Вы здесь

Лунная Тропа. Двери самой темной стороны дня. 2 (Сен Сейно Весто)

2

Cтрого говоря, утро само по себе было ни при чем. Ночи в горах уже сами по себе были событием, не нуждавшимся ни в каких новых обоснованиях и трактованиях, к тому же, действительно полные, круглые синие луны случались только ночью, и ночь он любил. Другое дело, что его представления о нем, об утре как концепции, имели определенные последствия, требовавшие некоторых комментариев, трезвых, внятных, грамотных и непредвзятых. Эти обстоятельства выглядели особенно важными. Поскольку как раз они являлись наиболее трудными, если судить по выражению отдельных лиц, как-то причастных к последующим событиям. Применительно к конкретному случаю, никто не мог бы сказать, что вынослив в достаточной мере и знает уже достаточно, чтобы вынести окончательный диагноз. С представлениями этими тоже было не до конца ясно, если брать к рассмотрению такой аспект, как детское воображение, но тут вообще приходилось вступать на такие скользкие плоскости отношений, что нельзя было сделать шага, чтобы не уйти в трясину собственной ограниченности – и в ней остаться. Конечно, определенную роль не могло не сыграть тяжелое детство, оно всегда играет роль, невзирая на последующие годы и тысячи сеансов медитации, но здесь все было сложнее.

Трудно было сказать, чего содержалось больше, полезной работы воображения или просто упрямства. С одной стороны, воображение довольно успешно уравновешивало реальные последствия самого себя – чтобы не сказать, нейтрализовало их; с другой же, исключительное упрямство, самой высокой пробы, глубоко и аккуратно спрятанное и далеко не всегда замешанное на похвальном понятии упорства, цепко взаимодополняло собственные представления мальчишки о безупречно чистом, уместном и единственно возможном. Результаты получались непредсказуемыми. Говорят, силу не следует путать с упрямством, и это справедливо. Больше того, любой герой видеоигр, глист в пиджаке, знает, что в условиях официальных отношений ему не грозит быть взятым за шиворот и хлопнуться, скажем, мордой об офисный стол, чтобы прийти в чувство, и достаточно демонстрации всем своего банального упрямства вместе с хамством, чтобы утвердить себя в положении самца-альфы. Но когда обстоятельства лишают последних сил, а такое случается, то упрямство – последний упор в отвесной стене, чтобы не сорваться вниз и остаться в живых – и сохранить в себе утро лета.

И те объемы неосвоенного упорства принимались с устрашающим постоянством проступать всякий раз, когда что-либо переставало почему-то отвечать его каноническим принципам естественной чистоты – чуть ли не врожденным и не подлежащим обсуждению. Понятно, что послушанию при таком подходе оставалось не много места, и едва ли не все преподаватели во всем своем составе, встречавшиеся ему когда-либо на том пути, при всех условиях ценившие прежде всего жемчужины послушания и именно по послушанию себе определявшие степень ума, чистоты и природной одаренности, демонстрировали одну и ту же готовность поставить на нем безоговорочный надгробный камень, потому как за всем этим всюду скрывалось одно и то же: «Твоя индивидуальность должна соответствовать моим представлениям». Их представления мало вписывались в его сюжет летнего утра, и это служило неистощимой темой для конфликтов. Он не был «трудным ребенком», по крайней мере, клише к нему не клеилось, но и легким он не был тоже.

