Глава 2
Сандор спас мне жизнь. Вот так мы и познакомились.
Я долго хворал. Не хворал, сказал бы Сандор, а болел. Ты же не американец. Так говорят американцы, для них это правильно, но ты-то англичанин. В общем, я болел, хотя слово «хворать» лучше отражает то, что со мной было. Я периодически лежал в больнице, и это длилось годами.
Люди говорят, что они в депрессии, когда подразумевают, что чувствуют себя плохо, без сил, подавленно. Они не знают, что их угнетает. Настоящая депрессия – это совсем другое. Это когда у тебя ничего нет, когда все уходит: желания, потребности, воля, привязанность, надежда, страсть. Не смейтесь – страсть! Это когда ты больше не можешь принять решение, причем любое, например, вставать и идти в ванную или нет. Или взять чашку и отпить чаю или просто сидеть и смотреть на нее. Это когда ты не хочешь ничего и ничего не можешь делать и при этом не желаешь, чтобы в тебе поднялось нечто противоположное нежеланию, что бы это ни было, и ты не испытываешь ни гнева, ни страха, ни даже паники.
И это не самое плохое. Ты погружаешься глубже. Ты погружаешься туда, где не видишь цветов и не слышишь, как люди обращаются к тебе, и в твоей голове что-то плещется, когда ты двигаешься. Это вода, там целый бак воды, грязной от машинного масла, плавающего на поверхности радужной оболочкой. Это единственные цвета, которые ты можешь видеть, радужные круги масла на грязной воде, плещущейся у тебя в голове.
Но нет смысла продолжать об этом. Ничего из этого у меня не повторялось после того, как я познакомился с Сандором, хотя наблюдались другие явления. Как бы то ни было, в больнице мне становилось лучше. Медленно, но я поправлялся. Депрессия – единственная из головных болезней, с которой врачи могут справиться, а справляются они с помощью наркотиков. Говорить о так называемых специалистах, невропатологах, психиатрах и прочих, более чем бесполезно. А вот наркотики действительно помогают. Для меня проблема заключалась в том, что они выписывали меня до окончания лечения. Все из-за сокращения выделяемых средств, естественно. Фондов не осталось, и они закрыли четыре палаты.
Нет, они всего этого не говорили. Это Сандор объяснил мне насчет сокращений. Они сказали, что я подошел к тому этапу, когда все зависит от меня, что они сделали все возможное, и теперь я должен принять от них эстафету и помочь самому себе. Местные социальные службы окажут мне всестороннюю поддержку. Я спросил, что они подразумевают под местными? И они сказали, что у меня есть дом и родители, не так ли? Вот туда я и отправлюсь.
Забавно: если уж ты не проявил никаких особенных талантов, друзья любят тебя сильнее, когда ты оказываешься неудачником по жизни. Потому что теперь им нечему завидовать и не с чем соперничать. Для родителей все наоборот. Родители хотят иметь успешных детей с кучей дипломов и высокими зарплатами. Сандор говорит, что это потому, что они через детей заново проживают свою жизнь и хотят видеть собственный успех. Субсти… не помню, как дальше; в общем, он использовал примерно такое слово. Человек не может завидовать самому себе и быть собственным соперником. Как бы то ни было, Маме и Папе я оказался не нужен. Естественно, они этого не сказали. Они аж наизнанку выворачивались, чтобы продемонстрировать свое понимание и стремление помочь – во всяком случае, пока дома был соцработник.
Прошло много времени с тех пор, как я жил дома. Папа превратил мою спальню в темную комнату, а в спальню Тилли они пустили жильца. Я спал на кушетке – прости, Сандор, на диване, – в гостиной. Я, собственно, не возражал; бывало, я спал и на полу, и в гараже. Едва мы трое оказались одни, они сразу расставили точки над «i». Например, меня выдворили на диван.
– Для тебя, Джо, диван вполне сойдет, пока ты не подыщешь себе собственное жилье.
Что она имела в виду? Пока я не получу ипотеку? Пока я не найду работу топ-менеджера и прилагающийся к ней дом? Я бы переехал к Тилли, если бы мог. Если бы у нее была хотя бы одна комната, она разделила бы ее со мной, я знаю. Но Тилли и ее приятель уехали на кемпере[6] в Бельгию, не знаю зачем. Я не знаю, что она там нашла – или он. В родительском доме ее имя никогда не упоминалось. Она покинула его, чтобы жить с мужчиной без брака, и этого было достаточно. Они не знали, что с тех пор она жила с еще двумя, а сейчас, с последним своим приятелем, обитала в каком-то кемпинге. Мама четко выразилась на этот счет:
– Когда Мэтти образумится, решит вести достойную жизнь и начнет уважать саму себя, тогда она сможет вернуться, и мы всегда будем ей рады.
