Вы здесь

Луны Юпитера (сборник). О Шадделеях и Флемингах (Элис Манро)

Бобу Уиверу


О Шадделеях и Флемингах

1. Родство

Кузина Айрис, из Филадельфии. Работала медицинской сестрой. Кузина Изабель, из Де-Мойна. Владела цветочной лавкой. Кузина Флора, из Виннипега, учительница. Кузина Уинифред, из Эдмонтона, бухгалтерша. Одинокие дамы, говорили о них. Термин «старые девы» в данном случае не подходил – такому определению они не отвечали. У каждой был тяжелый, могучий бюст – бронированный монолит – и стянутые корсетом живот и пышные ягодицы, каким позавидовали бы замужние матроны. В те дни считалось, что женское тело должно быть крупным и дебелым, не менее чем двадцатого размера, а иначе жизнь прожита напрасно; с течением времени, в зависимости от общественного положения и собственных устремлений, такие женщины либо обвисали и дряхлели, растекались, как заварной крем, под выцветшими ситцевыми платьями и вечно влажными фартуками, либо утяжкой придавали себе такие формы, которые, невзирая на упругие изгибы и гордые покатости, ничем не напоминали о плотских радостях, а напоминали только о правах и власти.

Моя мать и ее кузины относились ко второму типу. Они засупонивали себя в корсеты, которые застегивались с одного боку на десятки крючков, носили чулки, издававшие – стоило только скрестить лодыжки – сухой скрежет, во второй половине дня переодевались в трикотажные шелковые платья (мамино досталось ей от кого-то из кузин), не скупились на пудру (рашель), сухие румяна, одеколон и забирали волосы натуральными – или не совсем – черепаховыми гребнями. Маминых двоюродных сестер можно было вообразить только в таком виде; ну, или еще закутанными по самый нос в стеганые атласные халаты. Нашей маме трудно было за ними угнаться: для этого требовались неимоверные усилия, самоотверженность, изобретательность. А кто ценил такой шик? Да она же и ценила.

Как-то летом мамины кузины приехали к нам погостить. А привело их в наш дом то, что мама, единственная из всех, была замужем и могла принять у себя всех разом, но при этом не имела средств, чтобы самой ездить в гости. Жили мы в Далглише, что в округе Гурон, в западной части провинции Онтарио. На щите, установленном перед въездом в городок, значилась численность населения: 2000 человек.

– Теперь стало две тысячи четыре, – вскричала кузина Айрис, вываливаясь из водительской дверцы «олдсмобиля» 1939 года выпуска.

Она заезжала в Виннипег за Флорой и Уинифред, которые прибыли поездом из Эдмонтона. А потом они втроем отправились в Торонто за Изабел.

– И мы вчетвером наведем больше шороху, чем две тысячи, вместе взятые, – подхватила Изабел. – Где это было, в Оранджвилле, кажется? Мы так ржали, что Айрис пришлось остановить машину. А то мы бы точно в кювет угодили!

Ступени заскрипели под их весом.

– Дышите этим воздухом! Ничего нет лучше деревенского воздуха. А это что, помпа для воды? Чудесно было бы сейчас утолить жажду, верно? Испить ключевой водицы!

Мама велела мне принести стакан, но кузины решили во что бы то ни стало напиться из жестяной кружки.

Они стали рассказывать, как по дороге к нам Айрис побежала в траву помаленькому, а подняв голову, увидела, что ее взяли в кольцо любопытные коровы.

– Если бы коровы! – запротестовала Айрис. – Волы.

– Быки, если ты не разглядела, – поправила, опускаясь в плетеное кресло, Уинифред.

Она была самой тучной.

– Ну, быки. Что ж я, быков не знаю? – возмутилась Айрис. – Надеюсь, Уинифред, мебель здесь повышенной прочности. Ну, доложу я вам: у моей бедной машины задний мост совсем просел. Быки! Вот кошмар – уж не знаю, как я панталоны натянула!

Потом они стали рассказывать про совершенно дикий городишко на севере Онтарио, где Айрис даже не разрешила им выйти из машины, чтобы купить кока-колы. Посмотрела на лесорубов и завопила: «Да нас тут всех изнасилуют!»

– Как это «изнасилуют»? – не поняла моя младшая сестренка.

– Фу ты, – спохватилась Айрис. – Портмоне сопрут.

«Портмоне» – диковинное словцо. Мы со старшей сестрой его тоже не знали, но задавать два вопроса подряд нам не разрешалось. Впрочем, я догадывалась, что изнасилование – это нечто совсем другое. Что-то грязное.

– Кошелек. Кошелек отнимут, – сказала мама радостным, но вместе с тем предостерегающим тоном. У нас в доме вольностей не допускали.

Настало время распаковывать гостинцы. Кофе, орешки и финиковый пудинг в жестяных банках, устрицы, маслины, а для папы – фабричные сигареты. Все кузины, кроме Флоры, учительницы из Виннипега, были заядлыми курильщицами. В ту пору курение считалось шиком; но в Далглише его рассматривали как весьма вероятный признак падения нравов. У наших тетушек этот порок выглядел респектабельной роскошью.

Из свертков появились также чулки, шарфики, маркизетовая блузка для мамы, пара крахмальных белых кружевных фартучков для нас с сестрой (возможно, последний писк моды в Де-Мойне или Филадельфии, но полная несуразность в Далглише, где нас все время спрашивали, почему мы на людях не снимаем фартуки). И наконец, двухкилограммовая коробка шоколадных конфет. Долгое время после отъезда тетушек, когда конфеты давным-давно были съедены, мы все еще хранили эту коробку в ящике стоявшего в гостиной комода, вместе с постельным бельем – берегли ее для торжественного случая, которого так и не представилось. В ней остались пустые формочки от конфет, изготовленные из темной гофрированной бумаги. Зимой я нет-нет да и проскальзывала в нетопленую гостиную и утыкалась носом в эти бумажные формочки, упиваясь запахом чуда и богатства; вновь и вновь я читала названия на внутренней стороне крышки: лесной орех, сливочная нуга, рахат-лукум, золотистое пралине, перечная мята.


Кузинам отвели нижнюю спальню и выдвижную кровать в верхней гостиной. Душными ночами они, недолго думая, вытаскивали матрасы на веранду, а то и во двор. Гамак разыгрывали по жребию. Уинифред от жребия отстранили. В доме за полночь было слышно, как они хихикают, шикают друг на дружку, выкрикивают: «Что-что?» Уличных фонарей вблизи нашего дома не было, и тетушки поражались темноте и обилию звезд.

А однажды затянули хоровую песню:

Плеск, плеск, плеск весла.

Лодку качнет на волне.

Речка бежит весела, весела,

Жизнь летит, как во сне.

Далглиш виделся им ненастоящим. Они ездили в центр, а потом рассказывали о причудах лавочников и передразнивали услышанные на улице разговоры. По утрам дом наполнялся незнакомым американским благоуханием подаренного ими кофе, а тетушки интересовались, не осенил ли кого-нибудь план на сегодняшний день. Как-то раз они надумали отправиться в лес по ягоды. Там они исцарапались с головы до ног, перегрелись на жаре, а Уинифред вдобавок запуталась в колючих кустах и стала истошно звать на помощь; и тем не менее они повторяли, что отдохнули на славу. В другой раз им втемяшилось взять у моего отца удочки и пойти на рыбалку. Вернувшись домой, они предъявили свой улов – ершей, которых у нас было заведено выбрасывать в речку. Бывало, устраивали пикники. А то еще одевались во всякое рванье – старые соломенные шляпы, негодные отцовские комбинезоны – и так фотографировались. Они пекли многослойные торты и готовили удивительные фигурные салаты, формой как пагоды и будто усыпанные самоцветами.

В один прекрасный день кузины организовали концерт. Айрис изображала оперную диву. Набросив на плечи снятую со стола скатерть, она послала меня в курятник за перьями, чтобы украсить прическу. А потом исполнила арию Роз-Мари и «Сердце красавицы». Уинифред, заранее прикупив себе водяной пистолет, переоделась налетчицей. Каждому нужно было подготовить какой-нибудь номер. Мы со старшей сестрой выбрали для себя вокал: «Желтую розу Техаса» и Малое славословие. Но всех сразила наша мама: надев папины брюки, она долго стояла на голове.

Днями напролет – а случалось, и ночью – кузины были сами себе и артистками, и зрительницами. Флора, к примеру, разговаривала во сне. Поскольку она была самой манерной и осмотрительной, другие только и ждали, чтобы забросать ее вопросами и вынудить к какому-нибудь позорному ответу. Внушали ей, будто она сквернословит. Говорили, что ночью она села в кровати и сурово спросила: «Куда, черт бы вас подрал, завалился мел?»

К ней я тянулась меньше, чем к остальным, потому что она все время заставляла нас с сестрой решать в уме задачки. «Если семь кварталов можно пройти за семь минут, причем пять кварталов – одинаковой длины, а два других вдвое длиннее…»

– Ой, иди утопись, Флора! – говорила ей Айрис, наиболее языкастая из всех.

Когда озарение их не посещало или жара отбивала охоту к забавам, кузины устраивались на веранде и пили фруктовый пунш, лимонад, имбирную шипучку или холодный чай с вишнями в ликере и кусочками льда, отколотыми от хранившейся в леднике глыбы. Иногда мама украшала для них стаканы, обмакивая краешки во взбитые яичные белки, а потом в сахарный песок. Кузины твердили, что лишились последних сил и ни на что не годны, но в их сетованиях сквозило довольство, как будто летняя жара для того и была создана, чтобы добавлять в их жизнь драматизма.


