Рассказ для скрипки с оркестром
Репетиция завершалась. Гаревских, кажется, был доволен. Он стоял у дирижерского пульта, несколько картинно выгнув спину, приподняв подбородок, словно хотел разом увидеть весь оркестр.
– Ну что ж, дорогие мои, – улыбался он мягко, отечески, слегка прикрыв глаза. – Еще из второго акта выход волка и закончим. Итак… – он мастерски выдержал паузу, по-дирижерски точно отмерив ее, – нам страшно, идет серый волк! – И взмахнул палочкой.
Оркестр мрачно застонал, виолончели задрожали от страха, издавая низкую ноту, угрожающе прогремели ударные. Борис Михеев осклабился, посмеиваясь над дирижером. Рука привычно вела смычок, скрипка жалобно скулила, а Борис мысленно осаживал дирижера: «Не надоест пошлятину толочь. Скоро на пенсию, полысел в оркестровой яме, а все в образ входит, тешится по-станиславскому. Если за пультом, значит, и дурачком можно прикинуться. А вы, четвертые и пятые, и не пытайтесь, и так дураками выглядите».
Вот наступил момент появления волка. Глаза Михеева легко улавливали движения дирижера, а мысли были далеко, потому что больше всего Борис не любил детские спектакли. Да, дети – самые благодарные зрители: смеются взахлеб, плачут, иногда кричат, спасая любимого героя подсказкой. Но есть в их внимании что-то физиологическое, животно-бессмысленное. Они ложатся на барьер, и тогда их любопытные физиономии нависают над оркестром, они жуют конфеты, роняют в оркестровую яму фантики, смеются – и так не переставая, пока не поднимется занавес. А затем они с каким-то сладострастием пожирают зрелище, как будто перед ними мороженое или торт. Если же им скучно, они хихикают, шепчутся, зевают, беззастенчиво и простодушно.
На детском спектакле впервые Михеев понял, что он обманут: вместо тайны искусства, о чем грезил в музыкальном училище, вместо известности – обычная служба, где не требуется ни вдохновения, ни мысли, а надо исправно водить смычком, вовремя приходить на репетиции и спектакли.
Прозрел Борис восемь лет назад, и с того дня сыпалась шелуха с позолоченного идола, открывались неприглядные подробности закулисной жизни театра. Словно из брюха троянского коня, выбирались под покровом занавеса, незаметно для зрителей, сплетни, зависть, интриги, и все чаще приходила мысль Борису, что приличное место не назовут «ямой». И скорее всего так назовут место, куда сваливают, что никому не нужное, чем место, где рождаются гении, и никогда серая пена будней не сотворит ничего путного.
Оставалось иногда радоваться малому: месяц назад ушел на пенсию сосед слева, старик Вазнин, с чудным прозвищем Апокалипсис. Сразу стало легче, как будто отвалили в сторону огромный холодный камень, заслонявший свет, не дававший воздуха. Его стул Борис придвинул к пюпитру, и в этот момент почудилось, что, вот, задвинул, прикрыл скучную книгу, которая постоянно мозолила глаза, давила на душу. Усмехнулся, как легко заканчивается жизнь: простым движением, отторжением.
Пришел Вазнин в оркестр в конце шестидесятых годов уже безнадежно измятым и раздавленным жизнью человеком, просидел до пенсии, ни на шаг не продвинувшись, исправно и точно играл на скрипке. Его, наверное, никто бы и не заметил, если бы весь вид его не источал холод конца жизни. Был он не разговорчив, но если его вдруг расшевелить, то чаще всего сетовал на то, что человек очень слабое существо, его запросто можно уничтожить. Наверное, поэтому за ним укрепилось странное прозвище.
Однажды старик проговорился, что в войну был в плену. Борис страшно удивился, так как старик, мешковатый, в очках, совершенно не походил на военного человека, даже бывшего. Вазнин подтвердил, что военным не был, а состоял при музыкальной бригаде и ездил по фронтовым частям, пока не случилось непоправимое. Больше из него не удалось выжать ничего. Но впоследствии Борис по смутным сплетням в оркестре сообразил, что дирижер и старик как-то связаны были давно, в прошлом. Говорили, что Гаревских чем-то обязан старику, даже боится его, намекали, что-то у них произошло, иначе и не держал бы его. В это не верилось: слишком хорошо чувствовалось у рассказчиков желание уличить дирижера. Но смутная тайна интересовала, обнаруживала какой-то порок. Приятно было иногда взглянуть на дирижера с сознанием, что и у тебя рыльце в пушку, так что не петушись особенно. Но старик ушел, с ним канула тайна, о чем Борис не сожалел, потому как – пустяки, обычная пакостная мышиная возня.
