актовый зал, Арик неожиданно понял, что это и есть выбор судьбы. Вот он сейчас подойдет к Регине, почти заслоненной от него хором толпы, отдастся во власть ее рук, которые без смущения сомкнутся вокруг него, и это будет одна жизнь, возможно счастливая, где эхо музыки, вспархивающей к потолку, будет сопровождать его, вероятно, до самых последних дней. Всегда, всегда, оно будет звучать. Или он сейчас к Регине не подойдет, и это будет уже другая жизнь, на первую ничуть не похожая, где эхо праздника неизбежно утихнет, зато, как комариная магия в тишине, будет различаться сквозь все – тонкое пение звезд.
– Ну так что?.. – упорно бубнил Костя Бучагин. – Пойдем, говорю, продолжим, гулять так гулять… Бумба согласен, Зуммер, Катька, Радикулит… Видишь – все… Регинку тоже с собой прихватим…
Он был красен, как помидор. Наверное, уже принял где-то тайком из пластмассового стаканчика. И руками размахивал так, словно плел паутину.
– Подожди, подожди, – сказал Арик невнятно.
– Чего «подожди»?..
– Я – сейчас…
Он окинул взглядом актовый зал: жадно, нетерпеливо, как будто хотел запечатлеть его в памяти навсегда, дважды вздохнул, вместе с воздухом впитывая яркую горячую музыку, а затем порывисто повернулся и по лестнице, где сейчас никого не было, сбежал в вестибюль, тоже встретивший его неожиданной пустотой.
Ему непонятно было, зачем он бежит. У него ломило в висках и гулко, как вселенские ходики, бухало сердце. Он боялся, что передумает и вернется. Но когда он увидел просторы двора, обозначенные чугунной оградой, и когда протиснулся в переулок, прикрытый сумраком тополей, то, перейдя уже с бега на шаг, сдерживая дыхание, внезапно понял, что поступил абсолютно правильно. Выбирать надо не счастье, а звезды. Выбирать надо не то, что для всех, а то, что для него одного. Это ведь тоже счастье, правда, совершенно иное.
Наверное, он был счастлив в эти минуты. В асфальтовой тиши переулка не было никого, кроме него. Светилась серебристая пыль. Воздух, нагретый за день, медленно остывал. Уже теплились одинокие окна, и в одном из них, подсвеченном обморочной синевой, точно всплыв из глубин, прильнула к переплету разлапистая фигура.
Словно ящерица приподнялась на хвосте.
Арик от неожиданности остановился.
И человек, видимо, заметил его. В лице, сплюснутом пыльным стеклом, что-то дрогнуло. Пробежала по старческой, в пятнах, коже сетка морщин.
Открылся щербатый рот.
Медленно, как в бреду, опустились и вновь поднялись створчатые тяжелые веки.
2
За неделю до приемных экзаменов у него погибли родители. В воскресенье под вечер, когда Арик торопливо листал вузовский учебник по физике, раздражаясь, кривясь: вылетела из головы какая-то элементарная вещь – вдруг раздался, будто с того света, телефонный звонок и инспектор ГАИ, назвавший звание и фамилию, сообщил о несчастном случае. Родители, как обычно, возвращались с дачи на стареньком «москвиче», и отец после целого дня работы, по-видимому, не справился с управлением. Он еще раньше жаловался, что очень устают руки. Встречный грузовик превратил машину в груду искореженного металла. Опознания, к счастью, не требовалось: документы у них всегда были с собой. Однако незадолго до похорон ему все-таки пришлось съездить в морг и договориться о соответствующих процедурах.
Он старался не поворачиваться к телам, выкаченным в предбанник на больничных каталках. Мельком отметил лишь бледные, точно вымоченные в воде, заострившиеся, отстраненные лица.
Никакого сходства ни с матерью, ни с отцом.
– Много крови потеряли, – видимо, угадав его мысли, сказал служитель.
– А?..
– Говорю, что без макияжа, без обработки… будут выглядеть плоховато…
Его потряс запах смерти, царящий в тесном подвале. Запах душных лекарств, запах хлорки, въевшийся, вероятно, во все. От ее белесой испарины у него щипало глаза. Думал он совсем о другом. Что есть жизнь и почему она так необратимо уходит из тела? Что, в конечном счете, отделяет живое от неживого? Где та искра, которая, разгораясь, одушевляет собой безжизненную материю?
Тут было о чем подумать. Он почти ничего не чувствовал в эти дни. Вставал в шесть утра и немедленно открывал приготовленные с вечера книги. Зубрил точно проклятый, пока формулы и определения не начинали звенеть где-то под мозжечком. Он мог извлечь их оттуда в любую минуту. Заканчивал только к вечеру, около одиннадцати часов, когда гасло и остывало небо, уставшее от жары. Ему никто был не нужен. Не хватало лишь немыслимого фальцета, которым на уроках пел Мариотт. Однако когда Арик однажды, набравшись смелости, рискнул ему позвонить, то равнодушный голос ответил, что такой здесь больше не проживает. Вот так – выписался и адреса не оставил. А веселый Костя Бучагин, заглянувший как-то буквально на полчаса, рассказал, что сразу же после выпускного вечера Мариотт подал заявление об уходе. Исчез без следа, растворился, сгинул, пропал, как будто, расставшись с их классом, завершил некую миссию.
– И где он сейчас?
– Никто ничего не знает…
Впрочем, не так уж это было и важно. В крематории, средь ноздреватых облицовочных плит, Арик чувствовал себя статуей, выставленной на обозрение. Казалось, что все это происходит не с ним. Подходили родственники и сочувственными, тихими голосами советовали держаться. У него скопился, наверное, десяток конвертов с деньгами. Музыка, струящаяся со стен, убивала всякое желание жить. После поминок остались горы плохо перемытой посуды. Угнетала необычная тишина, внезапно образовавшаяся в квартире. Она как будто чего-то требовала от него. Арик зажег везде свет и некоторое время бесцельно слонялся из комнаты в комнату.
У него почему-то мерзли кончики пальцев.
В конце концов он растер их, словно надеясь согреть.
Или, быть может, как раз – уже не надеясь.
А потом он решительно повернулся, сел за письменный стол и придвинул к себе открытый учебник.
На следующий день он сдал первый экзамен. Он прочел три вопроса в билете, взятом сверху, из стопочки, покоившейся на крышке стола, и, дождавшись, пока другие абитуриенты рассядутся по местам, заявил скучающему экзаменатору, что готов отвечать. Ему не нужно было обдумывать, что он скажет. Он был весь как сосуд, полный изумительно чистых знаний. Главное было – не расплескать. Дрожь внутри проступала не от волнения, а от решимости. Голос странно звенел, и звон этот независимо от него, сам собой облекался в слова. Оба экзаменатора заразились его холодным энтузиазмом. На дополнительные вопросы, которые были заданы скорей из азарта, он ответил так, что преподаватели переглянулись. А тот, что постарше, покачал головой:
– Первый раз слышу от абитуриента о параксиальных лучах.
Оценка «отлично» была выставлена ему без всяких сомнений.
Примерно так же обстояло дело и на втором экзамене. Только здесь обнаружилось, что задачу, которой сопровождался билет, он решил способом, доступным далеко не каждому аспиранту.
– Ну-ну, – сказала ему дама в строгих очках. – Далеко пойдете, молодой человек. – И добавила с тенью непонятной насмешки: – Если, конечно, будет куда идти…
Неожиданная заминка произошла только на экзамене по специальности. Молодой и, видимо, любопытный преподаватель, весь в порыве, как будто сейчас вскочит и побежит, импульсивно спросил, почему он хочет заниматься именно биологией.
– Раз уж вы поступаете к нам, я, наверное, имею право поинтересоваться.
Жутковатая тишина воцарилась в аудитории. Слышно стало поскрипывание авторучек в ближних рядах. Гудели лампы дневного света под потолком. Протянулась в безнадежном молчании одна секунда, затем другая. И вдруг внезапно для себя самого Арик сказал:
– Я хочу выяснить, что есть жизнь…
Молодой экзаменатор высоко вздернул брови. Воткнул палец в щеку и держал так, пока в аудитории кто-то не кашлянул. Впрочем, в зачетном листке все равно вывел «отлично».
Только вежливо попросил:
– Если вдруг выясните, будьте добры, поделитесь со мной…
Арика жгло чувство непоправимой ошибки. Нельзя, нельзя было, не подумав, брякать вот так. А если экзаменатор сочтет его дураком? Тем не менее он не сомневался, что все равно будет зачислен. И когда через две долгих недели, сгоревших в блеске белых ночей, он снова приехал на факультет и увидел в списках, вывешенных у деканата, свою фамилию, никакого особенного впечатления на него это не произвело. Он просто удостоверился в том, что и должно было быть.
А как же иначе?
Несколько секунд он смотрел на столбцы, густо-черные, будто выжженные на листах изнутри, а потом повернулся и как лунатик пошел по университетскому коридору.
Горели солнечные разводы на стеклах. Пылал паркет, пропитанный мастикой и багровой жарой. Отсвечивали тусклым золотом корешки книг в шкафах.
Дышать было нечем; коридор, казалось, тянулся из одного мира в другой.
На втором курсе он явился на кафедру, расположенную почему-то в здании исторического факультета, и, дождавшись заведующего, у которого, как он заранее выяснил, был сегодня присутственный день, несколько напряженно сказал, что хотел бы у них работать. Он, вероятно, мог бы прийти на эту кафедру еще год назад и едва сумел тогда подавить в себе нетерпеливый порыв, но, во-первых, требовалось сначала выяснить, куда именно имеет смысл обращаться: кафедр много, неправильный выбор стоил бы ему нескольких потерянных лет; а во-вторых, он чувствовал, что год назад время для подобного шага еще не настало. Следовало чуть-чуть подготовиться, чтобы опять-таки не сочли дураком, прочесть ряд книг, освоить хотя бы некоторые азы. На первом курсе это выглядело бы слишком самоуверенно.
Заведующий кафедрой, листавший толстый журнал, сначала его не понял:
– Ставки лаборанта у нас сейчас нет. Оставьте свой телефон – у Береники Сергеевны, секретаря. Если появится место, мы вас постараемся известить…
Тогда Арик вежливо объяснил, что собственно лаборантская ставка его не слишком интересует. Дело не в ставке, он на первых порах готов работать бесплатно. Его интересуют исследования, ведущиеся на кафедре.
Это понравилось заведующему еще меньше.
– И у вас, разумеется, уже есть своя тема? – мрачновато поинтересовался он.
– У меня есть несколько разных тем…
– К сожалению, через двадцать минут у нас назначено заседание.
– Если позволите, я уложусь в десять минут.
И тем же несколько напряженным голосом, потому что от данного разговора сейчас зависело все, он описал ряд простых опытов, которые мог бы осуществить. Разумеется, он не взял эти опыты с потолка. Беседу с мрачноватым заведующим он продумал еще две недели назад и тогда же вполне осознанно подготовил необходимые материалы. Он не зря целых три месяца провел в университетской библиотеке: заказал статьи сотрудников кафедры, тщательно их проработал, сделал приблизительную картинку, где они соотносились друг с другом, проанализировал, обобщил, увязал с некоторыми своими идеями. Главное тут было, конечно, не перестараться. Слишком смелые предложения могли вызвать подсознательную неприязнь. Кто он такой, чтобы вмешиваться в работу слаженного коллектива? Эти тонкости человеческих отношений он уже начинал понимать. В итоге отобраны были два скромных, но очень перспективных эксперимента, оба предельно простые и вместе с тем предвещающие быстрые результаты, оба не требующие ни денег, ни громоздкой аппаратуры, оба осуществимые силами одного человека.
Более того, он оформил свои предложения в виде небольшого доклада, отточил, насколько у него получилось, главные смысловые места, выдержал пару недель в столе, затем поправил стилистику и на всякий случай прорепетировал несколько раз перед зеркалом. Изложение, если не прерывали, занимало семь с половиной минут. Семь с половиной минут нетерпеливого ожидания. Семь с половиной минут, отпущенные ему судьбой. И когда ровно через семь с половиной минут он надсадным, сгоревшим каким-то голосом произнес последнюю фразу – будто в обмороке, не слыша от волнения самого себя, – то по встрепенувшемуся в кабинете легкому дуновению, по затянувшейся паузе, по нервному скрипу стула, качнувшегося назад, понял, что победил.
Заведующий кафедрой запрокинул массивную, как у бизона, косматую голову, пожевал губы, точно пробуя предложенное на вкус, секунд десять подумал, сомкнув складки век, и вдруг тряхнул мощной гривой, рассыпавшейся по плечам:
– Ну что ж, мне эта идея… знаете… представляется… Давайте рискнем…
Скосив глаза, он сверху вниз посмотрел на Арика.
Тот, окончательно перестав что-либо соображать, боялся вздохнуть.
– Зайдите ко мне, пожалуйста, часа через три…
Потянуло из форточки октябрьской сыростью, стукнула дверь, вероятно, подхваченная сквозняком, прошел по кабинету зябкий порыв.
Белый бумажный листочек как бабочка вспорхнул со стола и, испуганно поднырнув, унесся куда-то в сторону.
Куратором у него стал тот самый экзаменатор, что когда-то спросил, почему он выбрал именно биологию. Фамилия его была Горицвет. Горицвет с любопытством выслушал план будущего эксперимента, наморщил лоб, как обезьяна, быстро поскреб щеки, нос, подбородок, неопределенно хмыкнул: И что, наш Бизон это одобрил?.. – и, потеребив мочку уха, как будто хотел ее оторвать, объявил наконец, что идея ему в общем нравится. Главное – она согласуется с некоторыми фундаментальными предпосылками, утвердившимися в последние годы. А это признак того, что осуществить ее в принципе можно.
Сразу же пояснил, что он имеет в виду.
Если придерживаться концепции Большого взрыва, то есть образования нашей Вселенной из единой материальной точки, то можно предполагать, что в невообразимо малый временной интервал она осциллировала, проходя через ряд мгновенных виртуальных координат. Базовые ее параметры непрерывно менялись. В силу случайных причин утвердилась так называемая «антропная конфигурация», то есть такая, константы которой совместимы с существованием человека. Подчеркиваю: возникла она чисто случайно и вместе с тем неизбежно как результат бесконечного перебора бесчисленного количества вариантов. Фактически мы вынырнули из вечности. Однако – и это тоже чрезвычайно важный момент – раз уж антропная конфигурация тем или иным образом утвердилась, раз уж параметры нашей Вселенной приобрели нынешний вид, то и появление жизни и появление разума становятся неизбежными.