Хотя дело здесь, наверное, было уже не в одном упрямстве – не столько в упрямстве, временами его посещало такое чувство, словно его прославленное воображение по прихоти своей принималось смотреть глазами их воображения, глазами окружения. И то, что он видел, настолько сильно отталкивало, что о каком-то взаимном сотрудничестве уже не могло идти речи, кое в каких вещах его воображение все-таки разбиралось с безусловным преимуществом. Но преподавателям, остальным, этого, конечно, знать было не нужно. Это накладывало свой отпечаток. Как обнаружилось, воображение менее всего было склонно поддаваться какому-то управлению и администрированию, оставаясь в конечном счете довольно страшным острым оружием, полированным и холодным, оставляющим после себя необратимые последствия. Некогда, еще в юном возрасте Гонгора проявил чудеса проницательности, заметив, что у людей с убогим наличием такого свойства или даже с полным его отсутствием чье-то воображение вызывает не до конца осознанное беспокойство и состояние животной усталости. В силу некоего универсального общекосмического принципа то были в большинстве своем те самые, кто при любом стечении внешних обстоятельств охотнее всего склонялся к мысли, что это не они ущербны, но виноград слишком зелен. Словом, все это отдаляло, и довольно сильно. Приятели со всевозможными остальными-прочими его сверстниками (друзей у него никогда не было, если не говорить о книгах, их он с детства зачислил в когорту ближайших сподвижников и надежнейших вассалов, давая тем самым еще один повод отнести себя к законченным изгоям) – сверстники достаточно трудно вникали, если вникали, в его предпочтения, не понимали, принимали как-то особенно близко к сердцу и, случалось, безжалостно начинали учить жизни – в первую очередь, конечно, за чистоплюйство, за откровенно чистоплотную, вопреки всяческим устоявшимся и общепринятым нормам, правилам и традициям, лексику, за вызывающее, временами раздражающее и просто выводящее из себя обыкновение отвечать только на вопросы, не подразумевавшие очевидного ответа, и только на то, на что считает нужным отвечать; за то, что всегда предпочтет книгу хорошему обществу; от природы незлобив; не знает вкуса спиртного; никогда не пробовал вина и даже не курит; едва ли не во всем, что было не способным попасть в сферу его любопытства, он обязательно останется либо в стороне, либо последним; удивительно нелюдим, во всем проявляет склонность исключительно к ночному образу существования и мышления; с прилежанием, достойным и лучшего применения, всем, кто пытается делать на нем из своих слабостей достоинства, учится без стеснения говорить правдивые гадости, с равнодушием и не оставляя право на обжалование; занимается неизвестно чем и просто за то, что непонятен и непонятно, чем живет. Он же чувствовал, что с ним самим не все в порядке, ударить человека было невыносимо трудно, от души врезать рукой по лицу, войти в осязательный, жесткий, слишком запоминавшийся контакт с липким, жирным, дебелым куском голого неприятного даже на вид тела, – во всем этом до тошноты мешал какой-то барьер, который оставался неподвластным и, казалось, подвластным никогда не будет. Он не понимал и удивлялся, как можно намеренно кому-то делать боль. Много позднее он узнал слово: «эмпатия». Это то, отсутствие чего отличало асоциальный элемент социопатов, психопатов и прочих нарциссов от всех остальных. Так вот, у него той самой эмоциональной эмпатии был экстремальный избыток. И согласно его собственному, выведенному им самим определению, именно данный пункт составлял основу мира аутиста. Видимо, он все-таки не был в строгом смысле и аутистом тоже, по крайней мере, диагноз ставить было некому, но то, что у него имелся какой-то тяжелый случай синдрома дефицита внимания, – это сомнению не подлежало. Для учителей, даже никогда не слышавших такого сочетания, он не представлял интереса, впрочем, они представляли для него интерес еще меньше. Но вопрос с эмоциональной эмпатией и эйдетизмом (другое слово, которое обогатило его словарь на тропе самопознания) оставался открытым. Он сам оставлял его открытым, поскольку сам вначале хотел разобраться и понять, что он такое. Он не верил, что обладал какими-то экстрасенсорными способностями (как верил кое-кто из окружения), просто эмпатия на некоем экстремальном уровне могла объяснить кое-что из того, чему он искал объяснение. Вот ее он и придерживался. Но он хохотал, стоило только ему рассказать хороший анекдот, без удержу и до упаду, видя в своем воображении много дальше дозволенного принятыми нормами и правилами. Над этим миром, без конца осуждающим и неодобрительно переглядывающимся, над его неодобрением, заодно над собой. Вот так и придется смеяться всю жизнь, и ничто тут уже ему не поможет.