Но драматизма и без того хватало.

Чего только с ними не случалось в большом мире. Аварии, предложения руки и сердца, встречи с безумцами и стычки с врагами. Айрис могла бы разбогатеть. Однажды в больницу, где она работала, привезли вдову миллионера, безумную старуху в парике, похожем на сноп сена; сидя в кресле-каталке, та прижимала к груди саквояж. В саквояже у нее лежало не что иное, как драгоценности, настоящие драгоценности: изумруды, бриллианты и жемчуга размером аж с куриное яйцо. По прошествии времени только Айрис сумела убедить ее расстаться с париком (который кишел блохами) и отправить драгоценности в банковский сейф. И до того эта старуха привязалась к Айрис, что решила переделать завещание, чтобы отписать Айрис и бриллианты, и ценные бумаги, и доходные дома. Но Айрис этого не допустила. Профессиональная этика не позволила.

– Злоупотреблять доверием нельзя. Медсестра не имеет права злоупотреблять доверием.

Потом она рассказала, как ей сделал предложение один актер, умиравший от распутства. Она разрешала ему прикладываться к бутылочке из-под листерина, потому как это уже не могло ему повредить. Актер всю жизнь прослужил в театре, поэтому его фамилия ничего бы нам не сказала, но Айрис и не называла его по фамилии.

Кто только ей не встречался: важные шишки, знаменитости, сливки общества. Правда, не в самом лучшем виде.

Уинифред говорила, что ей тоже многое довелось повидать. А подлинная натура, неприглядная сущность кое-кого из этих важных шишек и светских львов открывалась при взгляде на их финансы.


Мы жили в конце дороги, тянувшейся к западу от Далглиша, мимо хибарок, вокруг которых носились выводки ребятишек и кур. Дорога шла довольно высоко в гору, а после нашего дома спускалась к обширным полям и лугам с редкими вязами и упиралась в излучину реки. Дом у нас, пусть старый, с облупившимися наличниками, был еще хоть куда: кирпичный, просторный, даром что какой-то несуразный, продуваемый всеми ветрами. Наша мама планировала, как только мы разживемся деньгами, сделать в нем полный ремонт.

У мамы не лежала душа к Далглишу. Ее тянуло к истокам: в городок Форк-Миллс, что в долине Оттавы, где она сама и ее кузины бегали в школу. В тот городок их дед приехал из Англии; тянуло маму и в Англию, которой она, естественно, в глаза не видела. Мама на все лады расхваливала Форк-Миллс: жилые дома там сплошь каменные, административные здания красивые, величественные (не чета, говорила она, строениям в округе Гурон: тут ведь как строят – сложат какое-нибудь кирпичное безобразие, а сверху еще башню водрузят), улицы мощеные, в магазинах к тебе со всем уважением, товары совсем другого качества, да и люди совсем другого круга. Кто в Далглише считал себя важной птицей, был бы осмеян в лучших домах Форк-Миллса. Но в свой черед, столпы общества из Форк-Миллса были бы посрамлены некоторыми семействами Англии, с которыми моя мама состояла в родстве.

Родство. Этим все сказано. Кузины не только сами по себе выделялись из общего ряда, но еще и знаменовали родство. Родство с настоящим, изобильным и опасным миром. Они знали, как в нем себя поставить и добиться внимания. Они могли распоряжаться в классе, в родильной палате, в общественном месте; они знали, как подступиться к водителю такси и к проводнику вагона.

А еще они, как и моя мама, знаменовали родство с Англией и ее историей. Всем известно, что канадцы шотландского и ирландского происхождения не привыкли стесняться того, что их предки бежали в одних лохмотьях от картофельного голода, а прежде были пастухами, батрачили или прозябали в безземельной нищете. Но если твои предки – выходцы из Англии, у тебя всегда имеется наготове рассказ об изгнаннике семьи, об участи младшего сына, о превратностях фортуны, лишении наследства и неравном браке. Возможно, в этом даже есть доля истины; если Шотландия и Ирландия условиями жизни сами подталкивали людей к массовой эмиграции, то англичане покидали родной дом по иным, не столь примитивным, глубоко личным соображениям.

Так обстояло дело и с Шадделеями, предками моей мамы. Изабел и Айрис носили другую фамилию, но их мать была из Шадделеев, и моя мама тоже, хотя после замужества стала Флеминг; а Флора и Уинифред сохранили фамилию Шадделей. Это была фамилия их общего деда, который в молодые годы уехал из Англии, а по какой причине – на этот счет мнения расходились. Моя мама утверждала, что он учился в Оксфорде, но потерял все деньги, которые высылали ему родные, и постыдился возвращаться домой. Потому как деньги он проиграл в карты. Ничего подобного, возражала Изабел, это выдумки; на самом деле он спутался с горничной и вынужден был на ней жениться, а потом и уехать в Канаду. Фамильные владения, говорила моя мама, находились вблизи Кентербери («Кентерберийские рассказы», голубые кентерберийские колокольчики). С этим соглашались не все. Флора утверждала, что имение находилось на западе Англии и что фамилия Шадделей восходит к фамилии Чолмонделей, которая со временем превратилась в Чамли: был такой лорд Чамли, а Шадделеи, возможно, побочная ветвь того же рода. Но по другой версии, говорила она, фамилия эта французская и происходит от Champ de laiche, что означает «поле осоки». В таком случае их предки, скорее всего, пришли в Англию с Вильгельмом Завоевателем.

Изабел признавалась, что она не больно ученая, а потому из всей истории Англии знает только Марию Шотландскую. Кто мне может сказать, спросила она, Вильгельм Завоеватель был до Марии Шотландской или после?

– «Поле осоки» – рассудительно повторил мой отец. – На этом добра не наживешь.

– По мне – что осока, что овес, – бросила Айрис. – Но если верить дедушке, в Англии они жили неплохо – считались мелкопоместным дворянством.

– До, – отвечала Флора, – а Мария Шотландская даже англичанкой не была.

– Я по имени ее догадалась, – сказала Изабел. – Тоже мне уела.

Невзирая на расхождение в деталях, каждая считала, что в судьбе их семьи была какая-то трагедия, какая-то неведомая катастрофа и что у них за спиной, за незримой чертой, в Англии, остались и земли, и дома, и воля, и честь. Да и возможно ли было мыслить иначе, если они еще помнили своего деда?

Тот служил на почте в Форк-Миллсе. Жена его (то ли соблазненная горничная, то ли какая другая) умерла, родив ему восьмерых детей. Как только старшие пошли работать и стали вносить в семью деньги – о таком баловстве, как образование, речи не было, – отец семейства уволился с работы. Непосредственным поводом стала ссора с начальником почты, но дед и без того не собирался больше гнуть спину, а твердо решил сидеть дома, на содержании у детей. По всему это был джентльмен: начитанный, красноречивый, с чувством собственного достоинства. Дети спорить не стали: они тянули свою лямку, растили собственных детей (ограничиваясь двумя-тремя, преимущественно девочками) и отправляли их учиться в школу предпринимательства, в педагогическое училище, на курсы медсестер. Среди этих девочек были моя мама и ее двоюродные сестры; они частенько рассказывали про своего эгоистичного, своенравного деда и никогда – про честных тружеников-родителей. Уж такой он был сноб, повторяли они, но красавец, даже в старости, а какая осанка! Как он умел срезать любого, припечатать словом. Однажды, когда он оказался в – Торонто, причем не где-нибудь, а на главном этаже торгового центра «Итон», к нему бросилась жена шорника из Форк-Миллса, безобидная, недалекая женщина, которая воскликнула: «Ой, ну до чего ж приятно друзей повстречать вдали от дома!»

«Мадам, – изрек дедушка Шадделей, – вы мне не подруга».

Подумать только! – приговаривали они. «Мадам, вы мне не подруга». Старый сноб. Расхаживал, вздернув голову, как гусак на выставке. А еще был случай – слег он с простудой, и другая соседка, женщина из низов (это он сам так выражался: «из низов»), оказалась настолько добра, что принесла ему супу. А он, сидя у дочери на кухне (даже не имея собственной крыши над головой), парил ноги и, по сути, уже дышал на ладан, но даже не соизволил обернуться и предоставил дочери рассыпаться в благодарностях. Ту женщину он презирал, потому что говорила она с ошибками и ходила без зубов.

– А сам-то! У него к старости ни одного зуба не осталось!

– Таракан заносчивый!

– Как пиявка к детям своим присосался.

– Гордыня и тщеславие. Вот его суть.

Но рассказывая со смехом эти истории, они сами раздувались от гордости, ворковали, как пташки. Им было приятно, что у них такой дед. Они понимали, что хамить людям другого круга возмутительно, что кичиться собой нелепо, в особенности если у тебя у самого беззубый рот, но в каком-то смысле дед вызывал у них восхищение. Да-да. Они восхищались, что он оскорблял трудягу-почтмейстера, хотя тот не принимал его всерьез; что он заносился перед соседями, демократически настроенными гражданами Канады, хотя и те не принимали его всерьез. (Ой, бедолага, сокрушалась беззубая соседка, не признал меня, да что с его взять.) Вероятно, их даже восхищало его решение существовать за чужой счет. Джентльмен, твердили кузины. Отзываясь о нем с иронией, они тем не менее были в восторге от своего деда.

Я этого понять не могла – ни тогда, ни позже. Во мне слишком сильна была шотландская жилка, отцовская кровь. Мой отец даже мысли не допускал, что есть люди ниже – или выше – его. Поборник равноправия, он не имел привычки, как сам говорил, «прогибаться», заискивать или кичиться и держался с каждым как с ровней. Это же правило усвоила и я. Впоследствии мне случалось задумываться, не была ли такая позиция следствием парализующей осмотрительности, а не только благородных принципов; не скрывалось ли у нас в глубине души нетронутое и непобедимое чувство превосходства, какое и не снилось моей маме и ее кузинам с их невинным снобизмом.