– Мне этот тотальный детерминизм как-то не нравится, – сказал Горицвет. – Он свидетельствует о предопределенности, которая обесценивает все наши усилия. И от того, что эта предопределенность не божественная, а естественная, честное слово, как-то особенно неуютно. Даже на спасение души рассчитывать не приходится. Из вечности мы вынырнули случайно, а уйдем туда, повинуясь логике вселенского бытия.
Он вскочил и как мельница замахал руками:
– Ладно, ладно… Это все – рассуждения для праздных умов. Проверить их все равно нельзя. Вернемся на землю, так вот: замысел этот мне лично кажется перспективным. Есть здесь что-то, с чем можно работать. Какой-то проблеск, какая-то смысловая начинка, какое-то зернышко, которое можно попробовать прорастить… Я тебя поздравляю… Только знаешь, подумай – быть может, лучше построить этот сюжет немного не так.
И будто фокусник, выхватив из кармана потрепанный дешевый блокнотик, набросал целый план, где первые эксперименты оказывались лишь частью более обширного замысла. Победно сверкнул глазами; снова, как запаршивевшая макака, поскреб щеки и нос.
– Так будет логичней, по-моему… Ну что?.. Ты согласен?..
– Согласен, – сказал Арик после некоторого раздумья.
Он был изрядно ошеломлен. В таком аспекте он свою идею еще не рассматривал. Мерцающие конфигурации, вспыхивающие и тут же гаснущие в пустоте, грандиозный вселенский цикл, разворачивающийся из вечности в вечность. Было обидно, что эти соображения не пришли в голову ему самому. Шевельнулась ревность в груди, и он крепко сжал зубы, чтобы сдержаться. Он уже понимал, что на первых порах высовываться не следует: сложатся неприязненные отношения, потом будут тормозить его много лет. Значимость человека должна обнаруживаться как бы сама собой. Получи результат – и все станет ясно. Поэтому комментировать услышанное он не стал. Он лишь тоже поднялся и сдержанно кивнул Горицвету:
– Интересная мысль, спасибо. Я так и сделаю.
Надо сказать, что кафедра его заметно разочаровала. Как-то не так он это себе представлял. Ему казалось, что это должны быть чистенькие, сияющие лаборатории, без единой пылинки, в бликах медицинского никеля и стекла: гудят, помаргивая индикаторами, загадочные приборы, булькает в причудливой колбе, выпариваясь, некая зеленоватая взвесь, сотрудники в белых халатах задумчиво приподнимают к глазам пробирки с полученными растворами. Солнечное великолепие, тишина. Разговаривают только шепотом, чтобы не спугнуть научную мысль. От этой картины у него холодело под сердцем. Она как будто сияла и представала в мечтах как воплощение грез. Хотелось быстрее, быстрее войти в этот небесный круг.
В действительности же был длинный, затхлого облика коридор, выгороженный из другого, который огибал по периметру все здание факультета, довольно сумрачный, неприятный, поскольку лампы под потолком глушила серая пыль, с тесными, тоже сумрачными, комнатками по бокам, с закутками, где было не повернуться от мебели, старых приборов и книг. Арик не понимал, как там можно работать. Скрипели на разные голоса плашки паркета, термостаты, загромождающие проход, время от времени распространяли неприятные запахи, возникала по вечерам уборщица в халате, с мятым ведром и мешковиной, надетой на швабру, начинала втирала грязь в трещины пола. Тогда к вони из термостатов примешивался запах мокрого дерева.
Под стать кафедре были и немногочисленные сотрудники. Ни о каких белых халатах, конечно, и речи быть не могло. Откуда было взяться белым халатам? Ходили в синих, как работяги, которые иногда заявлялись, чтоб починить треснувшую трубу. И, разумеется, никакого горения, по мнению Арика, обязательного для исследователя, никаких смелых экспериментов, взрыхляющих почву науки, никаких острых дискуссий, будоражащих мысль. К шести вечера кафедра, как по команде, пустела. Хлопали двери, сотрудники торопились домой. Задерживались лишь те, у кого были практикумы с вечерниками. А когда Арик случайно разговорился с Береникой Сергеевной, рыхловатой, одышливой, пожилой, которая вела курс по сравнительной морфологии, то уже через десять минут с ужасом догадался, что она не только не читала труд Моренготтера и Фрейтага, но и вообще слыхом не слыхивала об этой их монографии. Как же так? Ведь она преподает ту же тему?
– Не обращай внимания, – советовал ему Горицвет. – Большинство попало сюда в силу чисто случайных причин. Просто так в тот момент складывались обстоятельства. А поскольку жить вопреки обстоятельствам может не каждый, то в итоге мы имеем то, что имеем. Ничего-ничего, бывает и хуже. Их, главное, – не раздражать.
Совет был дельный. Арик сразу же принял его на вооружение. Ни в какие дискуссии с сотрудниками кафедры он более не вступал, глупых вопросов не задавал, мнения своего ни при каких обстоятельствах не высказывал. Вообще старался держаться как можно скромнее. А на заседаниях кафедры, где ему теперь волей-неволей приходилось бывать, усаживался в задних рядах и старательно, будто на лекциях, записывал тезисы выступлений. Это помогало быть в курсе общего направления; если вдруг обратятся, продемонстрировать заинтересованную осведомленность. Благоприятное впечатление – штука совсем не лишняя: что-то вроде машинного масла, смягчающего шероховатости. В результате и мнение о нем сложилось такое, как требовалось: способный студент, бесспорно, подает некоторые надежды, серьезен, обладает чувством ответственности, исполнителен, со временем, вероятно, станет очень перспективным сотрудником. В общем, наверное, подойдет, имеет смысл обратить на него внимание.
И такую же сдержанность он проявлял в отношениях с однокурсниками. Сессии, практикумы и зачеты у него особых трудностей не вызывали. Срабатывала система, найденная еще в школе. Все предметы на факультете опять были строго разделены на нужные и ненужные. Нужные – те, что пригодятся в дальнейшем, – он действительно изучал, и при этом необходимые знания намертво укладывались в голове, а ненужные, например какую-нибудь сравнительную анатомию, превращал в набор терминов и просто зазубривал.
– Наука – это терминология, – одобрительно говорил Горицвет. – Представляя себе парадигму чего-либо, представляешь и все остальное. Пустоты заполняются сами собой.
Во всяком случае, для экзаменов этого было вполне достаточно. Отвечал он всегда коротко, ясно, чтобы дополнительные вопросы можно было не задавать. За две-три минуты, не больше, пересказывал суть. Преподаватели это его качество очень ценили, и очередная пятерка появлялась в зачетке чуть ли не автоматически. Это позволяло ему не задерживаться на пустяках. С другой стороны, если сосед в аудитории начинал тихо вязнуть, если он пыхтел и кряхтел, беспомощный, как гусеница на стекле, Арик, как бы ни торопился, все-таки старался помочь. Скосив глаза на чужой билет, он быстро схватывал смысл и десятком слов, нацарапанных на листочке, объяснял, как следует отвечать. Однако этим его контакты с сокурсниками и ограничивались. В общих беседах и развлечениях он участия не принимал, в общежитие на Васильевском острове, где каждый вечер отмечалось какое-нибудь событие, ни разу не заглянул, а в университетской столовой, если уж оказывался там в час пик, держался ниже воды и старался ни к кому не подсаживаться. Приглашения в гости или на дни рождений он тоже вежливо отклонял. Объяснял, что, к сожалению, такова у него семейная ситуация. Вообще исчезал из компании в первый же удобный момент. Главное – никогда ни при каких обстоятельствах не употреблял спиртного. В предисловии к какому-то начатому и брошенному роману он прочел, что пьянство – это добровольное сумасшествие. Зачем он будет мучить и отравлять этиловыми соединениями свой мозг? Его просто передергивало от невозможного, душного, отвратительного запаха алкоголя, от нечеловеческого вкуса на языке, от тяжести пульсирующего комка, медленно проваливающегося в желудок. На другой день у него ломило в висках и голова была точно набита слежавшимися опилками. Жаль было времени на подобную ерунду.
Времени же ему теперь требовалось все больше и больше. Быт после смерти родителей он наладил довольно легко: на завтрак варил себе яйца или делал какие-нибудь бутерброды, обедал в столовой (готовить самому было бы нерационально), на ужин прихватывал что-нибудь в местной кулинарии. Раз в неделю – стирка, во время которой удавалось что-то обдумать, и раз в неделю – быстрая, но тщательная, добросовестная уборка квартиры. Денег, оставшихся от родителей, пока хватало. Дня через три после неожиданных похорон, придя в себя, Арик их аккуратно пересчитал, добавил к ним те, что на церемонии были подарены родственниками, и, чтобы было надежнее, положил на сберкнижку. Сумма там была небольшая, но вместе со стипендией, которую он теперь получал, ее можно было растянуть года на три. Вот через три года и будем думать.
Одиночество его нисколько не тяготило. Напротив, внезапная пустота, образовавшаяся вокруг, казалось, необыкновенно расширила жизнь. Никто не отвлекал его пустопорожними разговорами, никто не указывал, что и как следует делать. Возвращаясь из университета, с лекций, которые он, надо признаться, иногда пропускал, Арик почти немедленно усаживался за книги. Читал он их чуть ли не по десять штук сразу, и мысли, поднимающиеся со страниц, обдавали его то жаром, то холодом.
Герберт Крингольц выпустил очередную работу, где непосредственно и прямо указывал, что классическая теория эволюции себя полностью дискредитировала. Невозможно даже предположить, темпераментно восклицал он в одной из глав, чтобы такие сложные механизмы, как генетический аппарат или рибосомальный синтез белков, возникли за счет постепенного накопления организованности. Это все равно как считать, что платы, диоды, сопротивления, ссыпанные в мешок, вдруг сцепятся между собой и создадут работающий телевизор. Нет, если уж отвергать идеи креационизма, идеи божественного вмешательства в фундаментальную механику бытия, то остается признать, что жизнь, как и Вселенная, существуют предвечно – вопрос о возникновении их ставить просто нельзя. Не было никакого возникновения, не было никакого «времени икс», была только трансляция: непрерывное, упорное расселение жизни по бесконечным галактическим пажитям… Ему возражали Николаев и Тоцкий. Сравнивать «детали в мешке» и живой организм – это значит сравнивать трактор и лошадь, заявляли они. В первом случае мы имеем статическую систему, которая, будучи предоставлена самой себе, способна лишь разрушаться. Говоря иными словами, она стремится к максимуму энтропии. Во втором случае это сложная динамическая система, которая сохраняет целостность (а значит, и негэнтропийность) за счет механизмов внутренней саморегуляции. Странно, что уважаемый профессор Крингольц не видит разницы. Что же касается малой вероятности возникновения жизни, то заметим, что даже простейшие химические молекулы соединяются между собой вовсе не хаотически, как почему-то считают, а согласно сродству (электромагнитным характеристикам) их атомных групп. А молекулы со сложной пространственной конфигурацией (высший химизм) вообще обладают лишь счетным количеством «разрешенных» соединений. Такой вот фундаментальный детерминизм. А если проще, то из той «химии», которой обладает Вселенная, ничего другого образоваться и не могло. Удивляться поэтому следует не тому, что жизнь на Земле вообще возникла, а тому, что она не возникает ежедневно и ежечасно, всегда и везде, где для этого существуют хоть сколько-нибудь приемлемые условия.
Голова шла кру́гом от бесконечных противоречий. Арик бросал одну монографию, нетерпеливо обращался к другой, оставлял ее, чтобы уточнить что-то в третьей, зарывался в четвертую, незаметно переходил к пятой, шестой, десятой… Шуршала кровь в сумраке мозга, постукивала на стене, перемещаясь по циферблату, стрелка часов, пылкой негой бессонницы растягивалась квартирная тишина, и, когда уже после полуночи, окончательно отупев, он с сожалением, что продолжать больше нельзя, отрывался от книг, то за мгновение до того, как провалиться в краткое забытье, всем сердцем, всем дремотным волнением чувствовал, что это и есть счастье.
После некоторых колебаний он вступил в Студенческое научное общество. Времени ни на что не хватало, но было ясно, что ему необходимо начинать говорить. Потому что мало получить результат, пусть даже самый ошеломляющий, мало сквозь пленку банальностей увидеть новую суть – этот результат, эта суть еще должны быть внятно представлены профессиональной аудитории.
– Правильно, – подтверждал Горицвет. – Ученый, если он не Эйнштейн, обязан грамотно излагать свои мысли. Нет умения выступать – значит, и насчет мыслей сомнительно. Встречают всегда по одежде, а уж потом начинают разглядывать, кто ты есть.
По его настойчивому совету Арик за полгода сделал на семинаре три коротеньких сообщения. Каждое всего на десять минут, однако ясное, энергичное, с предельно отточенными формулировками. Далее он обобщил их, собрав в некий не слишком сложный концепт, и, добавив туда фактуры, выступил на ежегодном весеннем симпозиуме. Доклад, судя по всему, прошел неплохо, поскольку месяца через два ему предложили стать председателем СНО.
– Во где мне это, – сказал некий Замойкис, руководивший обществом уже третий год. – Диссертация на носу, защита, потом предлагают сразу же перейти в ректорат. Понимаешь? Наука – в лабораториях, а здесь-то – зачем?
– Значит, сдаешь дела?
– Ну – принимай команду…
Это, конечно, расширяло возможности. Председателю СНО не возбранялось присутствовать на Большом ученом совете, он мог напрямую, если возникала необходимость, обратиться к декану, а на конференции, которые раз в два года собирал факультет, он, естественно, получал приглашения вне всякой очереди.
То есть с этой стороны все было в порядке. С ним теперь здоровались и в деканате, и многие заведующие кафедрами, девочки из ректората благожелательно кивали ему, когда он заскакивал по делам, и даже державшийся чуть отстраненно, как и положено, факультетский парторг удостаивал при встречах крепкого значительного рукопожатия.
– Как жизнь, молодежь?
– Вроде бы ничего.
