Вы здесь

Любовь меняет все. «Любка-артистка» (Л. Ю. Казарновская, 2016)

«Любка-артистка»

Я никогда не боялась сцены. В семьях моих родителей ко времени моего появления уже был накоплен потенциал творческой энергии, она искала выхода и прорвалась во мне.

У моей бабушки – папиной мамы – был отличный голос и абсолютный слух. Надежда Ивановна Скорнякова, волжанка, росла в купеческой семье скорняков – мастеров по выделке меха, ремесло дало фамилию этому известному купеческому роду. В больших семьях Скорняковых было заведено детей привлекать к труду с малолетства. Бабушка вспоминала: «Мы все, сколько нас было, сидели за работой – собирали шкурки и в работе пели». Такие вот девочки, с пяти-шести лет, по поручению матушки – моей прабабки Елизаветы Васильевны работали и пели русские песни, романсы, – в итоге у бабушки был огромный репертуар.

И у моей мамы – Лидии Александровны – был великолепный голос, просто роскошный. И она собиралась быть артисткой – поступила на экспериментальные курсы для артистов и дикторов концертных залов под руководством Михаила Яншина[32].


Наездница – 8 лет


Но началась война, и мама с родителями попала в эвакуацию в Свердловск. В это время в Свердловске был и Московский университет, филфак которого после окончившейся к тому времени тобольской ссылки возглавил Виктор Владимирович Виноградов[33], наш великий филолог. И мама начала учиться у Виноградова вечерами, а днем она работала в детском доме, как и все ее сокурсники, – они занимались с детьми, у которых в первые месяцы бомбежек погибли все родственники. Она рассказывала, там были и совсем крохи – новорожденные и до шестнадцати лет ребята. Дети-сироты, страшная картина войны. Мама для них пела. Она жила с музыкой, ее голосом – теплым, низким контральто – многие восхищались и говорили: «Лидочка, ну, если вы вдруг не будете на актрису учиться, станьте хотя бы диктором, потому что такой прекрасный голос нельзя не использовать».

Позже, когда я начала заниматься у супруги Виноградова – Надежды Матвеевны Малышевой-Виноградовой, близко знавшей маму, она часто говорила: «Любан, ты, должно быть, моя внучка – и филологическая, и вокальная».

Мама разговаривала бархатным тембром и пела романсы из репертуара Вяльцевой[34], Обуховой[35], сама аккомпанировала себе на рояле, блестяще, – ее педагогом по классу фортепиано была Вера Иосифовна Гальперина, ученица самого Феликса Блуменфельда[36]. Вера Иосифовна со временем стала и моим педагогом. Это была феноменальная женщина, обладавшая огромным багажом информации, она много интересного знала про Блуменфельда, Рахманинова[37], Чайковского[38], Танеева[39], – про музыку вообще, и охотно этим делилась с учениками, превращая занятие из технического во что-то уникальное, погружающее в саму эпоху, когда создавались разучиваемые произведения.


С мамой


И, наверное, где-то должно было «выстрелить» вот это генетическое древо – и от бабушки, и от мамы, – кто-то должен был в семье проснуться и сказать: «Я танцевать хочу, я хочу петь!» Так и произошло: сколько я себя помню, я пою. Все время, что бы я ни делала, я всегда пела, а мама вспоминала, что, когда я еще ползала, не ходила, я все, что звучало в радиоточке бабушки, воспроизводила: «А-а-а-а». Когда мама меня вывозила в коляске на улицу, вокруг собирались соседки: «Любочка, что-нибудь спой!» И Любочка выводила трели. Они говорили: «Любка – артистка настоящая!»