Получив много лет спустя письмо из Англии, от семейства Шадделей, я не придала этому особого значения. Написала мне дама преклонных лет, работавшая над составлением генеалогического древа. Значит, в Англии действительно существовал такой род, и его представители не чурались своей заморской ветви, а, наоборот, стремились ее разыскать. Мой прадед был им известен. В генеалогическом древе стояло имя: Джозеф Эллингтон Шадделей. В книге записи актов гражданского состояния его род занятий был обозначен как «подручный мясника». В 1859 году он взял в жены Хелену-Розу Армор, служанку. Значит, и вправду женился на горничной. Но карточный долг в Оксфорде был, видимо, из области домыслов. Неужели джентльмены, исключенные из Оксфорда, поступали в подручные к мясникам?

Мне подумалось, что, останься он рубить мясо, его дети могли бы окончить университеты. Он, вероятно, стал бы зажиточным горожанином в Форк-Миллсе. В письме ни слова не говорилось ни о родстве с семейством Чамли, ни о полях осоки, ни о Вильгельме Завоевателе. Нашими предками были честные труженики: домашняя прислуга, ремесленники; то тут, то там попадался торговец или фермер. На каком-то этапе меня бы это неприятно поразило; я бы отказалась верить. В другое время, много позже, когда я взялась срывать маски и развенчивать иллюзии, меня бы охватило торжество. Но в момент получения письма все это было мне просто безразлично. И Кентербери, и Оксфорд, и Чамли почти выветрились из памяти, равно как и самая первая Англия, о которой я узнала от мамы: древняя земля рыцарства и гармонии, конников и хороших манер (притом что дедовы манеры не выдержали испытания суровыми буднями), Симона де Монфора[1] и Лорны Дун[2], и гончих, и замков, и Шервудского леса – свежая, пасторальная, традиционная, учтивая, вечно желанная.

А кроме всего прочего, у меня открылись глаза после приезда маминой кузины Айрис.

Жила я тогда в Ванкувере. Была замужем за Ричардом. Родила двоих детей. Как-то субботним вечером Ричард позвал меня к телефону.

– Приготовься, – сказал он. – Судя по всему, это из Далглиша.

Ричард всегда произносил название моего родного городка слегка брезгливо, словно хотел поскорее выплюнуть какой-то противный сгусток.

Я подошла к телефону и с облегчением вздохнула: звонили вовсе не из Далглиша. Это была кузина Айрис. У нее остался неистребимый сельский говорок жителей долины Оттавы, о котором она не подозревала и вряд ли была бы рада узнать, а вдобавок голос ее звучал зычно и разухабисто, что и навело Ричарда на мысль о Далглише. Она сказала, что вышла на пенсию, а сейчас отправилась в поездку, как раз оказалась в Ванкувере и страсть как хочет со мной увидеться. Я пригласила ее на следующий день к нам на обед.

– У вас обед днем или вечером? – спросила она.

– Вечером.

– Просто хотела уточнить. Помнишь, когда мы приезжали к вам в гости, у вас дома всегда обедали в полдень. Вы считали, что это и есть обеденное время. Я догадывалась, что ты больше так не думаешь, но все же решила прояснить.

Ричарду я сказала, что завтра к нам на обед придет мамина двоюродная сестра. Она работает (точнее, работала) медсестрой и живет в Филадельфии.

– Вполне нормальная, – сказала я, хотя имела в виду, что она получила кое-какое образование, может поддержать беседу и приемлемо себя ведет. – Много путешествует. На самом деле интересная личность. Работая медсестрой, кого только не повидала на своем веку… – И я стала рассказывать Ричарду про вдову миллионера и саквояж с драгоценностями.

Чем дальше, тем больше Ричард проникался моими сомнениями, а под конец вообще отвлекся и даже перестал кивать. Он почувствовал свое преимущество, а брак наш к тому времени достиг той стадии, когда преимущество так просто не отдается. Я мечтала, чтобы прием прошел гладко. В первую очередь мне это было нужно для самой себя. Мною двигали не вполне благородные мотивы. Мне хотелось, чтобы кузина Айрис блеснула и показала, что ее не приходится стыдиться, а еще – чтобы Ричард с его деньгами и наш дом навсегда перечеркнули в глазах кузины Айрис мой статус бедной родственницы. Причем я хотела достичь этих целей достаточно тонко и сдержанно, чтобы в результате получить от обеих сторон греющее душу признание моей собственной человеческой ценности.

Раньше я полагала, что мне достаточно будет предъявить одного состоятельного, благовоспитанного, важного родственника – и отношение Ричарда ко мне тут же изменится. Для такой цели как нельзя лучше подошли бы судья или хирург. Станет ли Айрис равноценной заменой, я была далеко не уверена. Меня тревожила манера Ричарда произносить «Далглиш», а также тень долины Оттавы – Ричард был непримирим к местным говорам и долго боролся с моим. А кузина Айрис и в самом деле говорила с особой интонацией, которую я даже затрудняюсь описать. Что в ней сквозило – излишний пыл? Или монополия на семейные узы, которую я более не считала оправданной?

Не важно. Я поставила размораживаться баранью ногу и, не теряя времени, приготовила лимонный торт, какой всегда делала моя мама к приезду двоюродных сестер. Она, помимо этого, начищала десертные вилочки, гладила столовые салфетки. Да, у нас были десертные вилочки (хотела я сказать Ричарду); да, у нас были льняные салфетки, даром что водопровод появился только после войны, а туалетная комната находилась в подвале. Утром я приносила наверх кувшин горячей воды, чтобы кузины могли умыться. Такие кувшины, только с сухими букетами, сейчас нередко увидишь в антикварной лавке или на столике в прихожей.

Неужели это имело для меня хоть какое-то значение, вся эта чушь насчет десертных вилочек? Неужели я была – и до сих пор осталась – мещанкой, которая полагает, что обладание такими предметами указывает на цивилизованное отношение к жизни? Вовсе нет; не совсем; и да и нет. И да и нет. «Происхождение» – в устах Ричарда это было ключевое слово. Твое происхождение. Голос понижается, в нем звучит тревога. Или мне это только слышалось, а на самом деле Ричард не имел в виду ничего подобного? Когда он произносил «Далглиш» или молча протягивал мне письмо из дома, меня охватывал стыд, как будто на мне проступала какая-то гадость, плесень, отталкивающая и неизбежная. Для родственников Ричарда бедность была сродни дурному запаху изо рта или гнойной ране – недугу, за который частично ответствен сам страдалец. Но замечать этого не полагалось. В тех редких случаях, когда я в их обществе упоминала свое детство, все едва заметно отшатывались, как от нецензурного слова. Хотя не исключено, что я от застенчивости говорила слишком пронзительно, как плохо воспитанный персонаж романа Вирджинии Вулф, который сетовал, что его не водили в цирк.[3] Возможно, это их и смущало. Но обращались со мной тактично. А Ричард не снисходил до тактичности, поскольку, женившись на мне, поставил себя в уязвимое положение. Он хотел отрезать меня от прошлого, которое считал лишней обузой, вроде потертого чемодана, и постоянно выискивал признаки того, что ампутация оказалась неполной; конечно же, она была неполной.

Мамины кузины, все вместе, больше к нам не приезжали. Как-то зимой, года три-четыре спустя после того памятного визита, скоропостижно скончалась Уинифред. Айрис написала моей маме, что теперь круг разорван и что она подозревала у Уинифред диабет, но та знать ничего не хотела, потому как слишком любила поесть. Моя мама тоже стала хворать. Кузины ее навещали, но поодиночке и, конечно, редко – не ближний свет. Почти в каждом письме они вспоминали, как чудесно провели у нас время, и под конец жизни мама сказала:

– Силы небесные, что мне вспомнилось, хочешь знать? Водяной пистолет. Помнишь тот концерт? Уинифред выскочила с водяным пистолетом! Все показывали свои номера. А я-то что делала?

– Ты стояла на голове.

– Ах да, точно.


Кузина Айрис, растолстевшая еще больше, побагровела под слоем пудры. Она прошлась в горку по улице и теперь не могла отдышаться. Мне не хотелось просить Ричарда заехать за ней в гостиницу. Не то чтобы я боялась к нему обратиться с просьбой, но просто понимала, что все пойдет наперекосяк, если заставить его делать то, чего он сам не предложил. Я убедила себя, что тетушка возьмет такси. Но она приехала на автобусе.

– Ричард был занят, – солгала я. – Но вообще, я сама виновата – не научилась водить машину.

– Ничего страшного, – героически ответила Айрис. – Ну, малость задохлась – сейчас пройдет. Столько жиру на себе волохать. Так мне и надо.

Как только у нее с языка слетело «малость задохлась» и «столько жиру на себе волохать», я предугадала реакцию Ричарда. Нет, пожалуй, даже раньше – как только увидела тетю на пороге: волосы, которые запомнились мне каштановыми с проседью, теперь оказались золотистыми, высокий начес был залит лаком; пышное сине-павлинье платье, на груди – сверкающая брошь с небольшой букет. Оглядываясь назад, я понимаю: выглядела она великолепно. Жаль, что я не пригласила ее в ресторан. Жаль, что не оценила ее по достоинству. Жаль, что все пошло наперекосяк.

