Вы здесь

Любовь лингвиста. Сентиментальный дискурс. Роман с языком (В. И. Новиков, 2018)

В авторской редакции

Сентиментальный дискурс

Роман с языком

I

В детстве, отрочестве и юности у меня не было детства, отрочества и юности{1}. Во всяком случае таких, о которых стоило бы тебе рассказать. Когда там – по-литературному – кончается юность? В двадцать один? А я в двадцать два года только родился. Предшествующая автобиографическая трилогия, краткое содержание предыдущих серий тянет от силы на одно синтаксическое предложение. Третий из четверых сыновей, он в семье своей родной казался мальчиком чужим{2}, всегда отступая назад или в сторону, как третий нерифмованный стих в рубайях Хайяма: старшим братьям не нужен он был ни для шахмат, ни для шляния по «броду», тревожное внимание родителей сосредоточилось на младшем болезненном Федьке; в школе все затем было как в семье, а в университете – как в школе.

Почему говорю «он»? Потому что до первого лица юноша еще не поднялся, он эмбрион, которому только предстоит появиться на свет. Вот он своей неуверенно-нервной походкой, не умея ощутить себя в пространстве, бредет к старому университету на Моховой (тогда проспект Маркса), поднимается по высоким стесанным ступеням в круглую тридцатую аудиторию. Идет защищать диплом, считая его по глупости новым словом в теории синтаксиса, хотя на самом деле в худеньком машинописном опусе, одетом в клейкий, ко всему липнущий зеленый коленкор, есть ровно одно новое слово – ф.и.о. автора на титульном листе. Знаешь, за свою жизнь я прооппонировал столько наукообразной муры, что теперь могу ответственно констатировать: «новое слово» встречается не во всякой докторской диссертации, кандидатские порой содержат любопытную комбинацию старых слов, а уж дипломные сочинения (даже переименованные в «магистерские») – это нормальная макулатура, которую в лучшем случае можно рассматривать как детские каляки-маляки.

Но тогда я, конечно, этого не понимал, будучи человечком в высшей степени аррогантным{3}. Такого слова в великом-могучем пока нет – и напрасно. Хороший эпитет, имеющийся в языках Европейского Сообщества, к которому нам стоит присоединиться хотя бы лингвистически. «Надменный», «высокомерный», «самонадеянный», «вызывающий» – все это лишь приблизительные эквиваленты. Тут важен исходный французский глагол «s’arroger» – «присваивать себе». Помню, одна студентка в Мюнхене назвала «аррогантным» Фому Опискина – была уверена, что имеется у нас это слово. Главное же – есть такой тип поведения, когда некто, будь он молодой нахал или амбициозный маразматик, совершенно необоснованно присваивает себе право говорить от имени Науки, Литературы, Культуры и прочих почтенных институций: «с научной точки зрения будет вот так»; «это литература, а то не литература»… Так что есть предложение ввести в русский язык еще одно энергичное, звучное прилагательное. Нет возражений? Принято!

Вялые члены комиссии слегка зашевелились сперва от моих дерзких речей и тут же погрузились в привычную дрему. Вообще говоря, есть в их сонливости дальновидный стратегический расчет: ничего не принимая близко к сердцу и уму, эти люди отлично консервируются. Через двадцать два года я приду защищать от них докторскую степень, и они будут все те же – только слой пыли, покрывающий их, станет потолще. Но это и защитный слой, неподвластный никакой новой метле, никакому мощному пылесосу.

И все-таки в тяжкой духоте откуда-то возник порыв морской свежести. От самовозбуждения у меня перед глазами все расплывалось, и на темно-сером фоне я лишь уловил присутствие золотого и кремового тонов. Когда я вместе с другими ждал в коридоре своей довольно предсказуемой оценки, это сияние вновь явилось, обретя плавные контуры высокой золотоволосой женщины в простом х/б платье телесного цвета – не вообще телесного, а цвета именно ее живого и крепкого тела. Насколько я в состоянии припомнить, никаких вольных вырезов там не было, но сама смазанность границы между светлой тканью и светлой кожей создавала ощущение открытости, почти обнаженности. Ничего, кроме страха, не почувствовал я, когда она ко мне обратилась:

– А вы, Андрей, оказывается, гений?

Вот так, между прочим, развращают молодых людей работники высшей школы. Тогда еще слово «гений» только-только приобретало расхоже-жаргонное употребление, в результате которого оно стоит теперь три копейки, и от автора не читанного тобой сочинения легче всего отделаться репликой «Старик, это гениально!» Но юноши бледные и эгоцентричные все понимают с тупой буквальностью, и я самодовольно насупился, хотя сказано-то было с вопросительной интонацией, и требовался ответ «да» или «нет», причем на вопрос крайне тонкий и подтекстовый.

– У вас, вероятно, хорошее будущее, и разрешите мне дать вам на это будущее совет: при разговоре лучше всего смотреть собеседнику в глаза.

Мой неопытный взгляд робко оторвался от желтых янтарных бус и встретился с васильковыми глазами, спокойно и прямо глядевшими из-под ненакрашенных век и ресниц. К счастью, нас никто не слышал, да ясно же – эта женщина и не стала бы меня срамить и воспитывать при других.

Наблюдавший за нами издалека однокурсник, плечистый красавец, причастный к комсомольско-стукаческим кругам, через пару минут выдал мне устное досье на собеседницу: Матильда Павловна, инспектор из министерства высшего образования, тридцать три года, не замужем. «Не теряйся!»

«Да ну…» – малодушно отделался я от него и растерянно сошел на так называемый психодром – дворик с дряхло-осыпающимися Герценом и Огаревым и со скамейками, обращенными спиной к Кремлю. Как можно медленнее тронулся в сторону улицы Горького, но под голубым глазом-глобусом Центрального телеграфа вдруг почувствовал, что должен повернуть назад: физически ощутимая власть женщины уже руководила моими движениями.

В абсолютном центре города, около старого «Националя», я увидел ее вновь, и, что примечательно, город этот осанистый узрел как будто впервые, она навсегда теперь с ним срифмовалась, превратив дальнейшее проживание здесь сначала в стремительную радость, потом в продолжительную муку и, наконец, в неделимое радость-страданье одно{4}.

А пока она ступала по тротуару, как по коридору собственной квартиры, и меня заметила без всякого удивления: наверное, всегда, в любую минуту, была готова к встрече с кем угодно – не только со мной.

– Нам, кажется, сегодня просто так не разойтись. Если вы не торопитесь, то, может быть, посидим в «Московском», отметим ваш триумф?

Иронии в ее словах не было, она, как потом выяснилось, к этому речевому приему не прибегала. Думаю, что по большому счету ироничность и женственность несовместимы, и тебе, кстати, советую иметь это в виду. А триумф тогда действительно имел место, только таинственное место сие не имело ничего общего с университетом и его скучными обитателями.

И зачем ей тогда я понадобился – некрасивый, двадцатидвухлетний{5}, совершенно ничем на нее самое не похожий? Вообще тайну м/ж притяжений и отталкиваний можно сопоставить только с тайной рождения метафоры. Почему в одних случаях подобное изо всех сил тянется к подобному, то есть в поэзии облака именуются барашками, глаза – звездами, женские груди – холмами{6}, а в жизни уроженец африканского племени влюбляется в соплеменницу точно такого же черно-лилового цвета, инвалид ищет через газету партнершу с увечьями, голливудская куколка сходится со столь же кокетливым и заведомо неверным суперстаром? И почему в других случаях все происходит абсолютно наоборот, то есть в поэзии роза белая тянется к черной жабе{7}, звезды сравниваются с ухой и глаза – с голубыми медведями или серебряной ложкой{8}, а в жизни чернокожий согласен только на северную блондинку, красавица соединяется с калекой, старец с юницей? Нет, наверное, спрашивать: «почему?» – бесполезно, точнее будет спросить: по какому принципу чередуются сходство и контраст в совокуплениях слов, образов и людей? Даже автор всего на свете, наверное, не смог бы дать вразумительного рационального объяснения, поскольку руководствуется лишь собственными вкусом и интуицией. По-видимому, в нашей ситуации его привлекла творческая возможность построения идеального контраста.


Этот контраст мы создавали, сидя друг против друга, доедая довольно приличные блинчики с мясом и приступая к мороженому просто превосходному: три разноцветных шарика, политых шоколадно-ореховым соусом. (Доступна ли такая роскошь теперь? Не знаю, в том месте на Тверской теперь магнитная подкова при входе, как в аэропорту, не слишком радушный охранник и цена самого дешевого блюда в меню – как тысячи порций мороженого.) А за соседним столиком действовал закон идеального сходства: солист балета, впоследствии невозвращенец{9}, и соразмерная ему полувоздушная балерина сосредоточенно расправлялись с обширными россыпями гречневой каши, вероятно, безопасной для их профессионального изящества.

Она попросила называть ее Тильдой – так, как именуют родные и друзья. Студенческие годы провела в Вене, где и привыкла кайфовать в кафе, которых там тьма-тьмущая: «а самое мое любимое называется “Прюкель”. Ей уже было хорошо, я же все еще тревожно рассматривал чистый очерк ее головы, почти тождественной головке одной из Дейнекиной бегуний с картины «Раздолье»{10} (на первом плане, в белой майке и белых же трусах – только золотые волосы у Тильды были длиннее, а сзади их схватывала перламутровая французская заколка).

Около серого молчаливого дома Совета министров я посадил ее в троллейбус номер два, и она опять опередила меня, поблагодарив «за приятную встречу»: до чего же нерасторопен был хоть и безгрешный, но бестолковый мой язык! Как я почувствовал свою брошенность: возвращаться домой было рано и незачем, разыскивать кого-нибудь на факультете – поздно и тоже незачем! Все дороги города сходились на этом перекрестке и были вроде бы открыты, но пойти – некуда. Пеший путь домой через полукольцо площадей, Солянку и Таганку впервые показался банальным и пресным. Глупая грусть заслонила самую, быть может, крупную радость в моей жизни: надо было не бояться, а смело предвкушать предстоящее. Увы, не умел, не имел вкуса.

II

Существует такая литературная условность: в большинстве романов, повестей и пьес женщины стремятся к личному счастью, а мужчины – якобы – к доблестям, деньгам, подвигам и славе (иногда они демонстративно деградируют, но это по сути то же самое, только с противоположным знаком). Так ли обстоит дело во внетекстовой реальности? Очень сомневаюсь. Лишь хилые душой зануды выдвигают на первый жизненный план свои титулы, успехи, должностишки, книжки собственного сочинения. Нет такого большого дела, которое непременно требовало бы принести в жертву любовные и семейные радости. Нормальный мужчина в этом смысле ничем не отличается от нормальной женщины и ориентируется на тот же самый жизненный приоритет: любовь, супружество, отцовство, дедовство. Настаиваю на слове «приоритет», причем на его единственном числе: и латинский корень, и здравый смысл требуют, чтобы приоритет был один – первый, он же последний. А когда наши начальники выкликают подряд десять или двенадцать «приоритетов», среди которых и армия, и преступность, и налоги, и пенсии, и поддержка театров, – сразу ясно, что ничего из этого реализовать они не в состоянии.

…До политики договорился – первый признак наступающего маразма. А ведь речь шла совсем о другом, о том, что построить сюжет и нарисовать героя, исходя из самого нормального человеческого приоритета, – это целая литературная революция. Будь я писателем, рискнул бы ее затеять.


Дремлешь, друг прелестный{11}? Чувствую, утомил я тебя болтовней. Но чего ты добиваешься от пожилого профессора? Не читала в популярных брошюрах, что в моем возрасте людям нужны уже главным образом разговоры? В твоем тоже? Значит, ничего я в женщинах не понимаю.

А тогда понимал еще меньше. Только с третьей встречи Тильде удалось выяснить со мной отношения. Был июль. От совсем еще нового Нового Арбата, обдуваемые теплым ветром, мы прошли по мосту на Кутузовский проспект и в конце концов оказались перед помпезным подъездом ее дома. Родителей Тильдиных тогда в Москве не было, зато в доме оказалось вдоволь вина со слегка смутившим меня немецким названием «Либфраумильх» («Молоко Богородицы», конечно, – это теперь неграмотные болваны, завозя его в Россию, снабжают наклейкой с идиотским переводом: «Молоко любимой женщины»). Квартира оказалась похожей на Тильду – раздольем, свежестью, европейским сочетанием белого и золотистого цветов в обстановке, – такой тип дизайна только теперь, через четверть века, утвердился в московских фирменных офисах и жилищах нуворишей. Оказавшись рядом с Тильдой на бежевом кожаном диване, я неловко положил руку на круглые плечи и, следуя скорее соображениям вежливости, чем основному инстинкту, потянулся к ее губам.

Откровенно говоря, я был в то время практически невинен, несмотря на номинальный двух-трехлетний стаж встреч с ветреными ровесницами. До настоящей жизни с настоящей женщиной я просто не дорос: пардон за натуралистическую подробность, но тогда я мог на месяц позабыть об этой стороне бытия. Не знаю уж, что потом стряслось в этой сфере и почему теперь арс аманди{12} постигают чуть ли не с детского сада. Неужели человеческая природа могла так стремительно эволюционировать? Одна приятельница мне рассказывала, как ее семнадцатилетний отпрыск водит в дом на ночь всякий раз разных девиц, другая, стирая рубашку своего пятнадцатилетнего сына, нашла в кармане презерватив и готова его с гордостью публично демонстрировать. Как бы то ни было, в таком поведении этих в целом достойнейших дам мне видится нечто неаппетитное – не с моральной, со вкусовой точки зрения. Тебе это тоже не по вкусу? Ну, как я рад, что мы с тобой оба такие нравственные! Не холодно тебе?

…Тильда уже успела в том году побывать в южноевропейских краях, но не потемнела от загара – адриатическое солнце лишь слегка позолотило тело, чьи нежные, овальные молекулы, коснувшись моих ноздрей, вмиг опьянили до потери сознания. Было бы грубым искажением сути происшедшего сказать, что я «ничего не смог» – верхом интимной близости стало для меня той ночью младенческое приближение к большой круглой груди (ну, Фрейд или нефрейд – все равно как обозвать это беспрецедентное по интенсивности, не нуждающееся ни в словах, ни в понятиях слепоглухонемое ощущение), и Тильда своим полным покоем и неподвижностью подтверждала нашу наступившую слитность.

Что-то не то я сказал? Ты же сама просила всей правды. А, кажется, понял: в разговоре с женщиной не стоит касаться частей тела, принадлежащих другой женщине. Но ты совершенно не права: большая, средняя, малая – это признак не смыслоразличительный, и я на твоем (и вообще женском) месте никаких бы комплексов по этому поводу не испытывал. Возвышенная часть женского рельефа оценивается не по размеру, а исключительно на вкус. Там есть точки, где сосредоточено женское электричество, и если найти одну из этих точек кончиком языка, то происходит контакт – в детстве мы так проверяли плоские карбоксилитные батарейки, замыкая языком два металлических штырька и улавливая животворную кислинку…

Мучительно-трудным было утреннее преодоление слитности, возвращение – нет, даже не возвращение к жизни, а появление на свет, поскольку слишком светло было моей смущенной и сумрачной душе в свободном и откровенном пространстве Тильдиного дома. Но еще страшнее была мысль о том, что придется уходить: допит кофе из крошечных баварских чашек, Тильде, по-видимому, пора на службу – не возьмет же она меня с собой как малолетнего сыночка, которого не с кем оставить! Требовался выход – и нашла его, конечно, она, а не я: «Может быть, нам стоит пожениться?» Спрошено было в нейтральном тоне, спасательный круг был мне брошен. «Да, да, конечно», – вцепился я в неведомую мне возможность, способ находиться рядом с ней. О налагаемых согласием обязанностях я даже и не думал в ту минуту – меня привлекла, притянула предстоящая родственность между нами. До чего же хорош язык наш, в котором есть чудное слово «пожениться», объединяющее глаголы «жениться» и «выйти замуж» во взаимно-двустороннее действие и притом под женским знаком!

Да-а, вот так она тогда меня взяла – и родила.

III

Понемногу я учился ходить, говорить. Стиль Тильдиной жизни был прост, но нелегок для подражания. Какой это Сервантес сказал, что ничто не дается нам так дешево, как вежливость{13}? Надеюсь, что не Сааведра, который все-таки был довольно наблюдателен в мелочах и ответственен в обобщениях. Мой скромный опыт пока свидетельствует, что простая учтивость – самая труднодостижимая вещь на свете. Мне доводилось встречаться у себя на родине с людьми блестящими, великолепными, глубокими, добрыми, интересными, красивыми, легкими, милыми, незаурядными, обаятельными, остроумными, полезными, приятными во всех отношениях, самоотверженными, талантливыми, умными, хорошими, в двух-трех случаях с подозрением на гениальность, но безусловно учтивого человека я встретил в жизни ровно однажды – в лице Тильды.

Даже не знаю, как описать ее поведение, поскольку учтивость складывается главным образом из минус-приемов, из совокупности того, чего данный человек не делает никогда{14}. Вот, например, замечаний она мне никогда не делала, хотя самое начало нашей лав-стори имело ярко выраженный педагогический характер. Выросший в типичной профессорско-преподавательской семье, где на каждого члена приходилось в среднем по 0,83 защищенной диссертации, я выслушал за двадцать два года столько энергичных поучений, что в результате остался диковатым тинэйджером, каждый шаг которого – неловкость или неприличие. Тильда исправляла меня только сосредоточенным вниманием, под направленным лазером ее взора я начал слегка избавляться от своих наиболее очевидных поведенческих уродств, как-то: бесконечная обидчивость и полная нечувствительность к чужим обидам; склонность к произнесению длинных эмоциональных монологов на темы, интересные только мне самому; туповатая молчаливость в ситуациях, когда непременно надо что-то сказать или ответить на прямой вопрос; ну, и, конечно, то, с чего начали – неумение смотреть собеседнику в глаза. Будь у Тильды еще лет десять – может быть, и изготовила бы из меня человека.

Чего еще она не делала? Не хмурилась, не улыбалась без причины. Услышав смешное, не заливалась хохотом, а только расправляла улыбку пропорционально поводу. Сама не острила никогда, хотя ее спокойно-доброжелательные реплики порой содержали потенциальную колкость. Не было у нее той «эмоциональности», которую некоторые мои коллеги считают конститутивным признаком женской речи – впрочем, такая точка зрения, по-видимому, верна применительно к статистическому большинству. Тильда свои эмоции умела не выражать, а проявлять, причем в рамках нейтрального речевого стиля; такое умение с тех пор я ценю в людях обоего пола. И еще она никогда не пускалась в долгие рассказы о себе: самый протяженный нарратив у нее не превышал трех-четырех фраз.

Мне казалось странным, что Тильда не торопилась доложить мне свою историю «до меня», и однажды в подходящую, как мне казалось, минуту я поинтересовался ее прошлым. Глаза ее мгновенно раскрылись, в них сверкнула такая неведомая мне взрослая боль, что я тут же ушел в кусты. Право на тайну… Хотя, с другой стороны, если бы я по-взрослому и по-мужски добился от нее тогда откровенности, может быть, все дальше двинулось бы по-иному. Эклектика нас губит: от неосторожной твердости переходим к неуместной мягкости. Если уж начал хирургическое вмешательство – доводи до конца, иначе получается, что только пырнул ножом, как пьяный хулиган.

Сдержанность Тильды, безусловно, восходила к фамильной традиции. Отец ее был немецкоязычным международником – не то дипломатом, не то журналистом, не то разведчиком, а может быть, и тем, и другим, и третьим одновременно. Похож он был скорее не на советского сентиментального разведчика из фильма{15}, а на толкового немецкого шпиона, без акцента говорящего по-русски. Шестидесятилетний без намеков на пенсионерство: без морщин, лысин и «накоплений» (так в то время называли жировые излишки), белокурый, под метр девяносто нибелунг с тактично редуцированной усмешкой на непроницаемом лице. Тильда была явно не в мать – маленькую, подвижную и чуть более оживленную, но опять-таки достаточно скрытную. Отношение ко мне этих двух людей, которых я даже мысленно не мог обозначить фамильярными словами «тесть» и «теща», так и осталось непроясненным. А сам я в ту пору не успел как следует поинтересоваться своими новыми полурусскими родственниками. Отец Тильды был не совсем чтобы Зорге, но имел немало беспокойств{16} и волнующих встреч и на немецкой, и на советской территории: от Москвы до Берлина, а потом от Берлина до Барабинской степи. Судя по всему, отделался он сравнительно легко: посидевший, поседевший и похудевший вернулся в столицу подарком к совершеннолетию дочери. Молчал он о многом: думаю, полного текста его одиссеи не знала и родная Пенелопа. Ведь самое интересное, то есть самое чудовищное остается вне огласки и тем более вне литературных описаний. Наиболее жесткую и беспощадную цензуру наши мемории проходят на уровне нашего же собственного подсознания…

Мемориальных генсечьих барельефов{17} на том доме еще не было, но номенклатурность его ощущалась в приглушенной солидности внешнего облика: серый каменный костюм прикрывал византийскую роскошь внутренней «спецжизни». А была ли она, роскошь? Не знаю и, в отличие от либеральных верхоглядов, не скажу «за всю» номенклатуру. Тильдины родители представляли лишь одну из разновидностей «спецлюдей», не самую характерную. Они были люди со вкусом, а таких всегда меньшинство – в любой социальной страте.

Что значит «со вкусом»? Ну, конкретно говоря, у них был, например, деревянный круг для сыров, и круг этот выставлялся на стол по-французски в конце обеда, а также по-немецки к завтраку и ужину. От какого-то из сыров в итоге ничего не оставалось, а другой мог так и уйти молчаливо-нетронутым. Здесь я нашел наконец реальный комментарий к тому месту пьесы Блока «Незнакомка», где «Человек в пальто» без всякой логики выкрикивает: «Бри!»{18} Бри стал с тех пор и моим верным другом – наряду с Грюером, Горгонцолой, Реблошоном и некоторыми другими представителями кисломолочной корпорации. Круг здесь был, конечно, не так широк, как на родине названных лиц, но достаточен для того, чтобы проникнуться духом плюрализма и понять главный принцип всемирной практической эстетики – утолять вкус и никогда не доходить до пресыщения.

Сыр понимают языком, а не пузом, его пробуют – и только. А в России ввиду ее особого пути – то есть постоянной памяти о голоде и вечном страхе недоедания – сыров по сути не понимают. Едят помногу и одного вида. Причем, как правило, просто дрянь. То, что у нас по ошибке называют «сыром», – это, конечно же, не «фромаж», не «кезе» и даже не «чиз»… Знаю, что некоторые искренне предпочитают «пошехонский» – пусть себе, но это люди, безусловно лишенные чувства прекрасного: уверен, что они не в состоянии оценить на вкус (а не по учебникам) ту же «Незнакомку» с ее пикантно-пряными коннотациями.

Мир сыров – естественная метафора мира людей. В России мы не умеем пробовать друг друга на язык, дегустировать, чувствительно и осознанно наслаждаться общением, оставлять свободную перспективу возможного, но необязательного повтора. У нас сразу – сближение, короткая нога, полночные возлияния и излияния, а потом уже не перейдешь на «вы», на сдержанное знакомство – остается приписать друг другу (теперь уже враг врагу) все смертные грехи и расплеваться самым бездарным образом вплоть до невозможности поздороваться на улице. А на самом деле мы просто пресытились, переели друг друга до тошноты. Заметь, что именно в нашем языке глагол «надоесть» связан со значением питания, еды (на англофранконемецкий он переводится только описательно). Вот почему, к примеру, я не очень хорошо думаю про Жутикова какого-нибудь? Ни он мне, ни я ему никаких выдающихся гадостей не сделали, ни физический, ни нравственный облик его меня не волнует. Просто за последние лет десять по воле рока и профнеобходимости я встречался с ним двести двадцать два раза и, естественно, объелся этим малопитательным, невкусным человеком и гражданином{19}

А тобой? Ну что ты, жизнь моя! Тебя я и распробовал еще лишь чуть-чуть…


В просторной квартире Тильды обитатели не наезжали друг на друга, каждый точно чувствовал интервал и дистанцию. Перспектива потенциального сближения была отодвинута на годы. Поначалу мне казалось, что Тильда находится с предками в состоянии дипломатично скрываемой ссоры: может быть, она сильно огорчила их какими-нибудь эксцессами в юные годы? Так непохож был этот уравновешенный быт на вечно взволнованную соборную атмосферу большой квартиры в Большом Факельном, где я вырос, где все складывалось вместе, а потом делилось на всех: проблемы, болезни, женитьбы, разводы, дети-внуки брачные-внебрачные, выезды-невыезды. Уют там был, но покоя не было никогда… Да, запад и восток достаточно отчетливо поляризуются и в пределах одного города.

У меня и прежде не было персональной резиденции: в четырехкомнатных родительских пенатах все-таки приходилось делить помещение с младшим братом – за вычетом тех нервозных месяцев, когда он бывал в больницах и санаториях. Потому и в новых условиях я не нуждался в уединении (оно, уединение, вообще нужно отнюдь не всем, оно – удел людей либо богоотмеченных, либо убогих) и не испытывал ни малейшего ущемления свободы от постоянного присутствия рядом другого человека. Я нежился в Тильдиной комнате, как в материнском чреве, словно предчувствуя грядущие испытания и не спеша выходить на социальную инициацию. Без малейшего сожаления выпал я из двух-трех компаний, в которых вяло состоял прежде, и променял вечера с водкой, вольными разговорами на темы «системы» (бедное и невинное греческое слово, сколько ударов приняло ты от симулировавших смелость интеллектуальных боксеров!), с зелеными глазками такси и вероломными глазками однокурсниц на безвылазное сидение-лежание в прохладно-ароматном пространстве, где каждый предмет, каждый флакончик или поясок вызывал инфантильно-фетишистский трепет. Ощущение «маминой спальни» в сочетании с поздновато проснувшимся мужским началом создавали довольно оксюморонный синтез. Я притворялся, что готовлюсь к аспирантурным экзаменам, на самом же деле ежедневно с утра до вечера готовился к встрече с Тильдой, концентрируя все свои энергетические ресурсы на предстоящем мне знакомстве с новыми вкусовыми оттенками. Прямизна широкого шоссе, определявшая облик Тильды, была осложнена таким обилием переулков и извивов, что для всеохватной прогулки требовалась жизнь очень долгая и счастливая.

Обзаведясь одним ребенком в моем лице, Тильда тут же возжелала получить второго, и предпосылки для этого вскоре возникли. Как описать гедонистический эффект приближения к женщине, несущей в себе вторую жизнь, то есть женщины в высшей степени? Слога потребного не имею, потому храню в себе невербализованные воспоминания и молчу. Вообще-то эту житейски важную и более чем распространенную ситуацию должен был воспроизвести Толстой Л. Н., с его богатейшим опытом и не менее богатым слогом, но он сбивался то на модернистскую увлеченность формальной задачей (беременная маленькая княгиня), то на идеологию и дидактику (Кити и Левин). Просто и безотчетно наслаждаться жизнью и женщиной могут только обыкновенные люди, как правило, писать не умеющие. Их внутренний, субъективный мир остается неведом литературе и читателям – как внутренний мир, скажем, медведя. Вкус меда никакая словесность, никакой язык передать не в состоянии.