Когда я родилась, наша семья жила в квартире на набережной Шевченко, между гостиницей «Украина» и Киевским вокзалом, в доме, который принято называть «Домом нефтяников», – в самом конце 30-х годов прошлого века его построили для сотрудников наркомата нефтяной промышленности. Любопытный образец сталинского ампира, с «крыльями», с башенками, разной высотности. Папа тогда только получил квартиру, в которой прошло мое детство, которую я до сих пор вспоминаю с особенным теплом. К сожалению, теперь там живут чужие люди – папа подарил квартиру своей второй жене, эта псевдоскандальная история, с судами и приглашением в студии разных ток-шоу «свидетелей», не имевших отношения к делу, известна многим. За обсуждениями собственно ускользнула сама суть: вторая жена отца подала иск о лишении меня и моего сына права проживания – мы исторически были прописаны в той квартире, где жила когда-то наша большая и дружная семья, моя мама… После внезапной смерти мамы довольно скоро папа женился, во время моей работы за границей, когда мы временно снялись с учета, квартиру он приватизировал, а спустя какое-то время подарил супруге. Мы, вернувшись после завершения очередного зарубежного контракта, прописались там же вновь и никогда не спрашивали, что с правами, чья квартира. Совершенно неожиданным был звонок корреспондента одной из крупных газет: «Любовь Юрьевна, на вас подали в суд, как прокомментируете?» Я не имела ни малейшего представления, о чем говорил звонивший. «Как же, уже было одно заседание, следующее – послезавтра, с вами судятся из-за квартиры», – он смаковал свою осведомленность. Я позвонила знакомому юристу, чтобы выяснить, что происходит. Ситуация оказалась вполне банальной: собственник квартиры, которым, к моему удивлению, оказалась жена папы, а не он, пожелал снять меня и Андрея с регистрационного учета. Почему именно через суд? Вероятно, хотелось внимания к своей персоне: преподаватель пения в самодеятельности, вошедшая в чужую семью, получившая в дар единственное жилье своего четвертого мужа задолго до его смерти, сделавшая все для того, чтобы изолировать нас – и меня и сестру – от папы в последние годы его жизни. Бог судья, а история эта, раздутая СМИ, банальна и стара как мир: в любом фольклоре можно встретить сюжет про вторую жену и все печальные последствия ее появления на авансцене.


С папой в Германии


Отец на службе – Генштаб


И тем не менее я люблю ту нашу квартиру, наполненную теплом моей мамы, ее красивым голосом, смехом, их с папой счастливым временем. Помню, у нас были замечательные соседи, жили все одним миром, общались, прогуливались по двору, праздники и траур – все делили. Так не хватает нашему сегодняшнему быту таких московских дворов, и молодое поколение даже не знает, какой интересной и наполненной может быть жизнь в живом общении большого дома.


С родителями


С подругами детства


Часто вспоминаю хозяйку квартиры, которую снимала моя однокурсница по Гнесинке. Пожилая женщина устраивала для студентов воскресные обеды. Еда была незамысловатая: как правило, подавался капустный суп да пироги с начинкой из того, что было. Огромная квартира с высоченными потолками и большими окнами давно требовала ремонта, но все это казалось такой мелочью, а главным было волшебство творческой атмосферы, которая царила там в «студенческие воскресенья». Оживал старый рояль, мы пели, смеялись, и пожилая хозяйка, глядя на беззаботную нашу неугомонность, и сама словно оживала.

Люди в то время жили открыто. Когда моя бабушка пекла пироги, соседи заглядывали буквально «на запах», двери могли и не запираться: люди ходили друг к другу запросто – на чай или за советом. Я знала, какие у кого из соседей проблемы, – к бабушке часто обращались как к домашнему психологу: она внимательно всех выслушивала и по-житейски мудро подсказывала, как поступить.

Помню себя довольно хорошо в детском саду. Отец служил в Германии, мама вышла на работу, и меня отдали в детсад. И на всех утренниках, на всех представлениях – кто хочет выступать? Я! Кто прочтет стихотворение? Я! Споет? Ну, я, конечно же…

Читала стихи, танцевала, каких-то там бабочек, птичек изображала, пела. Постоянно. В период моего детства очень модны стали индийские кинофильмы. И мама, конечно, купила все вышедшие виниловые пластинки с песнями из них, – у нас был старенький добротный патефон, кажется, «Маяк» – он часами проигрывал для меня эту музыку, особенно из полюбившегося фильма «Господин 420»[40]. Все, что было на этих пластинках, я пела. И росла, готовясь к судьбе… филолога, точнее – журналиста.

Помню в школьные годы всегда одно и то же:

– Уроки сделала? Так, хорошо, сейчас ты садишься, учишь вот этот кусок прозы и потом мне его излагаешь.

– Мама, я хочу погулять, там девочки прыгают в классики!

– Пусть прыгают, а ты будешь прыгать в другом месте…

И как же потом в моей жизни сказалось это мамино усердие, ее труд в том, чтобы увлечь меня словом, научить правильно оформлять мысль, запоминать тексты – впоследствии я смогла с большой радостью и успешно работать на радио, на телевидении, модерировать свои концерты и музыкальные салоны, создавая образы эпох и стилей не только в музыке, но и в слове, в текстах.