– Так-так-так! – с ликованием воскликнула она. – Да ты, как я погляжу, процветаешь! – Она обвела взглядом меня, альпинарий, декоративные кустарники и ряды окон; дом наш стоял на склоне Граус-Маунтин в Капилано-Хайтс. – Слов нет. Бесподобное место, дорогуша.

Я провела ее в дом и познакомила с Ричардом; она сказала:

– Ага, вы, значит, муженек. Ну, можно не спрашивать, как у вас успехи в бизнесе, – и так вижу, что все отлично.

Ричард был адвокатом. Мужчины у них в роду становились либо адвокатами, либо брокерами. В их среде не принято было называть свой род занятий бизнесом. Они вообще никогда не упоминали, чем занимаются по долгу службы. Говорить о работе считалось в какой-то мере плебейством, а говорить о своих успехах в работе – беспардонным плебейством. Если бы не моя беззащитность перед Ричардом, я бы, возможно, порадовалась, что его так огорошили.

Надеясь воздвигнуть внутри себя хоть какую-то преграду, я сразу предложила чего-нибудь выпить. Достала бутылку хереса – по моему опыту, именно его предлагали пожилым дамам и вообще людям непьющим. Но Айрис хохотнула:

– Нет уж, мне джин с тоником – чем я хуже вас, ребята?… А помнишь, – продолжила она, – как мы всем скопом нагрянули к вам в Далглиш? А у вас в доме сухой закон! Твоя мать еще провинциалкой была, спиртного дома не держала. Я-то всегда подозревала, что папаша твой может и выпить, если его подбить. Флора у нас тоже была сама умеренность. Зато Уинифред – чертовка еще та. Тебе известно, что она в чемодане бутылку привезла? Мы, бывало, забьемся в спальню да прикладываемся помаленьку, а потом рот одеколоном прополоскать – и все путем. Она ваш дом прозвала «Сахарой». Внимание, говорит, мы в «Сахаре». Нет, лимонад и холодный чай, конечно, рекой лились, хоть канонерку спускай. Четыре канонерки, а?

Когда я открыла ей дверь, она, вероятно, что-то заметила: то ли некоторое удивление, то ли недостаток радушия. Вероятно, она смешалась, хотя в то же время искренне порадовалась, увидев такой дом и всю обстановку, скучно-элегантную и лишь отчасти выбранную Ричардом. Как бы то ни было, говоря о Далглише и моих родителях, Айрис напустила на себя снисходительный вид. Не думаю, что своими воспоминаниями она решила поставить меня на место; по-моему, ей просто захотелось самоутвердиться, довести до моего сведения, что здесь она своя, а там – не вполне.

– Ой, благодать у вас, а вид-то какой! Это что там – остров Ванкувер?

– Пойнт-Грей, – без энтузиазма ответил Ричард.

– Фу ты, не сообразила. Нас же туда вчера на автобусе возили. Университет показывали. Я тут с экскурсией, дорогуша, или я уже упоминала? Девять старых дев, семь вдовушек и трое вдовцов. Ни одной супружеской пары. Но, как я говорю, чем черт не шутит, какие наши годы.

Я улыбнулась, а Ричард сказал, что ему нужно передвинуть дождевальную установку.

– Завтра мы на остров Ванкувер, там садимся на пароход – и прямиком на Аляску. Дома мне все твердили: с чего тебя на Аляску потянуло? Да ведь я, говорю им, никогда там не бывала, разве этого не достаточно? А холостяков у нас в группе нет, и знаешь почему? Они до таких лет не доживают! Медицинский факт. Расскажи своему. Скажи, что он правильно поступил. Но о болячках ни слова. На экскурсии только обмолвишься, что ты медсестра, – и все в очередь встают: позвоночник посмотри, миндалины посмотри, то, се. Печень пощупай. Бесплатный диагноз. Я им говорю: нет уж, избавьте. Я теперь на пенсии, хочу наслаждаться жизнью. Это получше будет, чем холодный чай, верно? А она так старалась. Бедняжка. Кромки стаканов в яичный белок макала, помнишь?

Я попыталась перевести разговор на мамину болезнь, новые методы лечения, больничные условия – не только потому, что это меня тревожило, но и потому, что тем самым я надеялась привести Айрис в чувство и заставить ее выражаться более осмысленно. Кто бы сомневался, что Ричард никуда не ушел, а маячит на кухне.

Но она стояла на своем: о работе – ни слова.

– В белковую пену, потом в сахарный песок. Ой, батюшки мои. Пить приходилось через соломинку. Но повеселились мы на славу. Один сортир в подвале чего стоил! Да, повеселились бесподобно.

Губная помада, взбитые блондинистые волосы, переливчатое платье с гигантской брошью, голос и разговоры кузины Айрис складывались в единый курс, причем не самый плохой: это был курс на движение, шум, перемены, яркость, веселье и кураж. Веселье. Полагая, что другие тоже должны следовать этим курсом, она поведала, какие развлечения придумывает что ни день для своих попутчиков.

– Не даю им закисать. Есть люди, которые в поездках вечно хандрят. Желудком страдают. Ни о чем не хотят говорить, кроме как о запорах. Я стараюсь их отвлечь. Всегда можно анекдоты по кругу рассказывать. Хором песни петь. Каждое утро я буквально слышу, как они про себя думают: какое еще безумство сегодня изобретет эта Шадделей?

Ей все было нипочем, говорила она. В экскурсионных поездках она уже бывала. Например, в Ирландии. Другие женщины побоялись перегнуться через парапет, чтобы поцеловать бларнейский камень,[4] а она сказала: «Чтобы я, приехав за тридевять земель, да не поцеловала эту чертову глыбу!» – и тут же исполнила задуманное, предоставив сквернослову-ирландцу держать ее за щиколотки.

Мы пили спиртное; мы обедали; потом пришли дети и удостоились похвалы. Ричард то заходил, то выходил. Айрис не обманула: ей все было нипочем. Ничто не могло помешать ей говорить о себе; подолгу молчать она не умела. В который раз она поведала мне историю про вдову миллионера и ее саквояж. Рассказала про беспутного актера. Судя по всему, ей уже много раз удавалось таким способом оседлать любимого конька: смеяться, гнуть свою линию, уклоняться от темы, предаваться воспоминаниям. Мне стало любопытно: будет ли она впоследствии говорить, что в тот вечер ей было у нас весело? Во всяком случае, от подробностей она не удержится: дом, ковры, посуда, запах денег. Очевидно, ее не смутило высокомерие Ричарда. Очевидно, высокомерие богатых родственников было ей дороже гостеприимства бедных. Но такова всегда была ее натура: бесцеремонная, и ненасытная, и опасливая; присутствовала в ней и порядочность, и, вероятно, немалая доля других завидных качеств, но долго находиться рядом с такой личностью – хоть в автобусе, хоть в гостиной – тяжело. Я покривила душой, когда сказала, что предпочла бы встретиться с ней в ресторане, что, к сожалению, не оценила ее по достоинству, что вела себя с оглядкой на Ричарда. Ну, допустим, я бы оценила ее по достоинству, но это не прибавило бы мне желания провести целый вечер в ее обществе.

Поневоле задаюсь вопросом: неужели ее развеселый нрав, который мне запомнился, – это все, о чем можно поведать? Развеселый, открытый, земной нрав. Не стоит ли задуматься о том, что время заквасило, разбавило и опреснило искристый прежде настой, что нас обеих изменили, причем не в лучшую сторону, житейские перипетии. По всей видимости, наши поступки и суждения ожесточились под влиянием непреклонных обстоятельств и личностей. Когда-то мне нравилось разглядывать рекламные картинки в журналах, где дамы в воздушных шифоновых платьях с меховыми палантинами облокачивались на перила океанского лайнера или пили чай под комнатной пальмой. Любуясь ими, я постигала элегантный и тонкий стиль жизни. Они служили мне окном в мир, и мамины кузины тоже, но в ином смысле. Кстати сказать, своими цветастыми платьями тетушки, даром что тучные и немиловидные, одно время напоминали мне героинь тех картинок. Но если вдуматься, о чем беседовали те дамы, если судить по словам, вылетавшим из их прелестных головок? Они рассуждали о потных подмышках и благодарили судьбу, что тампоны избавили их от неудобств интимного свойства.

Айрис наконец-то засобиралась и спросила, когда идет последний автобус. Ричард опять исчез, но я пообещала отправить ее в гостиницу на такси. Она стала отказываться: нет, автобусом тоже хорошо, правда-правда, в автобусе хоть есть с кем поболтать. Сверившись с расписанием, я проводила ее до остановки. Айрис высказала надежду, что не слишком заговорила нас с Ричардом, и спросила, всегда ли Ричард так застенчив. Сказала, что у меня чудесный дом, чудесная семья и что она прямо окрылилась, увидев, как я преуспела в жизни. Когда она обняла меня на прощанье, у нее навернулись слезы.

– Что за убогая гусыня, – сказал Ричард, входя в гостиную, где я убирала посуду с кофейного столика.

Он пошел за мной на кухню, припоминая ее суждения, претенциозность, похвальбу. Не упустил случая отметить жеманные погрешности ее речи. Изобразил недоумение. Вполне возможно, что он и в самом деле недоумевал. А может, просто решил перейти в наступление, пока я не начала упрекать его за то, что он все время уходил, вел себя по-хамски, не предложил отвезти ее в гостиницу.

Он не умолкал, и я запустила ему в голову тарелкой из жаропрочного стекла. На ней еще оставался кусок лимонного торта. Но я промазала, и тарелка ударилась о холодильник, зато объедки торта на лету угодили ему в щеку, прямо как в немом кино или в сериале «Я люблю Люси». За этим последовала сцена крайнего изумления, точь-в-точь как на экране, и зрелище оскорбленной невинности; Ричард застыл с раскрытым ртом. А меня больше всего изумило то, что смешной, по всеобщему мнению, эпизод обернулся в реальности таким ужасающим приговором.