Однако продолжим. В номенклатурных кругах (как и вообще в цивилизованном мире) две семейные структуры обычно не размещались под одной крышей. Когда Тильдины родители убедились, что пребывание в комнате их дочери, так сказать, «мальчика, но мужа» привело к ощутимому результату, они раздобыли ордер на двухкомнатную квартиру в двух шагах (а если быть совсем точным, в шестистах тридцати моих шагах) от кутузовского дома. То есть ту самую квартиру, где мы сейчас пьем коньяк и обмениваемся исповедями. Ну что, repetitio est mater studiorum?[1] Давай, за мое прошлое и за твое будущее!

Обобщенно могу сказать: в том сегменте номенклатурного класса, где я на короткое время оказался, шла, в общем-то, нормальная жизнь. Тут к прилагательному «нормальная» понадобится лингвистический комментарий, иначе возможны серьезные мисандэстэндинги. Моему немецкому другу одна здешняя ученая, молодая доцентка и профессорская жена, сказала про доперестроечное время: «Мы жили нормально». Мой друг, довольно аполитичный, но все же последовательно антикоммунистичный, был удивлен, чтобы не сказать возмущен: как же так? А Брежнев? А ввод войск туда-сюда? А цензура-диктатура?

Но, дорогой Райнер{20}, общий латинский корень слов – это, что называется, ложный друг переводчика. У вас слова «норма», «нормально» значат нечто обычное, стандартное, среднее (изучающие наш язык западноевропейцы часто говорят по ошибке: «я нормально не хожу в церковь», «я нормально не пью крепких напитков» – «нормально» вместо «обычно»). У нас же «норма» – это либо заведомо недостижимая (и притом нередко бессмысленная) цель типа «Трезвость – норма жизни», либо завидная редкость, удача. Недаром в молодежном жаргоне словечко «нормальный» означало в шестидесятые годы «отличный, превосходный».

В западном менталитете «норма» – это житейская горизонталь, средняя линия, на фоне которой слегка выделяются вертикально приподнятые люди и судьбы (богачи, правители, знаменитости) и вертикально приопущенные (безработные, преступники, иммигранты и опять-таки знаменитости – та их часть, что предпочитает изгойство респектабельности).

В нашем же западно-восточном (евразийском etc.) изводе «норма» – это высшая часть вертикали (ложной, дурацкой вертикали, сломать которую труднее, чем иглу Кощея Бессмертного!), это олигархическое пространство, где обитают особо отмеченные персоны. Там порой даже не было роскоши и богатства, а привилегией считался элементарный, средний комфорт: нормальная трехкомнатная квартира, нормальная (то есть съедобная, не противная на вкус) колбаса, возможность покупать нормальные (а не мусорно-идеологические) книги и т. п. А в суровые годы понятие «нормы» сужалось до возможности быть непосаженным, несосланным, нерасстрелянным. Жить же «как все», «на общих основаниях» – это для уважающей себя личности всегда было не «нормой», а аномалией, деградацией, поражением.

Никогда не была Россия «страной рабов» – во всяком случае я лично не встречал ни одного настоящего носителя рабского сознания. Если уж у человека какое бы то ни было сознание имеется – он стремится попасть в ограниченно-дефицитное пространство «нормальной» жизни. В этом смысле мы скорее «страна господ». Правильно, что иностранцы нас теперь кличут: «господин Иванов», «господин Петров». Попробуй кто сказать: «раб Иванов» – мы ему напомним азы нашего букваря: «рабы не мы»!

И еще мы не дураки. Клянусь, что абсолютное большинство моих соотечественников никогда не верило в коммунистическую утопию, в то, что можно дать «каждому по потребностям». Ни Ленин, ни Сталин, ни Брежнев, ни Роберт Рождественский{21} ни на секунду не желали, чтобы у каждого рядового гражданина были свобода, квартира и колбаса – все разговоры о «светлом будущем» были не проявлением наивности или глупости, а сознательной тактической маскировкой истинной стратегии вождей, политиков и прирученных ими деятелей культуры. Стратегия же состояла в поддержании «нормальной» жизни для меньшинства и сохранении уровня ниже всякой нормы для остальных.

Всеобщее благополучие – это буржуазная пошлость, против которой еще в прошлом веке восставали лучшие умы России. Если всем одинаково хорошо – то гордой личности невыносимо скучно. На кой черт мне этот двухтомник Мандельштама, если его может купить каждый! На кой мне фиг этот театр на Таганке, если для попадания в него не надобен ни блат, ни спецпропуск! На кой хрен мне этот Париж, если в него может поехать простой человек! Если всем все станет доступно – это ненормально, это просто сумасшествие какое-то!

Что же касается наших с тобой коллег, Райнер, то они принадлежали к самой скромной разновидности олигархической «нормы». Ученые являлись одной из нижних частей верхушки. Ничего уж такого особенного у них не было, но все же никто не мог их оскорбить подозрением, что они «как все». В науку шли, чтобы «от всех» отличиться, и я не возьму на себя смелости сказать, что такое стремление само по себе предосудительно…

Ну, а в моем – по-своему тоже типичном случае – «путь в науку» был в значительной мере данью семейной инерции, подчинением окружающей среде. Нет, я не в том смысле, что выбор языкознания в качестве профессии был ошибкой. Любовь к этому предмету с моей стороны всегда была искренней, и предмет в какой-то степени отвечал мне взаимностью. Я бы постыдился тридцать лет заниматься каким бы то ни было делом без честной рекомендации со стороны природы. Но во время тех двух медовых месяцев, что прошли между окончанием университета и аспирантурными экзаменами, я просыпался под утро или среди ночи и обнаруживал рядом с собой нечто настолько большое, сильное и свежее, что по сравнению с ним мои гипер- и макросинтаксические структуры начинали казаться делом малозначимым, вялым и пыльным… Слишком легко и просто досталось мне то, за что по совести полагалось бы драться на дуэлях, томиться в застенках и лагерях, рисковать жизнью, лишаться конечностей, жертвовать убеждениями, друзьями, врагами, деньгами. Да что там!

Тильда, однако, к моим юношеским научным потугам относилась в высшей степени серьезно. Так на Западе заботливые родители поощряют всякую деятельность своих отпрысков – лишь бы не «драгз»! Была, впрочем, еще одна фигура, будившая мое воображение, еще один большой человек, влекший меня за собой в малый мир лингвистики. Это Ранов, Петр Викторович{22}.

IV

Ранов появился в университете поздно: я был уже на пятом курсе и случайно попал на его лекцию для малолеток. Страшно вспомнить, но я тогда не любил фонологию… Ты ее вообще никогда не любила? Ну, это немудрено – с учетом бездарности и твоих, и моих преподавателей. Когда тебе эту фонему вставляют как арбуз – ничего кроме травмы не получается. На самом-то деле вопрос о фонеме не менее интересен, чем, скажем, вопрос: что такое женщина? Нет, я всерьез, ибо и то, и другое – явления природы. Фонему Ранов определяет как «ряд позиционных чередований», а женщина, согласно лучшей поэтической дефиниции, – это «ряд волшебных изменений»{23}. Лекции Ранова сильно возбуждали, и не меня одного. Кто не успевал за полчаса до начала занять место в аудитории, слушал стоя.

О синтаксисе (или, как сейчас бы сказали: «по синтаксису») у Петра Викторовича специальных работ не было, и я с непосредственностью, присущей молодым аррогантным придуркам, подполз к нему после лекции и задал пару неуместных вопросов. Это потом я уже на своем опыте осознал, что после публичного выступления (особенно после удачного и потому изнурительного) человеку хочется расслабиться, а не подвергаться допросу о том, что он написал бы, если бы занимался тем, чем занимается допрашивающий. Ранов достаточно деликатно отреагировал на мои «гипер» и «макро», сказав, что сейчас об этом появляются некоторые писания, где, правда, словечек больше, чем идей, что и он задумал на этот счет статью под названием «Синтаксические поползновения». Этого выражения было достаточно, чтобы в числе прочих обобщить и меня. Помнишь, Мастер, впервые встретив Ивана Бездомного, говорит, что ему его стихи «ужасно не нравятся», хотя он их и не читал?

Я подал документы в академический институт, где работал Ранов, в надежде заполучить его в руководители. Сдал экзамены – и тут выяснилось, что Ранов ушел, причем ушел «в никуда». Мне никто толком не мог или не хотел объяснить, что произошло. Кто-то вякнул, что, дескать, директор не включил Ранова в состав ученого совета, а тот обиделся и подал заявление. В то время действительно старались, чтобы в ученых советах было поменьше ученых, но Ранов руководил важнейшим сектором, обнести его членством можно было только с разрешения (или с подачи) самых высоких инстанций. Тильда, огорченная не меньше, чем я, стала наводить справки, кое-что разведал и ее отец.

Выяснилось, что Ранов неосторожно защищал своих сотрудников, близко к сердцу принявших чехословацкие события и доступными им способами выразивших свой скромный протест. Сам же он оказался хуже чем подписантом – лично вступил в эпистолярный контакт с Брежневым, отправив ему собственноручно написанное послание за своей одинокой подписью. Леонид Ильич ответил невербальным образом: Ранова исключили из рядов КПСС, в которые он вступил на фронте. Кстати, многие из моего поколения гордились своей беспартийностью, хотя с нашей стороны («наше дело – сторона»), и в частности с моей, невступление в ряды было проявлением не столько избыточной совестливости, сколько осторожности, страховкой от возможных крупных неприятностей.

Ранову припомнили даже такой невинный пустяк, как самочинное выдвижение им на Ленинскую премию «Ахиллесова сердца» Вознесенского{24}: и это теперь уже было криминалом! Андрей Андреич получил положенное десятью годами позже – ну не Ленинскую, а государственную, и уже не за «Сердце», а как витражных и дипломатических дел мастер, но дело было не в нем и не в каких-то там стихах, а в том, что никто никого никуда не имел права выдвигать без согласования с райкомом.

Однако, помимо всех этих поверхностных обстоятельств, была еще одна глубинная причина: Ранов глубоко презирал директора института, кагэбэшного ставленника, причем презирал не за кагэбэшность, а за полную научную бездарность. Да еще и не считал нужным скрывать свое презрение. А вот это самый непростительный грех: куда более политизированных вольнодумцев в научных заведениях все-таки терпели, если им удавалось, воюя с советской властью в целом, смиренно унизиться перед властью институтского масштаба.

Забрав документы из опустелого академического дома, я захотел было перебросить их в опостылевшую за пять лет, но все же привычную альма матер, однако та отнюдь не прижала меня к материнской груди. Даже организованные Тильдой весьма звучные звонки обернулись только приглашением в заочную аспирантуру: мол, через годик подыщем ему местечко. Не исключено, что факультетские клеркши захотели подгадить лично Тильде и их бабья вздорность оказалась даже сильней, чем трепетный страх перед номенклатурными кругами.

Возник вопрос о трудоустройстве, и я с тупым упорством, воспитанным семьей, школой, показушной литературой и слюнявым кинематографом («Доживем до понедельника» и т. п.), решил поотдавать сердце детям («Сердце отдаю детям» – название книжки забытого ныне Сухомлинского{25}, великого педагога брежневской эпохи, коррелята сталинского Макаренко). Тильда не препятствовала моей дури и лишь приложила усилия к тому, чтобы средняя школа находилась хотя бы на среднем расстоянии от дома: пять остановок на нашем любимом троллейбусе номер два.

Учитель, перед выменем твоим{26}… Так, бывало, острили мы в студенческие и постстуденческие годы. В глупейшей шутке оказалась большая доля правды. Этим маленьким вампирчикам не сердце твое нужно и тем более не ум, а именно вымя, к которому они могли бы присосаться. Все охотно участвуют в сакрализации образа учителя и учительской профессии, но никто еще честно не объяснил, что это сугубо физический труд с минимальным содержанием творчески-изобретательного элемента.

Расстрелять из рогаток меня не успели, и за пару недель я обучился тому нехитрому искусству, которое директор с завучем определяли формулой «владеть классом». Это означало: добиваться, чтобы дети не галдели и сидели тихо и при том ни в коем случае никого нельзя выгонять с урока – поскольку на свободе они могут натворить черт знает что. «А если им нужны знания для поступления в институт, то пусть им родители репетиторов нанимают», – говорил директор, и мне его позиция казалась верхом цинизма. Хотя кто циник, а кто нет – вопрос непростой. Однажды в понедельник утром директор отозвал меня с урока: у одной из моих девочек (а на меня повесили классное руководство, причем четвертым классом) распутная мамаша уже с четверга гуляет неизвестно где, дочь вместе с младшей сестренкой напустили в квартиру сомнительных подростков обоего пола, которых в воскресенье разгоняла милиция. «Расстреливал бы я таких матерей сраных!» – обращаясь в пространство, произнес директор, и в его голосе, к удивлению своему, я услышал не страх, не служебную озабоченность, а страстную боль. Мое относительное спокойствие показалось мне в эту минуту свидетельством какой-то ущербности, недоразвитости и дефективности. Да, в области педагогики я в ту пору годился скорее в объекты, чем в субъекты.

Неизвестно зачем отправился я на место происшествия. Некоторое время на звонок никто не отвечал, потом дверь отворила высокая, длинно-, русо- и мокроволосая женщина в белом махровом халате. Должен признаться, что расстреливать ее мне совсем не захотелось, да и не за что, пожалуй, было: «Ирочка в школе, младшенькая в садике», в квартире никаких следов буйства и разгула. Нисколько не смутившись, дама предложила мне «пивка», а после моего решительного отказа присосалась к горлышку «жигулевского», рассматривая меня довольно бесстыжими брызгами{27} цвета бутылочного стекла. На первое же мое кратчайшее вопросительное предложение она ответила целым потоком восклицательных: бывший муж в колонии, алиментов не платит, выматываюсь на двух работах. А если что у меня и бывает, то это как праздник; конечно, если бы удалось найти постоянного мужчину, мне не бог весть чего надо – вот хотя бы такого, как вы, только бы, пожалуй, постарше и посолиднее; вы заглядывайте, буду рада.

Чувствуя себя круглым дураком, вернулся в школу. – «Ну, вы ей выдали, надеюсь? Лишением родительских прав пригрозили?» Я кивнул, вспоминая облачко шампуня и тонкие пальцы, державшие бутылку. Вот директор – человек, хотя сам ведет уроки только советской истории (другую уже подзабыл) и последнюю книжку прочел, наверное, лет десять назад. Для него весь мир поделен на два фронта – детей и взрослых, и нет вопроса, на чьей стороне воевать.

Двадцать часов в неделю съедали меня без остатка. Тогда еще было принято проверять тетрадки, я их приносил домой до полутора сотен, и вышедшая в декрет Тильда не выпускала из рук красный карандаш. Девятиклассники присвоили мне не самую обидную кличку «Болконский», а в начале каждого урока меня ждал выписанный откуда-нибудь из словарей мелом на доске банальный латинский афоризм типа «Omnia mea mecum porto»[2]. Прочитав его вслух, я с подчеркнутым хладнокровием оглашал русский перевод, что всякий раз вызывало одобрительный гул: количественную эрудицию в нашем отечестве ценят гораздо выше, чем качественные способности. Хуже обстояло дело с марками магнитофонов и джинсов – уже тогда я начал отставать от молодежи. Как-то меня спросили насчет «Леви Страусса», я автоматически ответил, что это структуральный антрополог и имя его по-французски произносится «Леви-Строс»{28}, а откуда вы, собственно, его узнали? Это, кажется, несколько пошатнуло мой авторитет. Только лет через двадцать, сносив не одну пару джинсов разных цветов и фирм, выяснил я, что, в отличие от элитарного Клода с двойной фамилией, производитель массовых штанов имеет простую фамилию Страусс, а Леви – это его first name.

Так или иначе, вымя у меня отросло, и многочисленные телята успешно отсасывали через него всю энергию, которой я успевал запастись за ночь, проведенную рядом с Тильдой. Я стыдился признаться себе, что работа не причиняет мне радости. Настоящий педагог – синтез педофила и демагога. Я же к детям отношусь вполне терпимо, но приятнее и интереснее мне, пожалуй, люди взрослые, и прежде всего с плавными линиями и округлыми контурами тела. Тяготит меня и неразлучный с профессией воспитателя элемент демагогии, манипулирования незрелыми умами. Игра? Артистизм? Нет, не настолько я самодоволен, чтобы возводить свои педагогические уловки в ранг художества.

Педагогика, как и политика, – искусство-наука в пределах возможного, а значит, и искусство, и наука – менее чем на пятьдесят процентов: поражений здесь заведомо больше, чем побед, инерции больше, чем новизны – как в мукотворчестве версификаторов, верных «традиции русского классического стиха». Одно дело, когда просыпаешься в ужасе, ругаешь себя идиотом и бездарностью, как неподъемную тяжесть взваливаешь на стол «Эрику», раздеваешь ее, со страхом вставляешь лист, постепенно переходя от бессилья к уверенным движениям. И совсем другое – когда в реальной немощи своей бесповоротно убеждаешься по нескольку раз на дню. Ларису из девятого «Б» во время ноябрьских праздников пытался изнасиловать родной отец – утешишь ли ее реминисценциями из Достоевского? Я лишь себя малодушно успокоил тем, что не мне как классному руководителю предстоит встречаться с вышеозначенным папашей.

Но и по поводу своего четвертого класса не раз испытывал иван-карамазовское отчаяние. Родительский садизм живет и побеждает – не на один «Дневник писателя» его еще хватит{29}! Ярко-патологических случаев мне наблюдать не пришлось, но до сих пор вспоминаю противненького такого Игорька – все время исподтишка пакостил, пускал по классу шарады типа «Что делает мальчик, надев очки?» (разгадка: «надев очки» = «на девочке» – ни за что не понял бы без подсказки такой тупой юмор). Этого малютку мне и самому не раз хотелось стукнуть хорошенько, но мамаша у него была такая приземистая, с необъятным задом и пористым землистым лицом, непременный член родительского комитета, в школу чуть ли не каждый день наведывалась и все с одним вопросом: «Вы скажите, Андрей Владимирович, а я уж приму меры. Я его разло́жу – и так напорю!» Подкатывала тошнота – и от уродливых слов, и от соучастия в мерзости. В силу своей психо- и сексологической начитанности я понимал, что эта тетка утоляет свою похоть, истязая сынка, да еще со взрослым мужчиной сладострастно об этом говорит – но попробуй ей объяснять такое!

А отец Миши Макеева извращенцем, пожалуй, не был – он просто запирался с сыном в ванной и пускал воду, чтобы заглушить крики ребенка, единственной виной которого была абсолютная генетическая, то есть от отца же унаследованная тупость (причем в рамках психической нормальности, не дающей основания для перевода в школу имени Саши Соколова). Мальчик был «успевающим» только по поведению, но и он однажды сорвался и вместе с другими осквернил в кабинете истории деревянную карту страны с лампочками Ильича и лозунгом электрификации. Может быть, у бедного Миши в этот момент наступило пробуждение сознания и свободной мысли, а я под напором истеричной исторички влепил ему в дневник двойку по поведению за неделю. Ребенок так отчаянно и некрасиво зарыдал в предчувствии домашней порки, что я тут же зачеркнул двойку и нарисовал цифру «три», да еще пометил: «исправленному верить». И красиво расписался рядом – в полном своем бессилии, навсегда поняв про себя, что педагог не я.

Еще не кончена педагогическая поэма{30}! Будешь знать, как водиться со стареющими занудами! Честно говоря, тебе первой излагаю свою незамысловатую биографию. Раньше никто мне просто не задавал вопросов о прошлом, ни одна собака. Кстати, почему ты не ешь, не пьешь? Всё это ты должна прикончить, иначе обидишь хозяина. На меня не смотри, я уже давно предпочитаю каузативы{31}. Ну, есть у нас такой термин: не «пить», а «поить», не «есть», а «кормить». Сам я в желудочном смысле уже навсегда наелся, исторически…

Так вот, еще один был за мной непростительный грех: непомерно серьезное отношение к своему учебному предмету. Каюсь, но Достоевский и Чехов мне были ближе и дороже, чем Трушин и Харчевский. Кто они? Да два охламона из девятого «Б» – почему-то запомнились именно эти имена и соответствующие им морды прыщавые. Пятнадцатилетний подросток, на мой взгляд, не в состоянии эстетически воспринимать русскую литературу XIX века. Максимум, на что можно рассчитывать, – это элементарное прочтение текста, первоначальное и поверхностное к нему прикосновение. Если ребенок не задремал над «Преступлением и наказанием», да к тому же сумел своими словами пересказать фабулу, – то он для меня уже отличник. А зачем ни в чем не повинных ребят заставляют писать так называемые сочинения, то есть подражания плохим литературоведческим статьям («сочинять» в этом жанре как раз категорически запрещено) – не понимаю до сих пор. Живой подросток может писать только о себе самом и своих чувствах, пусть полную чушь, но через это надо естественным образом пройти. Когда же девочка в пятнадцать лет рожает афоризмы типа: «Противоборство сил добра и зла в душе человека – основной конфликт лирики Лермонтова», – есть в этом что-то преждевременное и нездоровое. А по школьным стандартам полагается такое поощрять и других настраивать на подражание подобным перлам или на их простое списывание.

Ладно, лучше о любви. На факультатив «Поэзия» ко мне записались только девочки. Между шестым и седьмым уроками они все успели сбегать домой, сбросить форменные платья с фартуками, надушиться болгарской дешевкой и надеть почти одинаковые голубенькие джинсы и трикотажные свитерки, называвшиеся почему-то «лапшой»; у двоих или троих грудки были обтянуты еще более модными эластичными кофточками, застегивавшимися, как можно было догадаться, в пространстве промежности. Боди? Нет, тогда это точно так не называлось, и потом это не исподнее было, а верхняя, так сказать, одежда. Короче, у всех десяти или одиннадцати оказался один и тот же любимый поэт – Эдуард Асадов{32}. В том числе и у отличниц, писавших вполне правильные сочинения о Лермонтове. Произнося имя своего кумира, эти маленькие женщины смотрели на меня так серьезно и тревожно, как будто доверяли интимнейшую тайну. Чуть-чуть иронии с моей стороны – и контакт был бы навсегда утрачен.

Я ушел в расспросы: чем, дескать, вам эти стихи нравятся и так далее. Ответы были не очень содержательные, но такие страстно-порывистые. Если понимать поэзию по коммуникативной модели Якобсона{33}, то Асадов – гений коммуникации. В нее с ним вступали на моем веку сначала мои одноклассницы, потом мои ученицы, и даже совсем недавно одна студентка пятого курса, которой прогрессивные преподаватели безуспешно впаривали Пастернака с Мандельштамом, призналась мне, стыдясь блеска в глазах, что Асадова как первую любовь никак не забудет. А вот Пушкин с коммуникативной точки зрения – пустое место, адресант без адресата. У какой современной девицы он полежал под подушкой, когда его в последний раз переписывали в тетрадки?

На ходу перестроив свои эстетические критерии, я им говорю: ну, чудесно, Асадова вы знаете основательно. Но о любви еще кое-кто писал. Вот Ахматова – и фамилия похожая, и мотивы. Начал им цитировать по памяти. Более или менее почувствовал контакт, когда огласил строку: «Есть в близости людей заветная черта…»{34} Дойдя до слов: «Когда душа свободна и чужда // Медлительной истоме сладострастья», – немного засомневался в «педагогичности» того, чем я сейчас занимаюсь с детьми. И, представляешь, именно в процессе декламации столь знакомого стихотворения я впервые уразумел, что в этом высокохудожественном тексте упоминается женский оргазм («медлительная истома»). «Теперь ты понял, от чего мое // Не бьется сердце под твоей рукою»… Я понял, а что поняли школьницы – решил не уточнять. Они, к облегчению моему, вопросов не задали, но в целом мы с ними, что называется, нашли друг друга.

Что тут скажешь? В педагогике контакт – самоцель, как в сексе. А можно ли при этом чему-то научить – для меня остается вопросом открытым. Взять ту же грамотность. В четвертом классе был у меня белобрысый юркий мальчик по фамилии Тюрик. Все правила, все эти так называемые орфограммы он знал не хуже Розенталя{35}, все время тянул руку до потолка, чтобы отхватить очередную пятерку по «русскому устному». Когда же мальчонка принимался за «русский письменный», то в каждой буквально строчке он выполнял норму ошибок, потребную для двойки.

Тюрик навсегда убедил меня в том, что русский устный и русский письменный – два совершенно разных языка, что владение одним не обеспечивает владения другим. Впоследствии мне доводилось встречать множество красноречивых обаятельных тюриков, имеющих огромный успех у теплых всеядных аудиторий, но довольно бездарных на холодной и пустынной площадке письменной (печатной) страницы. Причем, как правило, эти талантливые говорители не довольствуются плодами своего истинного призвания, а рвутся в писатели. Обратное случается реже, поскольку тот, кто научился руководить рукописью, направлять армию, авиацию и флот своих букв вперед, ввысь и вглубь, – тот невысоко ценит возможность поколебать воздух своими голосовыми связками. Лично мне заика-писатель ближе, чем графоман-говоритель, но это дело вкуса. Существуют ли гармоничные писатели-говорители, те, у кого 5/5 по русскому? Не знаю, быть может, поэты футуристической и постфутуристической складки: Маяковский, Пастернак, Цветаева… А сейчас, пожалуй, никто.

Так возвращаясь к школе: норма допустимых ошибок для тройки, как я полагаю, противоречит реальным орфографическим и пунктуационным способностям человека. Когда мои выпускники писали экзаменационное сочинение, классные руководители потихоньку проходились по ним ручкой синего цвета, и то же самое проделывалось в тысячах других советских школ. Зачем? Или сам вот я, сидя в «комиссии» на экзамене по английскому, подхожу к юноше румяному и шепотом начинаю ему переводить текст. А он просит прочитать и записывает за мной русскими буквами: «Ай эм…» то есть он за все эти годы даже читать не научился… Нет, сейчас, конечно, с английским в стране стало лучше – потому что мы себя осознали туземцами, которым необходимо уметь объясниться с белыми господами. Но я в целом беру проблему: в фундамент школьных программ по всем предметам заложена ложь. Если эти программы понимать буквально, то каждый окончивший школу должен быть первоклассным интеллектуалом. Но ты вглядись в их лица на улице. Да большинство учителей нашей нищей страны не владеет тем, чем должны «по идее» владеть школьники. На кой черт такая «идея»!


Короче говоря, я остался на всю жизнь дурным пастырем, не имеющим истинной веры. Где бы и кому бы ни преподавал – всегда сомневался в оправданности этого занятия, ну, в том, что на немецком языке, более изощренном в абстракциях, называется «лербаркайт»{36} – возможность научения. И когда наблюдаю своих чего-то добившихся бывших студентов, не уверен, что поумнели они благодаря, а не вопреки мне. Потому и общаться мне легче не с теми, кто благодарит, а с теми, кто перечит. Вот как ты, например.