– Ну, если что – сразу ко мне…
Трудности у него возникали только с девушками. Первая же знакомая, которую он после танцев в полуподвальном сумраке общежития, внутренне обмирая, рискнул пригласить к себе, с такой легкостью поломала все его ближайшие планы, что, далеко не сразу поняв, как, собственно, это произошло, Арик испугался до оторопи, переходящей в растерянность. Куда, черт возьми, провалились последние две недели? Как это вышло, что до сих пор не смонтированы стеллажи в выделенном ему закутке на кафедре? Почему вовремя не написан отчет по лабораторному практикуму? И отчего «Биология жизни» старика Дэна Макгрейва, неподъемный талмуд в девятьсот с лишним страниц, так и валяется открытый на том же самом разделе?
Невозможно было это понять. Время вдруг утратило связность и начало распадаться на отдельные эпизоды. Вот они с Ольчиком, так звали его знакомую, бредут по каналу и осторожно, точно опасаясь обжечься, посматривают друг на друга. Ничто не заставляет их быть вместе, ничто не держит у чугунного ограждения, за которым, как в лихорадке, вздувается темная мартовская вода, и тем не менее вот уже третий час безостановочно, в забытьи блуждают они с набережной на набережную, задерживаются у спусков, ведущих гранитными ступенями в никуда, пересекают мосты, сворачивают в неожиданные переулочки, и из невидимых петель, которые ими натоптаны, можно сплести судьбу… Или вот они пребывают в темном зале кинотеатра: на экране что-то грохочет, что-то невыносимо взрывается, накатывается из-за горизонта конница, взлетают к небу пласты черной земли, они с Ольчиком этому завороженно внимают, и из вспышек света, прокатывающихся по рядам, из гремящей музыки, из быстрого прикосновения пальцев тоже, как из невидимой пряжи, можно сплести целую жизнь. Ничего не помню, – признается потом Ольчик со вздохом… Или вот они в квартире у Арика: горит только торшер, скапливается за пределами света таинственный полумрак, скворчит где-то радио, плавают в воздухе пленочки неразборчивых слов, совершенно не ясно, что следует делать, и вдруг Ольчик, разглядывающая книги на полках, поворачивается и смотрит на Арика так, словно видит его в первый раз.
Урок был получен чрезвычайно серьезный. Как-то утром, в самом начале апреля, когда солнце уже начало обретать немыслимую яркость и жар, Арик, будто от удара, проснулся немного раньше обычного и, еще не открыв глаз, почувствовал, что так больше нельзя. Заныло сердце, точно в него всадили сахарную иглу. Заколыхались, тронутые теплом, шторы на окнах. Ольчик из его жизни исчезла. Пересмотрены были все основные принципы существования. Собственно, не так уж и сильно они изменились. Просто следовало понять – что есть главное и что есть второстепенное, чего надо придерживаться и без чего обойтись. Не плутать, как слепому, в путаных переулочках жизни, не разменивать золото смысла на медяки сомнительных удовольствий. Великая цель требует великой самоотверженности.
Правда, принять такое решение было проще, чем выполнить. Отказ от так называемых «удовольствий» давался ему с колоссальным трудом. Иногда ни с того ни с сего охватывала его какая-то лихорадка: кровь будто вскипала и едкими будоражащими парами отравляла сознание. В голове тогда образовывался туман, пронизывало ознобом, все валилось из рук. Страстный солнечный свет проникал прямо в мозг. Невозможно было ничем заняться. В нем точно начинал полыхать всепоглощающий жестокий огонь.
Эта зависимость от тупой биологии казалась ему унизительной. Ведь ничего сверхъестественного: просто избыток тестостерона, будоражащий кровь, обычная физиологическая алхимия, гормональная буря, вызванная приходом весны. Он в такие минуты до изнеможения занимался гантелями, отжимался от пола, делал многочисленные наклоны и приседания. Если же физическая нагрузка не помогала, то бросал все как есть и часа три-четыре бесцельно шатался по городу. Вдыхал прелесть голубизны, тающей в воздухе, щурился от блеска воды, колышущейся в каналах.
Лучшим средством, конечно, была работа на кафедре. Он теперь почти каждый день допоздна просиживал в закутке, выделенном ему для эксперимента: красил стеллажи, которые были смонтированы вдоль стен, набивал платы обогревателей, налаживал освещение. Колоссальные трудности вызвала необходимость как-то изолировать внутреннюю среду. Были придуманы особые колпаки, откуда почти до вакуума следовало откачивать воздух, поставлен был громоздкий насос, подведены трубки и шланги. Работяги из технических мастерских, глядя на это, хмыкали и почесывали в затылках. Расплачиваться за монтаж приходилось невероятным количеством спирта. И тем не менее многое все равно нужно было делать собственными руками: пропаивать, например, края колпаков жидким стеклом, наслаивать на них пластик, одевать в муфты каждое подозрительное соединение. Арик от этих технических заморочек впадал в отчаяние. Навыков у него не было, всякую ерунду приходилось переделывать по несколько раз. Он проклинал свою неуклюжесть, данную, видимо, от природы, свои толстые короткие пальцы, которые, как ни бейся, ничего не могли удержать, свой нетерпеливый характер, требующий немедленного результата. Нетерпеливость мешала ему больше всего. Вот ведь, казалось бы, только и нужно что вставить эту никелированную фитюльку, мелкий переходник, в щель между платами, подвести ее к гаечке, так аккуратненько навинтить. Казалось бы – чепуха, что тут такого? Нет – откуда-то мгновенная дрожь, все соскакивает, фитюлька, звякнув, откатывается в другой конец комнаты. Он бы, наверное, сдался, если бы не постоянное присутствие Горицвета.
Горицвет принимал во всем самое деятельное участие: давал много ценных советов, касающихся именно монтажа, без возражений выписывал на себя нужные материалы и реактивы, поставил Арику автоматом зачет по своему практикуму, добился для него разрешения работать на кафедре по вечерам. Ну, разумеется, нельзя же уходить в семь, вместе с уборщицей! Главное – сам не гнушался никакой черновой работой. Как только выпадали у него между практикумами и лекциями час или два, натягивал лабораторный халат, проеденный кое-где кислотами, засучивал рукава, подсаживался и без разговоров начинал делать то, что в данный момент было необходимо: подпаивал крохотные контактики к очередному переключателю, заклеивал тем же жидким стеклом подозрительные сочленения, а то и вовсе, скрючившись, сидя на корточках, как хомяк, шевеля губами, считал капли воды, нормируя капризный дозатор. Арик был ему очень признателен. Без него он не сделал бы к лету и половины намеченного.
Ничем Горицвет не брезговал, ни от чего не отказывался. Лишь иногда, притащив со склада в конце коридора какой-нибудь особо ценный, заказанный специально для Арика реактив, он позволял себе иронически хмыкнуть: дескать, дорого обходятся науке твои идеи. Впрочем, тут же успокаивал: ничего-ничего, государство не обеднеет. Важно, чтобы отчетность на кафедре была в порядке…
Суть задуманного эксперимента он безусловно поддерживал. Правда, изредка, охлаждая энтузиазм, который у Арика переплескивал через край, напоминал про знаменитую в свое время теорию белковых коацерватов. Дескать, Опарин еще в двадцатых годах высказывал нечто подобное. И возможность абиогенного синтеза была позже подтверждена Миллером, Пасынским и Павловской. Баловались тогда ультрафиолетовым излучением. Или вспомним, опять же, опыты Иеронима Слуцкого. Что он там получил в Саратове в тех же двадцатых годах, толком никому не известно. Документы в связи с некоторыми событиями исчезли. Может быть, и артефакт, как считается, но кто знает? Горицвет многозначительно поднимал палец. А однажды, в приступе откровенности, сообщил, что и сам Бизон, как за глаза называли косматого их заведующего, сразу после войны пытался ставить аналогичные эксперименты. Темная какая-то была история. То ли у него не пошло – так бывает, – то ли ему посоветовали этим не заниматься. Времена, сам, наверное, знаешь, не очень способствовали.
Тем не менее рекомендовал все это забыть. Не важно, что делали до тебя, – важно, что делаешь ты. Это единственный способ чего-то достичь. Самым же существенным он полагал методологическую чистоту исследований. В технике эксперимента, если уж его проводить, не должно оставаться никаких сомнительных мест. Ничего такого, во что можно будет потом ткнуть пальцем.
– Не дай бог у нас с тобой действительно что-то получится. Представляешь, как сразу же начнут обнюхивать каждую запятую! Каждую буковку станут проверять на просвет. Нет, лучше уж перестраховаться сейчас.
А потому он требовал от Арика почти невозможной тщательности подготовки. Научил его, в частности, фиксировать пробы в жидком азоте: бросаешь туда образец и получаешь картинку мгновенного замораживания. Обрабатывать, правда, потом приходится в криостате. Научил также делать экспресс-анализ белка, разгоняя ничтожные, «теневые» его количества на пластинках силикагеля. По крайней мере, фракции сразу видны. А когда, где-то уже в финале работы, у них вдруг опять, в третий раз, забарахлила система капельного отбора, то Горицвет, ни слова не говоря, отложил все дела и двое суток, ерзая по паркету, налаживал гибкие манипуляторы. Поздно вечером в понедельник с гордостью продемонстрировал Арику результат – как почти невидимая пипетка, выдутая по заказу, втягивает в себя капельку подкрашенной жидкости (дистиллят, куда добавлена тушь), выводит ее из отсека, просовывает в наружную камеру, а потом практически без потерь выталкивает в кювету-анализатор.
– Вот. Если хочешь добиться чего-нибудь, сделай это своими руками!
С другой стороны, он несколько раз вполне серьезно предупреждал, что отрицательный результат не менее важен, чем положительный. Если даже у нас с тобой ничего не выйдет, расстраиваться не надо. Жизнь на этом не завершится, наука не остановится. Мы, по крайней мере, покажем другим, что здесь – тупик.
В такой обстановке было, разумеется, не до девушек. Семь глубоких аквариумов, вставших на стеллажах, требовали непрерывной заботы. Нужно было поддерживать температуру, не очень-то доверяя то и дело отключающемуся реле, следовало менять освещенность в соответствии с начальными параметрами эксперимента, полагалось время от времени впрыскивать под колпаки сложные смеси газов – тоже операция кропотливая, требующая полной сосредоточенности. Ни на что иное времени, конечно, не оставалось. Какие там девушки? Какие там гуляния по каналам? В конце мая, перед самой экзаменационной горячкой, когда от начинающейся жары, от шума пробудившихся тополей город, казалось, поплыл в сиреневом мареве, Арик, торопясь на кафедру биохимии, где ему обещали в долг немного глюкозидаминазы, чуть не сшиб с ног трех девиц, внезапно вынырнувших из-за угла. Две из них, отскочив, прыснули совсем по-девчоночьи, а одна, тоже сначала прыснув, вдруг осеклась и посмотрела на него исподлобья. Извините, – неловко пробормотал Арик. И только уже на кафедре, отдышавшись, получив заветную стеклянную ампулу, внезапно сообразил, что та, которая посмотрела, была – Ольчик.
Некогда было даже думать об этом. Домой Арик теперь возвращался, как правило, не раньше одиннадцати. Успевал до сна просмотреть еще пару реферативных журналов, а уже в семь утра, как заведенный пружиной, снова появлялся на кафедре. Где было взять время на Ольчика? Жизнь уплотнялась и упаковывалась с точностью до четверти часа. Не удавалось выкроить из нее ни минуты. Тем более что, казалось, оправдываются мрачные пророчества Горицвета. Вода в первых трех аквариумах протухла уже через двое суток. Мутные бактериальные пленочки почти мгновенно расползлись по поверхности. Они увеличивались в размерах, упорно наслаивались друг на друга, утолщались, покрывались белыми комковатыми язвочками и – вдруг, за одну ночь – превратились в осклизлую плесень. Горицвет кисло сказал, что эту серию можно выбрасывать. Не сохранили стерильности, протекло у нас где-то, жаль. А еще три аквариума, наоборот, пронзительно пожелтели, внутренность их заискрилась, на дно выпал кристаллический многослойный осадок. Пробы показали наличие солей аммиака. Видимо, что-то здесь съехало, подвел итог Горицвет. Однако что именно, вряд ли удастся установить. Требуется профессиональный химик, мы этими методами не владеем… И лишь в последнем, самом крайнем аквариуме раствор, вопреки опасениям, пока оставался живым. Какие-то изменения тут, разумеется, тоже происходили: возникла опять-таки желтизна, как будто настояли воду на корках лимона. Однако через неделю она приобрела ясный зеленоватый оттенок. Далее цвет сгустился и сдвинулся до непрозрачно-коричневого, начали образовываться в нем мелкие сернистые пузыри, на дне, как и в предыдущем случае, выпали пластинчатые кристаллы. Казалось, дело здесь тоже идет к гибельному финалу. Арик всю эту неделю глаз не смыкал. Однако коричневато-бурая жидкость через некоторое время начала медленно осветляться, сперва по краям, затем постепенно во всей толще воды, кристаллы на дне также начали истончаться, уменьшаться в размерах и наконец полностью перешли в водный раствор. Вместо них проступил вдоль стекла зыбкий неровный слой, чуть бугристый, напоминающий разбухший крахмал. Причем, как выяснилось, это не было еще завершением трансформации. Иногда, с периодом в десять-пятнадцать часов, образовывались в массиве его слабые завихрения, лунки водоворотов, перемещающих внутренние слои вещества, тогда «крахмал», видимо напружиниваясь, колыхался и, приседая, исторгал из себя мягкие протуберанцы. Будто лунные призрачные цветы беззвучно распускались в аквариуме – выворачивались наизнанку, опадали длинными прядями. В систему бинокуляров, смонтированную техником из мастерских, различались слабые искорки. «Крахмал» точно дышал. Арик часами как зачарованный мог дожидаться очередного тихого извержения.
Даже Горицвет изменил своему обычному скепсису.
– По-моему, что-то у нас вырисовывается, – буркнул он как-то, со стоном расправляя затекшую спину. И тут же, чтобы не сглазить, три раза сплюнул через плечо.
– Думаешь, получается?