Приходя в сознание после очередного приступа холерического хохота, ни на что в особенности не претендующего, ни к чему конкретно не обязывающего и просто потустороннего, он становился особенно задумчивым и отчужденным. «Это нормально, сосед, – встряхивая свежевымытыми длинными черными волосами и пряча улыбку, успокаивающе замечал спортивный парень в старых затертых джинсах. – Вообще, по наличию воображения человек определяется, насколько далеко он успел уйти от динозавров. Ты вот видел когда-нибудь, как улыбается динозавр? Ну, вот, ты только никогда не оправдывайся. Никогда и ни при каких обстоятельствах…»

Кроме того, позднее, уже несколько повзрослев и чуть пообтершись, он придерживался того известного мнения, что настоящие друзья в этом мире редкость. Редкость исключительная. Старых же добрых приятелей надлежало с себя сбрасывать, как сбрасывают старую кожу. Если этого не происходит, то это верный признак непоправимой остановки в развитии. Именно поэтому в отдельные моменты своей жизни некоторой незначительной категории людей вроде сторонних наблюдателей нужно менять старое имя. Как скромный знак того, что ты еще жив.

На него угнетающе воздействовали картины признанных художников-реалистов, самому Гонгоре, мыслившему по преимуществу в духе критического сюрреализма, более всего удавался, разумеется, сюр; тяжелую для восприятия уха мимолетную восторженную фразу о неком далеком живописце, который аж в двадцать лет успел поразить сверстников, написав картину «Девочка с персиками», он загораживал собственной редакцией общей композиции: он тогда брал свой неразлучный, с безукоризненным следом, однако довольно тяжелый на подъем «ролик» с тончайшим графитом и рисовал на полях лекционной общей тетради прехорошенькую крошку в окружении мелких, строгих, коренастых, одинаково небритых мужчин в чалме и шароварах в одинаково некрупный горошек и подписывал: «Маленькие персики» – под возрастающее недоумение стоявшего за спиной доцента. Мало того что сама по себе практика рисовать в лекционной тетради на отвлеченные темы не могла быть с восторгом встречена ни одним преподавателем, еще и безусловно скабрезное содержание всей графики… Воистину, наблюдая прямую линию, легче было видеть в ней проекцию дуги.

Каждый следующий учебный день у него повторялось каждый раз одно и то же. Как обычно, он входил – собранно, сосредоточенно и молча, ни на что не отвлекаясь, как перед серьезнейшей операцией, с лицом спокойным и холодным, готовым как раз сегодня к самому неблагоприятному развитию событий и ко всем их последствиям, – как обычно, пробирался на самые задние ряды аудитории, как обычно, садился и мужественно принимался слушать, что говорят, как обычно, раскрывая перед собой на столе старенький вложенный в тетрадку листок в клеточку с запечатленным под глубокий карандашный штрих анфасом улыбавшейся чему-то – сыто, проницательно и чуточку саркастически, слегка приподняв уголок рта – морды свиньи, удачно притененной пятнами голубого и серого, с маленькими глазками, с приятным взглядом и большущим подмятым пятачком, где заметная ямочка на мягкой щечке служила заключительной точкой сюжета, а простертые в стороны на манер тяжелого грузового вертолета, шедшего на посадку, большие уши с немножко приспущенными книзу трогательными уголками на них были тем обращением к жизни, ради которых стоило жить. Он любил слушать осененные мудростью речи многих преподавателей, держа перед собой благорасположенную, по космически хладнокровную физиономию с большим пятачком, напоенную светом и теплом. Менялись тетрадки, сдавались сессии, начинались и заканчивались курсы, но одинокий потрепанный затертый листок в клеточку оставался. В таком ракурсе восприятия и в таком контексте его избалованному воображению становилось чуть теплее, и вдвоем они увереннее смотрели в свое будущее.