Плеск, плеск, плеск весла.

Лодку качнет на волне.

Речка бежит весела, весела.

Жизнь летит, как во сне.

Я лежу в постели рядом с младшей сестренкой и слушаю долетающую со двора песню. И от этих голосов, от их близости жизнь становится другой, а еще от приподнятого настроения тех певуний, от их непритворной гордости за всех вместе и за каждую в отдельности. У родителей отпуск, у нас каникулы. Голоса и слова соединяются такими сложными и причудливыми способами, что этому переплетению, этому веселому соперничеству не видно конца, но вскоре, к моему удивлению – а я и впрямь удивляюсь, хотя знаю назубок, как раскладываются эти повторы, – пение идет на убыль: остаются только два неистощимых голоса.

Речка бежит весела, весела

Жизнь летит, как во сне.

А потом – один-единственный, который стойко держится до конца. Один-единственный голос, в котором откуда ни возьмись появляются нотки мольбы и тревоги, чтобы развесить в воздухе последние пять слов. Жизнь. Пауза. Летит. Ш-ш-ш, пауза. Как во сне.

2. Камень на лугу

Моя мама не относилась к тем, кто привычно декорирует края бокалов сахарным песком и претендует на аристократичность. По сути своей она была деловой женщиной: занималась торговлей и посредничеством. У нас в доме вечно громоздились разнообразные вещи, приобретенные не за деньги, а в результате каких-то сложных комбинаций и зачастую нам не принадлежавшие. Бывало, в течение некоторого времени мы бренчали на пианино, обедали за дубовым столом и при необходимости заглядывали в Британскую энциклопедию. Но в один прекрасный день я прибегала из школы и обнаруживала, что все это куда-то исчезло. С такой же легкостью могли уйти настенные зеркала, судки для специй и набитое конским волосом канапе, заменившее софу, которая прежде заменила диван. Мы жили как на складе.

Мама работала (или была на подхвате) у некоего Поппи Каллендера. По роду занятий тот был антикваром. Но лавки не имел. Весь товар держал дома. Что не умещалось – перекочевывало к нам. В комнатах стояли сдвинутые спинками шкафы, к стенам прислонялись матрасы пружинами наружу. На фермах и в окрестных деревнях Поппи скупал всякую всячину – мебель, посуду, одеяла, дверные ручки и ручки насосов, утюги, маслобойки, а потом отвозил это в Торонто и сдавал в антикварные магазины. Золотой век антиквариата тогда еще не наступил. В ту пору люди спешно перекрашивали мебель белилами или пастелью, избавлялись от кроватей с бронзовыми стойками, чтобы освободить место для светлых спальных гарнитуров из клена, а лоскутные одеяла прятали под ворсистыми покрывалами. Скупка предметов старины, причем за сущие гроши, была делом нехитрым, но продажа шла ни шатко ни валко, потому-то чужие вещи и оседали у нас в доме, зачастую не на один месяц. И все же Поппи с моей мамой не сбивались с выбранного курса. Продержись они немного дольше, могли бы разбогатеть и окупить все свои старания. Однако Поппи едва сводил концы с концами, а мама, похоже, и вовсе ничего не выгадывала, так что на обоих косились как на чудаков.

Продержались они недолго. Мама заболела, а Поппи угодил в тюрягу за домогательства в поезде.

На отдаленных фермах, бывало, Поппи встречали как родного. Ребятишки с гиканьем бежали ему навстречу, а хозяйки распахивали двери, когда он в засаленном черном комбинезоне плелся по двору, похотливо или дурашливо тараща глаза, и негромким умоляющим голосом выкликал: «Штарье б-берем!» Вдобавок ко всем своим злосчастьям Поппи и шепелявил, и заикался. Мой отец уморительно его передразнивал. В городе Поппи мог получить от ворот поворот, а мог (в менее респектабельных кварталах) найти радушный прием, и угощение, и ласку, подобно диковинному зверьку, что целым и невредимым свалился с неба, на удивление хозяевам. Когда его не пускали на порог, он не сдавался, а направлял туда мою маму. Похоже, в голове у него хранилась подробная карта местности, не упустившая ни одного дома. Если на обычных картах точечными контурами нанесены месторождения полезных ископаемых и особыми символами помечены достопримечательности, то на карте Поппи значились все известные и предполагаемые кресла-качалки, сосновые комоды, изделия из опалового стекла и чашки со щитком, специально для усачей. «Наведайся, глянь там, а?» – я не раз слышала эту фразу, обращенную к моей матери, когда они с ней сидели бок о бок у нас в столовой и рассматривали, к примеру, фирменное клеймо на дне старинного горшка для маринада. Когда Поппи вел беседы с моей мамой, да и вообще любые деловые переговоры, он не заикался; а голос его, даром что тихий, звучал твердо и свидетельствовал о том, что этот человек живет в свое удовольствие и может за себя постоять. Заходившие ко мне после уроков подружки при виде его непременно спрашивали: «Это кто – Поппи Каллендер?» Каждой было в диковинку видеть его в знакомом доме и слышать, что он способен говорить по-человечески. Мне до того претила его связь с нашей семьей, что каждый раз хотелось ответить: «Ничего подобного!»

Об интимной жизни Поппи было известно немного. По слухам, таковой у него не было вовсе. Люди судачили, что он – не такой, как все, но в прямом смысле: просто не такой, как все, то есть необычный, нелепый, непонятный. Этим емким выражением покрывались и вытаращенные глаза вкупе с заиканием, и толстый зад, и захламленная хибара. Не знаю, что им двигало – отчаянная храбрость или нехватка здравомыслия, – когда он решил пустить корни в Далглише, где его уделом было сносить оскорбления и неуместную жалость. Впрочем, здравомыслия у него и впрямь было чуть, раз он стал приставать к двум ехавшим в стрэтфордском поезде бейсболистам.

Для меня осталось загадкой, насколько хорошо моя мать знала Поппи и как истолковала для себя его роковой шаг. Несколько лет спустя в газете написали об аресте некоего преподавателя колледжа, где я училась: тот подрался в баре из-за своего партнера. Мама тогда спросила меня: он приятеля защищал, что ли? Пусть бы прямо так и написали. А то – «партнера».

В другой раз она сказала: «Бедняга Поппи. Затравили его. А ведь он по-своему очень башковитый был. В наших краях не всякого примут. Не положено. Вот так-то».


Для деловых разъездов моя мать пользовалась фургоном Поппи, а иногда садилась за руль и в выходные, когда Поппи уезжал в Торонто. Если не требовалось везти с собой партию товара, он предпочитал поезд – это, напомню, его и сгубило. Наша собственная машина пришла в такое плачевное состояние, что ездить на ней можно было разве что в Далглиш и обратно. До наступления Великой депрессии мои родители, как и многие их земляки, владели по меньшей мере одной полезной вещью, такой как автомобиль или плавильная печь, но со временем их имущество обветшало и уже не подлежало ни ремонту, ни замене. Когда нам удавалось завести свою машину, мы ездили на озеро (конечно, только летом), а однажды добрались аж до Годрича. Изредка навещали папиных сестер, живших в сельской местности.

Мама всегда говорила, что у отца родня со странностями. Первая странность заключалась в том, что у его родителей было семь дочек и только один сын, а вторая странность – в том, что шестеро из восьмерых отпрысков до сих пор жили все вместе там, где появились на свет, – в родительском доме. Одна сестра умерла в юности от брюшного тифа; мой отец уехал из тех мест. А оставшиеся шестеро и сами по себе были не от мира сего, по крайней мере, так в ту пору виделось со стороны. Последыши, отзывалась о них моя мать, осколки ушедшего поколения.

Не помню, чтобы они приезжали к нам в гости. Их отпугивали дальние вылазки и вообще города, пусть даже такие скромные, как Далглиш. Это ведь миль четырнадцать или пятнадцать, а машины у них не было. У себя они на погляденье всем раскатывали в двуколке, запряженной лошадью, а зимой – в запряженных лошадью санях. Время от времени им, наверное, все же приходилось бывать в городе: как-то раз я увидела на улице двуколку, которой правила одна из отцовских сестер. У двуколки был громоздкий откидной верх, похожий на черный капор, и моя тетка (которая – не знаю), примостившись боком на облучке, старалась не поднимать взгляд, насколько это возможно, когда у тебя в руках вожжи. Став объектом всеобщего внимания, тетка, похоже, невыносимо страдала, но крепилась – съеживалась, но крепилась – и при этом являла собой такое же диковинное в своем роде зрелище, как и Поппи Каллендер. Я скрывала, что это моя тетушка, – такое родство казалось немыслимым. Впрочем, приезжая в детстве на семейную ферму – вероятно, не раз и не два, по малолетству не запомнила, – я ничуть не смущалась: мне было невдомек, что родня у нас со странностями. Понимание пришло только с болезнью деда: кажется, он лежал при смерти, и у него над кроватью висел большой вентилятор из грубой бумаги. Лопасти приводились в движение системой веревочек, за которые мне разрешили подергать. Одна из теток стала показывать, как это делается, и тут снизу меня позвала мама. Мы с теткой переглянулись, точь-в-точь как дети, которых застукали взрослые. Думаю, мне почудилась в этом какая-то несообразность: отсутствие чего-то привычного и даже необходимого – нормальной дистанции, а то и преграды, иначе я бы этого не запомнила.