– Ну, это мы еще будем смотреть…
С трепетом ждали они, что вдруг протухнет и этот, уже последний, аквариум. Время тянулось мучительно, от непрерывного возбуждения Арик стал заикаться. Не выговаривались почему-то самые простые слова. Каждый истекающий день был наполнен тревогой. Падало сердце, если вдруг щелкало, резко переключаясь, реле. Стопорило дыхание, когда начинал подвывать от натуги дряхлый компрессор. Горицвет рекомендовал держать пальцы скрещенными. Он так и делал, чувствуя себя законченным идиотом. Однако незаметно истекла первая неделя эксперимента, за ней – вторая, прошел месяц – среда в аквариуме и не думала загнивать. «Крахмал» по-прежнему колыхался, образуя водовороты, по-прежнему распускались над ним красивые лунные венчики. Постепенно складывалось ощущение, что это победа. Результат, пусть скромный, пусть предварительный, был налицо. Он впервые в жизни получил нечто принципиально новое, открыл дверь тому, чего раньше не существовало. Горицвета тоже подергивало от возбуждения. Он еще больше осунулся и непрерывно, как при чесотке, скреб щеки и лоб ногтями. На исходе месяца вдруг ворвался в постукивающий таймерами тесный лестничный закуток и потряс четвертушкой бумаги, исчерканной математическими каракулями.
– Я тут посчитал, ну приблизительно, разумеется… Это был один шанс на миллион миллиардов. Ты понимаешь? Нам исключительно повезло…
Арика неприятно царапнуло это «нам». С какой стати? Идея опыта принадлежала ему полностью и безраздельно. Ему даже в голову не приходило, что, может быть, придется с кем-то ее делить. Горицвет, конечно, помог, но если откровенно, без обиняков, то помощь эта была чисто технической. Неужели не ясно, кто подлинный автор? Или это случайная, мелкая, от радости, от волнения оговорка?
Возразить в тот самый момент он все-таки не решился. Слухи об удачном эксперименте уже распространялись по факультету. Взглянуть на аквариум приходили даже из дальних лабораторий: взирали на зыбкий протуберанец, кивали, делали глубокомысленные замечания. Вероятно, успех был даже больше, чем Арик первоначально предполагал. Заглянул из ректората Замойкис: Показывай, показывай, что ты тут учудил… Забежал потрясенный Бучагин: Старик, молодец, ты им всем вправил шарики!.. Пришел седовласый Шомберг, предупредил: У вас будут трудности с воспроизведением… Даже девочки из деканата – и те заскочили на пару минут: Как интересно! А оно не взорвется? Олег Максимович просил представить ему подробный отчет… И наконец, выдержав для солидности несколько дней, явился, по-видимому не слишком охотно, мрачноватый Бизон: прильнул, завесившись гривой, к бинокуляру, листнул мельком журнал, сдвинул страшноватые брови. В итоге изрек, предварительно пожевав губами:
– Оформляйте работу…
Щелкнуло, переключаясь, очередное реле, мигнул свет, напомнив о сделанной на скорую руку проводке, донеслась с другого конца кафедры телефонная трель.
У подавшегося чуть вперед Горицвета нетерпеливо сверкнули глаза.
Через три месяца вышла статья в университетском «Вестнике». Арик нетерпеливо открыл оглавление, и вдруг сердце его опоясало твердой судорогой. Сразу две фамилии были поставлены перед названием. Причем первым шел Горицвет, поскольку располагались они, естественно, в алфавитном порядке. И только потом, на втором месте – он сам.
Впечатление было убийственное. Он чуть было не разодрал пополам невзрачную мутно-зеленую книжицу. Пальцы уже сводило, пронизывая болью суставы, обложка уже начинала корежиться по краям, будто в пламени.
Впрочем, «Вестник» был, разумеется, не виноват.
Что редакции предложили, то и было опубликовано.
Ему пришлось погулять с полчаса, чтобы прийти в себя.
В этой ситуации напрашивались два крайних решения. Можно было устроить грандиозный скандал, так, чтобы забурлила вся кафедра, написать жалобу в ректорат, потребовать создания специальной комиссии. Пусть, в конце концов, разберутся – откуда и что. Есть рабочий журнал, расчерченный по дням и часам, есть его первоначальный доклад Бизону, сделанный год назад. Вот лежит в папке сохранившийся экземпляр. Восстановить справедливость, по-видимому, будет нетрудно. А можно было поступить и прямо противоположным образом: ничего никому не доказывать, скандалов не устраивать, не шуметь, сделать вид, что ничего особенного не произошло, замкнуться, как схимник, в отрешенном молчании. Однако более никогда не говорить Горицвету ни слова. Жить дальше так, словно этого человека нет.
После некоторого размышления он не избрал ни того, ни другого. Стиснул зубы и постарался вести себя как обычно. Отнес авторский экземпляр «Вестника» Горицвету, не дрогнув лицом, выслушал его восторженную тираду о том, что «это только начало». Надо будет наделать побольше копий. Вот увидишь, на эту нашу работу будут ссылаться.
Горицвет невыносимо сиял.
– А ты чего грустный?
– Так, просто устал…
Он даже нашел в себе силы принять поздравления сотрудников кафедры. Улыбался, благодарил в ответ, скромно пожимал руки. Пару раз очень к месту напомнил о той большой помощи, которую Горицвет ему оказал.
– Без Владимира Анатольевича я бы, конечно, не справился…
Как в дальнейшем выяснилось, это было самое правильное решение. Потому что, когда еще месяца через два освободилась наконец ставка старшего лаборанта, ни у кого не возникло сомнений насчет возможной замены. Его кандидатура на это место была единственной. Вопрос в кабинете заведующего подытожили в три секунды. И Горицвет, сообщивший об этом, просто сказал:
– Пиши заявление. Со следующей недели тебя зачислят. – А потом импульсивно добавил, радуясь, вероятно, не меньше него: – Ну что ж, молодец. Значит, теперь будем работать вместе…
3
Кличка Бизон не была для него секретом. Еще лет десять назад, когда трясла факультет история со слиянием кафедр (пришла кому-то в голову гениальная мысль: объединить направления, по-новому рассадить музыкантов), он услышал в столовой, как Роголевский, который пребывал в ту пору ученым секретарем, рассказывает возбужденным шепотом за спиной: Ну, наш Бизон рогом уперся, его не сдвинуть… – и внезапно понял, что это говорят про него.
Дома он некоторое время рассматривал себя в зеркало. В самом деле бизон: массивная голова, вросшая в плечи, грива волос, складки тяжелых щек, какие-то выпуклости на лбу, маленькие, утопленные в морщинах, очумелые глазки. Так и кажется, что боднет. Когда, скажите на милость, успел стать таким? Когда в начале шестидесятых годов из ничего, из воздуха образовывал кафедру – буквально лбом, костью, тупым упрямством, проламывал одну инстанцию за другой? Или позже, когда вопреки ожиданиям, ориентированным, согласно эпохе, на немедленный результат, взялся за муторную, внешне невыигрышную работу по картированию онтогенеза – сведению в общий ряд бесчисленных вариантов развития? Все может быть. Человек – это то, чем он занимается. Годам к сорока, к пятидесяти начинаешь выглядеть так, как живешь.
Его это практически не задело. Бизон так Бизон. Бывают прозвища и похуже. Доркина, например, за глаза называют Дыркиным, поскольку дырка и есть, не человек – гулкая пустота. А у Кудилова вообще кличка такая, что при женщинах неудобно произносить. Это за его мучительные выступления на собраниях: жует, жует, ни одну мысль не может довести до конца. Пусть будет Бизон. Он был скорее доволен. Что же до некоторого пренебрежения, чувствовавшегося в подтексте – дескать, одним упорством берет, не способен к прозрению, полету мысли, – то на это, господа и товарищи, можно ответить так: наука, господа и товарищи, не состоит из одних прозрений. Наука – это не только Эйнштейн с его теорией относительности, не только Николай Лобачевский, у которого вдруг замкнуло параллельные линии, не только Коперник и Галилей, но и Линней, открывший и описавший полторы тысячи видов растений, и Грегор Мендель, как проклятый, не рассчитывая ни на что, скрещивавший свой горох. Работа, кстати, была забыта, обнаружена лишь через тридцать пять лет. Да и старик Морган, занимавшийся сцеплением генов, вряд ли видел в этот период что-нибудь кроме дрозофил. Ничего плохого в упорстве нет. И потом скажите, пожалуйста, господа и товарищи, где те, кто когда-то блистал? Где Черемисов, которому прочили чуть ли не Нобелевскую? Где Киршон с его теорией генной диффузии? Где Полонец, считавшийся тогда же восходящей звездой? Уже и фамилий таких никто не помнит. А тут – пожалуйста, три атласа, каждый по восемьсот страниц: талмуды с таблицами, графиками, колоссальным справочным материалом. И по крайней мере еще два атласа выйдут. Только ссылок на них набирается около тысячи. Вот, а звезды – полыхнули и сгинули.
Он уже тогда понимал, что внешность – это своего рода дополнительный капитал. Считают тупым упрямцем – значит побоятся связываться. Называют Бизоном – значит будут время от времени уступать. А вдруг и в самом деле боднет? Мелкое, но важное преимущество в восхождении по ступеням жизни. И потому начал вполне сознательно культивировать эти черты: гриву отращивал специально, чтобы тусклые волосы утяжеляли лицо, приучался сидеть набычившись, поводя из стороны в сторону настороженными глазками, к собеседнику старался поворачиваться не головой, а всем туловищем, иногда, правда не часто, взрыкивал, как бы предупреждая о готовности нанести удар. Удивительно, сколько раз это ему помогало.
Единственное, от чего такая защита спасти не могла, – это от самой жизни. Уже третий месяц, внутренне холодея, он замечал, как плавают в жарком воздухе прозрачные тени. Будто выдувало откуда-то с небесного чердака паутину, и она, покачивая лохмотьями крыльев, странствовала по городу. Светлый зной не мог ее растопить. Пару раз он даже видел, как прилипает эта паутина к стенам домов – всасывается, растворяется в рыхлой толщине штукатурки, потом еще несколько дней сохраняется на этом месте пятно – точно плеснули водой, и теперь она медленно просыхает.
Он догадывался, что это значит. В пятьдесят четвертом году на конференции, организованной Саратовским университетом, он разговорился с Гольдвайзером, который стажировался еще у Мечникова в Пастеровском институте, и Гольдвайзер, видимо ошалевший от словопрений первых двух дней, суховато сказал, что это все чепуха. Вот Роня Слуцкий когда-то занимался здесь делом. Жутковато, конечно, но интересно. А у этих – ничего кроме тщеты… Махнул рукой, пошел сквозь толпу почтительно расступающихся участников.
Его тогда будто сдернуло сквозняком. Уже через полчаса он знал, как добраться до Заводи. Транспорт туда, естественно, не ходил, однако у магазинчика, стиснутого лебедой, он договорился с шофером, едущим примерно в том направлении. Шофер, правда, предупредил, что в саму Заводь не повезет:
– Высажу у Дубков, оттуда – километр по проселку. Вот только как ты, парень, потом обратно?
– Как-нибудь доберусь.
– Ну, мое дело – предупредить…
От Дубков, представлявших собой несколько завалившихся изб, действительно вел проселок, поросший жестковатой травой. Колея посередине него еле угадывалась. Просторы, комариная тишь. Лет тридцать, наверное, тут не ездили… Усадьба открылась нагромождением закопченного камня. Пристройка справа таращилась в мир тьмой оконных проемов. Пристройка слева провалилась в себя и поднимала из кирпичных руин лишь уступчатую печную трубу. От флигеля, расположенного неподалеку, остался один фасад: дверь, просевшая до земли, была распахнута в никуда. Далее – широкий склон с морем ромашек, дымка воды, сливающаяся на горизонте с небом, и в неимоверной дали, на пределе зрения – темная, будто из пластилина, зубчатая кромка леса.
– Посмотреть желаете?..
У него чуть не лопнуло сердце. Низенький тощий дедок в малахае, в тулупе вырос будто из-под земли.
Что это он вырядился в такую жару?
– Нечего там смотреть… В тридцатом годе приехали солдаты на грузовиках – вывезли все…
– А ты, дед, что тут делаешь?
– Сторожу.
– Кого сторожишь?
Дедок стащил малахай. Открылся поджаристый гребень лысины с тремя волосками.
– И то – как сказать… Вдруг выйдет оттуда товарищ Слуцкий, спросит: Ты где, Ерофей? – Вот он – я…
Оба они обернулись к развалинам.
И в эту секунду Бизон заметил, как из пролома на втором этаже выплыла паутинная тень и, повторяя изгибами токи жары, заскользила к реке. Будто потусторонняя птица.
– Не дремлем… – сказал дедок…
Теперь такие же тени плавали в городском воздухе. Их было немного, но они сразу бросались в глаза. И потому он нисколько не удивился, когда в понедельник, перед рутинным совещанием у декана, его на входе в административную часть перехватил Дергачев и, очень вежливо, но решительно притормозив у окна, понизив голос, поинтересовался, что там у них происходит? Какие-то якобы политические эксцессы, какие-то нездоровые настроения среди студентов? Он ждал чего-то подобного. И, в свою очередь, ответил ему на том языке, который освоил еще лет тридцать назад. То есть сокрушенно признал, что отдельные недоработки, конечно, имеются. Он лично, как заведующий кафедрой, несет за это ответственность. Ослаблено было внимание к важной идеологической сфере. Однако тут же добавил, что преувеличивать опасность не стоит. Это именно отдельный эксцесс, изолированная случайность, ни в коей мере не влияющая на общее положение дел. Коллектив кафедры в целом занимает правильную позицию и уже дает соответствующую оценку данному проявлению негатива.
– Надеюсь, эта оценка будет зафиксирована в документах? – спросил Дергачев.
– Разумеется, Виктор Игнатьевич. Все бумаги я вам пришлю в ближайшее время…
Через час, переговорив с Береникой, он уже знал, в чем там дело. И, несмотря на очевидные неприятности, которые теперь предстояли, даже испытал некое удовлетворение. Потому что он оказался прав. Еще год назад, когда к нему впервые неизвестно откуда явился этот юнец и напряженным голосом, заметно волнуясь, стал нести какую-то ахинею насчет происхождения жизни – дескать, можно проверить данную идею экспериментально, – он ощутил прикосновение чего-то такого. Будто тоненькая металлическая ворсинка тронула сердце. Странно, что он тогда все-таки уступил. Видимо, потому, что за звонким от волнения голосом, срывающимся на писк, за мальчишеским легкомыслием, за бодрой категоричностью формулировок угадал тот пылкий энтузиазм, которым когда-то горел и сам. Кстати, не только он – вся страна, пожалуй весь мир. Какие тогда были сияющие надежды! Освоена ядерная энергия, предвещающая могущество, протоптаны тропки в дебрях загадочных элементарных частиц, запущены спутники, человек вышел в космос. Вот-вот, еще шаг – и он достигнет ближайших планет. Точно раздвинулись сковывающие горизонты. Взошло солнце науки, открылись необыкновенные перспективы. Скоро – мир во всем мире, преображение, счастье! И ведь никто ни сном ни духом не вспомнил, что вслед за богами на землю приходят демоны. Вслед за христианством – крестовые походы и инквизиция, вслед за мечтами о равенстве – страх, эпоха большого террора. Изнанка всякого света – тьма. Город Солнца всегда превращается в место принудительного заключения.