Да кури прямо здесь – какие проблемы! Мне не нравится только, когда дамы дымят на ходу – как-то неженственно это. А сидя или лежа – пожалуйста. Сигареты у тебя кончились? «Мальборо лайтс» подойдет? Нет, сам никогда в жизни не курил, а эту пачку купил, предугадав встречу с тобой. Интуиция.

V

Хорошее русское слово – «эквивалентность»{37}. Да, русское, и отказывать ему в русскости нет решительно никаких оснований. Пусть дедушка с бабушкой у него и латинские, но специфический синтез двух корневых смыслов слово это приобрело здесь, у нас. Я сам терпеть не могу бессмысленного щеголяния иностранными одежками, когда вместо «причинно-временной» говорят «каузально-темпоральный», но, с другой стороны, переименовывать «автомобиль» в какой-нибудь «самодвижник»{38} можно только в порядке филологического юмора – как это делает у Солженицына в «Круге первом» Сологдин{39}.

«Эквивалентность» – это и «равноценность», и «равносильность». Тут имеются в виду и ценность, обеспеченная реальной силой, и созидательная, творящая новые ценности сила. Нет иного способа сплавить эти два смысла, чем бронзово-прочная латынь. Все, что я надумал за последние пятьдесят лет о языке и том, чего мы языком касаемся, охватывается понятием эквивалентности и вмещается в одну пятерню, в пятерку достаточно простых положений. Выстроился такой терем теорем, от пятой до первой. Сегодня показываю самую частную и элементарную.


Теорема эквивалентности № 5. Событие и мысль в вымышленном повествовании находятся в отношениях условного равенства и потенциальной эквивалентности.

Почему, узнав из газеты об очередном убийстве или самоубийстве, мы чаще всего думаем: «Как это нелепо и бессмысленно!», а прочитав примерно о том же в романе, начинаем искать в происшествии какой-то смысл?

Потому, что читатель вступил с автором в условное соглашение, принял правила игры. Перед ними два ящика. В первом лежат события: убийство, самоубийство, простая смерть «от органических причин», встреча, разлука, верность, ревность, уход, побег и т. п. – много, больше, чем сорок (как некоторые утверждали), счет на сотни, но общее количество исчислимо. Во второй ящик насыпаны идеи: «жизнь прекрасна», «жизнь ужасна», «жизнь сложна», «люди похожи друг на друга», «люди такие разные», «человек добр и зол одновременно» и т. п. – много-много, но число, в общем, тоже конечно и определенно («бесконечность смысла» – пустая и безответственная квазиметафора).

Далее автору доступны два способа. Он может взять из обоих ящичков по штучке и, соположив их рядом, показать читателю. То есть соотнесенную с событием мысль высказать прямым текстом. Это будет сравнение мысли и события. А может показать только событие, спрятав дощечку с мыслью у себя за спиной и заставив читателя угадывать: что же там припрятано? Это будет сюжетная метафора. Оба способа хороши, и оба требуют от автора душевно-энергетических затрат: чтобы событие и мысль стали равноценными, надо сообщить им равную силу, добыв ее из самого себя, из глубины собственной личности – если таковая имеется.

– Что имеется? Личность или глубина?

– И то и другое. Не придирайся к небрежности, вполне допустимой в устном дискурсе. Всегда гладко, «по-писаному» говорят только пошляки… Вот теперь я сбился. Да, описанные два способа, конечно же, могут усложняться: на одно событие могут приходиться две мысли, на одну мысль два события. Возникающие сравнения и метафоры могут, в свою очередь, образовывать более сложные сцепления: сравнения сравнений, сравнения метафор. Но главное – само строение повествовательной молекулы, принципиально состоящей из двух элементов. Соединение их условно и существует только в вымышленном повествовании, только на той маленькой площади «у слова», где по доброй воле встретились рассказчик и читатель.

У этой теоремы два следствия. Одно касается различия между настоящим искусным повествованием и его масскультовым суррогатом. В честной игре автор душевным усилием сцепляет мысль и событие, а читатель затем затрачивает аналогичную энергию, чтобы это соединение вновь осуществить. Потраченная энергия вернется к обоим – отсюда специфическое (хотя поначалу и нелегкое) удовольствие, сопутствующее и сотворению сюжета, и его постижению. В масскульте же событие с мыслью либо находится в отношениях тавтологического тождества («совершено убийство» – «убивать нехорошо»), либо вообще гуляет само по себе, не нуждаясь в условных сравнениях: читатель-Петрушка волен подбирать к нему любую «идею». Меня внутренний мир петрушек совершенно не интересует, поскольку любой детектив для меня – скука смертная. Но психотерапевтическую полезность такого чтива не отрицаю: пусть лучше люди читают об убийствах, чем их совершают. Пусть лучше они страстно следят за сюжетами мыльных опер, чем с той же агрессивной страстностью ссорят своих детей с их супругами. Сюжеты масскульта – слив избыточной энергии для недобрых и/или глупых людей, а их всегда больше, чем добрых и умных.

Второе следствие. Сами способы сцепления мысли и события время от времени обновляются. То же убийство уже не является такой же сюжетной метафорой, какой оно было во времена Достоевского. Бесполезно сегодня давать в руки герою раскольниковский топор, а новую Анну бросать под поезд. Почему современная проза так вяло читается? Потому что большинство сочинителей не хотят заново сочинять, соединять мысль и событие, они надеются на «культурный контекст» – и зря. Это бездари придумали, что существует некий «гипертекст», сверх которого ничего не придумать. Нужны новые комбинации, причем, как мне кажется, открытые сравнения событий с идеями сегодня могут оказаться сильнее загадочных сюжетных метафор. Спрятанная мысль чаще оказывается пустотой, уловкой наперсточника. А мысль, прямо высказанная, может придать сюжету кристаллическую прозрачность и многогранность. Чтобы событие и мысль обрели эквивалентность, то есть равноценно-сильность, нужно накопать где-то десяток-другой по-настоящему новых идей о человеке и мироздании.

Наивно? Пускай, я и хочу быть наивным. Это слово, между прочим, происходит от «nativus» – «природный». Почему бы о природных закономерностях творения не говорить природным же языком?

VI

Большеротую глазастую девочку окрестили Агриппиной – в память о прабабках по обеим линиям, а изо всех возможных сокращений к ней прилепилось Феня. Для меня это дитя долгое время оставалось чем-то вроде не совсем своего, как бы полученного во временное пользование дорогостоящего электронного прибора: страшно прикоснуться – вдруг сломаешь или разобьешь. Впрочем, такое ощущение испытывают примерно сорок процентов юных отцов. А тридцать пять процентов при этом подвержены инфантильной ревности и страдают от того, что внимание нянчившей их прежде женщины теперь переключилось на новый объект. Я оказался представителем этой тривиальной категории: взирая на малютку, жадно припавшую к любимой части любимого тела, строил бесстыжие подозрения насчет того, что послужил лишь инструментом, а то и игрушкой в руках природы, средством для ее самовоспроизведения и продолжения, что меня «использовали», а теперь я не очень и нужен. На самом же деле Тильды с лихвой хватало и на Феню, и на меня, хватило бы еще на пару-тройку жадных ртов. Не раз вертелось у меня на языке: «Ее ты любишь больше, чем меня» (даже если бы дело обстояло так, то это было бы и естественно, и справедливо), но все же хватало ума заглотнуть идиотские слова обратно.

Такой был я мальчик скверный. Но муж притом верный: между прочим, посторонних женщин в то время просто не замечал, ни в мыслях, ни в тайниках подсознания отнюдь не грешил. А ведь, как известно, во время дородового и послеродового периода восемьдесят пять процентов мужей встречаются{40} со временными разлучницами (хоть здесь я попал в нетривиальные пятнадцать процентов). Откуда знаю эти цифры? Читаю регулярно «Интернэшнл Сэкшуэл Рисёрч Стадиз»{41}. Нет, про твоего мужа и про его поведение в аналогичной ситуации там ничего написано не было. Это эмпирика, а меня, моя радость, интересуют только глобальные теоретические обобщения.

И тут жизнь решила призвать меня за мою избалованность к ответу, прислав мне от имени военкомата повестку с призывом на действительную военную службу. Понимаешь, в то время не было военной кафедры для студентов моей специальности, и после университета могли забрить на год рядовым. А ты, значит, лейтенант? Тебя заставляли маршировать и равняться на грудь третьего человека? Ну, рад за тебя и готов исполнить любые приказания старшего по званию. Причем с удовольствием.

Тильда отнеслась к этой угрозе в высшей степени серьезно. Хотя то было доафганское еще время, она твердо заключила, что мне из армии живым (или, во всяком случае, непокалеченным) не вернуться. Рядовой с высшим образованием, да еще такой аррогантный (по-народному говоря тот, кто «залупается») – наилучшая мишень. В то время косить от армии считалось не совсем удобным делом – не то чтобы непатриотичным, но каким-то немужественным. Во всяком случае, сильные мира сего, спасая детишек от этой напасти, действовали тактично, втихую, в рамках так называемого телефонного права. Тильда сконцентрировала все силы, свои и родительские, и спрятала меня в кремлевскую больницу, где мне предстояло получить официальный статус негодника.

Да, кремлевскую – как говорится, леживал, леживал. Но ничего такого уж сенсационного об этом учреждении рассказать не могу. Может быть, в царской палате и имели место чудеса, но в остальном нормальная больница, как Университетсшпиталь в каком-нибудь небольшом немецком городе. Без излишеств, без той помпезно-бордельной роскоши, с какой обставлены нынче сверхдорогие коммерческие клиники (в одной такой недавно навещал знакомого, что-то из себя вырезавшего). Еще раз скажу: номенклатурный быт обладал аристократической сдержанностью, которую вовсе не обязательно было разрушать «до основанья», чтобы затем на обломках выстраивать мелкобуржуазную безвкусицу.

Потому мне так забавны бывают семисотрублевые арбузы, создаваемые понаслышке коллективной фантазией либеральной интеллигенции. Примечательный комментарий прочел я в прелестной книжке «323 эпиграммы», составленной Ефимом Григорьевичем Эткиндом{42}. Да вот она, и между прочим, с доброжелательным инскриптом автора: а как же, встречались – и в Сорбонне, и у него дома в Пюто! Много здесь крутых вещиц, но меня в данном случае заинтересовало непритязательное двустишие Маршака: «Ходит доктор по палатам, // Ставит клизму дипломатам». В комментариях дано следующее пояснение: «С. Я. Маршак лежал в правительственной Кремлевской больнице, где близко наблюдал систему привилегий (обычно клизму ставит медсестра)».

Тут по крайней мере тройное недоразумение: лингвистическое, медицинское и социологическое. В русском разговорном языке слово «доктор» нередко означало просто человека в белом халате, включая сюда наряду с врачами медсестер и даже санитарок. Трудно представить такую «систему привилегий», при которой дипломированный терапевт или хирург расхаживал бы по палатам с кружкой Эсмарха в руках; полагаю, что даже с самим Брежневым такую процедуру проделывала все же медсестра, наверное, очень квалифицированная, проверенная всеми органами, имеющая в импортной кожаной сумочке партбилет и притом обладающая приятными внешними данными. Примерно такая, какая однажды вечером пригласила меня по сходному поводу в процедурную комнату, и я смиренно последовал за длинноногим «доктором», как это бывало, уверен, и с другими нетяжелыми больными, в том числе и дипломатического ранга.

Сей малозначимый эпизод запомнился, впрочем, лишь по метонимической связи с важным событием моей личной жизни, последовавшим непосредственно по возвращении в палату. Да, отдельную, тут уж спорить не стану: вкусил от плода привилегий. В кресле у окна меня ждала Тильда, в том самом платье, в котором я ее увидел в первый раз, слегка разогретая майским солнцем и строго-сосредоточенная: оставив младшего ребенка на домработницу, она хотела поскорее убедиться, что и ребенок-супруг пребывает в безопасности. Заскочив на минуту в душ и заперев дверь на ключ, я с непреходящей робостью начал отделять платье от сильных, вертикально взметнувшихся рук. Свежее воспоминание о скользком прохладном вхождении в меня инородного тела вдруг расшевелило мою скромную фантазию, и я решился на новый властный поворот. Тильда со стремительной готовностью подчинилась. До этого момента в наших отношениях не было полной ясности: честно говоря, я не был уверен в реальной, так сказать, двусторонности этих отношений, компренэ-ву? Моя мужская неопытность (а может быть, нравственная недоразвитость) мешала мне доподлинно проверить это по внешним признакам, а открыто спросить я ни за что бы не решился. До сих пор так и не знаю, была ли у нас гармоничная взаимность до этой встречи в больнице, может быть, она и существовала, но негласно, а тут «неги глас», говоря языком поэтическим, послышался достаточно явственно, хотя любимого лица и не было видно. Почему она не научила меня раньше этому подходу с правильной стороны? Очевидно, гордой женщине нужно, чтобы мужчина сам догадался, сам нашел верный путь к ее глубине.

Чувство глубокого удовлетворения{43} – так и только так могу я определить свое настроение в этот миг. Наконец я стал мужчиной — в моей внутренней интимно-индивидуальной терминологии это сочетание приобрело именно такой смысл. Кстати, сходное значение я вкладываю и в сочетание уметь писать, то есть чувствовать адресата лучше, чем себя самого, дарить радость читающему тебя, а самому радоваться не спешить и своим текстом не любоваться. Доставить удовольствие партнеру – вот высшая этика любви и письма, даже писания в нашем с тобой скромном и вторичном жанре.

Далеко ушел от темы? Это я нарочно. Не уйти, а убежать от нее хочется. Как говорится, я очень спокоен, но только не надо{44}… Не совсем из Ахматовой, из трансвестированной вертинской версии. И мужчины, между прочим, чувствовать умеют{45}.

В войне с советской армией я победил, получив назло районному комиссару, люто ненавидевшему всех «молодых ученых», билет с формулировкой «к нестроевой в военное время». А время было самое мирное, благодаря неутомимому борцу за разрядку Леониду Ильичу, и у нас началась бесстыдная упоительная идиллия, по эмоциональной насыщенности перекрывшая все мои увлечения и приключения как до, так и после. Честное слово, благое супружество может на вкус быть гораздо пикантнее всяких там мартовских пряных ночей и эксцентрических эксцессов.


Вообще скажу такую принципиальную сверхбанальность: ХОРОШО ЖИТЬ ХОРОШО. Неважно, где здесь тема, где рема{46}, где сказуемое, где подлежащее, – члени в любом месте («Хорошо жить – хорошо» или «Хорошо – жить хорошо»). Как существуют безличные предложения: «Холодно», «Жарко» – так существуют и безличные истины, не подлежащие обсуждению. Отклоняться от них можно только в личном, индивидуальном порядке, не навязывая своих парадоксов другим людям, а тем более обществу в целом. Если какой-нибудь пострадавший писатель говорит, что тюрьма или лагерь для него лично были полезны, – это его персональная дурь и его право в пределах индивидуального существования. Но желать того же другим он не имеет ни малейшего права. И уж тем более благополучному литературоведу, самым тяжелым испытанием в жизни которого были хлопоты по переезду с городской квартиры на дачу, и притом берущемуся бесстыдно утверждать, что для полноценного развития писателям полезны репрессии, цензура, непечатанье, тяжелые хронические недуги, – такому безответственному болтуну надлежит самым решительным образом плюнуть в физиономию.

«Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»{47} – конструкция личная, релевантная только в первом лице единственного числа. Мысли и страдай, сколько угодно, но никому другому ни мыслей, ни тем более страданий не смей навязывать…

Никто с этим не спорит? А, это только теоретически! А кто мне на собственную дочь стучал, инкриминируя ей нечтение Юрия Трифонова и равнодушие к Окуджаве? Что делать, если дух теперь хочет витать вдали от Арбата и дома на набережной, не отягощаясь памятью о расстрелах? Желай ей только здоровья и благополучия, а насчет духовности она как-нибудь сама, когда будет нужно, подсуетится.

Что же до моего светлого прошлого, то мне просто не хватило той хорошей жизни, трехлетний кусок которой обломился волею случая. Нет, не случая – иначе это называется. За это время, кстати, в мою небольшую голову пришли (откуда? от кого?) те три-четыре даже не идеи, а задумки, в общем таких три-четыре пролегомена, которые я всю оставшуюся жизнь только эксплицировал, разъяснял разными способами, то есть занимался не столько наукой, сколько педагогикой (в которую, как выяснилось впоследствии, не верю).

А Тильда оказалась, помимо прочего, «ответчиком». У какого-то фантаста есть рассказ на эту тему: человек, не то прибор, который на любой вопрос ответить может. Когда я ночью или ранним утром ковырялся со своей диссертацией, у меня хватало наглости Тильду разбудить и спросить, как мне дальше раскручивать свой дискурс. И она всегда просто и спокойно отвечала, хотя сама окончила нетеоретичный инъяз и в Вене совсем другим занималась, а уж новейшей литературы по лингвистике и в глаза не видывала. Впрочем, иногда будить ее не нужно было: достаточно было взглянуть на линии, особенно на переход от подмышки к груди, чтобы сообразить, как устроено все правильное и щедрое в этом мире, и язык в том числе. В известной мере Тильда была моей натурщицей – не то чтобы я претендовал на высоты каких-нибудь Пикассо или Дали, – ведь и заурядные рисовальщики работают с натуры.

И еще раз скажу: хорошо жить в идеальных условиях, пусть тепличных, – растения, подобные мне, в теплице могут дать кое-какие плоды, пригодные в пищу. И никакого толку не будет от того, что нас выставят на мороз, – увянем и все. Да знаком, знаком я с сомнительными рекомендациями «подморозить Россию»{48}. Ты, кстати, знаешь, кому эти слова принадлежат? Здрасьте, какой там Александр Третий! Романовы в метафорах отнюдь не сильны. Это Леонтьев Константин, человек умный, но фатально ограниченный – в том числе и ввиду своей специфической ориентации. Впрочем, не будем об этом…

VII

Секс да секс кругом{49}… Всюду он лежит: на лотках – иллюстрированным пестрым сором, в элитарной прозе – прикрытый одноцветными переплетами книг и чинными мундирами толстых журналов. Но зря депутаты нервничают – скоро конъюнктура переменится, и без всяких там государственных дум весь порнос отступит в специально отведенные тихие и прохладные места, а дума литературная вынесет неизбежный приговор типа: «И предков скуШНы нам роскоШНые забавы, // Их добросовестный ребяческий разврат…»{50} (не могу не подчеркнуть между делом роскошный звуковой повтор). Предлагалась, впрочем, и более жесткая формулировка: «Но эта важная забава // Достойна старых обезьян // Хваленых дедовских времян…»{51} «Дедушкина (или бабушкина) порнушка», – скажут с исторически обусловленной иронией целомудренные литературные внуки, которые в добрый час вытеснят всех наших эротических сочинителей.

Но это литература с ее тематическими приливами и отливами. Что же касается некнижной жизни, то в ней, как мне представляется, собственно сексуальные импульсы всегда играют достаточно конкретную, не малую, но и не слишком большую роль. Эрос, как и деньги, не годится на роль всеобщего эквивалента, каковым, на мой скромный взгляд, является внутренняя человеческая энергия. Правда, само греческое слово «энергия» у нас слишком заезжено, обесценено, его нагло применяют к себе люди, энергии совершенно лишенные. Единственный выход – подобрать оживляющий синоним: приблизительно калькируя морфемы, получаем по-русски: дейность. Предлагаю такую новинку именно в качестве синонима, а не в порядке тотального переименования; можно просто чередовать два тождественных по смыслу слова. Итак, все происходящее в мире людей суть различные формы обмена дейностью, душевно-эмоциональной энергией, которой почти всем и почти всегда не хватает.

Так я, во всяком случае, объясняю самому себе собственную жизнь с ее редкими удачами и многочисленными непоправимыми ошибками. Самую крупную ошибку звали Ира и жила она через двор от Тильдиных родителей, в доме под тем же кутузовским номером. Пространственная близость в образцовом коммунистическом (теперь капиталистическом) городе очень влияет на интенсивность контактов: при всем родстве душ и обитателю Орехова-Борисова не удастся регулярно встречаться с жителем Бибирева, а вот случайное соседство то и дело оборачивается узами дружбы.

Итак, вышеозначенная Ира выросла в свое время под боком у Тильды, принявшей определенное участие в ее выращивании, в вытаскивании девочки из драматической истории с одним из первых в нашей столице тайных молодежных наркоклубов. Испуганные высокопоставленные родители Иры, выйдя на Тильду по каким-то кастовым каналам, с превеликой радостью передоверили ей дальнейшее воспитание юной пионерки отечественной наркомании. Тильда «вела» Иру вплоть до окончания ею гитисовского театроведения и до своей встречи с известным тебе юношей, который занял место рядом со старшей подругой на более веских и природой завещанных основаниях.

Вкусив всех запретно-дефицитных плодов и пресытясь ими, Ира работала не то под монашеский, не то под демонический типаж, носила только черное: волосы, ресницы, глаза, платья, свитера, юбки и, как выяснилось впоследствии, все остальное. Плюс модные тогда духи «Мажи нуар». Мы с ней сильно не понравились друг другу с первого же момента нашего знакомства (а он несет в себе значительный момент истины: первое позитивное впечатление может оказаться обманчивым, но первое негативное – всегда верно; в моей практике исключений пока не было). Впрочем, наша вражда имела глубоко материалистическое обоснование: шла борьба за природные ресурсы, за источник светлой, ровной и веселой энергии.


У Тильды достало мудрости и такта отодвинуть Иру на второй план в первый наш медовый год, но дальше Кутузовского задвинуть девушку было невозможно, и она вновь зачастила к нам незадолго до рождения Фени – тем более что понадобилась Тильдина помощь по трудоустройству: плодя театроведов, институт ведь не ведает, зачем, кому и в каком количестве они нужны. Ира снисходительно согласилась послужить пока в Тильдином отделе министерства, перекладывая с места на место приказы и циркуляры, надменно циркулируя по коридорам и обдавая своим нерадушным ароматом несчастных провинциальных просителей.

Теперь она с полным правом просиживала у нас вечер за вечером, с изнуряющим занудством повествуя об административно-дамских конфликтах и разыгрывая кульминационные сцены в лицах. Как я ненавижу этот эпически-драматический стиль: «прихожу я», «а она мне говорит», «ни за что, – сказала я» и прочее тому подобное! Сам я всегда сообщаю суть события в одной фразе, а потом уже отвечаю на детальные вопросы – если таковые у собеседника возникают. Но то был я один – Тильда же, оторванная от департамента, пристально следила за всем, что там происходит, и слушала всю эту драматургию самым пристальным образом. Часто при этом она кормила грудью Феню, тоже глядевшую на Иру с полным доверием и готовую ей улыбаться во весь свой огромный ротик. Мне в такой открытости виделось ненужное нарушение нашей интимности, иногда я невесело каламбурил: мол, недурно бы провести вечер «сине Ира»{52}, но Тильда спокойно увещевала, усовещивала меня тем доводом, что без нас девушка может повторить уже имевшую место попытку суицида, что хорошо бы ей выйти замуж и уйти из родительского дома, а пока…

Самоубийством вскоре покончил, однако, совсем другой человек – доцент-философ, не то удмуртский, не то мордовский, замордованный за свои крамольные идеи (национальная этика и этнопедагогика) местными властями и коллегами. Тильда несколько лет защищала его от гонений, а потом попросила Иру держать дело на контроле. Та, естественно, пропустила все это если не мимо ушей, то мимо души, в которой трудно было отыскать место для бедного и далекого нацмена.

Тильда отреагировала в высшей степени адекватно: она не вступала с Ирой ни в какие объяснения, не выразила ей никаких претензий, она просто закрыла для нее свою душу. Осужденной была предоставлена возможность самой прекратить общение, теперь уже бездушное. Возникла затяжная неловкость – Ира тянула резину до тех пор, пока все разом не порвалось.


Собрался я тогда к Сергею Михайловичу Бонди{53} – ну да, пушкинисту, – расспросить его о музыкальном чтении – это такая штуковина, которую М. Ф. Гнесин{54} изобрел, с повышением и понижением тона, но без перехода на мелодекламацию. Ире вздумалось и тут присоседиться: она якобы изучала Мейерхольда времен студии на Бородинской, а Бонди с братом к этим делам были причастны, и так далее. Стараюсь никого ни к кому никогда не приводить без спроса и поэтому позвонил еще раз. Бонди не возражал и даже более того: «О, Мэйерхольд!..» (именно так он всегда произносил). Я давно замечал, что он любит, когда с ним говорят не о солнце русской поэзии, а о чем-то ином: при всей привязанности к основной специальности живой и уважающий себя человек не хочет быть пожизненным рабом или постоянным поверенным в делах кого бы то ни было – пусть и Пушкина.

Под талым снегом хрустел песок{55}, когда мы шли по Комсомольскому проспекту в сторону одной из Фрунзенских улиц. Вспомнив, что сегодня пятое марта, я зачем-то стал рассказывать, как в пятьдесят третьем году носил в этот день черно-красную ленточку на лацкане своего пальтишка, как из-за траура передвинули празднование дня моего рождения, а пятнадцатого числа разные гости подарили мне на пятилетие две абсолютно одинаковые коробки детского домино. Ира, в свою очередь, припомнила, что у нее тогда была большая любовь с черным плюшевым медведем, который при нажатии на пузо издавал смешное урчание, а потом, во время переезда на Кутузовский, как-то трагически потерялся. Тут инфантильный голосок ее завибрировал, раскололся, и она разразилась крупными черными слезами.

Какая старая боль пронзила в тот миг ее исколотую душу – не знаю. Единственное, чем я мог помочь, – это достать из кармана пиджака чистую бумажную салфетку (всегда ношу с собой в расчете на самый широкий спектр употреблений), и Ира быстро устранила черноту с лица, не испачкав кружевного платочка, которым она промокнула последние, уже чистые слезки. Все позади!


Мое фонетическое любопытство по поводу «музыкального чтения» было удовлетворено за несколько минут, а вот сюжет о гении и злодействе Доктора Дапертутто{56} обернулся классным моноспектаклем. Может быть, Сергей Михайлович разыгрывал его не единственный раз, но слушательница, ведавшая, кто такие «дзанни»{57} и кто такой Соловьев Владимир Николаевич{58}, явно вдохновила рассказчика, совершенно возвратившегося в свои… речь о 1914-м, – значит, в свои двадцать три года.

– Когда отмечалось сорокалетие Мэйерхольда, мы сочинили для него куплеты. – Тут Сергей Михайлович подскочил к заваленному книгами и альбомами фортепьяно. – Вы меня извините, я по образованию не пианист, я по образованию… (с точностью до десятых долей секунды выверенная пауза) … скрипач. Но попробую вам это показать.

И запел, ударяя по клавишам:

Многи лета, многи лета,

Вселд Эмильич Мэйерхольд!

От тебя исходит света

На сто двадцать тысяч вольт!

Многи лета, многи лета,

Вселд Эмильич Мэйерхольд!

За тобою на край света

Мы в мороз пойдем без польт!