– Достаточно на сегодня, – Гаревских постучал по пульту, и музыканты поспешно скомкали звуки. – Спасибо, – он поклонился, – завтра в двенадцать спектакль.
– Есть объявление, – сказала виолончелистка Раиса Жебко, плотная женщина с гладко зачесанной круглой головкой, крупными плечами и бедрами. – Двадцатого мая поездка на теплоходе по каналу, день здоровья. Для работников театра билеты пятьдесят процентов, члены семей – за полную стоимость. Записываться сейчас. Вас, Леонид Витальевич, записывать? – обратилась она к дирижеру.
– Обязательно. Ах, этот май, ивы, река, соловьи.
Михеев стал пробираться между пюпитрами к Раисе, вокруг уже толпились музыканты. Борис решил записаться, а заодно и проводить ее до метро. Раиса давно привлекала внимание Бориса, хотя была старше лет на пять. Но, считал Борис, это и гарантировало, что будущие отношения, которые, по его предположению, должны были возникнуть, не перейдут в излишне тягостные и длительные. Она всегда казалась ему доступной и немного распущенной, уж слишком откровенно чувственной была ее поза, когда она во время исполнения, словно любовника, прижимала коленями красноватое тело виолончели. Записался Борис последним и уже хотел предложить выйти вместе, но ее окликнул Гаревских.
– Раиса Александровна, задержитесь на пару минут. Мне надо с вами поговорить. – Гаревских стоял в отдалении и ждал, когда Раиса подойдет к нему. Она улыбнулась Борису, попрощалась и направилась к дирижеру.
Борису ничего не оставалось, как удалиться: ему ясно указали, что он здесь лишний. Проклиная все, Борис вышел из зала один, подумал, что между дирижером и Раисой наверняка что-то есть, и это еще больше усилило неприязнь к Гаревских.
На улице сияло майское солнце. Уже неделю стояла жаркая погода, горожане избавились наконец от плащей и пальто, многие ходили в рубашках. Замусоленные дождями фасады домов вдруг расцвели яркими пятнами белого и желтого цветов, на газонах топорщилась нежно-зеленая трава, дышалось легко и сладко. Но с некоторых пор Борису и в весеннем цветении чудилось притворство актера, который восклицает на сцене возвышенные любовные слова, а за две минуты до третьего звонка носился по театру, пытаясь куда-то пристроить купленные сосиски, да хихикал, рассказывая сплетни о жене дирижера. Так же и весна, считал Борис, розовые лепестки, жаркое солнце, румянец на щеках девушек, сменивших сапоги на почти невесомые туфельки, а на самом деле – тягостное кроводвижение, сминающее тишину и покой, безумие, о котором потом, отрезвев, только пожалеешь, обман, которому хочется поддаться, а следом – похмелье. И вся суета вполне достойна прибаутке: бабы каются, а девки собираются. «А куда девки собираются?» – иронизировал в душе Борис. Тоже собирался, давно: музыкальная школа, училище, долгие уроки, постоянное, какое-то болезненное соединение со скрипкой и бесконечное движение смычка слева направо, туда-сюда. Божественные звуки! А сколько переживаний, разговоров об искусстве, о вдохновении, таланте. Тот – гений, этот – бездарность. Глухариное ослепление, бормотали черт знает что. И вот тебе, получили. Бывшие гении халтурят по ресторанам детишкам на молочишко, особо хитрые засели в оркестрах – выпиливать оклад, грезят гастролями по заграницам. Еще ходят легенды о связях такого-то, который далеко пошел. Элементарное размножение, деление клеток в питательном бульоне. Но что же жалко себя так? Будто украли что-то…
Борис, не глядя по сторонам, с мрачным видом шел по праздничным улицам, а вспоминалось лишь одно, из далекого детства: мать ведет за руку по темным зимним переулкам к музыкальной школе, в другой руке она несет скрипку. Холодно, темно, сгорбленные тяжелой одеждой прохожие бредут по улицам, окна слепо теплятся яично-желтым светом. Дома только и разговоров о скрипке, о Борином таланте и его будущем, о том, что мама на что угодно пойдет, но выучит сына. А Боря под мамины восторги занимался и занимался, и даже музыку полюбил: уединение со скрипкой, какая-то отрешенность от приятелей по школе и двору, находил в музыке утешение, лелеял мечты. А сейчас ясно видел, что не случайно пугали вечерние походы в музыкальную школу, и мрачная зимняя тьма предрекала будущее, нашептывала обо всем тяжком и темном, что поджидало его. Но детские глаза не могли увидеть и осознать, а мать лгала и себе, и другим, пыталась найти оправдание собственной не состоявшейся жизни… И тащила, тащила его за руку по заледеневшему асфальту, мимо темных подворотен, из которых тянуло холодным ветром, мимо теплых окон. Зачем?