В общем, этого следовало ожидать. Ворсинка вновь ожила и ужалила сердце. Никуда она, оказывается, не делась. Он хорошо помнил, как она впервые проявила себя. Вовсе не в тот момент, когда выплыла из пролома зловещая потусторонняя тень. В тот момент, как ни странно, он еще ничего не почувствовал. Болезненный укол пришел несколько позже. А именно когда дедок в тулупе и малахае, покряхтев, почесав горку лысины скрипучим ногтем, неожиданно повернулся и, не сказав больше ни слова, побрел к стене флигеля. Толкнул плечом дверь, шагнул в светлый проем. Он должен был появиться с другой стороны. За фасадом, который непонятно на чем держался, простирался пустырь битого кирпича. Как будто расколотили здание гигантской кувалдой. Однако не появился, исчез, точно сдернутый пустотой. Ни одна песчинка не шелохнулась на пустыре. Ни одного звука не раздалось в травяном горячем пространстве. Он был – и его не стало. Вот только тогда Бизон ощутил, как тонкий металлический волосок тронул сердце.
Жизнь между тем продолжалась. В конце весны, едва освоившись с новыми для него обязанностями лаборанта, он получил второй очень серьезный урок. Началось, как водится, с пустяков: в переполненном, жарком троллейбусе, ползущем по Невскому, он неожиданно встретил Регину. Их так и толкнуло друг к другу. Ты где, откуда, пропала, почему не звонишь?.. А сам ты откуда и где? Тоже куда-то пропал…
Выяснилось, что у нее все в порядке: замуж не вышла, зачем мне замуж, зато без особых проблем поступила в Финансово-экономический институт. Это здесь, который у Банковского моста… Сейчас тоже на третьем курсе, и знаешь, пока, тьфу-тьфу-тьфу, ничего. Сначала растерялась, конечно: вдруг эти цифры, расчеты, теории не для нее? Потом как-то привыкла, стала соображать. Вот, целый день сидела в библиотеке, готовила реферат.
Регина так и сияла. Арик был несколько озадачен. Почему вдруг в экономический? Меньше всего Регина походила на экономиста. Представление об экономике у него было такое: сидят два бухгалтера в нарукавниках и перекладывают бумажки. Или кассир из окошечка взывает: Следующий!..
– Нет-нет, что ты, экономика – это основа всего! Это первично, фундамент, без которого никакое здание не стоит. Вспомни хотя бы реформы Рузвельта тридцатых годов: Америка в глубокой депрессии, производство остановилось, банки в коллапсе, лопаются один за другим, миллионы безработных, голодных, всеобщее обнищание, паралич… И вот тут он делает гениальный ход. Все советуют, согласно классическим образцам, в первую очередь финансировать производство. Заработают фабрики – будет и остальное. А он, вопреки всем советам, вкладывает безумные деньги в людей. Представляешь, какой это риск? Организовывает по всей стране общественные работы: прокладку дорог, строительство, ремонт школьных зданий… И что ты думаешь? Люди, которые в эти работы вовлечены, вдруг начинают что-то себе покупать. А раз покупают – значит, надо производить. А если производить, то, в свою очередь, – нанимать рабочих, платить. Так и пошло… А реформы Тюрго, которые преобразили Францию? А реформы Бисмарка, сделавшие Германию великой державой? А реформы Эрхарда в той же Германии – уже после войны? Из разоренной нищей страны, пережившей фашизм, выросло крепкое государство… В случае кризиса, катастрофических обстоятельств экономисты нужны больше других…
– Ну, кризис нам не грозит, – сказал Арик.
Его эта горячность смутила. Видимо, он тут случайно что-то задел. Впрочем, уже через секунду все благополучно забылось: главное было видеть Регину, слышать, как она говорит. Складывалось неотвратимо, будто во сне. Они, не сговариваясь, как привязанные, вытолкались из троллейбуса в начале Невского, свернули налево, обогнули Исаакиевский собор, пересекли площадь, нырнули под тополя на другой ее стороне, прошли по одному переулку, по второму, по третьему, внезапно оказались у мостика, ведущего через канал, опять куда-то свернули, опять что-то пересекли, через какое-то время опять очутились на жаркой набережной, опять – переулок, опять – мостик через канал… Они точно попали в заколдованный лабиринт. Мир асфальта и камня кружил их по весеннему блеску. Тут можно было бродить бесконечно, не ведая о времени и пространстве: забыть обо всем, слушать только друг друга. Неясно было, морок это или реальность. Дома возникали как призраки и бесшумно отодвигались в небытие. Прохожие, попадавшиеся навстречу, их, по-видимому, не замечали. Транспорт был где-то там – за дымкой жары… Остановиться было нельзя… Мы никогда не выберемся отсюда, – чуть задыхаясь, говорила Регина… А зачем выбираться, давай останемся, – отвечал Арик… Ему казалось, что он беззвучно куда-то проваливается. Или, напротив, восходит – с легкостью преодолевая подъем. Блестела вода, блестели огненные чешуйки окон, воздух искрился от взвеси переливающейся пыльцы. Каким-то чудом они выбрели на нужную улицу.
– Вот здесь я живу, – сказал Арик, щурясь на верхние этажи.
– Вот здесь? Как я тебе завидую, – сказала Регина.
Она стояла, ладонью прикрыв от солнца глаза. Вдруг судорожно вздохнула и шагнула вперед. Арик придержал перед нею тяжелую дверь. У него даже в мыслях не было, что они могут сейчас расстаться.
Регине это, видимо, тоже не приходило в голову. Как-то позже она призналась, что когда видит его, то у нее будто подскакивает температура. Ничего не могу с собой сделать, – сказала она. – Как в лихорадке – перестаю что-либо соображать… И у него было нечто подобное. Стоило Арику хоть на мгновение представить ее, как разливался по всему телу жидкий огонь, сердце срывалось, в крови начинали лопаться мелкие пузырьки, мир чуть-чуть проворачивался: краски, звуки, предметы подергивались пеленой. Регина была везде. Сидел ли Арик на лекции, записывая, за Шомбергом например, материал по теории эволюции, работал ли в своем закутке, просматривая в сотый раз соединения трубок и шлангов, пытался ли освоить очередную статью, подсунутую ему Горицветом, вдруг – какое-то выпадение, стрелки перепрыгивают минут на тридцать вперед, буквы шевелятся, как муравьи: непонятно, что означают. Удивительная особенность: он всегда чувствовал, что она здесь – в любой толпе, за углом, со спины, не глядя, не видя. А однажды был случай, когда Арик бежал куда-то, опаздывая, по набережной Фонтанки, и вдруг – тишина, все распалось, в мозгу – слабо ощутимые шорохи. Он заметался, как таракан: куда? откуда?.. – через проходной двор, забитый машинами, выскочил на соседнюю улицу, вновь заметался в растерянности, пританцовывая на месте, и вот, действительно, из переулка. навстречу – Регина.
Откуда, кстати, такое имя взялось? Оказывается, назвали в честь матери деда, приехавшей в свое время из Швеции. Фамилию она уже, конечно, не помнит. Только не говори никому. Не надо, чтоб знали…
Он это слегка понимал. Не надо, чтобы знали о предках, когда-то явившихся из другой страны. Не надо, чтобы знали о родственниках за границей, если таковые имеются. Не надо вообще касаться подобных тем. Это было как газ без цвета, без запаха, которым они дышали. Впрочем, он о таких вещах особо и не задумывался. Какое отношение это имело к тому, что почти каждый день начинался теперь с легкого головокружения? Какое значение тут имели родственники, предки с полузабытыми именами, свершения, о которых писали газеты, война в далекой стране? Никакого значения это не имело. Воспринималось как шум, назойливо сопровождающий жизнь. Ему это было не нужно. Так же, как и Регине, которая иногда с удивлением посматривала по сторонам: где это мы? как здесь очутились? откуда взялись все эти люди вокруг?.. Доходило порой до смешных вещей. Как-то раз она явилась с подругой, видимо, снедаемой любопытством: что-то такое настороженное, остроносое, с гладкой короткой стрижкой, с внимательными глазами, ощупывающими каждый предмет. Словно примериваясь к нему по качеству и цене. Арик неразборчиво пробормотал, что, конечно, рад познакомиться. Ни хрена, разумеется, он был не рад. И уже минут через десять стало понятно, что подруга здесь ни к чему. Они забывали о ней, точно это был манекен, неловко спохватывались, выдавливали из себя две-три вежливых фразы, опять забывали, опять неловко спохватывались. Кончилось тем, что просто потеряли ее где-то за Казанским собором. А может быть, подруга отстала сама: сфотографировала их цепким взглядом, впитала детали, насытилась, все поняла, переместилась туда, где назойливый шум.
Им никто был не нужен. Регина, приняв его под руку, рассказывала о трудностях в своем институте: ужас как тяжело, один толстенный учебник, затем сразу другой. Голова как из дерева, ни вот столько не соображает. Сгибала палец, постукивала себя по виску: тук-тук-тук… – звук, слышишь, какой?.. Арик, в свою очередь, переживал из-за заморочек на кафедре: опять барахлит дозатор, то и дело начинает идти не тот солевой раствор. Приходится добавлять его буквально по каплям. Камера с газовой смесью тоже течет: раз в неделю он перематывает каждое соединение липкой лентой. На несколько дней вроде бы помогает… А вообще, ты знаешь, старик Макинтайр был прав. Жизнь создать очень легко. Надо взять планету земного типа, содержащую свободные углеводы, поместить на стационарную орбиту неподалеку от Солнца и подождать четыре-пять миллиардов лет. Есть, правда, одно безусловное требование: активной органики на этой планете быть не должно. Именно здесь решение известного парадокса: если жизнь на Земле когда-то зародилась «из ничего», то почему она не возникает сейчас? А потому и не возникает, что этому препятствует уже имеющееся давление. Биота, то есть живая материя, заполнила собой все. И если даже где-то, например, в области подводных вулканов, в специфических «водяных котлах», образуются иногда примитивные белковые соединения, то они мгновенно уничтожаются: становятся пищевым субстратом для более сложных биологических форм. Возникнуть жизни не дает сама жизнь. И для того, чтобы эта искорка вновь начала сиять, чтобы она разгорелась и по-настоящему утвердила себя, нужно создать для нее чистое небытие, нечто такое, в чем не содержится ни малейшей примеси жизни.
Регину эти его рассуждения почему-то тревожили.
– Как же так? – спрашивала она, глядя на него слегка расширенными зрачками. – Ведь если исключить жизнь, останется только смерть, если устранить нечто, придет ничто, нам абсолютно враждебное. Как мы будем с ним жить?..
Арик в таких случаях начинал горячиться.
– Наука – вне морали, – провозглашал он, вытягивая, как учитель, указательный палец. – Человек всегда будет стремиться за грань известного, в ту бескрайнюю пустоту, которая бросает нам вызов. Не принять этот вызов, не поднять перчатку, брошенную в лицо, – значит перестать быть человеком, превратиться в насекомоядное существо, не желающее знать ничего, кроме своей теплой норки. В этом и заключается вечная сила разума. Все, что можно открыть, непременно будет открыто. Всякий эксперимент, который можно поставить, обязательно будет поставлен. Всякий горизонт, пусть даже кажущийся недостижимым, в конце концов будет достигнут и пересечен. Нас не остановит ничто. Если бы мы не выглядывали иногда из уютной норки, если бы время от времени не делали опрометчивых шагов в неизвестность, то так и остались бы полуразумными обезьянами: не было бы ни электричества, ни машин, ни лекарств, ни Декарта, ни Ньютона, ни Эйнштейна…
– Ну, не знаю… – с сомнением отвечала Регина. – Все равно, мне кажется, как-то это не так…
Разговаривать они могли по многу часов. В их общении не было тягостных смысловых пауз. Как будто сблизившись они не сложили сугубо арифметически один и один, а перейдя к какой-то другой математике, умножили бесконечность на бесконечность. В этом, кстати, заключалась разница с Ольчиком. Там был оглушительный голод, томление, однако – наелся и сыт, о чем еще говорить? А здесь утолить голод было нельзя: чем больше подкармливаешь огонь, тем он сильней. Однажды в конце апреля Регина целый день провела у него в квартире: приехала к девяти, сказав, что бог с ними, с лекциями, как-нибудь обойдется, и уехала только в начале двенадцатого, когда уже начал меркнуть и выцветать фосфорический воздух. Четырнадцать часов провели они вместе. Арик тоже махнул рукой и никуда не пошел. Казалось бы, должно надолго хватить. И все равно, когда, проводив Регину, он потом вернулся к себе, то продолжал, не в силах остановиться, мысленно с ней говорить. Заснул, успокоился лишь часа через два. Хотелось, чтобы скорей наступил завтрашний день.
Его это даже немного пугало. Что происходит? Откуда такие жар, слабость, нетерпеливая дрожь, сладкие пузырьки, лопающиеся в глубинах сердца, звон крови в висках? Ведь это же чистая биология, заложенная природой, гормональная лихорадка, вызванная мечтательными сновидениями. На месте Регины могла быть любая другая. А если бы они не учились в одном классе? А если бы не столкнулись случайно в троллейбусе, ползущем по Невскому?.. И вместе с тем было ясно, что это не так. Гормональная лихорадка – это у него с Ольчиком. Сновидения, будоражащие мечты – от девушек, которых он вдруг стал замечать. А здесь требовались какие-то иные слова: сошлись звезды, задрожали струны судьбы. Никто другой, кроме Регины, тут быть не мог. Пусть не учились бы вместе, пусть не столкнулись бы в случайном троллейбусе, все равно какими-нибудь путями нашли бы друг друга. У него не было в этом никаких сомнений.