Германия. В детском саду


В старших классах школьные педагоги уверенно рекомендовали именно журналистику – на городских олимпиадах мои эссе, написанные за пятнадцать-двадцать минут, непременно брали призовые места, чаще всего – первое. Удавалась мне именно короткая форма, если же требовалось что-то более масштабное, скажем, литературное исследование, тут меня начинало сносить, и я просто погрязала в деталях. Педагог по литературе комментировала мои перегруженные тексты так: «Люба, выражайся проще и не мудри, Христа ради!» А «на одном дыхании» получалось прекрасно: помню, написала рассказ: «Осенний лист опустился на мой подоконник, и края листа ко мне тянулись, как крылья…» и так далее, мелодично, практически нараспев. Экзаменаторы даже обсуждали: «Все же не сама, ей кто-то это написал». Ну как же мне мог кто-то написать: я сидела на городской олимпиаде, дали свободную тему, я написала работу за отведенные четверть часа. Тогда маме сказали – однозначно журналистика, вот прямо завтра – в университет!

И да, я собиралась поступать в Московский университет. Помню тот солнечный день, когда мы шли подавать документы в МГУ. Идем по Поварской (тогда она была улицей Воровского), мама вдруг говорит: «Смотри, идет второй тур в Гнесинку[41]. Не попробуем?» Я говорю: «Да ну, второй тур, кому я уже там нужна?» Но она меня все же убедила, слово за слово, я и не заметила, как оказалась перед приемной комиссией. Я ее потом спрашивала, почему она так поступила? Мама улыбалась: «Если бы ты знала, как у тебя горели глазенки. Я тогда поняла, что, если не дам тебе этот шанс, потом себе этого не прощу». Она знала, о чем говорит: свой собственный шанс мама не реализовала, и всегда, когда речь шла о театре, о спектаклях, о концертах – она буквально менялась в лице, вспыхивал румянец, она увлеченно рассуждала, – это была ее неспетая песня.

И вот выхожу я на середину зала.

– Девочка, а тебе что?

– Ну, я хотела попробовать, я знаю, что уже второй тур…

Одета нарядно, в такой модной мини-юбке, от волнения вся свечусь. Видимо, опытный глаз экзаменаторов уловил фактуру.

– А что ты умеешь? Спеть можешь?

– Давайте я спою русскую песню «То не ветер ветку клонит».

– В какой тональности?

– В ре-миноре.

– Концертмейстер!..

Спела, говорят: «На третий тур приходи».

К моменту поступления в Гнесинку я была существом довольно способным, раскрытым в актерском плане. Члены приемной комиссии предложили мне показать им что-нибудь, ну, скажем, кипящий чайник. Я, помню, начала так пыхтеть, свистеть, производя всякие сопутствующие звуки, демонстрируя вырывающийся пар, что они практически сразу были сражены. Хохотали безумно! В дополнение попросили изобразить молодую обезьянку в лесу. Вспоминаю это всегда со смехом – корчилась я изрядно, почесываясь во всех мыслимых и немыслимых местах. Тут уже они закивали – иди-иди, все в порядке.

Так я стала студенткой Гнесинского училища, как оно тогда называлось. Но мне было лишь шестнадцать, из-за службы отца за границей в школу я отправилась шестилетней. А на вокальное отделение по правилам принимали с семнадцати лет. Так я попала на отделение актеров музыкального театра, за что не устаю благодарить судьбу. Ничего не бывает случайным! В итоге я получила уникальное образование: помимо вокала у меня была и сценическая речь, и танец, у меня были сцендвижение, работа со словом, работа с драмой. Давалось обучение легко. Помню, на третьем курсе меня заметила Наталья Дмитриевна Шпиллер[42] – в прошлом известная солистка Большого театра[43], одна из старейших преподавателей Гнесинки: «Деточка, а что вы здесь делаете? Ну-ка, я пишу вам рекомендацию в консерваторию, немедленно отсюда уходите!»

Учеба в консерватории давалась мне легко, я сразу стала лемешевской стипендиаткой – большая повышенная стипендия имени Сергея Яковлевича Лемешева[44] выплачивалась самому талантливому студенту Московской консерватории. Целых 75 рублей – это были сумасшедшие деньги, в 1980 году это была практически зарплата инженера. Помню, как с первой такой стипендии я отправилась покупать подарки родителям. Отстояв огромную очередь в магазине «Сирень», купила маме духи Climat[45]. Когда в тот знаменитый магазин привозили что-то импортное, стоящее, как правило, польское или, если повезет, французское, – это было что-то невозможное: «хвост» из жаждущих купить заграничный продукт выстраивался на весь Калининский[46]. Маме купила «Клима», а папе – первые какие-то лезвия появились тогда польские – не «Жиллетт», в сто раз хуже, конечно, но я потратила на них целых 5 рублей и на духи – 25. Так была израсходована львиная доля первого заработка. Я была счастлива! Потом стала поспрашивать: «Мамочка, что нужно?» То яблоки куплю, то молока, то есть в хозяйство начала вкладывать деньги. Мама смеялась – мол, да ладно, обойдемся мы без твоих денег, но мне было так приятно, что я могу это делать… И первое разочарование в материальном аспекте у меня было тогда же. Меня вызвал декан вокального факультета и говорит: «Знаешь, генеральша, – я же дочь генерала была, вот он так ко мне и обратился, – у нас есть ребята, которые в шесть утра моют консерваторию. Совсем неимущие. Ты можешь немножко от своей стипендии им отдавать?» Помню, вышла из его кабинета, расплакалась, мне было так обидно. Стала отдавать этим ребятам 25 рублей. Мама, помню, сказала: «Ну что, ты же и в самом деле в семье живешь!» Папа промолчал. Их было трое, в день стипендии они находили меня сами: «Стипендию получила? Давай, гони!» За уборку консерватории ранним утром они получали каждый по два рубля и от меня – по восемь «на нос». На эту «щедрость генеральши» можно было жить неделю-полторы…