Наверное, с тех пор Борис невзлюбил, когда его брали за руку. Едва он чувствовал чьи-то пальцы на запястье, как незаметно напрягались мышцы рук, холодок проникал в грудь и появлялось безотчетное желание сопротивляться.
С тех пор минуло много лет. Мама постарела, умер папа, отставной полковник, и сам Борис потускнел: давно сошло с лица очарование детства, он оказался некрасивым мужчиной с желтовато-дряблыми щеками, бесцветными глазами, с линялыми редкими волосами на голове. Так же сильно преобразилась и жизнь…
В среду в оркестре произошло событие. Дирижер представил новую скрипачку. Он сказал, что это внучка Вазнина, зовут ее Надежда Тихоновна Астахова.
Рядом с ни стояла девушка с приятным лицом, глаза смотрели тихо и чуть дерзко, как водится у современной молодежи, темные гладкие волосы были ровно расчесаны и заплетены в две косички с белыми шнурками, которые как бы подчеркивали весьма несолидный возраст девушки. Ее посадили по левую руку от Бориса, который обрадовался такому соседству. Все восемь лет он изнывал от присутствия рядом старика Вазнина и полагал, что тот изрядно портил ему настроение своим неподвижным расплющенным скорбью лицом. Теперь соседи Бориса стали оживленнее обычного: шутили, проявляли чрезмерную галантность. После первой же репетиции Борис провожал ее домой. От нее впервые узнал, что ее дед живет в маленькой семиметровой комнатке в одной с ними квартире, очень любит разводить цветы, но они не приживаются: то ли часто поливает, или еще что. Надя любит своего деда, жалеет. Он был ее первым учителем игры на скрипке. Борис спросил, почему Вазнин все время просидел в театральном оркестре – в те времена мог бы устроиться и получше.
– Спрашивала его. – Надя пожала плечами и добавила: – Будто не любит чувствовать внимания множества людей. Сказал, вид его никого не обрадует.
Борис вспомнил, что Гаревских и ее дед, кажется, и до войны были знакомы. Надя подтвердила и рассказала, что вместе они закончили консерваторию перед войной.
– Они и работали вместе в войну, – округлив глаза, сообщила Надя. – А потом дедушка в плен попал, а Леониду Витальевичу повезло, он перед этим куда-то уехал. Мне папа по секрету сказал, что если бы Леонид Витальевич не уехал, то и дедушка не попал в плен.
Борис на мгновение онемел. Он смотрел на беспечное лицо Нади, хотелось тут же все ей растолковать, стереть эту беспечность, замутить спокойствие, но утерпел, решил приберечь обмолвку юной дурочки для более важного момента.
Дома Борис вдруг рассказал матери о Наде, хотя последние годы редко говорил о своих делах. Вспоминая Надю, удивлялся, что такая симпатичная девушка и страшноватый Вазнин – родственники.
На следующий день, едва поздоровавшись с Надей, сказал ей о предстоящей поездке на теплоходе. Она тоже захотела поехать, но вдруг Раиса заявила, что записываться уже поздно, если только кто-нибудь откажется. Борис принялся расспрашивать музыкантов, не передумал ли кто, даже Гаревских спросил, хотя не любил к нему подходить. Гаревских вдруг прицепился, стал выпытывать, зачем Борису еще один билет. Борис сначала не сознавался, пытался убежать, но дирижер ухватил его за локоть и не отпускал.
– Да вот, – мямлил, все больше раздражаясь, Борис, – понадобился. Астахова захотела присоединиться. – Борис пытался высвободить локоть из цепких пальцев Гаревских, но не решался слишком сильно дернуть руку, и все больше накатывала неприязнь – он и так не любил властных замашек дирижера, которые так часто проступали сквозь напускное добродушие и вальяжность.
Конец ознакомительного фрагмента.