Сомнения начинали мучить его только на кафедре. Неожиданно выяснилось, что Шомберг, предрекавший им трудности с воспроизведением, оказался прав. Прав был, прав, учуял-таки главную слабость. В течение полугода со времени своего первого эксперимента Арик предпринял около семидесяти аналогичных попыток. Стараниями Горицвета ему поставили дополнительные стеллажи, водрузили на них аквариумы, накрытые стеклянными колпаками, и он кропотливо, выдерживая соотношение ингредиентов, пытался вывести хотя бы одну из сред в фазу «крахмала». Итоги этой работы были обескураживающие. Несмотря на сходство начальных условий вновь запущенные аквариумы вели себя абсолютно по-разному. Часть из них сразу же протухала, поскольку, как ни старался он обеспечить полную герметичность, грубоватые переходники, изготовленные за спирт в мастерской, пропускали, по-видимому, наружный воздух. Тут уж ничего сделать было нельзя. Однако и остальные среды тоже не радовали. Одни из них следовали уже знакомым путем, то есть мгновенно желтели и образовывали пластинки кристаллов, выстилающих дно. В таком состоянии они могли пребывать неопределенно долго. Другие, напротив, вдруг наливались удушливо-винной, сумеречной краснотой, где при боковом освещении можно было различить какие-то хлопья. Впрочем, эти среды потом тоже расслаивались. И наконец, в части экспериментов процессы вроде бы даже шли в нужную сторону: среда становилась коричневатой, в ней начинали вскипать мелкие сернистые пузырьки. Однако тем дело и ограничивалось. Фаза осветления не наступала. Торфяная муть еще некоторое время выглядела живой, а затем по ее поверхности начинали расползаться бактериальные пленочки.
Горицвет в конце концов пришел к выводу, что это в порядке вещей.
– Я имею в виду, что обычным экспериментальным путем нам этот результат действительно не воспроизвести. Давай больше не будем тратить на это ни время, ни силы. Здесь, вероятно, работает такое количество неизвестных факторов, такое множество сочетаний различных веществ, что метод тыка, метод перебора возможностей, просто неприменим. Это все равно как сантиметровой линейкой мерить расстояние до Луны. Природа может на это пойти, в ее распоряжении вечность. В нашем распоряжении вечности нет…
Арик, слыша это, неопределенно хмыкал.
– Ничего-ничего, – утешал его Горицвет. – Какие-то результаты мы все-таки получили…
Главный вопрос, который перед ними стоял, это что дальше. Пока что «крахмал», покоящийся на дне, сохранял прозрачную живую упругость. Ничто, кажется, не предвещало кристаллизации. С завидным постоянством образовывались в толще его лунки водоворотов, неизменно, каждые десять-пятнадцать часов, распускались, вырастая почти до поверхности, лунные пепельные «цветы». И вместе с тем было понятно, что до бесконечности так продолжаться не может. Как бы ни был сбалансирован данный цикл, обладающий, вероятно, неким потенциалом стабильности, как бы ни пытались они его поддержать, рано или поздно он себя исчерпает. Накопление флуктуаций, ничтожных микроскопических изменений, избежать которых нельзя, обязательно сдвинет его в область распада. Это было лишь делом времени.
Горицвет придерживался сходного мнения. Согласно современным воззрениям, жизнь есть состояние устойчивого неравновесия. Каждое мгновение оно нарушается именно из-за трансляции флуктуаций и каждое мгновение вновь восстанавливается на более высоком функциональном уровне. Кстати, ничего нового в этом нет. О неравновесности как фундаментальном признаке жизни еще в тридцатых годах писал Эрвин Бауэр. Ты, наверное, об этом не слышал? Он в связи с некоторыми обстоятельствами исчез из научной литературы. Так вот, чтобы продвинуться к новому структурному состоянию, чтобы выйти на уровень, который представляет собой следующую фазу развития, системе необходим некий толчок, нечто такое, что сместит ее к соответствующей траектории, переведет из одного функционального модуса в принципиально иной.
– Что это должен быть за толчок? – спрашивал Арик.
И Горицвет пожимал плечами:
– Откуда я знаю…
Вот где зарождались мучительные сомнения. Даже не сомнения, а тревога, царапающая коготками в груди. Арик просмотрел, вероятно, тонну литературы, относящейся к проблемам развития, и по многословию посвященных этому вопросу работ понял, что ответа здесь не найти. Многословие – признак бессодержательности. Если существуют десять гипотез, значит, ни одна из них не верна. Если высказываются двадцать различных точек зрения, значит, ни на какую положиться нельзя. Правда, через некоторое время его точно ударило – это же единый процесс! Ну конечно, как он раньше не понимал! Большой взрыв, приведший к возникновению нашей Вселенной, ее осцилляции, которые, как полагал Горицвет, и были перебором различных версий, далее – утверждение антропных координат, образование звезд и планет из первичного вещества, собственный их генез, то есть «химическая эволюция», и, наконец, как вершина всего – мерцающая искорка жизни.
Его эта картина ошеломила. Будто высвеченная рентгеном, проступила из темноты таинственная механика бытия. Мерцали отдаленные смыслы, протягивались между ними ниточки соответствий, бесшумно, овеществляя грядущее, разворачивалась громадная вселенская закономерность, результатом которой был и он сам. «Мы сделаны из пыли погасших звезд». Несколько дней он ходил потрясенный. Ослепительное видение вытеснило собою все. Он был как тот, кто первый в смятении ощутил присутствие в мире бога. Так вот что означает метафора «венец творения»! Так вот что светит ему оттуда, с другого края Вселенной!..
И все же легче от этого не становилось. Как когда-то, задолго до начала нашего времени, жизнь, едва затеплившись, готова была угаснуть от первого же дуновения, от необозримого вселенского холода, сковывающего ее, так она могла развеяться и сейчас: скользнуть в темноту, оставить после себя только дым.
Он отчетливо сознавал, что если протухнет или расслоится «лунный пейзаж», то повторить данный эксперимент уже не удастся. Им и в самом деле исключительно повезло. Из безбрежного хаоса, из танца случайностей неожиданно, по капризу судьбы, выпала нужная карта. В следующий раз такой шанс возникнет через миллиард миллиардов лет.
Фактически – никогда.
Вот что держало его в постоянной тревоге. Вот что прошибало ознобом и окунало в отчаяние. Один шаг, пылинка, колебание воздуха – и ничего больше нет. Сдернется как мираж, рассеется, улетучится – никакими силами не вернуть.
Так было оно или не было?..
Его это мучило непрерывно. Днем он бродил как в дреме, прикрывая глаза, не слыша, что ему говорят, а ночью, уставившись в потолок, вдруг видел предательскую желтизну, выстланную кристаллами.
Он не представлял, как этого избежать.
В самой атмосфере, сгущенной до дурноты, уже начинали проскакивать колкие электрические разряды.
Началось опять-таки с пустяков. В конце мая после экзамена по сравнительной анатомии, который Арик благополучно сдал, к нему в коридоре подошел Костя Бучагин, видимо, дожидавшийся специально, и вполне обыденным тоном поинтересовался, почему это он не был на праздничной демонстрации. Арик, если честно, не помнил. На какой демонстрации? Ах да, демонстрация, в самом деле… Объяснил, что именно первого мая, так уж выпало, ему нужно было восстановить баланс микроэлементов в среде – операция трудоемкая, занимает почти весь день, он как сел утром, так до вечера и не вставал. И перенести тоже было нельзя: уровень некоторых компонентов уже понизился до критического… А почему пропустил субботник в апреле?.. Опять же, какой субботник? Ах да… Там было что-то связанное с профилактическими замерами. Особенность данного эксперимента заключается в том, что время от времени необходимо производить некоторые стандартные измерения: уровень кислотности, например, уровень свободных ионов, так можно определить степень лизиса… Причем ведь, по сути, он все равно работал: провел на кафедре целый день.
Далее возник вопрос о комсомольском собрании. Оказывается, со всего курса отсутствовал без уважительной причины лишь он один.
– Знаешь, это уже похоже на вызов…
Арик только махнул рукой.
– Да, ладно, Костя, ну забыл и забыл… Что у меня – дел других нет, кроме как сидеть на собраниях?
Он был уверен, что это все яйца выеденного не стоит. Однако Бучагин, по-видимому, придерживался другого мнения. Неожиданно посерьезнел и, будто отстраняясь, поднял брови.
– Значит, ты так это рассматриваешь?..
На следующий день в деканате было вывешено объявление: шестого числа, во вторник, состоится заседание комсомольского бюро третьего курса. Повестка дня: персональное дело комсомольца такого-то. Арик, вероятно, и внимания бы не обратил, но ему, естественно, подсказали. И кроме того, поздно вечером, когда он, проведя в своем закутке почти двенадцать часов, уже ничего не соображая, мешком ввалился в квартиру, ему позвонила Веруня Голян и строгим голосом, по поручению самого бюро, известила о том же.
– Явка обязательна. Будь любезен прийти.
Тут же выяснилось, что на последнем собрании, о котором Арик действительно как-то забыл, Костя Бучагин практически единогласно был избран комсоргом. В общем, как заявила Веруня, придется дать объяснение некоторым своим поступкам. В глазах коллектива они выглядят странно…
Арика поразил ее деревянный голос. Никогда раньше Веруня так с ним не разговаривала. Тут было нечто, против чего он был бессилен. Время, обволакивающее страну, имело темную, пугающую изнанку. Как будто за привычной реальностью, за кисеей повседневности скрывался другой, страшный мир. Долетали оттуда порывы льдистого ветра, доносилась дробь выстрелов, лязг железа, окрики конвоиров. Знали об этом все, но упоминать вслух было не принято. Словно того, изнаночного мира вовсе не существовало. Лишь отец изредка, слушая по радио новости, вдруг бурчал: Ну, это они совсем оборзели… И мать тут же бросала на него предостерегающий взгляд: Тише, не надо… Или кто-нибудь в коридоре рассказывал рискованный анекдот, но – понизив голос, осторожно посматривая по сторонам. Он сам об этом никогда не задумывался. То есть, разумеется, он догадывался об обстоятельствах, в связи с которыми из научной литературы исчезли все ссылки на Бауэра, но, если честно, ничего не хотел о них знать. К нему это отношения не имело. И вдруг то, что бродило размывами по краешку бытия, начало, словно тени из преисподней, просачиваться в реальность.
Удивительно, как быстро это происходило. Буквально вчера все ему улыбались как имениннику, все были рады видеть его, спрашивали, как дела. А сегодня те же самые люди суховато кивали и проходили мимо. Они точно боялись от него заразиться. Арик как прокаженный бродил по главному коридору университета. Застаивалась между стен духота, разливы солнечного желтка пересекали паркет. Невыносимо было на это смотреть. Казалось, вот-вот серым блеском ударит молния и испепелит все вокруг.
Горицвет был расстроен не меньше него. Что ты устроил, – яростно шептал он, тесня Арика в мрачноватом лестничном закутке. – Взрослый вроде бы человек, а не понимаешь простых вещей. Ты чем занимаешься: наукой или политикой? Не хочешь верить – не верь, но исполняй ритуалы.
Арик вяло отмахивался. Причем тут политика? Никакой политической подоплеки в его действиях не было. Просто жаль было тратить время на очевидный идиотизм. Из-за того, что кто-то где-то когда-то вроде бы перенес бревно, теперь миллионы людей обязаны, как мартышки, участвовать черт те в чем: мыть окна на рабочих местах, вытирать пыль, подметать территорию. Что у нас – дворников нет?
– Вот-вот, ты это еще на бюро скажи!..
Ни к чему эти споры не приводили. Горицвет убегал, подхваченный своими делами. Арик в оцепенении слушал, как размеренно, точно бык, чмокает компенсатор, прокачивая через аквариумы сложную газовую смесь. Что мог ему сказать Горицвет? То, что масло масляное, он знал и сам. Но почему именно с ним? Сколько таких, которые увиливают, как и он. И почему вдруг сейчас, когда все только-только стало налаживаться?
Немного забрезжило у него после разговора с Бизоном. Явившись как-то на кафедру около десяти вечера (барахлили старенькие реле, нужно было проверить температурный режим), Арик увидел, что дверь в его лестничный закуток распахнута, а все тесное, скошенное потолком пространство заполняет величественная фигура. Бизон, чуть нагнувшись, взирал, как оплывает мягкий «протуберанец». А когда Арик замер в проеме, не зная, как реагировать на внезапный визит, то слегка повернул голову, поздоровался и затем, после паузы, уплотнившей до осязаемости кафедральную тишину, негромко сказал:
– Вы меняете мир, и потому мир меняется вокруг вас…
Высвободился тяжелым телом из закутка, пошел к выходу, каждым шагом отчетливо проминая линолеум.
Тут действительно что-то было. Арик и раньше подозревал, что есть в механике мироздания некие чувствительные места, роднички, как на черепе у ребенка, некие сингулярные точки, от коих протянуты ко всему чуткие струны. И если подобное место хотя бы случайно затронуть, если, быть может, непреднамеренно прикоснуться к нему, эхо такого прикосновения откликнется во всем сущем: сдвинутся очертания звезд, время замедлится или, наоборот, прыгнет вперед, трансформируется реальность, рисунок мира станет другим. А что есть жизнь, как не такая сингулярная точка? Источник всего, стихийное первотворение бытия? Коснешься источника – и побежит по миру странная рябь.
Жаль, некогда было это обдумывать. Может быть, для мира и рябь, а для него – вздымался до неба вал мертвой воды. Неумолимо утаскивало в глубину. Ничем не могли помочь слабые взмахи рук. На бюро, которое состоялось в середине июня, он чувствовал себя так, словно вокруг вообще не было воздуха. Смысл происходящего не улавливался. Слова внедрялись в сознание, уже искаженные пустотой. Оказывается, он не просто уклоняется от участия в общественной жизни, он сознательно и демонстративно противопоставил себя коллективу… Вызывающее поведение, объяснимое лишь желанием выделиться… Откровенное, нескрываемое презрение ко всему, что близко любому советскому человеку… Это Веруня Голян, взявшая слово первой. Горло – в жилистом напряжении, в глазах – светлый гнев. Неужели сама верит тому, что несет?.. Отказался принять участие в выпуске стенгазеты… Заявил, что у него нет времени на всякую ерунду… За весь год ни разу не присутствовал на политинформации… А когда попросили сделать доклад, пренебрежительно отмахнулся… Это уже Олег Полдеев, староста курса. Аккуратный, в костюме, в жилетке, в галстуке, несмотря на жару. Арик даже не догадывался, что у него такой въедливый голос: будто надфилем, мелким-мелким напильничком, стачивают железо… И наконец, сам Костя Бучагин, тихо, но очень веско, подводя общий итог: Мы не можем оставить эту ситуацию без внимания… Наука наукой, но общественные интересы прежде всего… В то время, когда вся страна… Эпоха свершений… партия и народ… Наш товарищ… сокурсник… Мы тоже, несомненно, несем ответственность… Как ни печально, следует признать данный факт… Что можно было на это ответить? Арику почему-то казалось, что они балабонят на неведомом языке. Совершалось некое жертвоприношение, некий обряд, и тельцом на заклание потусторонним богам был он сам. Тем не менее при голосовании один человек воздержался. А ты, Ларина, что?.. Ну, ребята, так же нельзя!.. Все равно: шесть голосов «за», решение принято. Вал с небес рухнул, его сдавило плотным страхом воды. Исключение из комсомола означало автоматическое отчисление из университета. В длинном дворике, обметанном пылью, его догнала та самая Мита Ларина.