И еще был один случай – по-моему, с той же самой тетушкой, но возможно, и с другой. Мы сидели на заднем крыльце фермерского дома; на ступеньке рядом с нами стояла большая корзина с бельевыми прищепками. Из этих закругленных прищепок тетя делала для меня игрушки – палочных человечков. Черным карандашом рисовала глаза, красным – губы, а потом выуживала из кармана передника обрывки шерстяной пряжи, из которых получались волосы и одежда. При этом она все время что-то приговаривала; я точно помню: она не молчала.

– Вот барыня. Парик нацепила, в церковь идет, видишь? Важная. А ну как ветер налетит? Парик-то мигом сдует. Видишь? Ну-ка, подуй.

– Вот служивый. На одной ноге, видишь? А другую ногу ему ядром оторвало в битве при Ватерлоо. Ты хоть знаешь, что такое ядро, каким из пушки стреляют? В битве? Бабах!


На колымаге Поппи мы отправились на ферму проведать родню. Отец заартачился: нет, мол, неизвестно чьей колымагой он править не собирается, то есть колымагой Поппи управлять не будет и к водительскому месту, продавленному Поппи, ни в жизнь не приблизится, поэтому за руль села мама. Из-за этого вес распределился неправильно и вся поездка вышла рискованной, поскольку фургон заваливался на один бок.

Воскресный летний день выдался жарким. Мама нетвердо помнила дорогу, и отец давал ей указания, но в самый последний момент. Вроде как поддразнивал, но чувствовался в этом скрытый укор.

– Здесь будем сворачивать? Или дальше? Вот увижу мост, тогда скажу.

Маршрут был непростой. Вблизи Далглиша все дороги прямые, а здесь они петляли среди гор или увязали в болотах. Кое-где виднелись лишь две колеи, разделенные грядой одуванчиков и подорожника. Кое-где над дорогой плетями нависали побеги куманики. Эти высокие, густые заросли, плотные и колючие, с блестящими зелеными листьями, которые в солнечных лучах казались почти черными, напомнили мне море, что расступилось перед Моисеем.

Впереди показался однопутный мост, похожий на сцепку – точнее, на остов – пары железнодорожных вагонов. Надпись гласила, что грузовикам на него заезжать опасно.

– Не доедем, – сказал отец, когда фургон запрыгал по настилу моста. – А вот и он. Старик Мейтленд.

Моя сестра заинтересовалась:

– Где? Кто? Откуда?

Река Мейтленд, – пояснила мать.

Там, где перила моста обвалились, мы посмотрели вниз и увидели прозрачную коричневатую воду, которая подернулась солнечной рябью, обтекая большие, темные валуны и подступавший к руслу кедровник. Мне нестерпимо захотелось окунуться.

– А они ходят купаться? – спросила я, имея в виду теток: если сами ходят, то, может, и нас возьмут.

– Купаться? – переспросила мама. – Не могу себе такого представить. Или ходят? – обратилась она к отцу.

– Я и сам не могу представить.

Из мрачного прибрежного кедровника дорога пошла в гору. Я стала припоминать имена теток:

– Сьюзен. Клара. Лиззи. Мэгги. Дженнет умерла.

– Энни, – подсказал отец. – Не забудь Энни.

– Энни. Лиззи. Нет, я уже ее называла. Кто еще?

– Дороти, – пришла на помощь мама, сердитым рывком переключая передачу, и вот мы уже оказались на вершине, а темная от кустов лощина осталась позади.

Здесь, наверху, тянулись пастбища, поросшие лиловым цветущим молочаем, люпином и рудбекией. Деревьев почти не было, зато вдоль дороги пышно цвела бузина. Кусты будто замело снегом. Среди вершин возвышалась одна, совсем лысая.

– Гора Хеврон, – сообщил отец. – Самая высокая точка округа Гурон. По крайней мере, так я слышал.

– Вот теперь я сориентировалась, – сказала мама. – Буквально через минуту увидим, да?

И верно: вдали, на фоне цветущих бурых гор, появился большой деревянный дом без единого деревца поблизости, а при нем – сарай. Сложенная из бревен конюшня теперь была переоборудована под амбар. Дом, вопреки моим уверенным воспоминаниям, оказался выкрашен не белой, а желтой краской, да и та изрядно облупилась.

Перед домом, в тени, которая в это время дня сжалась до узкой полоски, на стульях с прямыми спинками восседали какие-то фигуры. За спинами у них, на стене дома, висели надраенные подойники и разобранные веялки.

Нас не ждали. Телефона у тетушек не было, и мы не смогли предупредить о своем приезде. Они просто-напросто сидели в тени и смотрели на дорогу, по которой за день проезжали хорошо если два автомобиля.

Одна из фигур сорвалась с места и юркнула за дом.

– Не иначе как Сьюзен, – определил отец. – Она гостей стесняется.

– Увидит, что это мы, и вернется, – сказала мама. – Ее незнакомый фургон отпугнул.

– Возможно. Только я бы на это особо не рассчитывал.

Остальные поднялись с мест и, сцепив пальцы на передниках, напряженно выжидали. Когда мы, выбравшись из фургона, были опознаны, одна-две тетки сделали пару шажков вперед, но тут же остановились и предоставили нам самим идти на сближение.

– Вперед, – скомандовал отец и подвел нас к каждой по очереди, произнося только лишь имена, чтобы зафиксировать встречу. Ни объятий, ни рукопожатий, ни касания щеками. – Лиззи. Дороти. Клара.

Все без толку – я ни одну не запомнила. По мне, все они были на одно лицо. Разница в возрасте между самой старшей и самой младшей составляла лет двенадцать-пятнадцать, но я бы дала им всем по пятьдесят. Не сказать, что старушки, но и не чета моим родителям. Все сухопарые, тонкие в кости, все, как видно, в прошлом довольно рослые, но сейчас согбенные тяжким трудом и смирением. У одних короткие, совсем детские стрижки, у других косицы, уложенные на макушке венчиком. Волосы уже не черные, но и не сказать, что седые как лунь. Кожа одинаково бледная, брови густые, мохнатые. Глаза, ясные, глубоко посаженные, сохранили отчетливый цвет: серо-голубой, серо-зеленый или просто серый. Все поразительно смахивали на моего отца, притом что он держался прямо, а открытое лицо придавало ему благородный вид.

Они поразительным образом смахивали и на меня тоже. В ту пору я этого не знала и знать не хотела. Но если бы я сейчас, допустим, ничего не делала со своими волосами, если бы перестала подкрашиваться и выщипывать брови, обрядилась в бесформенное ситцевое платье с фартуком, потупилась и обхватила себя за локти? То-то и оно. Между прочим, когда мамины кузины, не без ее участия, принимались меня разглядывать и взволнованно разворачивать к свету, вопрошая: «Хоть что-нибудь в ней есть от шадделеевской породы? А?» – они видели перед собой только породу Флемингов, но мое лицо, если говорить без ложной скромности, с годами сохранилось лучше, чем у них. (Они вовсе не мнили себя красавицами: для них важнее всего было выглядеть Шадделеями.)

У одной из теток руки оказались красными, как тушка освежеванного кролика. Потом, в кухне, я заметила, что она, примостившись у поленницы за печью, все время поглаживает пальцы и сучит ими в складках фартука. Мне вспомнилось, что я и прежде такое замечала, приезжая сюда погостить, и мама объясняла, что тетя (все время одна и та же?) драит полы, стол и стулья щелоком, чтобы добиться белизны. А щелок разъедает кожу. На обратном пути мама и в этот раз выговорила с печальным осуждением и содроганием: «Вы видели эти руки? Не иначе как пресвитерианская церковь разрешила заниматься уборкой по воскресеньям».

Сосновые половицы и вправду сияли белизной, но при этом казались бархатистыми. Равно как и стулья, и стол. Мы расселись на кухне, которая выглядела как отдельный флигель, пристроенный к жилому дому: парадная дверь, напротив – черный ход, окна на три стороны. Даже холодная черная печь сверкала зеркальным блеском. Никогда еще я не видела, чтобы в помещении было так чисто и голо. Никаких признаков легкомыслия, ни намека на тягу к развлечениям. Ни радио, ни газет, ни журналов; о книгах и говорить нечего. Наверное, в доме имелась Библия, наверное, где-то висел календарь, но не на виду. Сейчас здесь невозможно было представить фигурки из бельевых прищепок, цветные карандаши, обрывки шерстяной пряжи. Меня так и тянуло спросить, которая из теток мастерила те игрушки: неужели я взаправду видела и барыню в парике, и одноногого солдатика? Хоть я и не отличалась застенчивостью, меня будто сковало параличом: как видно, мне открылось, что любой вопрос может обернуться нахальством, а любое суждение таит в себе опасность.

Похоже, вся их жизнь проходила в трудах; из трудов складывались их дни. Только теперь я это поняла. Они дергали соски шершавого коровьего вымени, возили утюгом по гладильной доске, пропахшей горелым, выплескивали полукружья щелочного раствора на сосновые половицы – и молчали, а быть может, и находили в этом удовлетворение. В отличие от нашей семьи, где каждый стремился побыстрее отделаться от работы по дому, здесь, по всей видимости, считалось, что хозяйственные дела могут – и должны – длиться вечно.

Разговор не клеился. Тетушки, как на приеме у коронованной особы, не смели задавать вопросы и только отвечали. Никакого угощения не подали. Видно было, что они лишь огромным усилием воли удерживаются от того, чтобы убежать и спрятаться, как сделала тетя Сьюзен, которая так и не вышла с нами поздороваться. В воздухе висела невыносимость человеческого общения. Меня она гипнотизировала. Таинственная невыносимость; унизительная необходимость.