Мы оба обалдели, а я про себя еще подумал, что разговорный язык с тех пор изменился гораздо в меньшей степени, чем книжно-литературный: очень уж современно звучит это «без польт». Хотя естественность всегда нова и свежа – стареют только натуга и надумь.

– А потом он вдруг всех нас отдалил, всех четверых Бонди: меня, Юрия, Алексея и нашу сестру Наташу. Журнал «Любовь к трем апельсинам»{59} поручил вместо Юрия оформлять Головину. Ну, мы тогда собрали все наши к нему претензии, решив, что от общего имени выступлю я. Мэйерхольд слушал мою неотразимо убедительную речь, прислонившись спиной к колонне. (Тут Сергей Михайлович встал и, хотя в комнате колонны не было, очень пластично показал Мейерхольда вместе с монументальной опорой.) А потом огорошил нас всех, сказав примерно следующее: «Те, с кем я имею дело, должны принимать меня таким, каков я есть. Вон Верлен – тот вообще был… знаете кто». И ушел. Уже много лет спустя я понял, что он никого не приближает надолго. Все драматурги, с которыми он потом работал, бывали оскорблены полной потерей интереса к ним по завершении постановки.

Мы с Ирой прямо-таки сжались и приблизились друг к другу, словно тоже оказались жертвами режиссерского вероломства. А разговор тем временем перешел на Блока: «Он пригласил меня и Юрия на чтение «Розы и Креста», а потом подошел к нам и спросил: «Ну, молодые люди, поняли, в чем смысл пьесы?» Мы оторопели, а он сам ответил: «В том, что мальчик красивый лучше туманных и страшных снов»{60}. Мы были ошарашены: нам-то казалось, что эти слова прямо противоположны замыслу автора».

Этот эпизод, кажется, мне был уже знаком по предыдущим беседам, но предъявленный нам подлинник записки Блока с приглашением на читку, конечно, впечатлил.

А когда Ира отлучилась в коридор, Бонди наклонил ко мне свой острый галльский профиль (предки его, если не ошибаюсь, имели ударение на втором слоге фамилии) и сокрушенно поведал вполголоса:

– Да, а Любовь Дмитревна{61}… Ну, в общем, как говорится, на Богородице не женятся. Любовь Дмитревна незадолго до своей смерти говорила Веригиной, а Веригина{62} потом мне сказала, что у Любовь Дмитревны с Блоком ну… половое сношение… всего один раз только было.

К тому времени я читал и Веригину, и кое-что другое из доступных тогда текстов о личной жизни Блока, имел представление о проблемах и сложностях, но, конечно, не с такой медицинской точностью. Знание столь интимной тайны, полученное не далее чем из третьих рук (если первыми считать руки Любови Дмитриевны, а вторыми – руки Валентины Петровны Веригиной), наполнило меня гордостью, я бы сказал, гордостью культурологической, но тогда этот термин еще не был в ходу.


Выйдя на улицу, Ира поскользнулась и заплясала на ледяном островке, я успел поддержать ее, а потом уже было неловко сразу убрать руку. Так, сцепившись, мы шли по крайней мере до метро «Парк культуры». Тебе, наверное, это все смешно, но в наше досексреволюционное время такого рода скрещенья рук{63} значили не меньше, чем скрещенья ног, и во всяком случае им предшествовали. Я проговорился, что у Тильдиных родителей дома есть книга Константина Миклашевского «Театр итальянских комедиантов» 1914 года издания. Ира возжелала Миклашевского немедленно, а у меня на беду имелся с собой ключ от кутузовской квартиры. Старики тогда на полгода отъехали за рубеж, теперь бы такую жилплощадь да на такой срок непременно сдали бы иностранцам или бандитам, но в те времена подобные вещи были не приняты – туда регулярно наведывалась только пожилая домработница.

Ира пылко прижала к груди Миклашевского, пообещав провести с ним ночь и вернуть потом целеньким и чистеньким. Но, к сожалению, этим дело не ограничилось.

– Знаешь, я никогда не была в ее комнате. Не покажешь мне на минуточку?

Как было не удовлетворить это последнее и по видимости столь невинное желание? Если бы я более внимательно изучал фольклористику, то мог бы припомнить третью функцию пропповской сказочной морфологии{64} – «запрет нарушается» – и учесть роль антагониста: «нарушить покой счастливого семейства, вызвать какую-либо беду, нанести вред, ущерб». Антагонист, согласно предписанной ему четвертой функции, пытался «произвести разведку», а я, отворив дверь Тильдиной комнаты, угодил под функцию седьмую: «Жертва поддается обману и тем невольно помогает врагу». Ох, не зря по западному этикету в свою спальню гостя никто не приглашает, гостю место в гостиной.

Книга, выполнившая роль сценического предмета, тут же была положена на туалетный столик. Высвободив руки, Ира неожиданно меня ими обняла и приступила к страстному театральному поцелую. Как ведут себя в таких случаях высоконравственные мужчины? Сжать губы, окаменеть, взять девушку за плечи и отстранить со словами «не надо»? Все это было бы грубостью, если не жестокостью. На грубость, впрочем, я мог бы и пойти в экстремальной ситуации, но на жестокость… А ну как она сейчас придет к себе домой и самоубьется?

Бывают разные степени близости: на всю жизнь (а согласно небанальным представлениям и за порогом смерти), на полжизни, на год, на день… Наша с Ирой честная и чистая близость продолжалась секунд десять, когда мы еще только прижались друг к другу холодными худыми животами, словно пытаясь вместе защититься от взрослой жизни с ее непомерными требованиями. Тут бы и остановить мгновенье – стоп-кадром, немой сценой, но главный режиссер этого сделать не хотел, пустив сюжет по тривиальному руслу.

Получилось невкусно. Никакого безумия, ум как раз работал в нормальном режиме, а вот душа была отключена. И Ира как будто отсутствовала, как будто не со мной соприкасалась, используя близлежащее тело как оболочку иной души: к ней, а не ко мне она тянулась. Результат ее интересовал больше, чем процесс, по завершении которого она быстро облачилась в черную униформу и оставила меня наедине с разоренным уютом.

Черт возьми, почему никто из взрослых не зашел сюда внезапно, не растащил нас и не наказал, поставив по разным углам! Впрочем, если Ира еще могла числиться педагогически запущенным ребенком, то я проходил по другой статье. Трехлетняя дочка моего приятеля с математической точностью сформулировала такой закон: взрослый – это тот, у кого есть свои дети, а у кого их нет – тот еще не взрослый. Таким образом, бездетная Ира была реабилитирована, а я осужден на законных основаниях.


Проходя через двор, пересекая проспект, на невыносимо коротком пути в шестьсот тридцать шагов{65} я старательно примерял к пылающим щекам непроницаемое выражение, репетировал ровную походку – как какой-нибудь Чикатило, возвращающийся домой после сладострастного зверства. Ухищрения, впрочем, были напрасны, поскольку ни Тильда, ни Феня до подозрительности никогда не опускались. Дитя вскоре заснуло, а ночная острая взаимная радость полностью изгладила во мне память о вечернем инциденте.

VIII

В эпиграф к этой главке я вынес бы бронзовую скульптуру Карла Хартунга{66} «Большая лежащая» («Grosse Liegende»): мощное женское тело, левая рука поддерживает огромную круглую грудь, правая согнута в локте, а на ладони покоится небольшая головка этой женщины с устремленным – даже не к солнцу, еще выше! – взглядом. Но поднять сию даму трудно, вынести – тем более, пусть остается так же стремительно лежать в Шлезвигском музее (раздел «Искусство XX века», в помещении бывшей конюшни замка Готторф).

Философию этой скульптуры я читаю в энергичном соотношении горизонтального и вертикального планов, банально говоря природного и духовного начал. Гротескно слитые (по-генримуровски{67}) могучие ноги, замыкающие лоно; затем остроугольная гиперболичность сменяется большей округлостью. Смысл женщины – в непрерывном и неуклонном движении снизу вверх (структура же мужчины – многократное погружение в низменный план и выныривание на поверхность, а потом и прыжок к высотам). У тебя другая точка зрения? Ну, а я вот такой вывод из своей завершающейся жизни вынес. Наверное, суждения мои кустарно-дилетантские, но ведь профессионалов в области жизни и ее смысла просто не бывает…

Тильда свою вертикаль прочерчивала посредством мужчины: я оказался на короткое время в этой выгодной позиции, не понимая, насколько хрупка эмоциональная конструкция, элементом которой я являюсь. Так до сих пор и не ведаю, постаралась ли Ира донести до Тильды излишние подробности наших более чем непродолжительных отношений или же Тильда прочувствовала все сама. На меня итог случившегося обрушился самым тяжелым и беспощадным образом.


Возвращаюсь домой из Суздаля: в самом конце апреля подвернулась халявная автобусная экскурсия, и Тильда посоветовала мне прокатиться-развеяться. Компания разношерстная была, но за три дня все основательно перезнакомились, кроме меня, державшего дистанцию и наивно тосковавшего по дому. Гостиница была среднесоветского разлива, с номерами, естественно, не отдельными. После вечерних возлияний молодежь творчески трансформировала гомосексуальный принцип расселения в гетеросексуальный, то есть номера мужские и женские на ночь становились смешанными. Мой шустрый сосед по комнате уже договорился о такой рокировке с двумя веселенькими и чистенькими работницами прокуратуры, объективно говоря, обе были достойны внимания, да только корм был не в коня. Портить соседу малину было бы просто неприлично, и я отоврался: мол, уже есть у меня договоренность на другом этаже. На том этаже я и провел ночь, но не лежа с кем-то на кровати, а одиноко сидя и дремля в коридорном кожаном кресле, до тошноты переполненный нравственностью и, к счастью, никем не замеченный.

Досыпаю в автобусе, волнуемый самыми реалистическими картинами предстоящего утешения. Как правило, я не позволяю себе слишком чувственно мечтать о Тильде, следуя усвоенному еще в студенческие годы совету Евгения Абрамыча{68} («…близ любезной укротим желаний пылких нетерпенье: мы ими счастию вредим и сокращаем наслажденье», – писал видный русский сексолог полтораста лет назад). Но не всегда же держаться жесткой дисциплины – и я позволяю себе расслабленно прокрутить в сознании коротенький фильм из двух серий, где довольно автобиографичный герой сначала властно подчиняет себе статную героиню, высокомерно любуясь изгибом ее спины и узлом золотых волос на затылке, и только потом позволяет себе растаять, по-младенчески припав к самой женской и круглой части ее наполненного покоем тела. Это произойдет примерно через пять часов. А что было, для сравнения, пять часов назад? Что ж, совсем немного осталось.


Дома меня встречают тишина и пустота: ни Тильды, ни Фени, ни записки какой-нибудь. Что это значит? «То самое и значит» – внятно и категорично ответствует неодушевленное пространство. Прямо в грязных ботинках бросаюсь в ванную: так и есть! Отсутствие главных признаков жизни – зубных щеток. Моя – в дорожной сумке, а где Тильдина – боюсь угадывать.

Ноги выносят меня обратно за порог и несут к кутузовской квартире: и там никого. Возвращаюсь, через час тянусь к телефону, а он сам вдруг разражается недобрым звоном и невыносимо нейтральным, непроницаемым голосом Тильдиной матери артикулирует: с ними обеими все в порядке, они на дальней даче, завтра утром все расскажу, нет, разговор очень нетелефонный.

Дальняя дача – всегда меня пугало это сталинское словосочетание, хотя за ним стояло всего-навсего Петрово-Дальнее, где Тильдины родители имели казенную летнюю резиденцию. Мне там за два года побывать не довелось, поскольку самой Тильде принадлежала небольшая и нероскошная дачка в Краскове, где мыться летом приходилось холодной водой, но зато по ночам прохладная женская грудь была еще вкуснее, чем в Москве, а узкая кровать не позволяла отдаляться друг от друга.

Зачем же туда, в ту даль? Вопрос вертится всю ночь на языке, а я нервно верчусь в опустевшей постели. Ладно, в конце концов все живы и здоровы…


– Нет, Андрей, она отнюдь не здорова. У нее страшный нервный срыв. Тут есть своя история вопроса, которую, вероятно, следовало вам сообщить раньше, но в семье нашей все склонны к скрытности: судьба и профессия отца наложили отпечаток… Когда Тильда училась на последнем курсе, она увлеклась одним очень достойным, но, к сожалению, женатым человеком, который был на двенадцать лет ее старше и служил в МИДе. Мы тогда в срочном порядке организовали ей отвлекающую стажировку в Австрию, а того человека вскоре послали по работе на три года в Австралию. Так сказать, развела их жизнь по разным углам. Но потом роман продолжился в Москве и прервался лишь потому, что Тильдиному возлюбленному жена не давала развода, а внебрачного ребенка он заводить не хотел. Когда Тильде исполнилось уже двадцать восемь, она наконец сдалась на мои мольбы, но с ровесниками отношения у нее никак не складывались, и однажды она привела сюда аспиранта-историка, высокого, атлетичного, с черной шевелюрой, ему было тогда, если не ошибаюсь, двадцать три. Тильда всегда выглядела моложе своих лет, и они вдвоем смотрелись очень неплохо. Но вот во время первой беременности, на пятом месяце, бедная моя девочка застает своего кандидата в мужья в объятьях вульгарнейшей девицы – прямо вот здесь, в этой квартире. Мне больно вспоминать – скажу только, что тогда все закончилось выкидышем и очень долгим прихождением Тильды в себя.


Моя теща (теща ли теперь, после всего, что произошло?) вдавливает сигарету в пепельницу, словно гася последнюю надежду на благополучное разрешение случившегося.

– И вот теперь, как нарочно, удар ровно в то же самое место. Поймите, Андрей, я за то, чтобы все у нее с вами пошло по-прежнему, но для этого потребуется время. Я знаю Тильду немножко лучше, чем вы, и прошу вас пока не нарушать ее покой. Хотя какой там покой… Речь идет об обретении минимального равновесия. Вы не представляете, насколько слабой может быть сильная женщина, если в ней ранено то самое, откуда эта сила исходит…

– А я могу чем-то…

– Нет-нет, ничем. От вас сейчас требуется побыть мужчиной, а это значит – побыть в стороне. И от Тильды, и от Фени, которая для Тильды сейчас стала всем. Я сама стараюсь минимально на той даче появляться. Обещаю, что буду держать вас в курсе. Знаете, есть такой метод лечения: не прикасаться к ране, но среда при этом должна оставаться стерильной…


Посходив пару дней с ума, принимаюсь за дописывание диссертации. Раньше я для этого использовал Тильдину энергию, а тут вдруг почувствовал, что в производстве такого незамысловатого текста, то есть замысловатого по языку и терминологии, но достаточно простого по сути, вроде бы могу обойтись и внутренними ресурсами. Как избалованный полуторагодовалый младенец, поздно отнятый от материнской груди, перехожу на самостоятельное питание.

В Ленинской библиотеке частенько пересекаюсь с Петром Викторовичем. Разговаривать в курилке нам, некурящим, не очень комфортно, и Ранов по вечерам приглашает к себе домой, где под чаек с эклерами (восемьдесят процентов людей пишущих и при этом думающих – сладкоежки) делится самыми заветными и неподцензурными мыслями. Есть соображения, которыми можно только устно, с глазу на глаз обменяться. Например, все сейчас у нас ударились в психолингвистику, которую Ранов спокойно и беззлобно называет «лингвистикой для психов». У меня такой умственной смелости нет, но душой чувствую: в эту психолингвистическую сторону пойдешь – ничего не найдешь. Незачем науке смешивать «психе» с «лингвой» и из двух хороших вещей делать одну, да к тому же расплывчатую, держащуюся на множестве оговорок и условных соглашений…

Домой добираюсь одиннадцатым нумером, как в старину пеший ход называли, вымотав все силы до донышка, чтобы нормально спалось до утра. В прихожей – черные туфли Тильдиного размера, длинный ультрамаринового цвета плащ{69}. Вдруг она себе такой купила – успеваю допустить на полсекунды и тут же вспоминаю, что сегодня предоставил свою жилплощадь для интимной встречи полустаршему братцу. Слово «полустарший» возникло в русском языке в начале пятидесятых годов, когда я, будучи трехлеткой, таким способом назвал брата Алешку, чтобы как-то отличить его от действительно старшего – Саши. Дома посмеялись, но неологизм в рамках семейной подсистемы приняли. Похожий на артиста Баталова и именем и лицом, полустарший брат мой с юных лет срывает цветы удовольствия на всех жизненных перекрестках, не прикладывая к этому никаких видимых усилий. При всем том он консерватор и моралист, убежденный, что подлинный знаток женщин в брак вступает лишь однажды и что только невинные лопухи действуют в этой сфере методом проб и ошибок. Откровенно говоря, я всегда был расположен к бабникам, считая, что их хобби – подлинная езда в незнаемое, а если человек при этом обладает наблюдательностью и умеет небанально свой донжуанский список прокомментировать, то это лучшая разновидность собеседника-мужчины. Но сегодня мне хочется поговорить о странностях любви отнюдь не из любопытства, не для развлечения. Сразу поняв мое настроение, братец уводит синюю подружку, сажает ее в такси и возвращается.

– Да, худо твое дело, – с неожиданной жесткостью реагирует он через четверть часа на мою исповедь. – Измена – это очень скверно. Настоящая женщина может простить слабость или даже распущенность, но измены, предательства не прощает. Иначе она предаст самое себя.

Я изумленно разеваю рот, но братец тут же упреждает возможные вопросы:

– Нет, на меня ты не кивай, я своей жене не изменял никогда. Изменял только любовницам.

В другой момент Алешина демагогия меня бы позабавила, можно было бы посмеяться от души над этой словесно-моралистической эквилибристикой, но теперь я с ужасом осознаю дьявольскую разницу между моей честной и убийственной глупостью и тем высшим донжуанским пилотажем, которым владеет брат. Подруга Таня имела у него место со школьных лет, задолго до того, как он встретил свою жену Лену, так что под определенным углом зрения он именно Тане изменил с Леной, но подругу не оставил и после того, как сам женился, а она обзавелась своей семьей. Не пересекать этих двух женщин друг с дружкой стоит Алеше больших усилий, это предмет постоянной заботы и ответственности. Лицо женского пола, знакомое с Леной, автоматически исключается из кандидаток на его мужское внимание. Это делает моего братца представителем редчайшего и поистине нравственного одного процента мужчин – в противовес тем грязным тридцати трем процентам, которые вступают в сексуальный контакт с подругами жен (самый легкий путь в этой области), а также тем трусливым шестидесяти шести процентам, что смотрят на этих подруг, да хотя бы на одну, с вожделением, прелюбодействуя в воображении, «в сердце своем», что, согласно самым авторитетным источникам (Матф., 4, 28), неумолимо ведет в геенну огненную.


– Ты пойми, это три большие разницы. Лена – жена, данная мне некоей высшей силой, чтобы я постоянно старался этой уникальной женщине соответствовать, тянулся куда-то ввысь. Танька – настоящий друг, она всегда принимает меня таким, каков я есть, и это тоже необходимо, чтобы не сорваться, как психологическая страховка она незаменима. Ну, а, к примеру, только что покинувшая нас Марина – идеальный секс-партнер, на данный момент. Три функционально разные позиции.

Тут этот экономист-кибернетик невзначай залезает в нашу лингвистическую терминологию, и будь я не в таком отчаянии, мог бы разговор поддержать, углядев здесь принцип позиционного чередования и дополнительной дистрибуции. Но когда рушится жизнь, теоретические рассуждения мало утешают.

– Все равно держись, есть еще надежда на факторы, которые мы не в состоянии принять в расчет.

Эти слова он произносит, уже надев свою нежно-зеленую курточку и клетчатую английскую кепку с полосками трех цветов, гармонично взаимодействующими на светло-коричневом фоне. У меня есть почти такая же, но только фон у нее темный и пасмурно-тревожный.


Кто вам сказал, что язык всегда прав? Язык врет, как все мы, врет и не краснеет, сохраняя розовую видимость невинности. Взять хотя бы его циничную склонность обозначать одним и тем же словом вещи не только разные, но прямо-таки противоположные. «Жизнью» у него называется и все сущее, вечное, и коротенькое бренное существование, для каждого из нас единственное и одинокое. В интересах ясности в дальнейшем «действительность, бытие» обозначаю как Жизнь (с большой буквы), а свою собственную маленькую жизнь пишу с буквы малой. Рекомендую и другим поступить так же. Только вот у немцев возникнут проблемы в связи с их странной склонностью возвеличивать прописными буквами любое существительное. Может быть, им стоит прибегнуть к различию родов и артиклей: все сущее по-прежнему называть «дас Лебен», а отдельную жизнишку именовать с женским артиклем: «ди Лебен» – как женщину, что приходит и уходит?


Вот оно, письмо. С этой убийственной формулировкой: «Я могла бы еще переступить через свою гордость, попытаться тащить на себе вас обоих. Но мне может просто не хватить сил, и поэтому я выбираю ребенка, который имеет на меня большее право».

Сколько же лет я его не перечитывал – лучше не считать! «Беду бедой лишь можно одолеть, а боль большую – только большей болью»{70} – эти строки малоизвестного стихотворца в мою картотеку попали ввиду повышенного скопления в них губных и плавных согласных, а теперь вспоминаю их по причине скопления в моей жизни одноприродных бед и болей, ставших уже не случайными недоразумениями, а слагаемыми судьбы.


Нет, ну к тебе-то, конечно, никаких претензий…

IX

Знаешь, «тильда» – это название значка{71}, при помощи которого в словарях повторяется слово или основа слова, для экономии места. Ну, например, пишется: «человек», а потом: «молодой ~», что означает «молодой человек». В своем дневнике тех лет я, играючи, именно таким способом обозначал Тильду – поскольку «Т.» вызывало бы нежелательные ассоциации с некоторыми Танями студенческих лет, а «~» – такой симпатичный иероглиф, намекающий на изгибы горизонтально расположенного женского тела. Не знал я тогда, какую неожиданную горькую правду несет в себе данный графический символ.

Оказалось, что Тильда была моей основой, что без нее я маленький и беспомощный суффикс, что вовсе я не ум║ный, а разве что «~ный»: ни с одной большой мыслью не могу справиться самостоятельно, хожу вокруг да около, обещаю сам себе перевернуть науку, а точки опоры нет как нет.

С чисто внешней стороны все выглядело более или менее пристойно: после аспирантуры и защиты нашлось для меня местечко в Институте речи – обшарпанный стол со скрипучим стулом, на котором я сиживал два раза в неделю. Через пару месяцев, впрочем, у этой служебной и, по совести, давно подлежащей списанию мебели обнаружилась более законная хозяйка – вернувшаяся после годового пребывания в Польше энергичная докторица наших наук, молодая относительно своей научной степени, но почти годящаяся мне в матери, полноватая, с победительным блеском в глазах и с совершенно не академическим вырезом темно-зеленого платья на груди. Туда и угодил при нашей с ней первой встрече мой неискушенный взгляд. Надо сказать, что, тоскуя по Тильде, я сделался в то время своего рода анти-Гумбертом{72}: молодежь, все эти нераспустившиеся бутончики, да и ровесницы мои меня не интересовали, тянуло спрятаться в мягкое-женское, и вот возможность, казалось бы, представилась.

Когда я наутро – не на следующее, а только через несколько утр – в ясном и неподкупном свете{73} разглядел свою избранницу, то увидел вдруг, что мягкость и круглость были весьма обманчивы: жесткие волевые ягодицы лишь слегка выступали над толстыми короткими ногами, а небольшая на поверку грудь явно отставала по размерам от живота, растянутого не столько двукратным деторождением, сколько простым обжорством. Нет, я не против наличия у женщины животика и вообще по идейным взглядам близок к Рубенсу и Кустодиеву, но животик животику рознь. Если Тильда меня в нем как бы донашивала, то эта дама могла запросто меня усвоить и переварить, превратив понятно во что. Угодив надолго в унизительную зависимость от старшей коллеги – и в морально-энергетическом, и в профессионально-деловом смыслах, я только волей случая выбрался на свободу…

Да зачем я вообще тебе это рассказываю? Ты меня, пожалуйста, прерывай в таких случаях. На уровне сознательном я понимаю, что отнюдь не все про себя надо сообщать – даже самому близкому человеку, что автобиографический мусор надлежит уносить с собою в могилу – прах к праху. Но в подсознании, где-то между печенкой и желудком, сидит в каждом из нас самовлюбленный эгоцентрик, не различающий в себе верхнюю и нижнюю половину души, не умеющий отделить свое индивидуальное от стадного (пусть интеллигентно-стадного) и готовый круглые сутки повествовать о том заурядном недоразумении, каким является его бессюжетная жизнь с ее повседневными, не имеющими никакого символического смысла подробностями.


…а все потому, что я андрофоб{74} и филогин. Непонятно? Ну, женщинам я всегда отдаю предпочтение перед мужчинами. Когда сижу в метро на боковом месте, мне небезразлично, кто займет соседнюю позицию: если собрат по полу – вижу в этом дурное предзнаменование, а если женщина, независимо от возраста, образования и национальности, – настроение на какую-то десятую градуса поднимается. Идеи в этом нет у меня никакой, это чисто подсознательное, природное свойство. Я по крайней мере отдаю себе в нем отчет и стараюсь урезонивать себя от дискриминационных по отношению к мужчинам поступков. По-английски и по-немецки существует понятие «сексизм», то есть ущемление человеческих прав по половому признаку. Слово это применяется, естественно, к тем убежденным мужланам, которые женщин считают неполноценными существами и потому их угнетают. Но я не раз наблюдал в своем отечестве и иной тип сексизма: когда мужик, занимающий определенную социальную позицию, старается окружать себя только бабами, с наглым цинизмом продвигает их наверх, а мужчин на дух не переносит. И дело даже не в сексе: так чаще всего ведут себя мужики стареющие, климактерические, которым не столько интим потребен, сколько беспринципное раболепие. Я недаром сказал: бабами (а не женщинами) себя окружают, поскольку для меня «баба» – существительное общего рода, бабой вполне может быть и обладатель двух точек с запятой{75}. Ну, есть такая эпиграмма у Пушкина, да, да: то самое он так назвал. Ты меня с мысли сбила… Была мысль все-таки у меня… Короче, я так скажу: атмосфера бабства создается представителями обоих полов, когда они живут не сутью своего дела, а всякими там оттенками амбиций и обид, всеми этими «казала – мазала»… Увы, жаждущий вечной женственности довольно часто сталкивается с вечным бабством.


Жизнь тогда была еще впереди, а без этой единственной и теперь недоступной женщины она казалась немыслимой. Я только-только начал понимать вкус в них обеих. Мечты о Тильде меня не оставляли: ведь я столько пропустил в ней, столького не успел коснуться языком. Мои фантазии поначалу питались моей же самонадеянностью: мол, в конце концов она ко мне вернется, а потом стали приобретать ретроспективный характер, то есть я участвовал в них не в качестве себя нынешнего, а в роли худого нервного юноши первой половины семидесятых годов. Сначала в этом был оттенок ужаса: что я делаю, ведь туда нет возврата! А потом, когда накопилась тяжесть лет, понял, почувствовал, что с определенного момента страстное воспоминание становится основной формой любовного переживания.