…Потом была еще система общепринятых жертвоприношений времени, что не вызывала ничего, кроме сплошного ощущения собственной неуместности. Делалось особенно тоскливо и сумрачно, когда возле дома начинали тарахтеть механизмы, стоять бабы с административными лицами, ругаться рабочие и надрывно визжать и стонать механические пилы, уминая и дрессируя тайком разросшийся скверик, чтобы не было москитов и сырости и было много солнца. Москиты почему-то были все равно, а изуродованному скверику чего-то уже сильно не хватало. Вот это никак не укладывалось в голове: разве можно рубить деревья? Разве лес пришел к человеку и занял его место?

Начиная с определенного рубежа своей истории Постороннего Наблюдателя, когда он уже для себя кое-что взвесил и потом окончательно решил, кое-что понял, что-то узнал, а кое о чем догадался сам, новый год встречался у него одинаково своеобразно. В то время, как вся огромная чужая страна праздновала счастливое единение настоящего с будущим, местами еще только приближаясь к основному содержанию момента, местами уже успев проблеваться, он скромно сидел, погрузившись в уютное мягкое кресло под торшером со старой книжкой на коленях и длинным стаканом минеральной воды в руках. Свой собственный астрономический Новый Год добросовестно встречался им раньше, в момент прохождения Солнца через самую южную точку эклиптики – через грань самой длинной ночи. В силу того, что общепринятый живописный момент «нового года» был не более чем еще одной условностью местного календаря, – календарей же история уже знала много, и один не многим был лучше другого, – он вынужден был здесь обратиться за посильной помощью к небесам. Поскольку нужно было быть профессором математики (коим он не был), чтобы вычислить болтавшуюся всегда где-то между 21 и 22 числом декабря, причем каждый раз на новом месте, пресловутую точку зимнего солнцестояния, то Новый Год попросту встречался им в ночь с 21 на 22 число местного календаря месяца начала зимы – в Полночь Бесконечной Ночи. Все проходило как никогда торжественно, в приподнятом настроении, в такое время предполагалось что-либо внеакадемическое. Провалиться, например, на ветру в мороз голым в озерную прорубь и вылететь оттуда, вытершись, облачиться во все теплое при тесном содействии сопровождающего лица, поскольку руки его самого в этот момент ни на что такое уже не годились, чтобы тут же опрокинуть в парализованный холодом желудок из термоса горячий чай и потом еще проорать, запрокинув голову к парализованным от кощунства звездам, поздравив черные небеса с «астрономическим новым годом». Год был не совсем новым, но достаточно астрономическим, однако дело было уже не в этом. Суть в том, что болевой шок не означал новую главу в истории жизни чуждого всему вида – он делал ее возможной. Он всегда был один. Он любил присутствие тихих хвойных лесов, делая все, чтобы они как можно чаще оказывались рядом. Он плохо переносил вид умирающих изуродованных, новогодних елок. Он не понимал как можно рубить живое.