Студенческие годы


Я училась на курсе, который в качестве режиссера вел Борис Александрович Покровский[47] – еще один легендарный человек на моем пути, – он был учеником одной из сестер Гнесиных, основавших знаменитое училище, – Елены. На первых же занятиях он составил представление о моих актерских дарованиях и коротко заключил: «Люба, вы на актерское мастерство можете не ходить и лучше не ходите – вы мне смущаете вокалистов». И я не ходила, а потом, когда по программе начались уже постановки оперных отрывков, конечно, занималась, и Борис Александрович очень тепло приветствовал мои успешные шаги.

С детских лет сцена меня манила. Лет десять назад на улице меня остановила незнакомая пожилая женщина: «Я помню вас, вы – Люба Казарновская, вы приезжали с бабушкой в пансионат на Клязьме и вы там пели «Огромное небо – одно на двоих». Мне тогда было шесть лет. Я выходила на большущие для маленькой девочки сцены – дворец культуры в каком-то пансионате, зал человек на пятьсот-шестьсот. Я шла вперед. Люди удивлялись: «Ты не боишься петь?» А что бояться? Я вам и стихи могу прочитать. Зов сцены – он был в моей жизни всегда. Зов туда – в то пространство, которое меня совершенно сводило с ума, когда я сама находилась в зрительном зале.

Но парадоксально вот что: я совершенно не любила оперу. Мама была заядлым театралом с абонементами в филармонию, в театры; у бабушки был абонемент во МХАТ[48], мы ходили на все спектакли, я пересмотрела всех великих на старой сцене МХАТа, мы ходили в Ленком[49], в театр Маяковского[50]… И вот однажды мама повела меня в Большой, давали «Евгения Онегина». Я только закончила читать поэму, в книге были роскошные иллюстрации: хрупкая Татьяна, стройный Онегин – такие красивые, юные. И вдруг я вижу словно и не человека даже – тонну живого веса, которая поет партию Татьяны и такую же тонну, которая поет Онегина. И на ларинском балу из-за животов и прочих выступающих мест они не могут танцевать, а лишь соприкасаются теми самыми животами. Я выскочила из зала в слезах: «Мама, зачем ты меня сюда привела? Я не хочу это видеть, я не верю ни одному слову этих людей! Опера – это ужасно, какие-то толстые дядьки и тетки что-то непонятное орут. Не хочу я ходить в оперу, давай лучше ходить на концерты или смотреть кино». И вот я помню, на экраны вышел фильм-опера «Иоланта»[51], и в нем актриса Наталья Рудная – божественная такая. Совершенно эфемерное существо, пела Иоланту Галина Олейниченко[52], но образ, созданный Рудной, – превосходен; потом фильм «Евгений Онегин», где белокурая Светлана Немоляева[53] и яркая, на контрасте, Ариадна Шенгелая[54] с такой дивной косой. И я говорю: «Мама, я хочу смотреть фильмы-оперы, я не хочу больше в Большой театр, не води меня». Такое отторжение, нелюбовь были у меня некоторое время, пока мы не перебрались в Ереван, где папа командовал армией. На новом месте мама, по обыкновению, обзавелась абонементами, и мы отправились в оперу на «Ануш»[55], потрясающее впечатление! Потом мы слушали Гоар Гаспарян[56] в концерте, я до сих пор помню, как она пела алябьевского «Соловья»[57], – все, тут я совершенно растаяла. Но окончательно примирилась с оперой, когда стала учиться у Надежды Матвеевны Малышевой-Виноградовой. У нее дома был настоящий граммофон – старинный, с трубой, и перед каждым уроком она ставила мне пластинку Шаляпина, я уже не знаю, сколько той пластинке было лет, по-моему, она была 1921 года выпуска. Федор Иванович на ней исполняет Шуберта[58], Мусоргского[59] – и оперные арии, и камерные произведения, – прослушивая их, мы с Надеждой Матвеевной настраивались на занятие.