Междунамие – такое слово у меня придумалось однажды. Им я обозначаю взаимопритяжение двух людей, независимо от пола, возраста, степени родства. Оно возникает только при участии нездешних сил – самое искреннее стремление людей к сближению может оказаться тщетным, если не получит подтверждения оттуда. Формы проявления такой близости разнообразны: она может сочетаться с кровным родством, любовью, супружеством, приятельством, профессиональным сотрудничеством, но ни для одной из этих земных связей она не является обязательной. Порой люди упорно дружат, сходятся, женятся, заводят общие дела и общих детей, но этого реального взаимопритяжения между ними – даже за годы, за десятки лет – так и не возникает. Сущность междунамия непознаваема, его можно чувствовать применительно к себе, насчет же других остается лишь догадываться. Посему данное существительное у меня не только склоняется, но и изменяется по лицам: 1. Междунамие. 2. Междувамие. 3. Междунимие. Форма второго лица, впрочем, едва ли понадобится: если мы с вами можем говорить на столь интимные темы, значит, у нас имеется общая начальная форма.

Междунамие (междунимие) – субстанция вполне материальная. Она рождается, живет и умирает, причем эти три фазы отнюдь не совпадают с этапами существования партнеров по близости. Может быть, и после смерти двух людей их междунимие продолжает жить – этот вопрос для меня остается открытым. Но в чем я уверен, так это в том, что междунамие (междунимие) – единица человечности, равноценная отдельной личности. Поэтому, говоря о человечестве, стоит включать в него не только совокупность индивидуумов, но и всю сумму существующих междунамий (междунимий). Хотя они, как говорится, есть не просят, а также не требуют жилплощади и не участвуют в выборах.

Если бы я начинал свою жизнь с начала, то попробовал бы, наверное, не идти против природы и не строить с людьми междунамия в тех случаях, когда это не получает утверждения в той высокой инстанции, о существовании которой мы так много говорим, читаем и спорим, – вместо того чтобы выполнять ее указания и не превышать своей земной компетенции. Хотя… Возможности сознательного регулирования здесь невелики.

Наше с Тильдой междунамие еще находилось в очень начальной стадии формирования и подверглось жесткому уничтожению. Не знаю даже, с чем это сравнить – с выкидышем или абортом. Анализировать бесполезно, поскольку вторичное зачатие такой близости невозможно, шанс на нее дается лишь однажды.

X

Как это ни странно, наступающая старость несет с собой целый ряд преимуществ и привилегий. Вот одна из них. Слабеющая память, наткнувшись на неприятный эпизод из минувшего, тут же наводит на него темно-серое табло:


Сохранить

Открыть

Закрыть

Забыть


И мышка услужливо виляет хвостиком в сторону последней команды. Тусклые дни и целые пустые, холостые годы моментально улетучиваются.

А милое сердцу подпадает под следующие категории:

Сохранить как…

Сохранить все


Сохранить всё – и не как прошлое, а как настоящее.


Вот идет по московской земле самый мой любимый год – тысяча девятьсот восемьдесят четвертый. Все складывается как нельзя удачнее. Високосная зима на один день длиннее, и на самом ее финише, двадцать девятого февраля, после трех месяцев, проведенных без единого чиха, я успеваю поймать простуду, полноценную – на тридцать девять градусов. Среда в ту пору – мой присутственный день в институте, там еще не погасла борьба за дисциплину: совсем недавно Андропов помер, а дело его живет, имея шанс недели на три пережить его же бренное тело. Нужен на всякий случай бюллетень, и я, поглядев на градусник, с полным моральным правом решаю вызвать врача на дом. В районной поликлинике телефон непробиваемо занят – попробуем воззвать к академической амбулатории? Здесь отвечают, и вполне академично при том: «Врач будет. В течение дня».

День течет, впадает в вечер. Да, это тебе не Четвертое управление, а настоящая советская медицина. Теперь, даже если мне выпишут какое-нибудь модное в этом сезоне лекарство (которое через пару-тройку лет признают вредным и снимут с производства), я просто не успею за ним сходить до закрытия аптеки. Впрочем, вред от выхода из дома в таком состоянии в любом случае превысит весьма сомнительную пользу от антибиотика – «противожизника» в буквальном переводе с греческого. (Болезнь, немощь провоцируют антизападнические настроения и склонность к славянскому корнесловию. Доживем до старческого маразма – так вообще переобуемся в шишковские «мокроступы».)

Включаю прибор, который по-русски следовало бы назвать «дальновидом» – в здоровом состоянии прибегаю к нему крайне редко. Дистанционного пульта у меня еще нет, для переключения надо было бы вставать с постели, поэтому тупо смотрю одну и ту же программу, пока от безрадостного занятия меня не отрывает звон «дальнозвука» – впрочем, в данном случае звук идет не издали, а буквально с двух шагов, очевидно, из ближайшего автомата:

– Вы какой номер дома назвали?

Голос у заблудившейся врачихи такой двуслойный: сверху – гортанный и нервно-взвинченный, а в глубине – грудной и ровный.

Какой номер я могу назвать кроме своего? Тем не менее начинаю оправдываться… Голос в трубке уже без стервозности обещает: «Ну, тогда буду через пару минут». Надо выйти в холл и встретить. Выбираюсь из-под одеяла. Надеть поверх майки и трусов купальный халат, который давно пора списать на тряпки? Нет, облачаюсь в джинсы и свитер, приобретая вид абсолютно здорового симулянта.

Она, естественно, меня за такого и принимает, когда я отворяю ей дверь, помогаю снять дубленку. Под белым халатом – узкое платье в серо-синюю клетку, из тех, что сейчас продаются в валютных магазинах, как бы престижное, но, по критериям Тильды, слишком стандартное, к тому же с большим процентом синтетики: тело в нем не дышит. Странное, однако, ощущение: почему-то думаю об этом теле не в третьем лице, а как о своем собственном, будто сам я обтянут этой кримпленовой кольчугой и жажду ее сбросить.

Все-таки заходит в ванную вымыть руки – показатель некоторого культурного уровня. Лечение, впрочем, назначает по тривиальному принципу: «Что у вас дома из лекарств есть?» Узнав, что ничего, великодушно вынимает какие-то таблетки из своей потертой бордовой сумки, и это требует ответной любезности с моей стороны: «Не хотите ли чаю? Или кофе?»

– А вот и хочу. Тем более что шофера мне пришлось отпустить, у его матери свадьба.

– Свадьба чья?

– Какой вы непонятливый! Шофер молодой, и мать у него нестарая, выходит замуж.

Глубокие, темно-шоколадного цвета глаза излучают любопытство, изучают меня с абсолютной бесцеремонностью. В кухню она проходит первая, усаживается как у себя дома. Лет ей, думаю, тридцать, от силы тридцать два. Вкуса немного: богатые волосы еле прибраны, в ушах ни к чему не идущая дешевая яшма, да еще не в серебре, а в мельхиоре. Пока варится кофе, разливаю коньяк. Медицина не только не возражает, но даже и нисколечко не удивляется. Я тоже начинаю в нее всматриваться:

– Почему вы такая неспокойная? Есть проблемы?

– А у вас их нет?

Разбежался я ей про свои драмы рассказывать! Нет, здесь задаем вопросы мы – и вопросы точные, прицельные. Минута – и потекли горькие женские жалобы на живущих в Подольске родителей, на избалованного ими и настроенного против матери малолетнего сына, на блудного и безвольного мужа, который то и дело возвращается домой по утрам, проведя ночь даже не с дамой посторонней, а с собутыльниками мужского пола.

– Наверное, он вас просто не ценит.

– Это точно! Это прямо в десятку! Именно не ценит… Налейте еще.

Волшебным словом она явно не злоупотребляет. Хотя, кажется, моя лекарша уже перешла в режим расслабления. Не нахожу ничего лучшего, как взять врача за руку и начать тихо перебирать ее пальчики с неострыми ноготками, малиновый лак на которых уже изрядно пооблупился. Еще глоток коньяка – и ей на кухонной табуретке усидеть уже трудно, да и серо-синяя чешуя ее явно сковывает. Мы перемещаемся в комнату, я помогаю ей освободиться от платья. Она еще успевает отдать последнюю и как бы медицинскую команду: «Лягте на спину».

Самому делать ничего не приходится, а завершается все ее пронзительным рыданием. Потом она вскакивает, скрывается в ванной. Я не знаю, что и думать, поэтому ничего не думаю и не шевелюсь, стараюсь не спугнуть ароматную теплоту, еще чуть-чуть веющую надо мной.

Засыпаю буквально на минуту, а открыв глаза, вижу ее уже совершенно одетую, собранную, почти куда-то ушедшую. Она наклоняется ко мне – но всего-навсего касается лба губами:

– А температура уже нормальная.

– Новый успех отечественной медицины, – пытаюсь я острить, пока еще избегая личных глагольных форм и местоимений, минуя оппозицию «вы – ты», – может быть, стоит запатентовать такой метод лечения? Диссертацию об этом написать?

– Диссертация у меня уже написана. По андрологии, а если уж совсем точно – об импотенции. Ты с этой точки зрения никакого интереса не представляешь.

Вот так! С ходу полная фамильярность, да еще мне почему-то ставится в упрек то, что все-таки потенциально заслуживает одобрения!

– Так когда же мы теперь увидимся?

– Выздоравливайте, больной. А там посмотрим. Бюллетень я выписала на неделю. Провожать меня не надо.

Идиот, даже имени не спросил! А, вот круглый штамп на рецепте: «Врач Адельфина Григорьевна Горская». На часах всего-то без четверти девять, детское время! Ничего, никуда не денется, закрывать бюллетень ей все равно придется!


Наутро я действительно абсолютно здоров. Но тут приходится писать какие-то тезисы к майскому симпозиуму и статью по поводу конференции прошлогодней. Попробовать узнать домашний телефон врача Горской? А вдруг по ее научным критериям случившееся – еще не повод для знакомства? А потом муж там вроде бы не совсем еще отвалился – одним неосторожным звонком все можно испортить… Ладно, доживем до среды!


Девяносто девять процентов мужчин в нашей стране интересуются цветами только в канун Восьмого марта. Не вступая с ними в борьбу за банальные, как кумачовые транспаранты, гвоздики и за сомнительной свежести розы, доезжаю на автобусе до Белорусского вокзала, сбоку от которого можно найти ботанические раритеты. То, что я сейчас чувствую, точнее всего можно обозначить синими восклицательными лепестками гиацинтов. С ними и отправляюсь в поликлинику. Пересидев в очереди двух почтенных маразматиков, врываюсь в кабинет и вижу там очень милую спокойную врачиху, ничего, однако, не имеющую общего с так ошеломившей меня на целую неделю нервной Адельфиной. А на дверях-то табличка «Горская» – что же, и здесь не надо верить глазам своим? «Простите, я не ошибся?» – «Не ошиблись. Горская в отпуске, с позавчерашнего дня».

Ну, гиацинтов мне, положим, не жалко и для этой эскулапши (как примерно две трети всех мужчин, испытываю повышенную возбудимость, глядя на женщин в белых или синонимичных белым – голубых, нежно-зеленых и кремовых – халатах: между прочим, это всякий раз нам привет от Танатоса, передаваемый через Эроса, тут своеобразное мементо мори, но мы об этом не задумываемся), однако Горская-то меня интересует совсем не как врач. Какого черта она отправляется в отпуск в марте? Тоже нашла время! И что мне теперь делать?


А ничего. Не живу еще три с чем-то недели, после чего с волнением заявляюсь в то же медицинское учреждение.

– Горская у нас больше не работает.

– Так почему же мне тогда сказали, что она в отпуске?

– Все правильно: уходя в отпуск, она подала заявление об уходе. А вы, собственно, кто ей?

Хотел сказать: «пациент», но вспомнил тему ее диссертации – нет, это нам не подходит. Слово «друг» теперь все чаще означает «любовник», а самозванцем быть не хочется… Дохожу, однако, до отдела кадров. Там, с удивлением на меня глядя, говорят, что Горская на новую работу переводом не оформлялась, а уволилась по сто тридцать первой статье, то есть ушла неизвестно куда. «Домашний адрес дать не можем».

Адрес-то не бином Ньютона, его я без труда получаю через Мосгорсправку, вместе с номером телефона. Но, уже набрав первую цифру, чувствую, что так просто тут не получится: не на такую напал (или точнее сказать, не такая на меня напала) в тот роковой вечер двадцать девятого февраля.

– Адельфина Григорьевна здесь больше не живет, о ней я ничего не знаю и знать не желаю. Ей уже два года сюда никто не звОнит, и вас прошу по этому номеру никогда больше не звонить.

Ну почему уж так сразу «никогда»? А вдруг я чем-то могу быть полезен этой старой грымзе – свекрови или кому-то еще в этом роде? Хотя я же не завскладом, не маклер, не дантист – какие реальные услуги может оказать лингвист? Объяснить, что правильно будет говорить не звОнит, а звонИт? Но без орфоэпии в жизни можно прекрасно обойтись, и мой коллега, подцепивший на эту удочку неумытую цветочницу со стопроцентной женственностью{76}, – лишь великолепная выдумка драматурга, свежий фабульный поворот и ничего более.


Пытаюсь отвлечься от мучительного воспоминания об Адельфине, уходя в ретро, где меня пытает своей нежностью Тильда, постепенно теряющая свои очертания, уже почти неуловимая для зрительной памяти, для осязания, вкуса и обоняния. В прошлом только боль. Вспоминаю смерть отца, мгновенную, как казнь. Осколки сумбурного детства. А что там, на самых первых его страницах?

Года три мне примерно. Я сижу в кроватке с книжкой «А что у вас?» в руках. На каждой странице – по одной строчке и по одной картинке. Добравшись до страницы «Доктор лечит нас от кори», встречаю свою первую любовь – женщину в белом халате и белой шапочке, приставляющую стетоскоп к пузу карапузика в пижамных штанишках. Сладострастно прижимаю книжку к своей груди и животу. Черно-белая иллюстрация ошеломила меня эмоциональным эффектом, который впоследствии не удастся произвести никаким «Плейбоям» и «Пентхаусам»: даром не нужны мне фотографии этих девочек, раздевшихся не для меня.

Да, вот оно – мое первое жизненное впечатление, оно же эротическое и эстетическое. Михалков тут, конечно, ни при чем, а вот что за художник меня тогда так тронул? Неужели клюнул я на какую-нибудь дешевку?

В каталоге Ленинки роюсь в сотнях михалковских карточек. И вот эта книжка тридцать три года спустя снова у меня в руках. С немного смешным мне самому волнением добираюсь до страницы двенадцать – и нахожу там вылитую, как в народе говорят, ее, Адельфину Григорьевну Горскую, в непрофильной функции педиатра. Сходство, конечно, совершенно случайное, но нашу встречу после этого случайной не назовешь. А художник – Алексей Пахомов, не худший все-таки вариант. У врачихи высокий лоб, нервные чувственные губы, а мальчонка, сидящий на столе, так уютно разместил свои босые ступни на ее бедрах.

Заглядываю на следующую страницу: «Есть учительница в школе». Эта тоже похожа на Адельфину, только, пожалуй, менее чувственна, с таким рассудочным анфасом. Хотя… сдается мне, что Пахомов и доктора, и учительницу рисовал с одной и той же натуры. На всякий случай заказываю ксерокопии обеих страниц и ухожу из библиотеки, оснащенный некоторой иконографией, дающей смутную надежду на обретение утраченного.

XI

Такой апрель пропадает!

Еду в Шереметьево встречать Сьюзен. Только успеваю сжать чистенькую, душистую коллегу в дружески-товарищески-братских объятьях, как передо мною является – буквально в пяти-шести метрах – моя неуловимая врачиха в черном плаще почти до пят, с распущенными и как будто подросшими за это время каштановыми волосами. Спокойно, Сьюзен меня икскьюзнет, а эту дамочку нам ни за что упускать нельзя.

– Долго же я вас искал, вот даже сюда приехал. (Текст, конечно, так себе, но я и не претендую на лавры опытного обольстителя: что на истомившейся ожиданием душе, то и на языке.)

– Извините, но здесь какое-то недоразумение.

Так хорошо запомнившиеся шоколадные глаза смотрят сквозь меня куда-то вдаль, а даже не заметивший меня высоченный европеец уводит мою Адельфину к стеклянным дверям.

Сьюзен уже даже не обижается и не иронизирует, читая черное отчаянье, отчетливо отпечатанное на моем бледном и беспомощном лице. Пока мы с ней едем домой и обмениваемся нейтральными новостями, я мысленно просчитываю историю авантюристки в белом халате. Значит так: успела за время отпуска смотаться за границу, подцепить иностранца, а былых партнеров и узнавать не желает. Ну, Клеопатра! Спасибо, что за этот единственный сексуальный сеанс еще и жизни не лишила!


Однако лишила. Иногда отчаянье отпускает, и как только неосторожно обрадуешься чему-то, очередной мешочек, туго набитый песком, оглушает сзади. За что бы ее возненавидеть? Стервозная бабенка, в поликлинике про нее говорили с явной антипатией, потом эта свекровь-несвекровь тоже, наверное, могла бы про нее порассказать… Нет, не то. Алешка, тот, едва услышав, как женщина обзывает другую женщину стервой, тут же спрашивает: «А не дадите ее телефончик?» Я не такой уж стерволюб, но к подобной методике поиска отношусь, в общем, с пониманием.

Слишком мало знаю об этой Адельфине, чтобы компромат собрать. Может быть, ноги у нее кривые? Не знаю, не видел. Считается, что настоящий бабник первым делом на ноги смотрит. Ну, а я, значит, носитель высоких моральных устоев. Только от этого не легче.


На первое мая Сьюзен уговаривает меня пойти к одной из ее московских подруг – когда только она успевает познакомиться с таким множеством «хороших женщин»? Я к этому ее кругу ни малейшего интереса не испытываю и иногда отделываюсь переиначенной цитатой из Хармса: «Женщины, с которыми ты дружишь, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины». Однако когда утро красит нежным светом, все-таки тянет к людям. Ну, поехали к твоей Лене…

От «Пионерской» идем к белой башне на Малой Филевской улице. Уже по дороге меня кое-что настораживает. Двое тружеников Кунцевского района, отбывших, по-видимому, демонстрацию на Красной площади и уже принявших на грудь, шагая в обнимку, наполняют пространство звуками: «Живет моя отрада в высоком терему…» – странное дело, не фальшивят и не вызывают ни малейшего раздражения. Затем нам навстречу откуда-то вываливает целый клан – персон восемь или девять, все как один рыжеволосые, а две маленькие девочки с косичками и веснушками еще и абсолютно тождественные внешне и одинаково одетые. Что бы это значило?

Подъезд подозрительно чистый и незагаженный. В лифте все кнопки целы, не прожжены садистскими окурками, цифры этажей ясны и четки, на стенах полное отсутствие мата и футбольно-музыкальных символов. Наконец, поднявшись на девятый, встречаемся с Леной, которой, исходя из вкусов Сьюзен, надлежало быть очкастой, кислой и безгрудой мымрой, но которая почему-то оказывается почти американской кинозвездой, смотрящей на меня свысока во всех смыслах и почему-то выдающей себя за сотрудницу химического НИИ и любительницу современной поэзии. Уже интересно!

Начинают знакомить с гостями обоего пола. Я тщательно каждого фотографирую взглядом и при помощи какого-нибудь мнемонического трюка соединяю в памяти картинку и название: терпеть не могу забывать имена и заменять их потом в разговоре неучтивыми местоимениями. Итак, вздернутый носик – это Нина, остренький подбородок – это Варя, кривая усмешка и глаза домиком, как аксанты в слове «Hélène», – это Володя: он, судя по всему, близкий друг Лены, да, со вкусом у нее не очень…

– А вот наша Деля.

Темные глаза, нервные губы, живая грудь под белым шелком. Тут, как говорится, он побледнел и бросился к ее ногам. Но это только в душе, а снаружи я, в отместку за шереметьевскую обиду, решаю притвориться незнакомым.

Немного о самой компании и вообще о компаниях того времени. Бесполезно искать в литературе-искусстве хоть сколько-либо адекватное изображение такого феномена, как средне-интеллигентская компания 60–80-х годов уходящего столетия. «Московские кухни»{77} Юлия Кима? Ну нет, у него там диссидентская элита, своего рода аристократия. Я же говорю о людях принципиально безвестных, людях, для которых общение не было формой общественной деятельности. Но в то же время они сходились друг с другом не только на почве водки-селедки, не только по поводу октябрей и маев, новоселий и дней рождений. В беллетристике, театре и кино эта жизненная сфера изображалась сначала слишком пресно: редуцировались политически опасные разговоры и естественные отношения полов. Потом, наоборот, писатели и режиссеры переборщили в смысле пряности: получается, что люди сходились для пьяных речей о советской власти с постепенным переходом к истерическому мордобою и групповому сексу с апокалиптическими стонами.

Нет, не так все это было. То есть, конечно, и секс был, и алкоголь – как во все времена во всем мире. Кто-то выпадал из общего разговора в туалет и в экстазе обнимался с унитазом, кто-то с кем-то обнимался на диване, нарушая ход дискуссии о «Сталкере», а потом и вообще бесстыдно скрывался для завершения интима в соседней комнате. Дело житейское, но доминанта компании как таковой была не житейская, а – не побоюсь этого слова – духовная. Обменивались не только самиздатом и тамиздатом, не только политическими слухами и околохудожественными сплетнями – обменивались маленькими единицами духовности, невеликими грошиками, без которых невозможно и существование гениальных капиталов великих одиночек.

В такой компании просто невозможно было представить присутствие духовного миллионера, ВИПа из перворазрядных поэтов, бардов или актеров. Тут какой-нибудь свой Володя с гитарой успешно замещал хоть Высоцкого, хоть Галича, хоть Окуджаву. А если один из этих богов вдруг слетел бы с небес в подобную компанию, он по неосторожности просто спалил бы своим огнем и дом, и обитателей – как Зевс бедняжку Семелу.

Что касается меня самого, то протыриваться в элитарные компании я не желал из гордости, а к компаниям «простым», честно говоря, относился с дистанционным высокомерием. Их темпоритмы меня не устраивали: жуют полчаса подробности какого-нибудь поэтического концерта или андеграундных домашних чтений. А уж если кто из них недавно сподобился после вечера в ЦДЛ подойти к Ахмадулиной, выразить свой восторг и услышать в ответ дежурно-театральную пошлость – тот становился на целый вечер национальным героем. Почему-то я в таких случаях ставил себя на место поэтессы и воображал, как же ей осточертели эти «сыры» и «сырихи», как смешны и нелепы их комплименты, когда ей настойчиво хочется совсем другого… Теперь я, пожалуй, на все это смотрю иначе: бессмертная часть Ахмадулиной существовала именно в колебаниях душевных струн Вари и Нины, а на посольских приемах с коктейлями и амбициозным слово- и славообменом присутствовал лишь призрачный двойник, с ним же имела дело и окололитературная обслуга, столь искушенная в домашней жизни поэтессы и ее достаточно тривиальных вредных привычках.

То, что мне казалось скучноватым жеванием, на самом деле было правильным, тщательным пережевыванием духовной пищи. Сотворенное с налета, достигнутое мгновенной догадкой ума подлежит потом обстоятельному рассусоливанию, «медленному чтению», разговорам с повторами и возвращениями. Эта душевная медлительность сродни любовной истоме. Оказывается, я просто не умел ловить кайф в такой чистейшей и невиннейшей «групповухе». Где вы, Варя и Нина? Как хочется схватить по пути бутылку «Фетяски» и помчаться к вам в недавнее, но уже недоступное прошлое!


Вернемся, однако, в Past Continuous, в прошлое продолжающееся. За столом, оказавшись между сообразительной хозяйкой и вновь обретенной неуловимой врачихой, я продолжаю на последнюю обижаться, старательно уклоняюсь влево, адресуя свои пошлые мадригалы Лене. Тут появляется пара новых гостей, в структуру застолья внедряются кухонные табуретки, в результате чего моя близость с Делей становится довольно интимной. Бедро к бедру – тут уже для молчания просто не остается места.

– Может быть, ты наконец мне что-то скажешь или считаешь неприличным со мной даже разговаривать?

Напоминаю про Шереметьево. Деля заливается довольно громким, не лишенным вульгарности хохотом:

– Да это же была Ангелина, моя сестра. Она преподает русский язык в Клагенфурте.

Вот оно что! Есть учительница в школе, а от кори нас лечит ее близнец! Черт возьми, если бы я простейшим образом обратился к даме в аэропорту по имени и отчеству, недоразумение тут же бы прояснилось. Прав был Александр Александрович Реформатский{78}, который никогда не говорил просто «Здравствуйте!», а всегда добавлял: «Иван Иванович» или там «Марья Ивановна». Вежливость, помимо прочего, способствует коммуникативной ясности.

Для дальнейшего выяснения отношений выбираемся в коридор, потом на лестничную площадку. Она начинает нервно курить, а я продолжаю допрос:

– И все-таки почему ты исчезла? Ведь если бы я сегодня случайно здесь не оказался…

– То ни с чем бы и остался. А так у тебя снова появляется маленький шанс.

Столь нагло со мной еще никто не разговаривал. Вербальные аргументы у меня исчерпаны, и мы начинаем целоваться. Это внове, поскольку при первой встрече такого не было.

– Коньяк у тебя, конечно, наготове?

– А вот и нет: только водка.

– А я-то думала, что ты ждешь меня в любую минуту, смотришь в окно…

Действительно ждал, но не признаюсь ей ни за что. И «Греми» недопитый, как драгоценную реликвию, храню: граммов сто пятьдесят в той бутылке еще осталось.

Ненадолго возвращаемся в компанию. Сьюзен, тщательно пряча изумление и любопытство, тактично спрашивает:

– Мне, наверное, сегодня лучше переспать у Лены?

– Переночевать, Сьюзен, – так будет правильнее по-русски. А переспать – это я кое с кем сегодня попытаюсь, хотя ни в чем не уверен: возможны любые выкрутасы.


Во мне или в ней причина этого детского трепета? На тридцать седьмом году жизни вроде пора уже охолонуть, поспокойнее вести себя в подобных ситуациях. Что, собственно, может такого из ряда вон произойти? Ну, упадут на стул ее белая кофточка и клетчатая юбка, ну коснусь я губами «изумительных изюминок», которые по законам природы расправятся мне в ответ, как расправились бы и другому, третьему? Принципиальной новизной все это не обладает, так стоит ли дергаться?

Однако попытка успокоительного цинизма не удается. Я почти ничего не знаю о раскрепощенной врачихе, которую держу за руку, как школьник школьницу, но между ней и мною явно имеет место нечто третье, ни каждому из нас по отдельности, ни нам обоим не тождественное. Вот это место, это междунамие, и есть наиболее интересный для меня текст, прочесть который я хочу любой ценой. Не мы ведь его пишем.


Пока она приканчивает коньяк имени нашей первой встречи, я вынимаю из стола ксерокопию пахомовской иллюстрации и молча ей протягиваю.