Когда с ним пробовали разговаривать взрослые, он к ним почти не прислушивался; когда его ругали взрослые, он их почти не слышал, ему виделись одни и те же огромные сине-голубые необитаемые планеты с грядой диких тихих лесистых островов. И еще он видел Лес, много никем никогда не виданного и нехоженого Леса. Он взрослел, но ничего не менялось, он не любил деньги, он не любил женщин, он не любил людей, потому что большинство из них не за что было любить, ему не нравились тучные, пахнущие, шумные скопления народа и ему было наплевать на сопутствующие ему и его образу жизни обвинения, он желал лес. Выбираясь в народ, он начинал с того, что шокировал окружение парой однотипных вопросов, которые задавались совсем негромко и без всякой охоты, сколько сейчас времени и который сегодня день недели: при этом каждый раз создавалось впечатление, что оставался еще какой-то вопрос и не один, но он еще не успел решить, стоило ли об этом сейчас говорить вслух. Когда он видел перед собой серый закат, усталого водителя автобуса, серые окна, в которых проносились серые кирпичи зданий, он видел лес. Когда он отвечал на стандартный вопрос по истории грамматики германских языков, он тоже видел лес. Когда, разминая колени, скакал по пустому спортзальчику, забрызганному крупными каплями пота, с легкой звенящей штангой на налитых свинцовой усталостью плечах; когда встречал новый год; когда читал толстые и умные книжки, где умные люди общались только с умными людьми и где все говорили только глубокие, умные вещи – даже глупые люди; когда прижимался губами к холодной от мороза девичьей щечке; когда был в лесу, – он видел лес. Все свои опыты он между делом ставил на себе, медитировал, к примеру, часами, согревая лобные доли собственным теплом, или обливался годами холодной водой в различных сочетаниях с информационными нагрузками снова на мозг и физическими нагрузками на все остальное – и смотрел, что будет. Ничего не было, все были живы, здоровы, только, видимо, какая-нибудь загадочная трам-пам-пация вроде ретикулярной формации среднего мозга все больше теряла ко всему этому интерес, адаптируясь по ходу, словно к условиям Ледникового Периода – несравнимо более привычного ей и изначально близкого. Вечер в городе, или другое, приходившееся на подъем, время суток, по традиции сопровождался специальной, собственного приготовления, разминкой основных мышечных групп его уже в достаточной мере развитого, жесткого и мускулистого тела – это было необходимой и очень старой привычкой, со второго класса школы иных дней у него практически не было, или почти не было, за редким исключением, хотя ему и твердили, что это вредно. Бывали разминки днем, не запрещались они в любое другое время, случались, и не редко, тренировки ночью, – для его целей было необходимо здоровое, безотказно послушное тело, оно должно было научиться переносить боль, не снижая работоспособности, взрослея, он не оставлял тренировок, временами случайных, временами изматывающих до потери самообладания, но достаточно системных, включающих саморегуляцию сознания, люди, не умеющие подчинять воле сознание и тело, у него никогда не вызывали интереса, он с детства старался ничем на них не походить. Не привлекали его и достижения мужских статей: все эти килограммы блистающих ухоженностью отполированных мышц, годных только, чтобы их наблюдать, и еще кулачные бойцы, кулаком пробивающие череп один другому за деньги и так, от избытка здоровья, реализуя не реализованную агрессивность, – и не способные подобрать более или менее сносного определения интеллекту или разуму, воспринимались им только как некая разновидность уродства, не более, лишь туповатая фиксация на одном, что, однако, расценивалось здесь как достоинство и преодоление себя. Так бывает самонадеян речной рак, любовно разглядывающий неподъемно огромную гипертрофированную правую клешню, многократно превзошедшую в своем развитии клешню левую.

Впрочем, против подобных жизненных детерминант и вопросов сходимости полов он не имел ничего, его это касалось мало. В природе же, насколько он мог судить, такого рода морфоз безусловно был приемлем, естественен и всячески приветствовался. Кто-то увеличивает в размерах окологенитальные области, привлекательно окрашивая их в приятные глазу полового оппонента тона, кто-то увеличивает лосняйщийся силой зоб до примечательных размеров, демонстрируя силу мужского начала и начало сезона движений любви. Кто-то настойчиво и целеустремленно мнет и лоснит бицепсы и трицепсы и как бы невзначай демонстрирует, выражая с наглядностью собственную подспудную созрелость к надлежащему употреблению и невостребованность, – его это уже не касалось. Его смущало другое. Дух и уродство, уродство нечистого духа виделось Гонгоре кое-чем пострашнее уродства физического, отталкивавшим не меньше, и это также шло вопреки общепринятому мнению. Иногда ему казалось, что всего этого кроме него никто больше не чувствовал – не хотел или, возможно, не умел, и это в какой-то мере оправдывало его взгляд как взгляд стороннего наблюдателя.