Отец между тем нашел какой-никакой выход из положения. Он заговорил о погоде. Дождичка бы сейчас, а то в июле дожди сено загубили, а прошлый год весна сырая была, а паводки давно не случались, а осень то ли сырая будет, то ли сухая. Тетки успокоились; тогда отец начал расспрашивать о коровах, о ездовой лошади по кличке Нелли, о рабочих лошадках, которых звали Принц и Королева; об огороде – на помидорах-то нет ли парши?

– Нету.

– Сколько банок закатали?

– Двадцать семь.

– А соус чили заготовили? А томатный сок?

– И сок, и соус. А как же.

– Стало быть, зимой с голоду не помрете. А там, глядишь, и жирку наедите.

Тут раздались два-три смешка, отец приободрился и стал поддразнивать дальше. Спросил, не разучились ли они плясать. Качая головой, сделал вид, будто припоминает, как они в молодости бегали в деревню на танцульки, покуривали, погуливали. Назвал их проказницами: мол, потому и замуж не вышли, что хвостами крутили; ох, прямо вспоминать неловко.

Тут вмешалась мама. Ей, наверное, захотелось прийти им на помощь, избавить от грубоватого подтрунивания, от намеков на то, что в их жизни было и чего не было.

– Чудесная вещь, – сказала она. – Вот этот шкаф. Каждый раз любуюсь.

Попрыгуньи были в молодости, не унимался отец.

Мама пошла осматривать кухонный шкаф, изготовленный из соснового теса: высокий, непомерно тяжелый. Ручки дверец и ящиков оказались не круглыми, а слегка кривобокими – то ли с самого начала такими были, то ли стерлись под хозяйскими пальцами.

– Не удивлюсь, если к вам наведается антиквар и предложит за него сотню долларов, – завела мама. – Если такое случится, не соглашайтесь. Стол и стулья тоже цены немалой. Не дайте себя обмануть: сперва уточните настоящую стоимость. Я знаю, о чем говорю. – Не спросив разрешения, она принялась изучать шкаф, ощупывать ручки, заглядывать за спинку. – Я и сама догадываюсь, сколько за него можно выручить, но если надумаете продавать, я к вам привезу лучшего оценщика. И это еще не все. – Она рассудительно погладила сосновую дверцу. – Ваша мебель стоит целое состояние. За нее нужно держаться обеими руками. Это вещи местного производства, сейчас таких днем с огнем не сыщешь. На рубеже веков люди такое повыбрасывали, когда, разбогатев, начали скупать мебель Викторианской эпохи. То, что на сегодняшний день уцелело, стоит денег и будет только дорожать. Я знаю, о чем говорю.

Она действительно знала. Но тетки этого не воспринимали. Для них это был бред сумасшедшего. Возможно, они даже не имели представления, что такое антиквариат. Казалось бы, шкаф и шкаф, но о нем говорилось какими-то мудреными словами. Какой такой антиквар, с чего это он будет предлагать им сотню? Продать кухонный шкаф было для них столь же немыслимо, как продать стену кухни. Тетки опустили глаза и рассматривали закрытые фартуками колени.

– Что ж, это будет удачно, если кто не умеет наживаться, – вставил отец, чтобы разрядить обстановку, но тоже не удостоился ответа.

Его сестры знали, что означает «наживаться», но вслух отродясь этого не произносили – язык не поворачивался, да и мыслей таких не было. Естественно, они замечали, что некоторые – взять хотя бы соседей – сорят деньгами: покупают тракторы, комбайны, доильные аппараты, меняют дома и машины; думаю, теткам виделось в этом нечто тревожное и отнюдь не завидное: утрата приличий и необузданность желаний. Они, наверное, даже сочувствовали таким людям, равно как и девушкам, которые бегали на танцульки, покуривали, крутили хвостами и выскакивали замуж. Возможно, тетки и маму жалели. Мама смотрела на них со стороны и придумывала, как бы их растормошить, как заставить открыться миру. Например, продать кое-что из мебели, провести в дом воду, установить стиральную машину, настелить линолеум, купить автомобиль и научиться вождению. Почему бы и нет? – допытывалась мама, которая смотрела на жизнь исключительно с точки зрения перемен и возможностей. Она воображала, что им чего-то не хватает, причем не только материального достатка, но условий, способностей, а тетки об этом даже не помышляли и уж тем более не сокрушались, не подозревали, что в чем-то обделены, – они настолько вросли в свой быт и уклад, что иного для себя не желали.


Когда отец в последний раз лежал в больнице, его пичкали какими-то таблетками, от которых он сделался оживленным и говорливым; тогда-то он и завел со мной разговор о своей жизни и родительской семье. Рассказал, как сбежал из дому. На самом деле сбегал он дважды. Сначала – летом, когда ему стукнуло четырнадцать. Папаша велел ему наколоть дров. Рукоять топора сломалась, папаша пришел в бешенство и схватился за вилы. Нрава он был крутого, сам вкалывал не покладая рук. Сестры подняли визг, и мой папа, четырнадцатилетний подросток, пустился наутек.

– Разве они умели визжать?

– Что? О, еще как. В детстве-то. Да, голосили будь здоров.

Мой папа собирался добежать до шоссе, потянуть время и вернуться, как только сестры просигнализируют, что путь свободен. Но вовремя остановиться не смог и пробежал полпути до Годрича, а там решил: не возвращаться же. Нанялся он на озерный пароход. Поработал до конца навигации, а там, когда Рождество было уже не за горами, устроился на мукомольню. С работой он справлялся, но годами не вышел; начальство боялось, как бы не нагрянула инспекция, вот папу и уволили. А он так или иначе хотел на Рождество вернуться домой. Соскучился. Купил папаше и сестрам подарки. Причем старику своему – не что-нибудь, а часы. Еще на билет потратился – и остался без гроша.

Минуло Рождество; через несколько дней, когда он ворошил сено в сарае, его разыскал папаша.

– У тебя деньги есть? – требовательно спросил он.

Мой папа ответил: нету.

– Ты что думаешь, мы с твоими сестрами лето и осень горбатились, коровьи зады нюхали, чтоб ты всю зиму за наш счет проедался?

Тогда папа ушел из дому во второй раз.

Сотрясаясь от смеха на больничной койке, он поведал мне эту историю.

– «Коровьи зады нюхали»!

А потом заметил: любопытно, что его старик и сам в детстве сбежал из дому, рассорившись со своим отцом. Тот дал волю рукам, когда сын без спросу взял ручную тележку.

– Случилось вот что. У них было заведено носить лошадям фураж ведрами. Зимой, когда лошадей в конюшне держали. Вот мой папаша и надумал возить ведра на тележке. Конечно, так быстрее выходило. А ему порку задали. Чтоб не ленился. Раньше такие порядки были, сама понимаешь. Как заведено, так и делай. Проявил смекалку – стало быть, лентяй. Вот что значит крестьянский ум.

– Наверное, Лев Толстой рассуждал так же, – сказала я. – И Ганди.

– Ну их к шутам, Толстого и Ганди. Сами-то в молодости палец о палец не ударили.

– Возможно.

– Я одного не понимаю: каким образом такие люди, как мой дед, в свое время отважились сняться с насиженных мест и переселиться в эти края. Все бросили. Развернулись спиной ко всему, что имели, и перебрались сюда. Пересечь Атлантику – это ведь не шутка, а здесь дикая местность. Как они вкалывали, сколько пережили. Когда твой прадед с женой, тещей, матерью и двумя малыми детьми приехал в Гуронское урочище, с ним был еще брат. Брата едва ли не в первый день задавило упавшим деревом. На второе лето дедова жена, теща и двое сыновей подхватили холеру; бабка и дети умерли. Остался дед вдвоем с женой; взялись, как прежде, расчищать землю под угодья, нарожали еще детей. Сдается мне, вся отвага в них перегорела. А доконала их вера. И воспитание. Ходили по струнке. И еще гордыня. Смекалку в себе задавили – одна гордыня осталась.

– Но ты не такой, – сказала я. – Ты убежал.

– Убежал, да не слишком далеко.


Под старость тетки сдали ферму в аренду, но остались там жить. Одни мучились катарактой, другие артритом, но худо-бедно держались и ухаживали друг за дружкой, а со временем поумирали – осталась только одна, тетя Лиззи, которой пришлось переселиться в дом престарелых. Прожили они долгую жизнь. Стержень у них оказался тверже, чем у Шадделеев – из тех никто не дотянул и до семидесяти. (Мамина кузина Айрис увидела Аляску и через полгода скончалась.) Раньше я непременно посылала на ее адрес рождественскую открытку, в которой писала: «Всем моим тетушкам с любовью желаю счастливого Рождества». Это потому, что я никак не могла запомнить, которые из них умерли, а которые еще живы. Когда хоронили мою мать, я увидела их надгробье. Скромная плита с высеченными именами и датами рождения; у некоторых была проставлена и дата смерти (у Дженнет, естественно, и, кажется, у Сьюзен), но у большинства оставался пробел. Сейчас, наверное, пробелов не осталось.

От маминых сестер, кстати, тоже приходили открытки. Веночек со свечой и краткое сообщение:

Зима покуда мягкая, снега немного. Мы все здоровы, только у Клары глаза подводят. Поздравляем с Рождеством.

Я представляла, как они плелись в магазин, чтобы купить открытку, затем плелись на почту, чтобы купить марку. Для них было актом веры выводить эти слова и отсылать их в невообразимую даль – в Ванкувер, какой-то кровной родственнице, которая вела непонятную жизнь и читала те слова с чувством недоумения и смутной вины. А я и впрямь недоумевала и смутно терзалась от мысли, что тетки еще где-то есть, еще ко мне привязаны. Но в ту пору любая весть из дому напоминала мне, что я предательница.