Я все еще сидел на своих таблетках и, возможно, из-за этого больше не погружался в маслянистую воду. Большинство называет депрессией то состояние, что было у меня тогда: апатия, безразличие ко всему и ощущение, что ничто не имеет значения. Я ни с кем не общался, кроме Мамы, Папы и жильца. Все мои друзья куда-то разъехались. Жилец, студент старших курсов колледжа, изучавший нечто под названием «натуропатия»[7], сказал, что у меня шизофрения из-за неправильного питания, в котором недостает сырой пищи. Думаю, он боялся меня. Он обычно подскакивал, когда я входил в комнату.
Однажды Папа сказал:
– Полагаю, мы все знаем, что пришло время тебе, Джо, сдвинуться с места. Даже если бы ты был нашим родным ребенком, мы сказали бы то же самое. – «Даже если бы ты был нашим родным…» – В жизни любого человека наступает момент, когда он должен встать на ноги.
Они не могли вышвырнуть меня из дома. Не могли, если я не хотел уходить. Разве только вызвав полицию. Если оглянуться назад, они вполне были на это способны.
Ну, уж коли быть абсолютно честным, на самом деле я не думал о самоубийстве. Ну, не до такой степени, чтобы сказать себе: «Я сделаю это вот таким-то способом, в четверг, в такое-то время, я напишу записку и сделаю». Все было совсем не так. Я действительно чувствовал, что все безнадежно. Да, я так себя чувствовал – мне все было безразлично; я мог перейти улицу, не поглядев по сторонам, проглотить все оставшиеся таблетки и посмотреть, что из этого выйдет. Но все же я этого не делал. Я ушел. Однажды во второй половине дня я вышел из дома, никому ничего не сказав и не зная, куда иду. В кармане у меня было около восьми фунтов. Сандор говорит, что в тот момент я стал стереотипом человека, которого Министерство здравоохранения, вышвырнув из психиатрической больницы, превратило в нищего.
Стоял ноябрь, было очень холодно. Побродив какое-то время, я пожалел о том, что не прихватил отцовскую куртку, которая висела на вешалке. Папа ушел на работу в плаще с утепленной подкладкой. В нашей семье зимнюю одежду не надевают до декабря и носят до мая. Это одно из правил. Я жалел, что не взял ее, но вернуться не мог. Я не знал, куда направляюсь, я не мог придумать, у кого бы переночевать. Мне казалось, что нужно найти таких же, как я, и остаться с ними.
Таких я нашел на Набережной. Никто ничего мне не сказал. Они готовились к ночи, кутаясь в газеты, старые пальто, одеяла. Одна старуха забралась в картонную коробку из-под посудомоечной машины. Я не был экипирован для того, чтобы провести ночь на улице, и подумывал о том, чтобы податься куда-то еще, но идти было некуда. Потому что худшим из всего был холод. Я нацепил на себя все, что нашел в своем рюкзаке, но этого оказалось мало. Ранним утром я купил себе чашку чаю и датскую булочку, но никак не мог развернуть целлофан, в который была упакована булочка, – так у меня замерзли пальцы. Пришлось рвать его зубами.
Когда открылось метро – в пять или шесть утра, у меня не было часов, поэтому определить время я не мог, – я спустился на «Набережную», так как надеялся, что там будет теплее. Забавно, правда: если бы я спустился на платформу Северной линии, меня, вероятно, здесь бы сейчас не было, я был бы мертв. Я же выбрал Кольцевую, потому что на ней поезда ходят по кругу, и можно сидеть в вагоне целый день, а он будет катать и катать тебя, и все за билет в шестьдесят пенсов, другой я вытрясти из автомата не смог. В тот момент я не думал о том, чтобы убить себя, хотя у меня были другие идеи. Я думал, что, проехав через «Кенсингтон-Хай-стрит», и «Пэддинтон», и «Фаррингдон», и «Ливерпуль-стрит», и «Темпл», и снова через «Кенсингтон-Хай-стрит»[8] пару раз, я согреюсь и смогу что-то предпринять. Например, украсть что-нибудь у кого-нибудь так, чтобы меня арестовали, и тогда у меня будет койка в тюремной камере на следующую ночь.
Но будет ли? Может, на одну ночь. Меня приволокут в суд и дадут условное освобождение или отсрочку наказания – и отправят назад, к Маме и Папе. В наши дни единственно верный способ попасть в тюрьму, да и то не наверняка, – это убить кого-нибудь. К тому моменту я уже стоял на платформе, и народу вокруг было немного. Час был ранний.