– Люба, дело не в том, как он взял ноту, а в драматической интонации. Послушай, как он раскрашивает каждое слово! Берет его и, как хороший художник, красит гласные, одну за другой: «Жил-бЫл корОль когдА-то, при нЕм блохА жилА»…

И вот однажды Надежда Матвеевна мне говорит: «Любанчик, я сегодня приготовила тебе совершенно замечательный сюрприз. Мария Каллас. Концерт в Гранд-опера[60]». Каллас – красавица, этакая Одри Хепбёрн[61] – имидж, который нравился Аристотелю Онассису[62], с дерзкой такой челочкой. На одной стороне виниловой пластинки Каллас поет меццо-сопрановые вещи, а на другой – сопрановые. Я села, слушаю, не могу оторваться… Надежда Матвеевна смеется, говорит: «Я знала, что тебе дать, чтоб у тебя слюна начала появляться на то, что такое опера». И вот мы начали с ней постепенно, потихоньку двигаться: со старинных русских романсов, со старинных арий, шаг за шагом. Настал день, когда она вдруг сказала: «Люба, я думаю, нам надо начинать Татьяну».

– Что вы, Надежда Матвеевна, куда мне, у меня же еще ни техники нет, ничего. Конечно, это моя мечта, но я думаю, что не справлюсь.

– Ничего, вот именно поэтому пора! К Татьяне надо долго идти, Татьяна – это такой бриллиант: в его гранях Пушкин, Чайковский, там эпоха, характер, там восприятие твое как молодого человека того, что было тогда дозволено девушке, а что нет, и представляешь, какой надо быть внутри горячей, какой надо быть открытой, в каком-то смысле наивно летящей над миром, чтобы написать в то время такое письмо Онегину. Ты будешь к Татьяне постепенно подходить, и, я думаю, это будет одна из лучших твоих ролей.

Она как в воду смотрела.

Позже, после того как несколько преподавателей: Атлантов[63], Мазурок[64], Милашкина[65] и мой педагог – Ирина Архипова[66] решили уйти из консерватории, не выдержав кропотливой работы с молодыми певцами, я стала заниматься с Еленой Ивановной Шумиловой[67], с ней мы больше были сосредоточены на вокальных аспектах, она, сама прекрасно исполнявшая партию Татьяны, помогала мне освоить те приемы, которые ей передал сам Мелик-Пашаев[68] в Большом театре. А Надежда Матвеевна – это основа. В моей творческой судьбе она вообще – основа основ. Это та школа, что была создана в России Умберто Мазетти и которую Малышева-Виноградова успела впитать и передать своим ученикам. Надежда Матвеевна познакомилась с Мазетти благодаря своему педагогу – в консерватории по классу рояля ей преподавал Константин Николаевич Игумнов[69]. Он был заведующий кафедрой, великий пианист, друг Рахманинова, Танеева, Скрябина[70], Чайковского. На той же кафедре был и Блуменфельд. Мазетти же, возглавлявший вокальную кафедру, преподавал Неждановой[71], Обуховой, Нине Кошиц[72] – любимой певице Рахманинова, с ним консультировались и Собинов[73], и Шаляпин. Итальянец болонской школы Мазетти как-то пришел к Игумнову и спрашивает: «Костя, кто у тебя есть из талантливых ребят, кто хотел бы освоить концертмейстерское мастерство и плюс поучиться у меня как ассистент преподаванию вокала?». И в числе трех талантливых была названа моя Надежда Матвеевна, которая в классе у Мазетти провела три года. Она занималась там со всеми великими, которых я перечислила, и она составила, со слов Мазетти, так называемые «сто три постулата Мазетти», которые в нашей с моим коллегой Константином Плужниковым[74] обработке изданы в книге «Маэстро Мазетти. Вокальные тайны».

Великий педагог знал свое дело в совершенстве. Он был прекрасным посредником между объективной реальностью – теми практическими советами и выкладками, которым и тогда и сейчас посвящено огромное количество книг и пособий, и тем субъективным, что должен был открыть в себе ученик, – помочь извлечь тот самый уникальный и гармонично звучащий голос, что скрыт в каждом, и закрепить результат, – именно эту задачу Мазетти ставил перед собой. А конечная цель при этом одна – научить верно использовать певческий аппарат для решения той или иной художественной задачи.