– Не может быть! Это точно я! Какого года книга? Нет, тогда я еще только собиралась родиться. А ты уже тогда имелся в наличии? Этот карапузик на тебя очень похож… А учительница – вылитая Гелька, ха-ха-ха!

Когда сойдемся поближе, попробую ей тактично внушить, что смех не должен быть таким неистовым, что его стоит редуцировать, приглушать. Хотя, наверное, это элементарная реакция на алкоголь, к тому же врачи страшно устают от маски серьезности, которую им приходится носить на лице постоянно.

Странное дело, но никакого ощущения дистанции. Эту полузнакомую – да что там, на одну шестнадцатую или даже на одну тридцать вторую знакомую женщину я почему-то чувствую частью своего тела и готов ее вобрать в себя – со всей дурью, со всем набором еще неизвестных мне нравственных и физических недостатков. И мне мало повторения той стремительной близости, что уже обрушивалась на меня два месяца назад. Почему главный ваятель дал нашим телам так мало точек возможного соприкосновения: ладони, губы, груди, животы – а далее уже всё, но тем не менее не везде? Пока я переживаю это противоречие, она вновь берет надо мной верх. Глаза закрыты, губы пульсируют, живой и тонкий аромат тела с трудом пробивается сквозь резкие, случайные, без толку выбранные (или скорее всего каким-нибудь пациентом подаренные) французские духи.

Мне хочется как-то ответить на оказанную благосклонность, и я пытаюсь заполнить свои пустые ладони все еще новыми для меня трепещущими округлостями. И этим все порчу.

– Ну что ты дергаешься?! – Деля, совершенно отрезвевшая во всех смыслах, отделяется от меня, шлепает по руке, вскакивает с кровати и начинает сердито, с вызовом одеваться.

– Ну тебя! Я ухожу!

Моя гордость не успевает отреагировать на нанесенный ей ущерб, поскольку терпение уже лопнуло. Ну ее к чертовой и более чем к чертовой матери!


Телефон будит меня непонятно даже через какой промежуток времени. Наверное, все-таки уже утро.

– Ладно, я больше не сержусь. И ты не обижайся: все-таки я тебя, наверное, люблю. Ну, что ты молчишь? Почему ты меня снова в гости не приглашаешь?

– Приглашаю, но не в гости. Кодекс гостя тебе явно недоступен.

– А не в гости, значит, все-таки ждешь?

– Скажи лучше, откуда ты мой номер знаешь? Неужели запомнила с того, медицинского визита?

– Конечно. Я и тебя самого запомнила – на всякий случай.

XII

Деля органически неспособна к одиночеству: уже в материнском чреве она пребывала в нераздельном единстве с Ангелиной, которая лет двадцать с хвостиком оставалась для нее самым близким существом, пока не отдалилась чисто пространственно, выйдя замуж в Каринтию. Со страху Деля забралась в первые попавшиеся узы Гименея: ее бывший одноклассник, физикохимик или химикофизик, судя по всему, просто не справился с ролью, надорвался от столь психологически напряженной близости и в конце концов нашел себе что-то поспокойнее. Вакансия близнеца осталась свободной, и в это магнитное поле суждено было угодить мне.

В плане вкусовом и гедонистическом следует отметить, что любовь близнеца к близнецу – ощущение весьма специфическое: это двадцать четыре часа интенсивного интима ежедневно. По сути дела здесь нейтрализовано различие между сексуальным и всеми иными видами контакта. Не думаю, что такая жизнь понравилась бы всем, многим она, наверное, ни с какого боку не подошла бы, но существует все-таки такая игра природы.

Мы просыпаемся всегда синхронно, все четыре ока открываются в одно мгновенье. Удивленно смотрим друг на друга: каждый из нас за ночь немного перестроился, как стеклышки в калейдоскопе, – вроде бы тот же набор элементов, но сочетание другое. Деля обычно встает первой, а я еще несколько минут занимаюсь как бы раздвоением личности. Оставаясь в постели, я одновременно захожу в туалет, совершаю некоторые действия не по-мужски – не стоя, а сидя. Проделываю в коридоре несколько гимнастических экзерсисов, призванных законсервировать талию и стабилизировать вес. Выйдя из душа, смотрюсь в зеркало, с профессиональной бдительностью ощупываю грудь – маммологический контроль. Раздвоение личности, я сказал? Нет, скорее удвоение! Ведь сам я со своими мужскими желаниями тоже никуда не деваюсь…


– Ну вот, теперь я опоздаю из-за тебя.

– Да? А мне казалось, что это я, идя навстречу пожеланиям трудящихся…

– Трудящиеся желают трудиться, а вот трепологи и бездельники… Ой, десять минут десятого! Петров уже вышел, звонить ему бесполезно. Это будет ужас, если ему придется ждать.

– Я тебя ждал всю жизнь, и то ничего. Не слишком ли много внимания Петрову? Я тоже могу какую-нибудь блоху Петрову к себе позвать для научного диспута.

– Попробуй только, убью!

– А сама?

– Квод лицет Йови, нон лицет бови{79}. Понял?

Да, для столь оригинальной аргументации хватает даже медицинского знания латыни: в ихних учебниках полсотни афоризмов имеется. Но странное дело: в глубине души никакой ревности. Она, Деля, настолько моя, что нет чувства собственности. Собственность на себя, на свое тело – абсурд.

И вот я до вечера ухожу от себя – ею. Натягиваю на свое тело тугое платье, приподнимаюсь на высоких каблуках, пахну «Диореллой». И даже люблю себя – кажется, впервые в жизни.


Все гимны одиночеству, уединению – хорошая мина при плохой игре. «Одиночество – общий удел»{80} – кто это сказанул, Сологуб, что ли? Нет, одиночество плодотворно только для гениев, составляющих статистически ничтожный процент или даже промилле. А для нашего брата, простого нормального человека желательна соединенность с другими. Это я уже не о семье – о школе. Научной. Ранов – самый отважный одиночка из всех, кого я знаю, но он чувствует себя звеном в цепи фортунатовской школы, его индивидуальная смелость укоренена в столетней традиции. Если бы мне удалось пропустить через себя чужое электричество, отвечать на вопросы, заданные до меня, задавать свои и ждать ответов… А так – занимаюсь каким-то самоопылением, не ощущая никаких результатов. Чеховский герой, находясь в добровольной изоляции, просил для подтверждения правильности своих писаний выстрелить в саду из ружья. Услышать такой выстрел хотя бы раз в жизни – огромная роскошь. О ней я уже и не мечтаю.


Деля куда счастливее меня. У нее в науке школа есть, и она в ней комфортно чувствует себя, как школьница, имеющая свое твердо закрепленное место, свою парту. Проблема импотенции неисчерпаема, никто не берется решить ее с маху. Есть там несколько конкурирующих авторитетов, в том числе шестидесятисчемтолетний профессор и «настоящий мужчина» – такой тип во мне вызывает неизменное раздражение. Слишком уверенные в себе специалисты в большинстве случаев оказываются шарлатанами. Впрочем, не берусь судить о законах языка ирокезского, то бишь андрологии. А раздражение Петров вызывает у меня потому, что именно с ним мне приходится делиться Делей – причем нередко в самые не подходящие для этого моменты. Телефонные их разговоры могут длиться часами, причем, как мне иногда кажется, за мой энергетический счет. Иногда я прямо выражаю Деле свои претензии. Она их принимает:

– Выпила из тебя немного крови? Но ты сейчас выпьешь из меня ровно столько же.

Действительно, энергетический баланс между нами всегда регулируется сам собой: ни за одной из сторон неоплаченных долгов не остается. Неужели неподдельная взаимная любовь всегда имеет столь эмпирически-материальную основу?


Впрочем, основа есть у всего подлинного и ненадуманного. А материальная, моральная – кто возьмется различить? Твердую границу между материей и духом пытались проводить только однозначно-аморальные циники вроде Карла Маркса. Но есть немцы, мыслящие более тонко. Вот, к примеру, Карл Кальтенбах, автор статьи «Реальные условия счастья»{81}, которую я недавно прочел в одном «цайтшрифте». Все счастливые семьи счастливы по-разному, утверждает Кальтенбах и предлагает свою типологию благополучных пар, исходя из двух факторов: витальности и самоотверженности. Всех потенциальных партнеров он подразделяет на витальных (В) и хилых (Х), а также на эгоистов (Э) и альтруистов (А). Накладывая эти две антитезы друг на друга, он получает четыре разновидности: 1) витальный эгоист (ВЭ); 2) витальный альтруист (ВА); 3) хилый эгоист (ХЭ); 4) хилый альтруист (ХА).


Возможны следующие любовно-брачные сочетания:


1. ВЭ + ВЭ

2. ВА + ВА

3. ХЭ + ХЭ

4. ХА + ХА

5. ВЭ + ВА

6. ВЭ + ХЭ

7. ВЭ + ХА

8. ВА + ХЭ

9. ВА + ХА

10. ХЭ + ХА


Из всех перечисленных позиций только третья исключает возможность счастья: два хилых эгоиста никак не могут создать общее любовное пространство. Затем Кальтенбах описывает девять моделей счастья, присваивая каждой особое наименование и иллюстрируя ее примерами реальных знаменитостей, фамилии которых, впрочем, не всегда известны русскому уху и глазу. Приведу лишь некоторые характеристики счастливых союзов: «компромисс эгоизмов на основе общих масштабных интересов» (№ 1), совместная борьба с жестоким миром и бесконечное сочувствие к слабостям друг друга (№ 4), социально активный партнер ищет дома «тихую пристань», а другой партнер удачно этим пользуется (№ 6).

Мое внимание, естественно, привлекла позиция за номером два – сочетание двух витальных альтруистов. Кальтенбах присвоил этой модели греческое название «Адельфой», переведя его в скобках для немцев словом «Гешвистер»; по-русски такой лексемы нет, чтобы одним словом передавалось значение «брат и сестра». Эта модель, пишет ученый, встречается исключительно редко, а среди людей прославленных и очень преуспевающих почти не зафиксирована. Дело в том, что витальный альтруист – лакомый кусок для витального эгоиста, который зорко высматривает такую добычу с целью создания выгоднейшего союза по модели № 5: на этом уровне почти всех витальных альтруистов обоего пола расхватывают. Даже у хилых эгоистов иногда хватает ума сообразить, что почем, и они нередко концентрируют все свои силенки, чтобы заполучить ВА и всю жизнь им питаться, – отсюда не столь уж раритетная модель № 8 (тем более что природа любит соединять абсолютные противоположности). Мудрейшие из витальных альтруистов, однако, выбирают в партнеры неброского, но преданного и верного ХА и живут с ним по модели № 9 до глубокой старости – это нечастые, но самые прочные браки, почти на сто процентов застрахованные от разрывов.

Когда же ВА встречается с ВА, они сразу чувствуют родственность натур, но как бы стесняются ее: в любовной близости им видится что-то кровосмесительное. ВА и ВА могут годами лелеять взаимную симпатию в тайне от самих себя, пользоваться любыми предлогами, чтобы отдать свою любовь не друг другу, а кому-то еще, тому третьему (ВЭ, ХА или ХЭ), который в ней якобы больше нуждается. Однако, если препятствий нет – их теснейшая близость предрешена. Стоит двум витальным альтруистам на час остаться наедине – и между ними вспыхнет роман. Взаимодействие партнеров будет исключительно глубоким и интенсивным, брак – упоительно-счастливым, что, однако, не гарантирует прочности, поскольку обе стороны полны опасной открытости миру.


С пресловутым Петровым Деля продолжает видеться и после своей благополучной защиты: несомненно, их объединяет нечто большее, чем импотенция. К каждой встрече она готовится не меньше двух дней. Начинает со старательного переписывания собственных «наработок» (противное слово, но уже укоренившееся), которые потом растворятся в монографиях мэтра (выдаст, сукин сын, как говорится, «шутя за свое»{82}, а потом ведь отнюдь не общим памятником будет{83} бородатый монумент во дворе институтской клиники), и заканчивает мытьем длинных каштановых волос и подбриванием подмышек: этот ритуал женщины обыкновенно приурочивают к самым ответственным событиям и свиданиям.


– Эта кофточка сюда не подходит? Или юбку серую лучше одеть?

– Надеть – ты хочешь сказать? По-моему, никакой разницы. И вообще не понимаю, зачем женщины меняют туалеты ежедневно. Они это делают друг для друга, а не для мужчин, которые их ухищрений просто не замечают. А поскольку у русских женщин денег поменьше, чем у английской принцессы, то при таком стремлении к разнообразию им приходится и дешевку носить, и старье выдавать за новое. Вот если бы нашлась среди вас такая смелая женщина, которая день за днем ходила бы в одной и той же одежде! Это был бы новаторский ход: мужчины, полагаю, тут же вокруг нее забегали бы, просто подсознательно бы на них подействовало такое постоянство. Повтор – сильнейший прием.

– А, что бы ты понимал!


Никогда, даже в шутку не спрашиваю Делю о характере ее близости с Петровым, да и наедине с собой задаваться этим вопросом не хочу. Даже если… Ну, даже если – это, в общем-то пустяк по сравнению с ее душевной и профессиональной ему преданностью. И потом мне не может быть плохо от того, от чего моему близнецу хорошо. Оказывается, я не эгоцентрик. Жизнь раньше навязывала мне такое амплуа, но она же сместила мой центр вбок, вывела его за пределы моего тела и разместила в точке слияния с другим телом, теперь тоже моим.

Деля, напротив, меня мордует (не от латинского ли «мордере», то есть «кусать», это словечко – или все-таки от нашей «морды»?) беспричинной ревностью постоянно. Причем поводом для моральных укусов (иногда и физических, с оставлением следа зубов на теле жертвы) служит такая невинная сфера, как моя преподавательская работа. В джазе только девушки – таков неминуемый удел всех филологических вузов. Случается, что эти девушки мне звонят, чтобы передать листочки со своими каракулями, а до появления Дели они нередко заглядывали ко мне домой. Готов поклясться, что никогда ни в малейшей степени не склонялся к тому, что мои немецкие коллеги называют «техтель-мехтель» (очевидно, по-нашему это будет «шуры-муры»). И не по причине высоких нравственных устоев, а ввиду природы своей. Но Деле объяснить это невозможно. «Не в тебе дело, а в них. Все студентки влюбляются в преподавателей, даже в самых невзрачных и плюгавых». Как-то едем мы в троллейбусе, и вдруг Деля дергает меня за рукав: «Посмотри, посмотри на этого человека». Вижу из окна стоящего у перехода ничем не примечательного субъекта – лысоватого, сутулого, с совершенно бесполым и бездуховным выражением лица, да еще к тому же с бабьей болоньевой сумкой в руках. А Деля победоносно: «И вот в это я была на втором курсе влюблена. Он у нас читал гистологию». Довольно парадоксальная аргументация: она влюблялась в зачуханного доцента, а отвечать теперь должен я.

И что опять-таки парадоксально – никакой ревности к Тильде, а уж здесь-то все основания имеются. В подходящую минуту рассказываю Деле о своей трагической молодости, показываю немногочисленные сохранившиеся фотографии. Увидев стремительную осанку Тильды, схваченной кадром в полный рост, Деля на секунду поджимает губки: «Красивая… Даже удивительно, что ты…», но потом мгновенно перестраивается на пристальную, детализированную заинтересованность, как будто готовится исполнить роль той женщины, о которой идет речь: «Мне через год будет столько же… А как она одевалась? А с едой у нее были проблемы?» Мое повествование прерывается несколькими минутами молчания, то есть не совсем молчания, а я бы сказал, бессловесности. Мечты о Тильде, мои десятилетние ретроспективно-болезненные фантазии вдруг находят своеобразную реализацию. «Палимпсест», – успеваю подумать…

Стоило, однако, разделить мои рассказы если не на тысячу и одну ночь, то хотя бы на две. Я же, не утерпев, выкладываю все вплоть до разрыва, не умалчивая, естественно, и о причине (поводе?), то есть о том достойном сожаления эпизоде, когда мною овладела пресловутая Ира. Деля приходит в бешеное негодование:

– Да ты просто проститут! Ты мне противен!

Опять уйдет? Да нет, теперь ей и уйти-то попросту некуда. С матерью поссорилась, с сыном встречаться ей приходилось уже здесь, у меня. Никуда не денется!

Да и не намеревается она никуда деваться. Сидя у телевизора с яблоком в руках и отрезая ножом тонкую дольку, вдруг спрашивает:

– Я что-то не пойму, ты жениться на мне собираешься?

Опять я не подумал об этом! Да еще как-то бестолково начинаю оправдываться:

– Да я думал, что мы и так… А потом ты вроде бы…

– Что «вроде бы»? Ты считаешь, что если я формально замужем, то можно обо мне и не заботиться? Вот видишь, даже предложение я тебе должна делать первая!

Действительно, как же это я не сообразил! Женщины ведь так любят, когда им предлагают выйти замуж. Где-то я читал недавно, что в четырех случаях из пяти инициатором брака выступает «представитель сильного пола» (буквально так было написано). Очень сомневаюсь! Это, наверное, сведения 1913 года. Впрочем, если под «сильным полом» имеют в виду женщин – то все правильно. Мужчины же нынче способны осилить никак не больше одной пятой части столь смелых и рискованных решений. Черт, и я не воспользовался столь редкой и эффектной возможностью! Тем более что просто не представляю своего кровообращения и своей нервной системы вне связи с этим чуть полноватым, горяче-холодным и подвижным телом, с этой заводной, доверчивой и обидчивой душой. В промежутке между браками я находил, как многие мужчины, известное развлечение в том, чтобы в ходе вечерних встреч открывать по снятии одежд нечто слепяще-новое, но вскоре эти «киндер-сюрпризы» начали повторяться. Нет, я не бабник, я другой, созданный природой для долгой и прочной привязанности.

Но вот этот Петров – иногда мне казалось, что Деля ждет от него матримониальных деклараций не менее страстно, чем от меня. Она женщина порядочная и имплицитно подразумевает, что на ней должны жениться все, кто в той или иной степени с ней связан.


За пару месяцев удается уладить формальности и разводные, и брачные. Почти не изменившаяся за пятнадцать лет загсовская темно-синяя матрона именем Киевского района снова объявляет меня мужем тридцатитрехлетней, помолодевшей от радости женщины. Интересно: узнала ли регистраторша меня? Хотя что за вздор – у нее таких женихов тысячи, и не так уж редки среди них «дважды мужья».

После предельно редуцированной свадьбы (свидетелей неприлично было бы не пригласить в близлежащий ресторан «Хрустальный», где фужеры отнюдь не хрустальны, но хотя бы скатерть белая и ничем не залита, где, как и везде, можно без риска нацелиться разве что на икру и на котлету по-киевски – в Киеве не был никогда: едят ли там такие? – с десертом, как и всюду, скверно: мороженое напоминает весенний снег и не на вид, а на вкус, а кофе… самое приличное, с чем его можно сравнить, – это застоявшаяся в трубах и наконец хлынувшая из крана после трехнедельного ремонта теплосети грязная горячая вода – после десерта и обмена оревуарами брачная ночь.

– Может быть, наконец проявишь инициативу? Имеешь ведь законное право. Какой ты все-таки робкий…

Но я уже умею не обижаться, а извлекать из этих колкостей дополнительное удовольствие…

– Слушай, как-то действительно все по-другому… Мне даже мысль такая пришла: может быть, для женщин брак – это феномен не моральный, не социальный, а физиологический? Может быть, какой-нибудь гормон или там фермент брачный формируется под звуки Мендельсона? И все разговоры о самостоятельности и равноправии – ерунда? Что считает медицина по этому поводу?

– Это не моя специальность. Ты же знаешь: я занимаюсь только мужчинами. В тебе ничего нового не нахожу, но люблю в принципе быть замужем. И вообще я уже сплю.

XIII

А дочке моей теперь тринадцать. Она не помнит ни меня, ни этих стен, ни этого паркета, по которому сделала свои первые потешные шажки. Уже больше десяти лет бедняжку таскают по заграницам, что, на мой взгляд, отнюдь не лучший вариант образования и воспитания. А мне пока даже до Болгарии добраться не удавалось… Ну, давай родим толстенькую румяную девочку, я сам буду с ней нянчиться, гулять, возить ее в колясочке по парку Победы, вступая в дипломатичные разговоры с одетыми в синие, кремовые и зеленоватые плащи водительницами других колясок и осторожно догадываясь, кем они приходятся своим пассажирам – мамами или бабушками.


После того как в ответ на несколько зарубежных приглашений, адресованных мне лично, в приятные дальние странствия отправились институтские начальнички, стараюсь на болезненную тему не думать. К тому же вероятность того, что я попаду на международную конференцию, которая будет проводиться в стране, где обитают сейчас Тильда и Феня, равна примерно одной тысячной доле процента. А вот Деля едет на какой-то симпозиум по своей науке в Голландию. Видимо, там мужички перестарались в прогулках по переулкам с застекленными полуодетыми девушками, и импотенция сделалась национальной проблемой. Приглашающая сторона оплачивает нашим андрологам и полет на КЛМ, и гостиницу, кормит, поит и вообще все-все (что входит во «все-все», я спрашивать не стал, но, надеюсь, все же в рамках нашего «облико морале»).

Среди реликвий, оставшихся у меня от жизни с Тильдой, – бумажка федерального резерва с президентом Грантом на серой стороне и зданием Капитолия – на стороне зеленой. Завалялась случайно в письменном столе, о Тильде напоминает весьма опосредованным образом. Наверное, материальная значимость банкноты все же выше моральной.

– Вот, возьми и спрячь в лифчик, как это делают все русские женщины. Купишь себе полный гардероб на амстердамской барахолке.

– Так ты еще и валютчик! Какая прелесть! Растешь в моих глазах.

– А пресловутый Петров, конечно, тоже летит?

– «Тоже» – это я, а без пресловутого Петрова этот симпозиум просто не имел бы смысла. Ему там вручат специальную медаль.

Любопытно, какой символ может быть изображен на медали «За победу над импотенцией»? Вслух этого вопроса не задаю, поскольку в смешном положении могу оказаться только я сам. В детстве я читал про сиамских близнецов, что оба они были женаты и имели детей. Наверное, в минуты интима второй тактично закрывал глаза. Никогда не думал, что можно угодить в столь неловкое положение не по капризу природы, а по прихоти судьбы. Мне все время приходится закрывать глаза на живущего в нашей жизни Петрова. Деля слишком ему принадлежит – пусть душой, да еще и не всей (надеюсь, контрольный пакет акций все же у меня в левом нагрудном кармане), – но в наши уже неюные годы именно душевная близость постепенно становится смыслом жизни и полем боя.

Так уж получилось, что за продуктами всегда хожу я: все-таки это грузоподъемное неженское дело, к тому же я свободнее, чем Деля, наконец, просто люблю шляться всегда и везде, в том числе и по магазинам. Естественно, я не упускаю возможности ухватить какой-нибудь немудреный деликатес для Дели и, что почти противоестественно, иногда прихватываю еще и то, чем она склонна баловать своего учителя.

– Вот тебе твой инжир, а вот эти финики убери скорее с моих глаз.

– Зайчик мой, ты запомнил, кто у нас любит финики! Вот умница! Ну, моя благодарность просто не будет знать границ. Сейчас или подождем до вечера?

– Я-то все помню. А вот знаешь, что, например, люблю я?

– Конечно, знаю. Ты любишь меня.

Крыть нечем. Но если бы издевательство на этом заканчивалось, а то ведь:

– Не переживай, зайчик. Очень может быть, что следующим после Петрова у меня будешь ты.

– Следующим кем?!

Имитируя искреннее негодование, я на самом деле отлично понимаю кем. Мужчиной Моей Мечты – вот как примерно это называется. Есть такая категория женского сознания. Причем если «девушка моей мечты» – всего-навсего эвфемизм мужских сексуальных фантазий или желательного для употребления физического типа женщины, то Мужчина Мечты может быть старым, уродливым, асексуальным, полу- или совсем незнакомым – важно, чтобы он персонифицировал «мечту» не только в современном смысле слова (греза, упование), но и в пушкинском («мечтам невольная преданность»{84}), то есть «мечта» = мысль, идея.

«Идея» недаром женского рода. Мужчины только делают вид, что служат какой-то идее: фактически же они либо работают с идеями как профессионалы, изучая старые и изготавливая новые (если говорить о философах и ученых), либо цинично спекулируют разнообразными чужими идеями для прикрытия своих истинных целей (все без исключения политики). А среди женщин встречаются отдельные существа, в крови которых содержится некоторое идейное вещество, вызывающее особенную страсть, которую не могут утолить ни секс, ни брак, ни материнство. Идея эта проецируется на определенного мужчину: он может быть политиком, ученым, художником, дельцом, вором – кем угодно. Вот Тильда хотела из меня изготовить мужчину своей мечты, но то ли не получилось, то ли терпения у нее не хватило. Может быть, есть какая-нибудь юная дурочка в лингвистических кругах, творящая и из меня свой маленький культик. Нашлась же одна из провинции, что, подойдя ко мне на какой-то скучнейшей конференции, начала со слов: «Разрешите вас потрогать» (то есть убедиться, что автор таких-то работ существует в реальности). И девушка была симпатичная на вид, но меня она этими словами совершенно не тронула. Подальше от идейности – лучше я буду зайчиком, близнецом, частью тела.

XIV

Проводив Делю в полет, я тут же приступаю к своим похождениям. Дело в том, что впервые за двенадцать лет на кутузовскую квартиру возвращаются ее истинные хозяева. Все это время телефон там либо молчал, либо обнаруживал чужие голоса. Иногда я набирался наглости и изображал старого знакомого Матильды Павловны, но всякий раз узнавал, что сюда она в обозримом времени не собирается. А вот буквально неделю назад вежливый дальний родственник Тильдиных родителей сказал, что переезжает, уступая жилплощадь законным владельцам.

Трубку там пока никто не брал, но, боюсь, это было бы для меня слишком болезненно – услышать голос Тильды или тем более Фени (какой он, ее голос – такой же глубокий и грудной, как у матери, или низковато-басовитый, каким был в младенчестве?). Я предпочел бы увидеть их – вместе или по отдельности – случайно возле дома. С этой детективной целью облачаюсь в длинный черный югославский плащ (петли с пуговицами спрятаны внутри, что создает ощущение психологической защищенности) и отправляюсь гулять на противоположную сторону проспекта.

Не один я такой красивый-загадочный в плаще. Бродят тут вечерней порой другие романтики: дом-то не простой, а режимный. Я уже начал вызывать интерес и недоумение, а они люди тактичные, к незнакомым не пристают с вопросами, предпочитая отвезти кого надо куда надо и там уж побеседовать со всей откровенностью. На третий вечер моего дежурства, аккурат в момент печального стояния у заветного подъезда, останавливается передо мной черная «Волга». Догулялся, говорю себе, теперь покатаешься. Но на тротуаре показываются сначала черные лакированные дамские туфельки тридцать третьего размера, а вслед за ними миниатюрная в коротком белом пальто не старушка, а женщина лет семидесяти. Мать Тильды. Меня увидела сразу – и никаких изумлений, как будто я тут ее по договоренности встречаю.