– Только не отступать, бороться, не опускать рук… Решение бюро – это еще не решение общего собрания курса… Есть время до осени… Бучагина твоего тоже не любят…
Кажется, она искренне переживала.
День был жаркий.
Солнце светило – как будто в последний раз.
Обмякли листья на тополях.
– Да-да, конечно… – нетерпеливо сказал Арик.
Он откуда-то знал, что ему следует предпринять.
В лестничном закутке он первым делом открыл пластмассовую коробочку выключателя и вдавил красную кнопку, которая издала громкий щелчок. Компенсатор дернулся напоследок поршнем и смолк. Наступила непривычная тишина. Такой тишины здесь не было уже много месяцев. Затем он взял из ящичка с инструментами новенькую отвертку и аккуратно, выворачивая винтик за винтиком, отсоединил шланги.
В аквариуме как раз начинался очередной донный круговорот. «Крахмал» колыхался, в нем образовывалась тягучая медленная воронка. Это означало, что часов через десять распустится «лунный цветок».
Только он уже никогда не распустится.
Шланги свернулись на полу серыми кольцами.
Отключился рефлектор, в закутке сразу стало темно.
Тоже – впервые за много месяцев.
Кажется, все.
Следовало бы, наверное, еще слить воду. Однако с этим было бы слишком много возни.
На кафедре он больше не появлялся. К счастью, занятия завершились, сотрудники большей частью разъехались в отпуска. От него как от лаборанта, по-видимому, ничего не требовалось. Если даже что-то и возникало, это, вероятно, улаживали без него. То ли проявляли таким образом деликатность, то ли уже совершенно списали его со счетов. Его самого это нисколько не интересовало. Ну списали – подумаешь. Ну забыли – и ладно, бог с ним. У него сейчас были другие проблемы. Впервые за последние годы ему некуда было себя деть. Дни растягивались бесконечной резиной. Не приходило в голову ни одного сколько-нибудь стоящего занятия. Читать старика Макгрейва? Зачем? Просматривать журналы, сборники статей, рефераты? Кому это нужно? Раньше ему вздохнуть было некогда, а теперь оказалось, что время, лишенное плоти, превращается в муторную пустоту. В сутках – двадцать четыре часа, в каждом часе – шестьдесят долгих минут. Чем их заполнить? Его это ужасно изматывало. Он пытался спать, укутываясь в простыни с головой, однако сон развеивался, стоило опустить веки; пытался смотреть телевизор, включая его утром, днем, вечером, но тупость того, что показывали, вызывала лишь раздражение. К тому же его не отпускали призраки прошлого. Темнота зашторенной комнаты казалось живой. Экран телевизора, брызжущий красками, вдруг начинал расплываться. Проступала вместо него подсвеченная водная зелень, колышущийся «крахмал», пепельные «протуберанцы». Отдавался в ушах вздох работающего насоса. С этим ничего нельзя было сделать.
Единственное, что хоть немного помогало забыться, – это бесцельное многочасовое блуждание по городским улицам. Он выходил утром, когда въезды и перекрестки еще постанывали от напора транспорта, и, чтоб избежать диких толп, рвущихся в центр, погружался в боковые улочки и переулки. У него не было никакого заранее намеченного маршрута. Он и сам толком не знал, куда свернет в следующий момент. И потому то брел длинными проходными дворами, где неожиданно открывались спрятанные от постороннего взгляда целые городки, то попадал в каменные лабиринты, стиснутые заборами, и представлялось, что он не выберется из них никогда; то обнаруживал вдруг себя на глухой, спускающейся к воде набережной реки, где источали забытье тополя, сохранившиеся еще с прошлого века. Сама природа, казалось, была на его стороне. Сначала навалилась жара – такая, что листья с веток свисали разномастными тряпочками, воздух блистал, в каналах вместо воды текла бурая грязь. А затем, когда город иссох до соляных разводов на тротуарах, пришли пыльные бури, накатывающиеся одна за другой. Ветер поднимал с мостовой колеблющийся легкоперый хвост и тащил его вдоль домов, рассеивая по выступам и карнизам. Следующий порыв опять взметал эту жуть. Пыль уже ни на секунду не оседала. Город погрузился в дремучий раскаленный туман. Пыль скрипела на зубах, забивалась под веки, просачивалась в квартиры, серым угнетающим шевелением заполняла дворы. Спасения от нее не было. По радио рекомендовали носить марлевые повязки. Извещали об антициклоне, который неожиданно продвинулся из Скандинавии. Циклон не циклон, но иногда уже в десяти шагах ничего видно не было. Арик зачастую не понимал, где находится. Выныривали из пропыленной мути то чугунный фонарь с ребрышками стекла, то оскаленная звериная морда, распластанная по стене, то просевший балкончик, чуть ли не шаркающий по макушке. А однажды, выйдя сквозь Румянцевский садик к набережной Невы, он узрел над собою громаду сфинкса, покоящегося на граните. Почудилось, что каменное чудовище торжествует: равнодушные выщербленные глаза видят пустыню.
В таком мире могло произойти все что угодно. И потому Арик воспринял вполне естественно, когда из аравийского смерча, из вихревой пляски лета вынырнул Мариотт и как ни в чем ни бывало пошел рядом с ним. Мариотт за эти три года нисколько не изменился: тот же пиджак, по-птичьи топорщащийся на плечах, та же подпрыгивающая походка, как будто он преодолевал невидимые провалы в асфальте. Оказалось, что ничего особенного с ним не случилось: пригласили работать в группе, которая вот уже несколько лет занимается проблемами неравновесной термодинамики. Появилось сейчас такое совершенно новое направление. Разработка Пригожина – он года четыре назад получил за нее Нобелевскую премию. Суть здесь в том, что снимается фундаментальное противоречие бытия: между процессами энтропийными, ведущими, как полагал Клаузиус, к «тепловой смерти» Вселенной, и процессами негэнтропийными, то есть развитием, накапливающим все новые и новые уровни организованной сложности. Да-да, Бауэр тоже об этом писал. Так вот: поняв природу неравновесности, которая обусловлена, кстати, трансляцией в макромир квантовых изменений, мы поймем и всю внутреннюю механику эволюции, всю ее до сих пор скрытую суть – нелинейное и вместе с тем безостановочное продвижение ко все более «неестественным» формам существования…
Они сидели в кафе, где кроме них не было никого. За окном – лохмы пыли, свист ветра, протискивающегося во все щели. Голос у Мариотта тоже не изменился: все такой же писклявый, поднимающийся до немыслимой высоты. Некоторые слова было не разобрать. Арик нервно вздохнул и рассказал о своей нынешней ситуации. Главное – непонятно с чего: многие ведут себя нисколько не лучше.
Мариотт слушал, по-птичьи склонив голову:
– Я знаю одно. Если идешь в правильном направлении – все тебе помогает. Если в неправильном – спотыкаешься о каждую мелочь. Видимо, ты куда-то не туда повернул… Или, быть может, есть смысл рассматривать эту проблему в системном аспекте. Мы имеем дело с динамической целостностью, где работают сильные обратные связи. Любое отклонение немедленно подавляется. Делаем тот же вывод: ты не туда повернул. Вероятно, загрузил себя чем-то не тем.
– Слишком общее рассуждение, – сказал Арик.
– Нет-нет-нет!.. Выделить «фактор икс», мешающий жить, не так уж и трудно. Надо просто сравнить личное бытие периода спонтанных удач с тем же бытием периода внезапных провалов. Наложить друг на друга, чтобы основные реперы совпадали. Расхождение бытийных конфигураций покажет область действия «икс». Элементарная логическая задача…
Он вдруг поднял оба указательных пальца.
– Секундочку подожди. Я – сейчас…
Не успел Арик моргнуть, выскользнул на улицу через дверь. В большом витринном окне мелькнула слабая тень.
Пропала, будто ее никогда не было.
Арик прождал десять минут, затем еще двадцать.
Наконец тоже вышел на улицу.
Мариотт бесследно исчез…
Собственно, ничего нового он не сказал. Арик и сам уже некоторое время подозревал нечто подобное. Наложение бытийных конфигураций прошлого и настоящего с очевидностью обнаруживало одно явное несовпадение – Регину. Не было Регины – все шло нормально. Появилась Регина – и тут же начала проступать сумрачная изнанка мира. Он не пытался понять, каков тут внутренний механизм: что с чем сцеплено и почему одно влечет за собой другое. Важно, что это было именно так. Что-то хрустнуло, переломилось, упало напряжение жизни. Он уже отменил одну встречу с Региной, ссылаясь на занятость, затем – вторую, третью, четвертую. Иногда, чувствуя, что это звонит она, просто не поднимал телефонную трубку. Закрывал дверь в комнату, зажимал уши, падал ничком на тахту, лежал как мертвый, которого не пробудят даже трубы на Страшном суде. А иногда трубку все-таки брал, но – молчал, тупо молчал, как будто голосовые связки были в параличе.
Регина не понимала, что происходит.
Она жалобно говорила:
– Ответь что-нибудь. Я знаю, ты меня слышишь… Ну пожалуйста, я тебя умоляю, прошу…
И еще она говорила:
– Не знаю, что ты там выдумал, но я без тебя не могу… Вот тебя нет – и как будто нет ничего… И ты без меня тоже не сможешь… И если мы сейчас вдруг расстанемся, то будем жалеть об этом всю жизнь…
Трубка начинала обжигать пальцы. От голосовых вибраций, от солнечной желтизны раздавался тупой звон в ушах. Ему казалось, что он уже умер. Сердце двигалось вниз и вверх, накачивая ненужную кровь.
Наконец, в последних числах июня они все-таки договорились увидеться. Арик уже с утра как больной стал отсчитывать время, оставшееся до встречи. Вот еще целых десять часов, которые неизвестно как пережить… вот – еще восемь с минутами… шесть… пять… четыре…
Точно постукивал в голове медный хронометр. Двадцать минут от дома до Невского он прошагал под этот неумолкающий стук. Он ничего не видел вокруг себя: какие-то улицы, какие-то перекрестки, машины, какие-то люди… Вместо воздуха город переполнял транспортный чад. Дымилась вода в Фонтанке. Солнце, серое от неистовства, растекалось во весь небосвод. Регина должна была ждать его перед Домом книги. Ей так было удобно: они там встречались уже несколько раз. И вот, когда по низкому подземному переходу он пересек Садовую улицу, когда миновал Пассаж, распространяющий в обе стороны распаренную толчею, когда до здания с глобусом наверху осталось уже всего ничего, то внезапно заметил притормозивший у тротуара троллейбус. Быть может, тот самый, где они весной с Региной столкнулись. Почему, почему, ведь остановки здесь нет? Времени было уже без трех минут шесть. Он и сам не мог позже понять, как очутился внутри. Двери тут же закрылись, троллейбус неторопливо поехал. Отодвинулись назад Казанский собор, полукруг светлой Мойки, облицованное гранитом здание «Аэрофлота». Распахнулся бледный от зноя водный простор Невы. Выскакивать, возвращаться уже не было смысла. Регина исчезла за сутолокой секунд, образующих жизнь. Отсюда ее было не разглядеть, не почувствовать. Он как загипнотизированный вышел на Стрелке, у Ростральных колонн. Галерею исторического факультета промчался не останавливаясь, на одном дыхании. Дверь на кафедру, к счастью, была открыта. В закутке горел свет и раздавалось мерное почмокивание компрессора. А перед срединным аквариумом, недавно выдвинутым под рефлектор, спокойно, как ни в чем не бывало, сидел Горицвет и, растопырив локти, подкручивал верньеры бинокуляра.
Он будто ждал его появления. Бурно возрадовался – как обезьяна, затряс вздернутыми кистями рук.
– Скорее, скорее!.. Смотри!..
Арик воткнулся в бинокуляр. Он ожидал увидеть протухшую безжизненную коричневатость, отвратительные наросты плесени, покрывающие субстрат. Это было бы, по крайней мере, логично. Однако вода в аквариуме имела легкий молочный оттенок. Слой «крахмала» на дне истончился, но полностью не исчез. Выглядел он совершенно живым. А когда Арик деревянными пальцами подкрутил оба верньера, то в глаза ему бросилось слабое, но отчетливое мельтешение искр: множество тоненьких, как бы хрустальных ниточек плавало между стенок, переворачивалось, отражая изломами свет.
– Что это?
– Ты – смотри, смотри!..
Ниточки то спускались до дна, полностью погружаясь в «крахмал», то всплывали к самой поверхности, дрейфуя по ней как планктон – фрагментировались, распадались, сталкивались друг с другом, вместо распавшихся немедленно возникали новые. Циркуляция в глубине «океана» длилась безостановочно.
– Как это произошло?
Вместо слов у него вырвалось хриплое карканье.
Во всяком случае Горицвет его не услышал. Он так и застыл, как чучело, с поднятыми руками.
Вероятно, тоже был вне себя.
– Знаешь… Кажется, нам с тобой еще раз исключительно повезло…
Удивительно быстро все успокоилось. Почва вновь стала твердой, звезды приобрели привычные очертания. Уже через несколько дней его разыскал Костя Бучагин и как ни в чем не бывало, приятельским тоном, попросил написать план работы Студенческого научного общества на первый семестр.
– Ты же у нас председатель. С тебя и спрос.
Заодно сообщил, что бюро недавно пересмотрело свое решение.