Приехал поезд, но я в него не сел. Семь или восемь человек сели, а я остался один. Толкнуть кого-нибудь под следующий поезд – как насчет этого? Я сидел на скамье под одним из тех расписаний, на которых указывается время прибытия первого и последнего поезда, потом встал и подошел к краю платформы. Я встал на расстоянии трех дюймов от края и в нескольких футах от зева тоннеля.
Кто-то вышел на платформу. Я обернулся, чтобы посмотреть, кто это. Мужчина на несколько лет старше меня, темноволосый, худой, с вытянутым лицом, лицом хищника, и черными голодными глазами. Неужели я действительно тогда все это увидел? Не знаю. На нем были джинсы и джинсовая куртка, подбитая грязной овчиной. Я был бы рад сказать, что с первого мгновения понял, какую роль он сыграет в моей жизни, что сразу увидел в нем своего лучшего друга, но это было бы неправдой. Я не ощутил ничего, только подумал, что этот человек будет свидетелем.
Дело в том, что мое отношение поменялось. Край платформы манил меня, темный зев тоннеля затягивал меня, свет, который переключился на зеленый, вызывал во мне трепет. Я все еще не слышал ни звука и не ощущал движения воздуха, но знал, что поезд будет здесь – через сколько? Через тридцать секунд? Я передвинул стопы еще ближе к краю. Я представлял, как весть дойдет до Мамы и Папы, и это доставляло мне что-то вроде причудливого удовольствия. А вот о том, что весть дойдет до Тилли, мне думать не хотелось. Мыски моих кроссовок уже сдвинулись за край.
Я слегка наклонился вперед. Свесил голову. Опустил рюкзак на платформу. Я думал: «Я не могу никого убить, но я могу убить себя». Только дальше этого, заметьте, я думать не стал. Я не достиг той точки, когда мог сказать: «Я это сделаю, я убью себя, вот так, прощай, белый свет». Мама часто плакала и повторяла, что я всегда отличался непостоянством, а Папа заявлял, что у меня «кишка тонка».
Сандор говорит, что я собирался совершить самоубийство. Я не спорю с ним. Все равно он лучше знает, он все знает лучше меня, тут нет сомнений, он же образованный. Я стал значительно лучше, чем был раньше, за то время, что мы вместе, потому что он многому научил меня, но тогда я был абсолютным невеждой и в половине случаев не понимал, что делаю. Так что Сандор, наверное, прав, когда говорит, что я собирался броситься под поезд. Не знаю. Как бы то ни было, воспоминания о том моменте скрыты своего рода дымкой. Я не знаю, о чем думал или что собирался сделать; помню только то, что мои ступни наполовину выдвинулись за край платформы и мое тело клонилось вперед.
Прошла вечность, прежде чем появился поезд. Я почувствовал, как подгоняемый им ветер шевелит мои волосы. Я услышал глухие раскаты в тоннеле. Я не видел свет, потому что не смотрел. Мою голову заполнил приближающийся гул, так что, думаю, там не было никаких мыслей, их прогнал летящий поезд. И тут я ощутил шеей жаркое дыхание, почувствовал у себя на талии теплые ладони, даже не теплые, а обжигающе горячие. Они были твердыми, как подошва утюга, и они ухватили меня за талию и оттащили от края, и я упал, и мы откатились к стене, когда поезд вырвался из тоннеля.
Один или два человека сошли с поезда. Наверное, они подумали, что мы пьяные. Мы встали, я подобрал свой рюкзак, и мы сели на скамейку. Мы смотрели друг на друга без улыбок, просто смотрели не отрываясь, и глаза наши были огромными. У меня в голове захлюпала маслянистая вода, а потом началась икота, и вода вытекла через штепсельное гнездо в мозгу. Вся до последней капли, и то место, где она была, осталось чистым.
– Ты кто? – сказал он. – Что ты тут делаешь, ну, если не считать, что ты хотел убить себя?
Я рассказал ему, кто я такой. Я рассказывал ему о себе глухим голосом и невнятно, глядя на свои руки. Когда я дошел до спанья на кушетке (в тот момент он не поправил меня и не назвал кушетку диваном) и до их слов о том, что все это временно, я заплакал.
Он сказал:
– Лучше будет, если ты пойдешь со мной. – А потом, когда пришел следующий поезд и мы сели в него: – Я спас тебе жизнь, так что теперь твоя жизнь принадлежит мне.
– Ладно, – сказал я.