Не знал, что так больно будет подниматься на этом лифте, входить в огромную прихожую. Хорошо, что следов прежней жизни здесь немного: все лары с пенатами перекочевали в зарубежное пространство. Узнаю от экс-тещи основные события второй половины семидесятых – первой половины восьмидесятых годов.

– Одно могу сказать, Андрей, вам страшно не повезло. Я много повидала всякого, но не припомню другого такого случая невезения в личной жизни.

Называется утешила! Но, как ни странно, от этих хирургически беспощадных слов становится если не легче, то по крайней мере свободнее. Теперь я могу больше выспросить, больше вытянуть вожделенных подробностей.

Тильда с мужем и с Феней в Вене и будут там, по-видимому, до самого выхода мужа на пенсию, а ему пятьдесят пять. Впрочем, сейчас все так быстро меняется. Феня называет отчима «папой», но Тильда собирается ей открыть правду, когда та повзрослеет и вернется на постоянное жительство в Россию.

– Но ей же через три года паспорт получать, какое отчество там напишут?

– Мужа Тильды зовут Андрей Петрович, так что проблем не предвидится.

Черт, и здесь меня обошли, обложили…

Далее выясняется, что Феня была в Москве по крайней мере дважды (не выследил!), но в основном они втроем приезжают в Ленинград, откуда родом и домом Андрей Петрович. Может быть, теперь Феня сюда к бабушке с дедушкой…

– Нет, Андрюша, у Павла Вальтеровича большие проблемы с ногами. Его наблюдают в Штатах, дают как ветерану войны возможность проходить курсы лечения, и он консультирует там кое-какие фирмы. Через месяц я туда к нему отправляюсь, а что дальше – пока не знает никто.

И тут бесперспективняк! Может, хоть фотографию Фенину мне покажут?

Бабушка моей дочери отправляется в соседнюю комнату, тактично откладывает снимки, на которых пожилой петербуржец торжествует, любуясь отнятыми у меня женой и дочерью, и приносит только те, на которых либо одна Феня, либо Феня с Тильдой.

Четыре цветные фотографии (вдобавок к имевшимся шести черно-белым) – вот все, что я имею на сегодняшний день, все, что я вынес из прошлого и в чем предстоит искать утешения в будущем. Что ж, у многих и такого нет… Скажи спасибо кому полагается.

XV

Есть части речи, есть частицы – всякие там школьные «бы», «ли», «же». А я вот обнаружил еще своего рода дискурсивные макрочастицы, которые характеризуют говорящего больше и точнее, чем все его рассуждансы. Есть, например, частицы лжи, типичнейшая из них – Я НИКОГДА НЕ. Достаточно зафиксировать в речи субъекта одну такую последовательность, чтобы точно знать, что он врун. Частиц истины, к сожалению, нет, зато есть частица смелости – ДАЖЕ ЕСЛИ. Стоит ее ввести в свои тревожные раздумья или эмоции – и мелкого страха как не бывало. Даже если я опоздаю на этот поезд – что уж такого страшного произойдет? Куплю новый билет, приеду днем позже, весь убыток исчислится некоторой денежной суммой, а через неделю все забудется. Даже если я уйду с нынешнего места работы и буду сие место всегда обходить за версту – смертельно ли это? Даже если никогда не получу я того или иного жетона (так Петр Викторович называет все награды, премии, должности, звания и титулы – хорошее слово) – об этом ли я буду сожалеть на смертном одре?

Еще есть частицы глупости, например: КАК ОН МОГ? (во всех лицах и числах: ты мог, они могли и т. п.) – умным этот вопрос быть не может никогда. Есть частицы мудрости – такие честные сравнительные обороты, которые доступны немногим говорящим и думающим о себе самом. Когда говоришь: я, мол, считаю так-то, люблю или не люблю то-то и то-то – добавь если не вслух, то про себя: КАК МНОГИЕ или: КАК БОЛЬШИНСТВО, или: КАК ВСЕ. Сколько пустых тавтологических суждений тогда можно отбросить!..

Нет, в статьях своих я такого не пишу. Наука – дело тонкое, этикетное, и выводить на люди свои мысли в столь голом виде у нас не принято. А если всерьез, то на язык я смотрю совсем с другой стороны. Во всяком случае, пытаюсь смотреть. Давно, еще году в семьдесят пятом я задумал надкоммуникативную лингвистику – в самом общем виде. Изучается то, что есть в языке и только в нем, все остальное выносится за скобки. Начертил кое-какие схемы, а потом испугался, убоялся бездны премудрости. Понял, что один сделать эту штуку не сумею, а показать свои чертежи вроде и некому было. Никто не собирался «tangere circulos meos»[3], и они, в свою очередь, никого не трогали. В нашей науке все больше всего боятся простоты и ясности, не с кем было усилия объединить. Ранов? Да, он очень сходными вещами занимается, но ты же знаешь: когда двое делают одно и то же – они делают разное. Ранов меня отлично понимает, а я его гораздо хуже: иногда теорему его какую-нибудь три-четыре года перевариваю. А общее научное направление – это когда есть быстрый, оперативный контакт мыслей. Одиночка плюс одиночка – еще не школа. Как в том анекдоте: их двое, а мы – одни.

И потом надкоммуникативная модель отменяет множество удобных направлений для изготовления диссертаций. А молодым выгодно язык изучать вместе с примесями, не разделяя, где говно и где какао. Именно такой пахучий коктейль обычно называется «дискурсом». В Америке это дело процветает, только ихние лидеры каждые три примерно года свои теории меняют – как модельеры «от кутюр», чтобы больше диссертаций по старой моде не писали, а покупали новую. Между прочим, есть там один славист с неслучайной фамилией Бэйби (как говорится: устами младенца), так он периодически появляется на престижных конференциях и объявляет, что очередная теоретическая мода опять не подтверждается материалом славянских языков, в частности, ей не подчиняется конструкция типа «меня тошнит». Вот и меня, как этого Бэйби, тошнит, когда я думаю о том, что мою надкоммуникативность все считают как бы вчерашним днем, а когда день завтрашний ее вспомнит, то уже не с моей фамилией. А пока они лет двадцать пять еще будут коммуникативные аспекты исследовать и хорошо сидеть на своих уютных симпозиумах. Да и сам я двадцать лет с ними дипломатничаю, все иду на тактические компромиссы, оставив свою беззащитную и наивную стратегию в пожелтевших юношеских тетрадках.


Но с чего ты взяла, что дискурс – это наукообразная ерунда? Здрасьте, пожалуйста! Хорошее, благородное слово, означающее по-французски «речь» – и всегда оно будет это означать, просто придется ему лет через двадцать-тридцать, а может быть, и раньше сходить в душ и смыть всё, чем его заляпали – не столько лингвисты даже, сколько псевдофилософы и так называемые культурологи.

Милый Эмиль Бенвенист{85} – он ведь хотел как лучше, когда противопоставил объективному повествованию (récit) этот самый discours – как «речь, присвоенную говорящим», нами с тобой присвоенную в том числе. Идея хорошая – опрокинуть язык в жизнь и посмотреть, что из этого получится. Но, как это часто бывает, экспериментальный объект превратили в свалку. Вслед за Бенвенистом пришло множество, извини за дешевый каламбур, «мальвенистов»{86}, начавших произносить слово «дискурс» с невкусным ударением на первом слоге и относить к нему все что не лень. В одном лингвистическом словаре так и написано: мол, «дискурс» – это речь, рассматриваемая с учетом ВСЕХ неязыковых факторов. Извините, но это не под силу ни лингвистике, ни науке вообще. Наши разговорчики с учетом ВСЕХ экстралингвистических факторов может понять только Господь Вседержитель!

Оно конечно, этимология слова «дискурс» дает некоторые основания для легкомысленного с ним обращения. По-латыни-то discurrere – «разбегаться», а первое значение слова discursus – «бегание туда и сюда, беготня в разные стороны». Я сам обожаю бегать туда и сюда, болтать без толку, особенно с женщинами. Только наукой это не называю.


В нашей профессии сейчас наиболее активны дамы. Женщины с железными локтями, безо всякой розы на груди{87}. Да и какие там розы! С свинцом в груди, как говорится, и с жаждой мести. Мстить готовы и друг другу, и всем, кто не с ними. Но если объективно посмотреть, то некоторая часть их энергии все же служит мирно-созидательным целям. Вот Рита Ручкина – без нее тут многое бы не стояло. С утра до вечера носится, что-то затевает, просит, угрожает, ссорится, мирится. С ее подачи наконец и я стартую из Шереметьева-2. Аэропорт, потом автобус, и, подъезжая к черте города, мы со старшим коллегой (он тоже в первый раз), скрывая волнение, не сговариваясь, почти хором произносим сбивающую пафос момента цитату: «Казалося: ну ниже нельзя сидеть в дыре.// Ан глядь: уж мы в Париже…»{88}

Первый Париж – как первая женщина: про свою интересно, про чужих – ничуть. Про Лувр, Елисейские Поля, Сену там всякую молчу. Один только эпизодец. В первый же вечер с вышеупомянутым коллегой выходим на Монмартр, тот самый, что в песне Кукина произносится в три слога: «Монмартыр»{89}. Фантастическая прорва продающихся здесь блинов еще раз убеждает меня в том, что никакой «русской кухни» не существует: и пельмени, и блины, и кулебяки суть космополитические, наднациональные «гастронемы» (введем такой термин по аналогии с фонемой, морфемой и т. п.), имеющие лишь разные имена под разными небесами. Но так или иначе, блинов мы и в Москве накушаемся, а вот пока недоступного нам острого блюда обоим хочется попробовать. И ведь недорого: всего двадцать пять франков. Каждый из нас автоматически вынимает из кармана требуемую сумму, и, не сказав друг другу ни единого слова, мы входим в темный кинозал.

Фильм оформлен как детектив: смуглый полицейский инспектор расследует какое-то дело, вступая при этом в интимный контакт со всеми подследственными, свидетельницами, коллегами женского пола. Поначалу нервная система отзывается на зрелище: все-таки одно из существенных последствий открытия братьев Люмьер – это превращение сотен миллионов людей в соглядатаев чужого интима. А ведь сто лет назад такое можно было узреть только «о натюрэль». Интересно, был ли вуайеристский опыт у Пушкина, у Льва Толстого, у этого чистюли в пенсне и похабника в душе Чехонте? Пушкин-то безусловно участвовал в групповухе при свете «зеленой лампы». Да, так я уже отвлекся от экрана и даже отвожу взгляд – не от стыда, а от утомленья. Очень уж там однообразно, хронологическая протяженность события – один к одному, никакого тебе «художественного времени», никаких броских ракурсов. Мы с коллегой начинаем иронически комментировать происходящее, а потом вдруг, оглянувшись в пустой на три четверти зал, понимаем, почему режиссер взял на главную роль араба: кроме нас, двух славян, – здесь все зрители до единого представляют жаркий континент, и для них происходящее на экране не «образ» секса, а его субститут, замена – у кого есть больше, чем двадцать пять франков, идут в другие места.

Выходим на вечерний бульвар: насладились – и вполне. Вообще для человека со вкусом многое существует под знаком «однажды»: попробовал, а повторять необязательно. Но судить обо всем лучше по собственным впечатлениям и ощущениям. Рассказываю коллеге о прочитанном недавно романе Василия Белова «Все впереди», где главный герой страшно волновался: не соблазнилась ли в Париже его честная и чистая жена подобными зрелищами? Приходим к единому выводу: очевидно, сюда ходят только мужики, но настоящая русская женщина способна мужественно перенести и такое зрелище.

Заодно оба вспоминаем о своих женах и устремляемся в магазины, чтобы на еще не проеденные суточные прикупить каких-нибудь подарков. Мой коллега довольно быстро убеждается, что ассортимент всего комплекса «Галери лафайет» не включает в себя размера, соответствующего формам его благоверной. Я тоже в затруднении: Деля то худеет, то снова приходит в себя – угадать, что ей подойдет, решительно невозможно. Забредаю в ювелирный бутик. Раньше мне вся эта область казалась царством глупости: дамы украшают себя нелепыми «бранзулетками», которых большинство мужчин даже не замечают. Потом я понял: женщина при помощи этих игрушек концентрирует и переключает энергию, беседует сама с собой, хранит дорогие воспоминания. Вдруг вижу под стеклом золотые серьги с брильянтами величиной с кедровый орешек: точно такие были у Тильды, и я замечал их только тогда, когда перед сном они ложились на золотую тарелочку, стоявшую на комоде. Вот бы подарить такие Деле! Мешает лишь один нолик в цене. Сложив все банкноты и оставив себе только мелочь, покупаю сережки гораздо более скромные, но все же с брильянтиками, которые под увеличительным стеклом даже удастся разглядеть. Зато теперь ни о каких покупках можно не думать.


Сама конференция ничем не отличается от тех, что проходят на родной земле: регламент, доклады, вопросы, ответы. Много воды: минеральной в больших бутылках, метафорической – в научных речах. Приятно встретить «бывших наших» – посерьезневших, правильно постриженных, надевших хорошие пиджаки и защищенных очками в дорогой оправе. Павлика вот я не видел десять лет, его неувядающее лицо со вкусом подкрашено средиземноморским солнцем, и под этот цвет подобраны все одежды. Страшно хочет приехать в Москву, побывать «на родной природе». «На природе» – наше общее выражение давних лет с глубоким подтекстом: да, значит, ему тут этого здорово недостает. Недооценил родину с ее холмами и долинами, контрастами холодных и теплых мест.

Что еще отрадно – в нашем составе практически нет советских начальников, хотя… Как-то уж очень осанисто держат себя прогрессивнейшие коллеги: садясь на председательское место, они начинают вдруг упиваться игрушечной властью. Рита Ручкина портит Павлику всю малину, обрывая его через тринадцать минут при двадцатиминутном регламенте: все скомкано, смазано. Что с ней такое? «Я знаю, за что она мне отомстила», – с драматизмом в голосе говорит Павлик в перерыве, разминая нервными тонкими пальцами миниатюрную, светло-коричневую, как мулатка, сигарку. Оказывается, зуб на Павлика Рита растила и лелеяла со времен какой-то стычки на полуподпольном семинаре в Информэлектро, года так семьдесят второго. Да, Рите бы подошла фамилия Сильвио! Умеет выдержать время решающего выстрела! Тем более что Павлик, как и надлежит при таком раскладе ролей графу, приехал со своей иноземной графиней, которая смотрит на мужа самоотверженно-влюбленно, а Риту называет «просто сукой».

Три дня с утра до вечера произносятся доклады, споров особых не возникает, и я не могу удержаться от горестной калькуляции: в письменном виде я все это прочел бы за два часа в подходящем настроении, у себя дома, наедине с чашкой крепкого чая. Время же, уходящее на аудирование длинных устных монологов, можно было бы отдать музеям Родена и Пикассо, да и простым бесцельным прикосновениям к разным частям тела Парижа.

Но я, конечно, не прав: при чем тут Париж, когда я нахожусь в грандиозном пространстве Большой Деревни? Париж ее не знает, но и она им не очень дорожит. Она протянулась от Москвы до Йоханнесбурга, от Новосибирска до Лос-Анджелеса (представители этих городов сидят сейчас в аудитории). Имя Деревни – Наука Русистика (дошутился Алексан Сергеич: о rus – о Русь!){90}.

Я не умею настроиться на ритм такой жизни. Мой безнадежно устаревший хронотоп – это быстрое чтение работ авторов, находящихся от меня на большом расстоянии (ох, не зря школьники прозвали меня Болконским: именно таким чтением баловались и отец и сын, находясь в отставке; вот и я от рождения отставник). Мои же односельчане живут в ином хронотопе: медленное чтение своих сочинений в условиях тесной пространственной близости. Происходит честная энергетическая складчина: табачок и доллары врозь, но эмоциональные ресурсы все выложили на общий стол, карманы душ вывернуты, никто ничего не зажилил. Если бранятся, то только тешатся, и Павлика не надо утешать, поскольку с Ритой у него нормальное «odi et amo»{91}, разновидность приятного садомазохизма: заживет его амбиция, а через годик-другой приехав наконец в Москву, он найдет случай бросить обидчице в лицо что-нибудь облитое горечью и злостью, получит он удовлетворение!

Филология сейчас переживает не письменный, а устный, театральный период. Все как один вышли на подмостки, идет изысканный, профанам непонятный перформанс. В воздухе наряду с ионами, протонами и электронами витают маленькие театроны. Я лично открыл эту элементарную частицу и определил ее главные свойства: быстроту распада и неотразимость действия. Театрону нипочем ни здравый смысл, ни этическая ответственность, ни тем более научная логика. Вот ты выкинул номер, сказанул, насмешил, возмутил, поразил, ляпнул явный вздор – и выиграл. Женщина отдалась, соперник осмеян, толпа покорена и даже может растерзать твоего противника. Потом одумаются – но дело сделано. Против театрона нет приема. Пожалуй, кроме театрона более мощного, но абсолютное большинство людей крепко задним умом и к оперативной импровизации не способно. Не весь мир театр, но наша деревня, наш филологический мирок таковым безусловно является. Я тоже понемногу учусь быть шутом гороховым, осваиваю незамысловатую технику плоского каламбурного балагурства.

Но при этом то и дело посматриваю в окно и хочу убежать с урока – куда-нибудь на улицу Плохих Мальчиков (да, есть такая – буквально называется Рю де Мове Гарсон, я считаю ее улицей и своего имени). И вечная по улицам ходьба{92} – вот мое главное и истинное призвание. Стрит-уокер – так бы я обозначил свою сущность, если бы слово «street-walker», как и целый ряд других слов английского языка, не имело значения «проститутка».


Пару раз гуляю вместе с неожиданным партнером – Вознесенским. В Москве наше с ним знакомство было не вполне отчетливым: что-то он читал в институтах, где я работал, потом посылал я ему оттиски своих статей с разборами его стихов – он отвечал вполне учтиво, гиперболизированными похвалами. Однажды, когда вышел большой черный Хлебников и я его мучительно разыскивал, Вознесенский позвонил в писательскую книжную лавку и попросил, чтобы мне выделили экземплярчик. Тогда еще со мной такой нонсенс приключился. Я заранее справился по телефону, назвавшись по фамилии и сославшись на Вознесенского. Прихожу, поднимаюсь по деревянной лестнице на второй этаж там, на Кузнецком, и сухопарая книгопродавщица, вынимая дефицитный сей том, спрашивает: «А вы кем классику приходитесь? Родственником?» Я так про себя отмечаю: помнят все-таки Николая Михайловича! «Да нет, говорю, скорее однофамильцем»{93}. Она на меня как на сумасшедшего посмотрела, и я уже потом сообразил, что под «классиком» она Вознесенского имела в виду…

А тут, после появления поэта на нашей конференции, где он выступил с декламацией двух весьма приличных новых текстов, ничего он не получает, кроме ритуального председательского «спасибо», и создавшийся вокруг него в коридоре вакуум заполняю я своими комплиментами, абсолютно искренними впрочем. Он «весь слух» – чуть ли не впервые понимаю я смысл этого выражения: вся энергетика человека переключена на внимание, впитывание каждой капли из потока сочувственных слов. Тяжка судьба поэтов: наверное, у каждого найдутся стихотворения ни разу не похваленные, не имеющие никакой «рецепции». А они все продолжают отважно ритмизовать, рифмовать, выстраивать строфы, находить эффектные финалы, не задумываясь о том, что в закрома русской поэзии, если считать где-то со времен Кантемира и Тредьяковского, уже загружено не менее двенадцати миллионов стихотворений и поэм, в том числе пятнадцать тысяч отличного или очень хорошего качества. Где на всех найти читателей{94}? Но может быть, литература надкоммуникативна по своей интимной природе и в нас она не нуждается?

XVI

Что ж, превзошел я Пушкина, Булгакова… По интенсивности посещения Парижа. Даже если никогда мне больше не бывать в этом священном для каждого русского месте – вкус его я, кажется, распробовал. Но, сравнив себя с Парижем, прихожу к тревожным выводам. Про Париж не скажешь с полной уверенностью, что он изящен, чист, уютен, светел, весел, умен, глубок. Нет, он может быть мрачен, холоден, пуст, вульгарен, местами грязноват. Словом, неоднозначен: в современном русском это почему-то негативный эпитет, а мне всегда нравились неоднозначные женщины и неоднозначные города. Вот и Париж – он перенасыщен смыслами, набит ими сверх меры, он неподвластен единственному однозначному прочтению – и это свойство дает ему возможность существовать даже в сознании тех людей, что никогда его не видели, гарантирует ему жизнь даже при каких-нибудь антиутопических, апокалиптических допущениях гибели Европы, а то и всех континентов разом.

А я? Моя жизнь начала отставать от ее смысла, приобретать слишком элементарные фабульные очертания: быстро написал и выпустил одну книгу, теперь долго буду писать вторую. Быстро женился-развелся, теперь хочу прожить всю жизнь со второй женой. Я не лучше других и не хуже: таких, как я, не миллионы, но тысячи во всяком случае. Где же, в чем же мой сюжет?

Не слишком ли легка жизнь филолога? Даже гении испытывали смущение от того, что называют все по имени, отнимают аромат у живого цветка{95}. А мы отнимаем аромат у имен – собственных, нарицательных, одушевленных и неодушевленных, – и не только не стесняемся этого, но и гордимся, видим себя на какой-то высшей ступени. Может быть, эта аррогантность идет от имперской традиции: Петр и Екатерина, Ленин и Сталин – все они были большими языковедами и оттого наша профессия неадекватно возвысилась? Ну, у этих свои проблемы – черт с ними. А возьмем людей созидательного склада. Ломоносов сотворил в лингвистике уж не меньше моего, а скольким он еще занимался! И еще пил! Когда я сравниваю свои подвиги и свершения с результатами коллег, я накидываю четыре года фронтовикам и столько же пьяницам. Например, Сиренев – он и воевал, и пьет: значит, мои итоги к сорока годам надо сопоставлять с его сорокавосьмилетними итогами – семьдесят третьего года: пять книжек у него уже было тогда и защищенная докторская степень… Хотя… Что там хитрить: Сиренев – мужик остроумный и занятный, но цена его трудам – правильно Ранов сказал…

– О ком это ты думаешь, негодяй? С кем разговариваешь?

– С жизнью своей.

– Что, у тебя есть жизнь кроме меня? Сейчас убью обоих!

И я вновь возвращаюсь в уготованное мне судьбой пространство. Может быть, думать о себе – вообще пошлость? Мое «я» оказалось не большим, не заглавным: никто от меня ничего исключительного не требует и не ждет. А невостребованную энергию уместнее всего перекачать в мое «ты», которое мне во всех отношениях представляется более интересным и таинственным.

Перекачка осуществляется предельно простым техническим способом: внимательным, сочувственно-напряженным выслушиванием полного текста Делиных событий и переживаний. Каждый день, от «прихожу я» до «и тут я ушла». Я никогда не видел здания ее института, но всю внутреннюю инфраструктуру знаю до мельчайших подробностей: от зарубежных связей директора до интимных связей долговязой, с выпученными глазами лаборантки Регины, от пылящегося в подвале иностранного оборудования до предстоящего в конце года сокращения двух отделов. Каждую новость я адекватно воспринимаю и в синхронном контексте, и в плане историко-диахроническом. Белозубова вернулась, причем на должность ведущего сотрудника. Как? – поражаюсь я, – ведь ее же бесповоротно выжили три года назад! И каково теперь будет Черноглазовой работать «под» заклятой врагиней! Я честно всем этим интересуюсь («inter esse» – находиться между), во всем этом нахожусь. Никогда не позволял себе слушать вполуха, думая при этом о посторонне-своем и воспринимая милый вздор всего-навсего как неизбежную прелюдию к предстоящим и наиболее любезным мужскому уху страстным междометиям, а также свободным от смысловых пут нечленораздельным рефлекторно-звуковым потокам.

И не бог весть каких усилий это от меня требует. Ведь те же байты моей памяти могли бы быть заняты каким-нибудь футболом. Можно, конечно, терзать душу провалами «Спартака» или нашей сборной, а можно ту же энергию потратить на то, чтобы болеть за свою единственную жену, не игрово, а всерьез борющуюся с замдиректоршей института. Советы? Нет, никаких советов я ей давать не берусь: экспериментировать на любимом существе я не склонен. Просто я всегда за Делю – в любых ситуациях я по-настоящему, всеми кровеносными сосудами желаю ей успеха, вливаю вещество воли в ее мышцы, настраиваю струны нервов – так, чтобы они были достаточно упруги, но не перенапряжены, стираю губами и языком отравляющие вещества, которыми враги успели поразить незащищенные части тела. Нет, это не жертва, просто я вкус в этом нахожу, специфический, уже неразлучный с истомой сладострастья. Заниматься альтруизмом (если уж придавать какой-то смысл этому слову) – значит погружаться в другого-любимого, а эгоизм в такой системе противопоставлений есть не что иное, как небогатое вкусовыми оттенками самоудовлетворение.

Ужинаю один – чем бог послал и что сам выстоял в очередях. Деля вечером старается в кухню не заходить. Постоянно озабоченная нелепой целью похудения, она к самому процессу питания относится с глубоким отвращением. На нее едящую лучше не смотреть: вилкой захватывает, как вилами, огромные куски и отправляет их в широко раскрытый рот. Время от времени с ней случаются «запои», как она сама это называет, а на самом деле просто иногда позволяет себе наесться досыта. Зато каждая победа над природой – праздник. Стоит, как на постаменте, на весах – абсолютно обнаженная, чтобы упаси бог лишних пятидесяти граммов не добавилось, и на устах все тот же бессмысленный вопрос:

– Ну как, я хоть немного похудела?

– Нет, похорошела. А слово «худой» означает «плохой».

– А ну тебя с твоим словоблудием вечным!

XVII

…Однако что за хамство – звонят в половине восьмого и лишают меня заслуженной неги. Вышеупомянутая лаборантка Регина, которая никогда не представляется и со мной говорит как с безличным субъектом.

– Адельфина Григорьевна подойти к телефону не может, – отвечаю. – Позвоните, пожалуйста, минут через десять или скажите, что ей передать.

– Не знаю, как уж вы это ей передадите… Петров умер. От инсульта, в пять часов утра.

Но она сама услышала, выскакивает из ванной мокрая, вмиг похудевшая, с поникшей грудью, как освенцимская узница перед газовой камерой. Не плачет.