– Постановили объявить тебе выговор. Дальше – посмотрим…
Арик тоже разговаривал с ним вполне по-приятельски. Ну, погорячились немного, захлестнули эмоции, с кем не бывает? Ведь в конце концов все устаканилось?
У него сейчас были другие заботы. Предварительный анализ, произведенный на хроматографе, показал, что прозрачные ниточки представляют собой что-то вроде первичных аминокислот. Во всяком случае, там присутствовали фрагменты пиримидиновых оснований, фрагменты азотистых функциональных групп, которые, как известно, служат маркерами белков. Конечно, о настоящих белках пока еще речи быть не могло, да и рассматривать сами ниточки в качестве реальных аминокислот значило бы выдавать желаемое за действительное. Однако не вызывало сомнений, что продвижение налицо: жизнь не столько, как они добивались, возникла «из ничего», сколько первыми слабыми отсветами забрезжила на горизонте.
Главное теперь заключалось в том, чтобы удержать ее по эту сторону бытия, дать ей возможность окрепнуть, утвердиться по-настоящему, обрести устойчивость в мире, который является для нее абсолютно чужим.
Они занимались этим практически все лето. Пыльные бури закончились, ветер угомонился. Воздух очистился и состоял, казалось, из одного нежного зноя. Горицвет достал где-то автоматический газоанализатор со счетчиком, и они целых два месяца перемонтировали систему, добиваясь, чтобы в инкубационной среде был замкнутый цикл. Вкалывать приходилось по десять-двенадцать часов. Каждая мелочь, каждый пустяк требовали личной проверки. Арик вновь приезжал на кафедру в семь утра, а домой возвращался, как правило, не раньше одиннадцати. Это была своего рода ежедневная терапия. Он засыпал сразу, едва коснувшись подушки. Никакие воспоминания его не тревожили. И только лишь в последнее мгновение перед сном, на границе яви и сумерек, охватывающих сознание, в состоянии, когда дневные проблемы уже превращались в ничто, у него возникало ясное ощущение, что все идет так, как нужно.
4
В общем, второй урок тоже был очень серьезный. Требовалось сделать выводы, чтобы впредь подобных ошибок не допускать. И некоторое время по дороге на кафедру и домой Арик систематически, именно как проблему, обдумывал данную ситуацию.
Картина вырисовывалась примерно следующая. Есть некое государство, в котором он, к счастью или к несчастью, живет. У этого государства, в свою очередь, есть некие особенности бытия: собственные константы, законы, по которым оно существует. Причем неважно, плохие это законы или хорошие, справедливы они или нет, нравятся они ему или не нравятся. В данном случае это значения не имеет. Важно то, что таковые законы наличествуют, что они неизменны и направляют собою всю повседневную жизнь. Более того, они порождают множество неписаных правил – множество норм, ритуалов, традиций, обязательных для исполнения. Это все тесно связано между собой. И если высунуться из недр этого отлаженного механизма, если твой собственный путь не будет совпадать с траекторией социального бытия, железные шестеренки, поршни и кулачки начнут тебя безжалостно уминать. Сопротивляться им бесполезно. Механизм очень мощный, работает уже целых семьдесят лет. И перенастроить его тоже нельзя. Его можно только сломать и создать совершенно иной. Зато это именно механизм: души у него нет. Внутренний мир человека для него остается недосягаемым. И потому прав Горицвет: верить не обязательно, главное – исполнять ритуалы. Если придерживаться несложных правил, то ничего, жизнь будет вполне терпимой.
У него даже мелькнула мысль, что механизм этот можно использовать для себя: изучить законы его функционирования, составить прикладной алгоритм, который бы их отражал, рассчитать соответствующую бытовую стратегию и затем выстраивать все свои действия так, чтобы энергия шестеренок способствовала продвижению.
Правда, после некоторых размышлений он эту мысль отверг. Слишком много времени пришлось бы потратить на освоение конкретных социальных проблем. Это уже само по себе стало бы целым исследованием. А кроме того, продвижение, которое он бы таким образом получил, имело бы не научный, а чисто административный характер. Он начал бы подниматься по карьерным ступеням системы.
Ничего более.
Ему это было не нужно.
Зато некоторые практические шаги он предпринял незамедлительно. Прежде всего, чтобы создать необходимый декорум, он зафиксировал свою деятельность в должности председателя СНО. Это ведь общественная работа? Общественная! Ну так чего: давайте оформим ее именно так. Сила бюрократических процедур была ему теперь предельно ясна. Одновременно он начал аккуратно посещать политинформации, которые два раза в месяц проводил на курсе Олег Полдеев, и не просто отсиживал время, тайком позевывая, как другие, в кулак, а активно участвовал в этом священном действе: задавал вопросы, интересовался дополнительной литературой, более того – сам сделал доклад, посвященный мировоззренческим аспектам современной генетики. Суть здесь сводилась к тому, что бесконтрольное, и часто безнравственное экспериментирование в данной области, которое характерно сейчас для многих исследований, осуществляемых за рубежом, может привести к неожиданным результатам: созданию людей со специфическими особенностями биологии, людей-копий, людей-роботов, в психику которых вшиты заданные программы работ. Такие люди даже не будут осознавать, что делают. Они бездумно выполнят любой приказ оператора.
Доклад, надо сказать, имел некоторый успех. Его даже пришлось повторить в группе третьего курса. Олежка Полдеев, который до сих пор загонял к себе слушателей силком, был счастлив и, пожимая руку, пророчил Арику блестящее будущее.
– У тебя явный талант! Надо лишь аккуратнее работать с идеологией…
И наконец, тщательно обдумав именно этот шаг, поскольку в чрезмерной активности тоже был заключен определенный риск, он выступил на очередном собрании курса с неожиданной инициативой: каждому студенту взять на себя личное комсомольское обязательство. То есть что-то такое, чего он делать вроде бы и не должен, но что все-таки делает исходя из общественных интересов. Сам он вызвался проработать материал о воззрениях классиков марксизма на биологию и уже в следующем семестре провести на данную тему научно-общественный семинар. Тезисы, кстати, потом можно будет опубликовать. О том, что такой материал у него уже давно проработан и что его все равно надо где-то использовать, он, естественно, говорить не стал. Кого это интересовало? Важно было поставить галочку, повесить на свою общественную репутацию еще один позумент.
Инициатива была горячо поддержана. Позже выяснилось, что бюро курса уже давно не выдвигало никаких общественных инициатив. То есть он своим выстрелом угодил прямо в цель. Уже через месяц лично Бучагин требовал с каждого комсомольца представить такой документ, и когда следующей весной на отчетно-выборном комсомольском собрании он был приведен в качестве примера того, как активный студент может сочетать научную и общественную работу, ему стало ясно, что задача в принципе решена, опасная темнота отступила, с этой стороны ему уже ничего не грозит.
Вопрос, таким образом, был решен. И примерно в это же время он решил другую проблему, которая обременяла его ничуть не меньше. Речь шла о том, как дальше быть без Регины. Казалось бы, только два месяца провели они вместе, всего лишь два месяца, сгоревших без дыма, без копоти. Однако за этот ничтожный срок Регина буквально заполонила собой всю его жизнь. О ней свидетельствовала каждая мелочь. Если Арик брал в руки книгу, то немедленно вспоминал, как они ее обсуждали: что ему Регина сказала тогда, что он ей ответил. Если поворачивался к серванту, сразу видел Жаконю, выставленного за стеклом: странное мохнатое существо, состоящее лишь из глаз и рук, которое Регина подарила ему «на счастье». А если он вдруг оказывался на станции метро «Невский проспект», то обязательно лезло в голову, что именно здесь, на мостике, соединявшем два входа, они недавно встречались. Регина тогда опоздала на целых тридцать минут. Это напоминало средневековую пытку, о которой он где-то читал: надевают железную маску с дырочками на носу, морят голодом, а к носу привязывают кусочек чего-то вкусного: от раздражающего аромата человек сходит с ума.
Вот и с ним происходило нечто подобное. Его тоже повсюду, везде преследовали призраки недавнего счастья. О Регине напоминала ему Дворцовая площадь, которую они как-то пересекали, Горсткин мост, откуда ночью они смотрели на голубоватую воду, перекресток Гражданского переулка и набережной, сквер у «Горьковской», фонари, отражение неба в Неве. От этого невозможно было избавиться. Он прибавил себе несколько упражнений к зарядке, два раза в день, утром и вечером, лез под контрастный душ, заканчивая одну книгу, немедленно принимался за следующую, а если одолевали воспоминания, усилием воли переключался на что-то иное. Ничто, если честно, не помогало. Регина была в сумерках, сгущающихся за окном, в темном плеске воды, движущейся в каналах, в накрапывании дождя, уныло блуждающего по улицам. Ночью он просыпался от того, что она была рядом, а днем, занимаясь работой на кафедре, внезапно спохватывался, что мысленно отвечает ей на какой-то вопрос.
Однажды у него что-то все-таки заскочило. Он вдруг все бросил и, не раздумывая, не рассуждая, помчался на Комендантский проспект. Решил – будь что будет. Если Регина в этот момент выйдет из дома, значит – судьба. А если не выйдет, не догадается, значит – тоже судьба. Была уже середина августа, снова жара. Коробчатые новостройки омывало волнами зноя. Небо над ними выгорело до белизны. Он простоял на перекрестке около часа – Регина так и не вышла.
А в другой раз, кажется, недели через две после этого, протискиваясь по Садовой, где утром, днем, вечером толпы шли сплошными потоками, он уже совсем было свернул в Мучной переулок, и вдруг – щелчок внутри, тишина, мелкое сердцебиение. Регина была где-то рядом. Может быть, метрах в ста впереди, может быть – сзади. Может быть, на другой стороне, в анфиладе, которую образовывал Апраксин двор. Никого, конечно, он не увидел. Однако еще дня три ему было не по себе.
Выход напрашивался сам собой. Нужно было поставить надежный заслон между прошлым и настоящим: взорвать соединяющие их мосты, сжечь корабли, сделать возвращение невозможным.
Он примерно догадывался, какая ему требуется жена. Во-первых, с приличной внешностью, чтобы ни тени пренебрежения ни у кого. Мужчина, привязанный к некрасивой женщине, просто смешон. Если уж здесь не сумел, значит примерно так же и в остальном. Во-вторых, ему нужно было избавиться от бремени домашней работы. Собственно быт, вместе со стиркой и хождением по магазинам, занимал у него ежедневно восемьдесят восемь минут. В месяц, если включать сюда и некоторые другие дела, набегало около пятидесяти часов. Почти двое суток. Или четыре двенадцатичасовых полноценных рабочих дня. Он уже давно сделал подробный хронометраж. Женившись, можно было приобрести чертову уйму времени. И в-третьих, вероятно, самое важное. Необходимо было заполнить чем-то разрушительную пустоту, оставшуюся после Регины. Нельзя же, в конце концов, так и дальше – маяться и переживать. Нельзя продвигаться по жизни, волоча на себе неподъемный груз. Надо как можно скорее освободиться от пут. В идеале – согласовать средства и цели. Сделать из необходимости добродетель. Превратить драматические помехи в дополнительный источник энергии.
К сожалению, на их курсе почти никто не соответствовал нужным параметрам. Девушки были все либо вялые, не имеющие, судя внешнему впечатлению, ни желаний, ни сил, либо чрезмерно самоуверенные, высказывающиеся по любому поводу и всем видом своим демонстрирующие, что, безусловно, знают, как жить. Последних он особенно опасался. Нарвешься на какую-нибудь мурену с пастью от головы до хвоста – заглотит, моргнуть не успеешь. В конце концов его осенило. Ведь вовсе не обязательно сравнивать, мучительно колебаться, обдумывать. Вовсе не обязательно толкаться на ярмарке самому. В этом вопросе вполне можно следовать зову судьбы. Если у него действительно существует некое предназначение, если что-то и в самом деле приглядывает за ним, оберегая от камнепадов и топей, значит это что-то, вмешавшись в нужный момент, подскажет правильный выбор. Должны быть определенные знаки, магические иероглифы, письмена, начертанные жизнью так, чтобы их нельзя было не видеть. Надо лишь внимательно вокруг себя посмотреть. Его будто током пронзило: конечно, Мита! Девушка, которая на бюро срывающимся голосом заявила, что так нельзя. Как он мог об этом забыть! А потом догнала его в обморочном университетском дворике.
Честно говоря, если бы не бюро, он бы, наверное, в ту сторону и не поглядел. Мита, в отличие от некоторых девиц, ничем особенным на курсе не выделялась. Такая мышка, сонно помаргивающая в аудиториях, среднестатистическая студентка, которую в общей массе не различить. Хорошо учится? Так среди девушек у них вообще не было отстающих. Исполнительная, аккуратная? Ну, это опять-таки чисто женское свойство. Внешность вполне приличная? Но ведь и не такая, чтобы насмерть убить. Не было от нее дрожи в пальцах, которую не сдержать, не поднималась, как от Регины, температура до лихорадочных величин, не темнело в глазах, не шуршало пузырьками в крови, не начинало ныть сердце, предчувствуя нечто несбыточное. И вместе с тем чем больше Арик присматривался, бросая на нее осторожные взгляды на лекциях, тем очевиднее становилось: ничего лучше он не найдет. Сильнее всего привлекала ее спокойная сдержанность. Он внезапно сообразил, что за все годы совместного пребывания на факультете, за все время, которое он знает ее, не было ни одного случая, чтобы Мита на кого-нибудь повысила голос. А уж чтобы она вдруг вспыхнула, накричала, наговорила в беспамятстве каких-нибудь некрасивых слов, вообще невозможно было представить. Самое худшее – скажет: Мне это не нравится, – и отвернется. И уже через пять минут разговаривает, как ни в чем не бывало. То есть не накапливает в себе негатив, не позволяет обидам, недоразумениям пропитывать свою жизнь.
И еще его привлекало то, что Мита никогда не делала ничего лишнего. В то время как все бегали и пыхтели, не зная, за что хвататься (на занятиях по физиологии высшей нервной деятельности например), она сидела и спокойно ждала, пока ситуация прояснится. А если уж и предпринимала какие-нибудь усилия, то лишь тогда, когда избежать этого было нельзя. И, кстати, получалось у нее быстрее и лучше, чем у других. Она как будто заранее видела результат и без особого напряжения вынимала его из воздуха. По мнению Арика, гениальная экономия сил. Вероятно, оборотная сторона ее сдержанности.
Конец ознакомительного фрагмента.