В больнице я спросила у отца, был ли когда-нибудь хоть у одной из тетушек кавалер.

– В твоем понимании – нет. Не было. Ходила у них шутка насчет мистера Блэка. Они твердили, что он сохнет по Сьюзен, вот и построил себе поблизости хибарку. Не думаю. Это был одноногий тип, который на лугу, в самом углу, действительно поставил себе домишко – там и умер. Еще до моего рождения. Ты же знаешь, Сьюзен была самой старшей: когда я появился на свет, ей уже стукнуло двадцать, а то и двадцать один.

– Значит, романа у нее не случилось?

– Думаю, нет. Просто болтали. Он австрияк был, что ли. Блэк – это вроде как прозвище; может, он сам и придумал так себя назвать. Кто бы ее к нему отпустил? Он там и похоронен, под большим камнем. Мой папаша его хижину снес, а доски к себе оттащил – курятник построил.

А ведь я это помнила: помнила тот валун. Помнила, как сидела на земле и наблюдала за отцом, который подправлял какую-то изгородь. Я поинтересовалась, насколько правдивы те воспоминания.

– Все может быть. Когда мой папаша слег, я и в самом деле ходил чинить заборы. Только ты была совсем крохой.

– Я сидела и не сводила с тебя глаз, а ты сказал: «Видишь там большущий камень? Под ним могила». Не помню, чтобы я полюбопытствовала, кто там похоронен. Решила, наверное, что ты пошутил.

– Какие могли быть шутки? Чистая правда. А похоронен там мистер Блэк. Кстати, мне сейчас вот что пришло в голову. Помнишь, я рассказывал, как умерли моя бабка и двое малых детей? В доме одновременно лежали три мертвых тела. И не во что было их завернуть – разве что в кружевные занавески, еще из дому привезенные. А дело было летом, в жару, кругом холера бушевала, долго раздумывать не приходилось. Так их и схоронили.

– В кружевных занавесках.

Отец засмущался, как будто протягивал мне подарок, и резко сказал:

– Вот такая подробность. Я подумал, тебе будет интересно.


Через некоторое время после смерти отца я сидела в Центральной библиотеке Торонто и просматривала микропленки со старыми газетами, которые понадобились мне для работы над сценарием документального телефильма. В глаза бросилось название Далглиш, которое я не вспоминала сто лет.

СМЕРТЬ ОТШЕЛЬНИКА ВБЛИЗИ ДАЛГЛИША

Как стало известно, на ферме м-ра Томаса Флеминга в возрасте сорока пяти лет скончался мистер Блэк (полное имя неизвестно), проживший три года в хижине, построенной им с разрешения м-ра Флеминга на краю луга. При жизни он питался картошкой, которую выращивал в минимальных количествах, а также рыбой и мелкой дичью. Считаясь уроженцем одной из европейских стран, он тем не менее представлялся как Блэк и не разглашал свою историю. На каком-то этапе жизни м-р Блэк потерял ногу, из чего многие заключили, что он, очевидно, воевал. По некоторым сведениям, он порой негромко разговаривал сам с собой на иностранном языке.

Без малого три недели назад м-р Флеминг, заметив, что из трубы хижины не идет дым, решил проверить, в чем дело, и обнаружил, что отшельник совсем плох. У того был рак языка. М-р Флеминг вызвался перенести больного в свой дом, но м-р Блэк ответил категорическим отказом, хотя впоследствии позволил переместить себя в принадлежащий м-ру Флемингу сарай и, коль скоро погода стояла теплая, остался там, доверившись заботам барышень Флеминг, которые живут в родительском доме. В этом сарае больной и умер. Согласно его воле, он был похоронен вблизи своего скита и унес в могилу тайну своей жизни.

Мне подумалось, что надо бы съездить да посмотреть, уцелел ли этот валун. Никого из близких у меня в тех краях не осталось. Воскресным июньским утром я села за руль; мне даже не пришлось пересекать Далглиш – шоссе теперь идет в объезд города. Я опасалась, что не смогу найти ферму, но оказалась там на удивление быстро. Теперь это отнюдь не заброшенное место. Там спрямили проселочные дороги, построили двухрядный железобетонный мост, половину горы Хеврон пустили на гравий, а луга и выпасы засеяли пшеницей.

Бревенчатый амбар снесли. Фермерский дом отделали нежно-зеленым алюминиевым сайдингом. Прорубили несколько дополнительных широких окон. Бетонная плита, где сиживали на стульях с прямыми спинками, глядя на дорогу, мои тетушки, превратилась в патио с вазонами герани и сальвии, с кованым столиком под тентом и яркой складной мебелью из пластика.

Я, конечно, терзалась сомнениями, но все же постучалась в дом. Мне открыла молоденькая беременная женщина. Она провела меня в светлую, радостную кухню: линолеум с рисунком, имитирующим кирпичную кладку, встроенные шкафы – вполне возможно, из клена. Перед телевизором сидели двое ребятишек, хотя экран при ярком свете дня казался совсем тусклым. Деловитый молодой отец семейства стучал на калькуляторе. Казалось, ему ничуть не мешает орущий телевизор, как детям не мешал дневной свет. Хозяйка, перешагнув через большую собаку, открыла водопроводный кран.

Вопреки моим опасениям, выслушали меня без явной досады. Наоборот, хозяева даже заинтересовались, стали подсказывать, – как выяснилось, они кое-что знали про тот камень. Муж сказал, что ферму приобрел у моих тетушек его отец, но участок через дорогу прикупить не смог – землю уже кому-то продали. По его расчетам, валун лежал как раз на том участке. Да, отец ему рассказывал, что там, под большим камнем, кто-то похоронен; было дело – они ходили в ту сторону на прогулку, но в последние годы даже не вспоминали про этот валун. Сейчас молодой человек вызвался меня сопроводить – ему и самому стало любопытно.

Я думала, мы пойдем пешком, но он повез меня по переулку на своей машине. Мы остановились и, осторожно ступая, двинулись прямиком через пшеничное поле. Пшеница доходила мне до колен; это означало, что камень будет виден издалека. Я спросила, не сделает ли нам замечание хозяин, но мой провожатый ответил, что нет: хозяин тут даже не появлялся, он нанял каких-то людей для работы на земле.

– Этому человеку принадлежит тысяча акров пшеничных полей в одном только округе Гурон.

Я заметила: фермер в наше время должен быть бизнесменом, так ведь? Молодому фермеру, очевидно, понравилось, что я так считаю, и он пустился в объяснения. Действительно, приходится идти на определенный риск. Расходы непомерные. Я поинтересовалась, есть ли у него современный трактор с кондиционером в кабине, и он сказал, что есть, да. Если с умом вести дела, продолжал он, то выигрыш, финансовый выигрыш, может оказаться вполне ощутимым, но надо понимать, что на этом пути существует множество препон, о которых люди даже не догадываются. Весной, если все сложится благополучно, они с женой собирались впервые поехать отдохнуть. В Испанию. Дети требовали, чтобы родители занялись сооружением бассейна, вместо того чтобы ехать неизвестно куда, но у него всегда была мечта – посмотреть мир. Сейчас он имел в собственности уже две фермы и подумывал купить третью. Когда я постучалась к ним в дом, он как раз прикидывал свои возможности. С одной стороны, он не мог в данный момент позволить себе такое приобретение. Но с другой стороны, и отказаться тоже не мог.

За этим разговором мы прочесывали пшеничное поле в поисках камня. Посмотрели в одном углу, в другом, но безуспешно. Фермер сказал, что угол тогдашнего луга может и не совпадать с углом нынешнего поля. Но истина, скорее всего, заключалась в том, что валун мешал обрабатывать посевы, а потому его вывернули из земли и увезли. Молодой человек предложил осмотреть груду камней близ дороги – вдруг да повезет?

Я попросила его не беспокоиться – у меня не было никакой уверенности, что я опознаю этот валун в общей куче.

– У меня тоже, – выговорил он.

В его голосе сквозило разочарование. Я не знала, что он хочет увидеть или прочувствовать.

Да и на свой счет могла бы сказать то же самое.

Будь я помоложе, тут же сплела бы целую историю. Как мистер Блэк полюбил одну из моих тетушек, а тетушка – не обязательно та же самая – полюбила его. Как он доверил одной из них свою тайну: что занесло его в округ Гурон, за сотни миль от дома. По прошествии времени я бы передумала и сказала так: он действительно хотел открыться, а в конечном счете унес в могилу и свою тайну, и свою любовь. Жутким, но достоверным способом я бы связала это молчание с причиной его смерти. Но теперь я больше не считаю, что людские тайны можно четко обозначить и передать другим, что чужие чувства могут открыться тебе в полной мере и стать понятными. Больше я в это не верю. Теперь могу сказать лишь одно: сестры моего отца драили полы щелоком, вручную провеивали овес и доили коров. Наверное, они принесли в сарай лоскутное одеяло и подстелили его отшельнику, чтобы тот не лежал на голой земле; наверное, они капля за каплей цедили воду из жестяной кружки в его истерзанный рот. Такова была их жизнь. А жизнь маминых кузин была совсем иной: те любили наряжаться и фотографироваться, любили выходить в свет. Так или иначе, сейчас никого из них не осталось. Какая-то частица тех и других живет во мне. А валуна больше нет, гора Хеврон пошла на гравий, и нужно дважды подумать, прежде чем сокрушаться о захороненной здесь жизни.