Всего шестьдесят четыре года было этому человеку к моменту наступления острой сердечной недостаточности. Придя на панихиду с единственной целью поддержать Делю (морально, да и физически тоже), я ощущаю стыд за невольное любопытство, которое у меня вызывает новая информация, явно идущая вразрез со сложившейся в моем сознании схемой. Жена Петрова, то есть теперь вдова – отнюдь не седенькая и скромная ровесница преуспевающего и вечно юного «жизнелюба», вынужденная считаться не только с научно-общественным, но и с донжуанским его авторитетом, – нет, это оформленная, живая, самодостаточная дама – из той редкой разновидности женщин, что не стыдятся своего возраста, а потому достаточно долго остаются не подвластными старению. Ее осанка и подтянутость чуть-чуть напоминают мне Тильду. Высокий черноглазый сын и полноватая, но крепко сбитая, грудастая дочка вызывают неожиданную зависть к полноценному отцовству – с ума ты сошел, дурила грешный – завидуешь покойнику! О личности в значительной мере можно судить по эстетическому качеству ее, личности, семейства, и в особенности по облику супруга (супруги). Наверное, человек он был, Петров, и стоило с ним пообщаться, узнать его поближе, тем более, что у нас с ним было, есть нечто общее – онемевшее теперь от страдания и впившееся в мою затекшую от неподвижности руку. Так, может быть, совсем не «жизне-» он был «люб» (иначе так быстро с нею не расстался бы), а «человеко-»: делил себя на всех, кто ему был близок, Делю в том числе? Почему мы с такой подозрительностью относимся ко всякой избыточности и щедрости?

– Ну, по какому вопросу ты плачешь{96} на этот раз? Должен же я знать, какими аргументами тебя успокаивать!

Приходится, однако, прибегнуть к невербальным методам в атмосфере тайны и неизвестности. Потом она с большими предисловьями начинает признаваться…

– Петров это предчувствовал, он много говорил о моем будущем как бы уже без него… Я не хотела, но ему это было нужно…

Снова слезки закапали. Ну что может быть самое страшное? В конце концов я и к этому готов, хотя, прямо скажем, здесь бы имел место более чем парадоксальный способ осуществления научной преемственности в области импотенции…

– Говори. Говори. Все пойму. И с дитем тебя возьму{97}.

Ляпнул и ужаснулся: шутка жутко неуместна, если хоть на один процент допускаешь возможность…

– Год назад… он меня… вступил в КПСС. Чтобы я могла сектор унаследовать.

Смеюсь от всей души – светлым, жизнерадостным смехом.

– Честное слово, никак не ощутил разницы между беспартийной и коммунисткой. Вкус абсолютно тот же.

– Юмор свой идиотский лучше бы ты засунул себе – знаешь куда? Из меня теперь Нину Андрееву делают{98}. Говорят, что коммуняка не может возглавлять сектор.

Тут я наконец врубаюсь в ситуацию и ощущаю всю ее безнадежность. Петрова даже не виню: на всякого муд… реца довольно простоты. Человек науки – тугодум: его мысли годами проделывают путь от тезиса к антитезису, а человек политический должен умом вертеть, как задницей, меняя плюсы на минусы ежемесячно, если не еженедельно. Еще вчера «членство» было знаком активного участия в процессах обновления, а сегодня это позорное клеймо, алая буква, желтый шестиугольник.

«И главное – меня теперь клеймят те, кто сам в партбюро по тридцать лет просидел!» Бедная моя девочка! В твои тридцать шесть лет пора уже понять окончательно, что на политической площадке побеждает тот, кто первым наносит удар. А твоя ответная реплика «От коммуняки слышу!» уже не прозвучит, будет заглушена общим оживлением. Всегда так было, во все времена. И если мы такого не видели (ввиду ограниченности нашего социального опыта), то уж точно об этом читали. Где это уже описано – про кидание друг в друга каменюками-«коммуняками»? Да хотя бы у Воннегута в «Колыбели для кошки». Там «боконизм» – запрещенная религия, и в то же время все до единого жители этой страны «боконисты».

Думаю это, но не говорю Деле. Что толку от того, что твоя ситуация уже описана, названа определенным сочетанием букв на бумаге? Твоим единственным, небумажным, невербальным душе и телу все равно предстоит выносить это все как в первый раз.

XVIII

«А молчальники вышли в начальники…»{99} Нет, теперь ситуация радикально переменилась: в начальники выходят говоруны. Место Петрова в Делином секторе занял ее бывший однокурсник Кеша – непременный член диссидентских компаний и активист кампаний предвыборных, друг Галича и академика Сахарова. С Сахаровым он, правда, особенно сблизился после похорон последнего, но смог, однако, предъявить пару прижизненных фотографий, где его отделяет от совести России не более двух-трех голов. Насчет Галича дело обстояло еще туманней: единственным вещдоком является фонограмма последнего домашнего концерта Александра Аркадьевича, где после исполнения песни про Клима Петровича раздается смелое «ха-ха», принадлежащее именно Кеше.

«Да бывал я на одном из таких жутковатых прощаний, – говорю я Деле, – где все смотрели на Галича как на покойника, а друг в друге готовы были подозревать стукачей». – «Но ты не попал ни в фонограмму, ни на фотографии, а он попал. И теперь мне работать под ним, а заодно – и за него, поскольку в деловом отношении он совершенно невинен».

И вот на таком фоне я сам получаю сомнительно-лестную инвитацию от директора нашего института: ступайте, дескать, Андрей Владимирович, департаментом управлять, то бишь в мои заместители. Предыдущего зама по науке, старого сталиниста, только что отправили на заслуженный, и по этому поводу тут царила эйфория. Я очень смутился, тем более что в кабинете директорском, кажется, в первый раз оказался, – раньше не заносила туда нелегкая. Для меня настолько очевидным ответом был отказ, что я после десятиминутного разговора малодушно соглашаюсь. То есть я, конечно, выторговываю три дня на размышления, но внутренне уже побежден. Благородный мотив возникает в сознании: может быть, еще не поздно вернуть в институт Ранова и продолжить замечательную серию зеленых томов, которые он так здорово начал со своими учениками? Кроме этого высокого соблазна возникает еще один, очень убедительно поданный директором:

– Как, Андрей Владимирович, вы только один раз побывали за рубежом? Нет, так нельзя, мой дорогой! Я, например, очень люблю это дело, с младых ногтей. Помню, лет двадцать шесть мне было, когда я по линии общества дружбы с народами на Кубе побывал. Просыпаешься в гостинице на берегу океана, и молодая мулатка вносит в номер поднос с чашкой дымящегося кофе. Что уж твердо вам могу обещать – так это не менее двух хор-рошеньких загранкомандировок в год.

К Кубе я довольно безразличен, но перед чашкой хорошего кофе, да еще возведенной в метафизически-мечтательную степень (в реальности мы с директором пили растворимую бурду, изготовленную секретаршей), устоять невозможно. От института до дома иду пешком, занимаясь калькуляцией плюсов и минусов сформулированного предложения – пока еще вопросительного. Раньше беспартийность была гарантией безопасности, надежно охраняла от подобных испытаний, а теперь… Стали активами наши пассивы{100}, как сказал поэт? А ну как наоборот, еще недозревшие посевы наших активов таким способом обратятся в мертвые пассивы?

Делюсь сомнениями с нервно глотающей пиццу моего приготовления Делей, погасшей, подавленной, источающей смертельную усталость и душок выпитого на работе по поводу чьего-то дня рождения сивушного югославского «виньяка».

– Ну, и на хрена тебе это нужно? Не потянешь ты такую контору, да и не любишь ты свой институт, я же вижу.

Страшно раздражает меня такой тон. Сапожник без сапог, я так и не смог научить навыкам речевой культуры даже самого близлежащего человека. Пытаюсь возразить: при чем тут любовь-нелюбовь? Институт мужского рода, я собираюсь не ласкать его, а поставить на более или менее осмысленные рельсы.

– Ладно, можешь хоть всех лаборанток и мэнээсок перетрахать, пожалуйста. Только постарайся меня при этом не потерять.

Шизофрения! Да в нашем институте нет такого обширного контингента лаборантов, как у них там в медицине. А потом они по большей части отнюдь не юны, и многие младшие научные сотрудницы тоже. Если и вступать с ними в нежную дружбу, то разве что с целью уговорить их по-мирному уйти на пенсию. Но на такое коварство я органически не способен.

Всего этого не произношу, а лишь подразумеваю. Сегодня между нами сверкнула молния совсем иной ревности: Деле судьба и общество отказывают в том, к чему она всей душой стремится и чему она честно всецело отдается, а мне, томному сибариту, примерно то же подносят на блюдечке, на халяву. Неделю назад в институте нашем выступала восходящая звезда словесности Татьяна Толстая. Пожилые доктора и докторши наук почему-то обращались к молодой и абсолютно уверенной в себе писательнице как к некоей пифии: «А что вы думаете по поводу перестройки?» «Я-то за нее, но делается у нас перестройка через жопу», – эпатнула звезда чинную публику, навек оставив неповторимый лексико-стилистический след в институтском фоноархиве. Мне такая рассчитанная грубость пришлась тогда не по вкусу, но по сути, наверное, все правильно сказано. Даже в масштабе моей маленькой семьи человеческие ресурсы, так называемые кадры, используются нерациональным способом, а они ведь, говорилось когда-то, решают все{101}

Нет, Сталин не может быть прав даже случайно! Такие кадры не способны решить ничего. Это я об институте своем. Во-первых, почти все здесь отъявленные филоны: принципиальная стратегия абсолютного большинства моих коллег состоит в том, чтобы ходить в присутствие как можно реже, любую работу по возможности растягивать до черт знает какого года, остальное – тактика, порой довольно изощренная. Во-вторых, уже в первые недели своего скромного начальствования я оказался посвященным в тайну прямо-таки государственного масштаба – нет, никаких подписок я не давал, да и тайна эта официально не зарегистрирована никакими «первыми отделами», заключается же она в том, что процент дураков среди представителей нашей науки примерно такой же, как по стране в целом. Раньше я думал, что все у нас умело притворяются, придуряются, как бы пародируют научно-политическую риторику. Ан нет, это не маски, это у них морды такие.

Тебе смешно. А мне не очень. Когда я стоял с ними со всеми в одном горизонтальном ряду, меня вполне устраивало такое убогое окружение, дававшее мне возможность контрастно выделиться (хотя бы в своих глазах), – теперь же, когда я вынужден смотреть на все это с некоторой вертикально возвышенной позиции и отвечать не только за себя, – теперь прихожу в отчаянье при виде того, что выходит под грифом моей конторы.

Открываю раздел «Новое в лексике»: там тавтологические наукообразные навороты сопровождаются примерами из Кожевникова и Первенцева! В разделе «Новое в синтаксисе» цитата из Долматовского! Насколько же надо не любить русский язык, чтобы о нем так писать! Друзья мои, ну почему бы не взять лексику у Довлатова, а синтаксис у Бродского? Это же сорок лет назад была такая установка – использовать для примеров произведения лауреатов Сталинской премии. Беру на себя смелость это указание отменить. Если кто не может жить без команды сверху, пусть зачеркнет «Сталинской» и впишет «Нобелевской». А то ведь засмеют нас, стыдно будет смотреть в глаза мировой культуре…

– Ну ты идиот просто! Оскорбляешь людей неизвестно с какой целью – допустили мальчика до власти! Да этим простым усталым людям плевать на твою мировую культуру. Ты как школьников заставляешь их переделывать то, что прошло утверждение на ученом совете, о чем они забыли давно. Нельзя требовать от людей невозможного. Я у себя знаю потенции буквально всех до единого. Что бы он ни сделал, надо его по головке погладить, приласкать…

– А, теперь понял, куда вся твоя ласка уходит.

– Иди к черту, тебе с твоими шуточками еще придется скулить от одиночества. Ты не очень хороший человек и должен это понимать. Ну куда ты опять исчезаешь? Ты мне со своими глупыми амбициями совершенно не нужен, но вот это, это – мое!


Жизнь моя, до чего же скучно быть начальником! Особенно таким вот небольшим «начальничком» (в непременных интонационных кавычках). Ощущение такое, что шагнул я не вверх, а вниз, в подвал сумрачный спустился. Солнечные лучи в трехоконный кабинет категорически не заглядывают, люди заходят погасшие и перепуганные. Да что с вами, дорогие коллеги? Мы же еще вчера говорили на общем откровенном языке, бесконечно ироничном по отношению ко всем официальным статутам и статусам, а сегодня вы навязываете мне оскорбительные для меня условности. В нашей с вами неписаной иерархии свободный, независимый старший (да хоть и младший) научный сотрудник с реальным авторитетом стоял гораздо выше вынужденного корпеть над казенными бумагами администратора. Лицемерно передо мной унижаясь, вы меня прежде всего обижаете. Я ведь такой же, как вы, и в кабинет этот сел только для того, чтобы мы успели в благоприятное время изготовить пару-тройку стоящих изделий. А если это память стен, если вас раньше в этом кабинете опускали, если вы тут роняли себя и друг друга за три копейки продавали – так я об этом ничего не узнаю. С предшественником своим никогда не разговаривал, а в пыльных шкафах его рыться охоты не имею. Да завтра же попрошу уборщицу все это выгрести и выбросить!

Напоминаю директору, что он мне обещал вернуть Ранова в институт. Тот поупирался, а потом, собираясь на две недели в Штаты, расслабился и коварно так соглашается: ладно, даю вам карт-бланш. Беру я этот карт-бланш и прямо на директорской машине заезжаю вечером к Петру Викторовичу. Самая короткая получилась у нас встреча за всю историю. «Нет. И очень прошу вас к этой теме не возвращаться. А пока давайте план по торту выполнять. Вот эта розочка прямо на вас, Андрей Владимирович, смотрит».

Бреду к трамвайной остановке – шофера мог бы и не отпускать, впрочем, в трамвае травму как-то уместнее переживать – еду с ощущением, что теперь на меня беда за бедой должны посыпаться. Почва из-под ног просто бегом убегает.

XIX

Неудачу мою с приглашением Ранова широкие научные круги института восприняли с каким-то злорадством. Скрытым, конечно, но для меня очевидным – или, я бы сказал, душевидным. Знаешь, было раньше в русском языке такое выражение, с явно пейоративной, ухудшительной оценочной окраской – «читать в сердцах»: мол, никто не может и не имеет права судить о чужих намерениях и чувствах, высказывать догадки о том, почему некто сказал нечто и что этот некто думает на самом деле. Но… так легко читаются иные сердца! Гораздо отчетливее, чем путаные (или наоборот, слишком гладкие) речи! К тому же у большинства людей в умах тарарам, а в сердцах – четкость текста: «Как же я тебя ненавижу», или: «Чтоб ты провалился», или: «Помешать я тебе не в силах, так по крайней мере способствовать не стану» и так далее. Чужая душа, конечно, потемки, но если взять с собой фонарик и осветить уголки подсознания, то многое можно прочитать, во всяком случае неиндивидуальную, стадную тему внутренней речи. Коллектив нашего института был неосознанно настроен не против Ранова, не против меня, а исключительно против нашего с Петром Викторовичем междунамия, сулившего всем беспокойство и дискомфорт.

И вот теперь собравшиеся в моем кабинете завсекторами поблескивают своими мстительными диоптриями: так и надо этому выскочке! – Но я же никуда не выскакивал, меня выдвинули… – Значит, выдвиженцу! – Вопрос обсуждается довольно рутинный, пустяковый, но вот тут-то они все любят себя проявить. По мне так собрались бы на пять минут, взглянули на этот проект плана или план проекта и, коли не обнаружили там явных несуразностей, так и разошлись бы по-мирному. А они торжественно выступают, хорошо поставленными голосами мусолят подпункты и формулировки… Я даже втайне радуюсь, когда секретарша, приоткрыв дверь, просит меня ответить на телефонный звонок, очень срочный.

– Привет! Тут мне придется лечь на обследование, но ты не пугайся, это на всякий случай. Запиши, что нужно сюда привезти.

Никогда прежде Деля мне в институт не звонила. Умиротворенное спокойствие ее голоса – обычно звонкого и взвинченного, а тут вдруг ставшего глубоким и грудным – отзывается во мне влажно-холодным ужасом. Страшно не нравится мне такой зловещий адрес: Каширское шоссе, у него отвратительная репутация, но может быть, есть на нем другие медицинские учреждения? Куда там! Все-таки вывеска с неминуемым, неумолимым словом «онкология»…


Ее увели в какое-то УЗИ, узилище. Топчусь в коридоре, пока ко мне не приближается орлиный профиль со смоляной шевелюрой:

– Вы к Горской? Зайдите ко мне, пожалуйста.

Чуткость и учтивость – это худо. Когда все хорошо, мимо больного проходят с небрежной рассеянностью, а уж его посетителей вообще в упор не видят. Не будьте так любезны, скажите лучше, что нечего здесь шляться, что соблюдать надо часы посещения… А он даже присесть просит.

– Положение серьезное, но надежда есть.

Что значит «надежда»? Что за идиотское лирическое слово! В коленках противная дрожь, в гортани застревают какие-то полузвуки. Вспомнив, что я – мужчина, начинаю нарочито ровным голосом задавать обычные в таких случаях вопросы. Брюнет ответствует осторожно, взвешивая каждое слово и заодно зачем-то пристально изучая мою наружность – любопытство, на мой взгляд, совершенно неуместное.

Только мы с ним оба вышли, как ее полноватый силуэт показывается в дали длинного коридора. Впервые вижу ее с такой дистанции – уже не только отдалившуюся, но и отделившуюся от меня, оставшуюся один на один в игре с заведомо превосходящим силой жестоким партнером. Почему-то при брюнете стесняюсь ее обнять, и мы порознь, как чужие, заходим в палату.

И тут она, повиснув на мне, откровенно, отчаянно и некрасиво рыдает, а я не заготовил даже необходимого текста, не подобрал правильных слов, пытаюсь все выразить прикосновениями и поцелуями.

Предоперационные дни провожу в основном в своем институте, дома стараюсь поскорее провалиться в сон, но каждый час куранты сердца будят усталый ум, напоминая ему об ужасе предстоящего. Знал я, чувствовал, что идиллия будет недолгой, но не ожидал именно такой развязки. Лучше бы ты меня бросила, ушла к другому – тогда наше общее тело и душа продолжали бы жить, пусть по частям. А так я навсегда исчезну вместе с тобой, потому что один, сам по себе не составляю жизнеспособной и жизнедостойной единицы.

А в институте я окружен невыносимой деликатностью и сочувствием: «если нужны какие-то лекарства»; «у меня знакомый консультант есть в Австрийской академии медицины»; «не нужно ли что-нибудь достать, подвезти, принести»; «вы должны и себя беречь» и т. п. безупречные речи. Все правильно: люди – не скажу: «общество», «народ», а просто некоторая совокупность человеков, короче и удобнее всего именуемая словом «люди» (нем. «лёйте», франц. «жан», итал. «дженте»; англоязыкие, впрочем, отдыхают: ихний «пипл» слишком отдает корневым латинским «популюсом», от «вокса» которого уже воротит) – так вот, эти люди приходят на помощь, чтобы поддержать (и вместе с тем удержать) тебя на общей житейской горизонтали; лишь отдельные нелюди втайне радуются, когда ты опустился ниже ватерлинии и уже наглотался летейской водички; но эта поддержка – все, на что ты имеешь право. Всякие же вертикальные потуги, поползновения, попытки, порывы, полеты – дело твое и только твое, никого в них втягивать не имеешь права. Тут уж надо выходить один на один с фатумом и честно проигрывать свои деньги, не рассчитывая на кассу взаимопомощи. Короче, выделяемое мне коллективом тепло ни в коей мере не распространяется на мои проекты и задумки: их по-прежнему встречают прохладой. Я уже достаточно стар, чтобы не считать себя умнее или талантливее других, но еще достаточно жив, чтобы ощущать: чисто психологической (или даже «психической» в нелучшем смысле слова) энергии в моем организме больше, чем во всех членах ученого совета, вместе взятых. Я поручик, нервно шагающий не в ногу{102}, и меня ошибочно поставили командовать этой ротой – может быть, природа хотела видеть меня не ученым мужем в сером костюме, а разбойником в красной свитке или еще кем-то в авантюрном роде?

Но о чем это я? Все эти мои проблемы – пустяк, а главное обо мне послезавтра узнает орлинопрофильный хирург, когда взрежет скальпелем мою жизнь.


Ни на кого мне не доводилось глядеть таким умоляющим взглядом, как на этого красавца, когда он неожиданно возник передо мной. «Плохо дело, ничем не могу помочь» и «Слава Богу!» – эти взаимоисключающие ответы я уже слышал от него в своих нервных сновидениях. А что скажет он на этот, реальный раз? Очень отчужденно смотрит, как на попрошайку. Неужели уже отделывается и от меня, и от ответственности? Неужели мне через секунду предстоят истерическое бессилье и утешительная таблетка со стаканом воды?

– В общем, оснований для тревоги нет. Диагностировали своевременно, в девяноста процентах таких случаев последствий не бывает. Больше ничего пока не скажу.

По-моему, девяносто процентов – это ничего, да? Это, я бы сказал, нормальная ситуация даже для совершенно здорового человека. Ведь десять процентов опасности – это не только онкология, это и дорожно-транспортные происшествия, и «Аэрофлот», и большая сосулька с крыши… Попробуем все-таки жить?


Точно такое чувство испытывал я, когда Феню из роддома мы привезли в эту квартиру – с некоторой лишь разницей: ребенка тогда я нес на руках, он вопил на весь подъезд, что изголодался и желает немедленно прильнуть к источнику питания, а Деля шагает по лестнице сама, левой рукой держась за меня, правой касаясь перил, и притом она сегодня непривычно молчалива. Дома начинаю бегать вокруг нее, осторожно пытаюсь ее разговорить. Она же на каждую мою услугу отвечает как чужая – «спасибо», сидит на диване, поджав ноги и уставившись взглядом в одну точку. Раньше у нее была такая замечательная душевная ритмика: грусть неизменно чередовалась с весельем, а за мгновенные приступы ее раздражения, за каждую бесцеремонность или резкость я всякий раз бывал вознагражден щедрым порывом нежности… Но стыдно теперь предаваться таким потребительским эмоциям, надо ее понемногу, без напряжения к жизни возвращать. Ну, чем тебя побаловать, какой сладкий сюрприз извлечь из припрятанных в книжном шкафу за самыми скучными книгами?

Ночью Деля облачена в какую-то белую длинную рубашку – прежде предпочитала обходиться без, даже в холодное время («а теперь, если ты мужчина, ты должен меня согреть, только вот это совершенно необязательно») … Пытаюсь ее обнять так, чтобы не причинить беспокойства и боли. Она в ответ только кладет мне ладошку на грудь.

И утром все не так, как раньше. «Тебе кофе в постель или ну его на фиг?» (цитата из древнего анекдота о русских в американском отеле). – «Да нет, я встану, встану». И после второй чашки кофе наконец:

– Ты знаешь, я ведь тебе еще ничего не сказала, ничего…

(Что, все-таки что-то злокачественное? Ну что, что?)

– Я люблю Игоря. Хирурга, который меня оперировал. Он настаивает, чтобы я вышла за него замуж.

«Держи удар» – так, кажется, ты мне советовала, когда я сообщал о своих служебных поражениях, ничтожных по сравнению… Ну, держу, держу. А хирург, конечно, действует хирургически: тебя от меня не уводить нужно – отрезать. Они теперь и сиамских близнецов распиливают без проблем. Если бы ты была здорова, какую сцену я тебе сейчас устроил бы! Настоящий мужчина должен в таком случае схватить свое имущество, скрутить, спрятать. Можно даже эту дурочку поколотить, чтобы привести в исходное и истинное чувство. А я думаю о том, вынесешь ли ты вторую операцию подряд, выживешь ли после ампутации меня?


Суббота – удобный день для подобных акций. В пять часов его машина будет стоять у моего подъезда. Он поднимется на третий этаж, но в квартиру тактично не зайдет. Раньше, оставаясь один дома, я всегда провожал ее взглядом, стоя у окна. На этот раз мне придется сидеть неподвижно в кресле. Воскресенья не будет: эта суббота не уйдет в прошлое, она навсегда останется моим настоящим.

Я сижу перед включенным без звука, деликатно молчащим телевизором и вспоминаю твои слова, сказанные еще в первый наш год: «Если я от тебя уйду, ты все равно должен меня ждать, и я, может быть, вернусь».

XX

Раньше мне смешно было наблюдать за приятелями и знакомыми, вдруг севшими за начальственные столы: сразу начинается преображение бывшего милого человека в бог знает что, а потом и вознесение его на недосягаемую высоту. А теперь понимаю: чтобы быть настоящим боссом, необходимо в известной мере вознестись, собрать с подчиненных энергетическую дань и, сконцентрировав ее, принимать неочевидные, но необходимые и ответственные решения. Так, между прочим, обстоит дело в «цивилизованных» (а если искать русский эпитет – «гражданственных») странах – из художественно-модернистской литературы этого не узнаешь, а вот когда нормально поговоришь с тамошними нормальными людьми, постепенно такая картинка вырисовывается: условно принимая власть босса над собой, каждый работник безусловно ему подчиняется. И ни малейшего унижения от этого не испытывает.

В нашей же академической науке послесталинского и догорбачевского времени такая система сложилась: в каждом институте было, естественно, втайне презираемое официальное начальство – и в то же время существовала своя научная аристократия, не занимавшая руководящих должностей, но имевшая авторитет «по большому счету», работавшая в основном на себя и лишь удостаивавшая институт редких посещений. Да что говорить – я сам примерно таким был до посадки в административное кресло. Так вот этим аристократам сам черт не брат, любое поручение они как оскорбление воспринимают. Мне, мол, некогда – нет, ты подумай, ему некогда выполнять свою основную работу, за которую он деньги получает. Слишком маленькие? Извини, радость моя, но я такое оправдание халтурной работы решительно отметаю. Уважающий себя человек (а уж тем более притязающий на звание «интеллигента» или «личности») независимо от зарплаты работает со стопроцентной добросовестностью – либо уходит. А они готовы здесь только числиться, место занимать, но ведь и место чего-то стоит, за него надо чем-то платить. Почитывая лекции на стороне, в том числе и заграничной, они все же институтскими титулами представляются: без мундира, голышом, не всякого и пригласят.

А главное – я для них слишком досягаем, я стараюсь с ними, как раньше, на равных говорить – им же чувство равенства абсолютно не свойственно: они другого видят либо выше, либо ниже себя – и в обоих случаях презирают. Наверное, и надо возвышаться, возноситься, а я именно этого не умею и никогда, пожалуй, не научусь.


К тому же оказался я «не сиделец», как мой старший брат говорит. «Сиделец» – это тот, кто извлекает гедонистический эффект из самого процесса восседания в кабинете, кто за начальственным столом чувствует себя, как автофанат за рулем «мерседеса» или «ауди» (или что у них есть еще там){103}. Эти две страсти, кстати, нередко совпадают, потому у современных администраторов автомобиль – филиал кабинета, с телефоном и прочими атрибутами власти. Вкус, батюшка, отменная манера, а у меня этого вкуса – ноль.

Иные, хоть, может быть, и нелучшие мне дороги права{104}. Сажусь дома за старенький, от отца унаследованный шаткий стол, сам себе велю подать кофе, вкладываю черную копирку между двумя листами бумаги, как будто одеяло вставляю в хрустящий пододеяльник, ожидая ввечеру прихода свежей гостьи с таинственной улыбкой на устах. Минут пятнадцать, а то и полчаса неподвижно сибаритствую, как Ботвинник, приходивший на партию загодя, чтобы просто сидеть и смотреть на клетчатую доску с девственными фигурами, еще не вступившими в размены.

Конец ознакомительного фрагмента.