Были ущербные титаны логики и рассуждений. Большие в своем роде умы. С подверженной простуде ладошкой, с влажными, как рукопожатие медузы, повадками, недоразвитыми подкорками и предрасположением к расчетным комбинациям компьютера средней подвижности – скромно умалчиваемым, но подразумевавшимся. (Или скромно-показательным, с микрофоном в руке, с легким полунаклоном распрямляющегося корпуса, с полуоборотом и обязательным негромким упоминанием поверх зрительских рядов вскользь того, что ОН УЖЕ не припоминает, как вот ЭТА цитата ведущего звучит в оригинале дословно, но вот в ЕГО приблизительном переводе oнa звучит ТАК.) Этих достаточно было прогнать в прискок пару десятков километров, чтобы их дебелые поджиренные телеса тут же, не сходя с места и расстались с душой. Сам он старался держаться вне, все, что лежало в промежутке между этими полюсами, серость, посредственность, что могло лишь быть в промежутках такого рода, но не над ними, его также интересовало слабо, он склонялся к тому мнению, что лишь во взаимоуравновешенных крайностях можно соблюдать меру – и сохранять тонкость вкуса. Разум и интеллект, дух и тело должны были, согласно его концепции утра, двигаться только вместе, соперничая друг с другом и не уродуя один другого. Позднее он пришел к тому, что если, случалось, его вечер (утро) по какой-то сверхуважительной причине остались без годами выверенной и ставшей уже привычкой медитативной разминки с программной командой самому себе на последующее время суток, то его потом не покидало то неприятное чувство, какое иной испытывает с телом не мытым, грязным, липким от пота и с давно не чищенными зубами. Сознание должно при любых внешних условиях сохраняться в исключительной чистоте – он всю жизнь следовал этому и доверял этому.

Однако все, что делалось им на том поприще, делалось только для себя (он и на долю секунды не мог допустить, что преследующие его громкие требования типа «быть хорошим», «быть хорошим для людей», «работать для других и находить в том великое удовлетворение», «жить во благо других» не придуманы тем самым «другим» большинством и не означали: «быть хорошим – для большинства», – но большинство-то его как раз никогда и не интересовало). Все, что оказывалось не способным пробудить в его воображении, зашедшемся в пароксизме познавательного акта и помешанном на бескрайних лесных массивах, хоть какой-то проблеск сочувствия, не соприкасалось с его Диким Миром никак и, что было самым тревожным, соприкоснуться не могло.

О, он был великий чистюля, этот Гонгора. Пока не счел, что уже достаточно грязен, чтобы глядеть на этот мир непредвзято. Воду, к слову сказать, он любил. Он любил умываться. Еще он любил близкое присутствие огня: не газового, не химического, не жженой резины – живого огня. Две Стихии, пожалуй, всю жизнь притягивали его воображение, как магнит: живая, чистая вода и живой, чистый огонь. После разминки утром и вечером был обязателен холодный душ, после тренировки следовало еще час-другой хорошенько отмокнуть и прийти в себя; в горах под рукой имелся ледяной ручей. Это продолжалось с детских лет. Рассказывали, маленьким он часами мог сидеть в ванной с давно остывшей водой, топя в ней кораблики и соседей, ни при каких обстоятельствах не соглашаясь ее покидать, родственники всегда считали, что у него серьезный сдвиг на водной почве. Позже он тащил с собой в ванную ласты с маской и альпинистскую страховку, жестоко сожалея, что дома не было акваланга – это он уже помнил; в тех самых разноцветных придонных зарослях с ядовитыми актиниями и прохладными на ощупь беспокойными рептилиями, вяло движимыми огромными прозрачно-зелеными водными массами, он насмотрелся такого, после чего телевизор воспринимался уже еще менее жизнеспособным, чем сливной бачок. Гонгора не выносил телевизор.

Самым любимым его занятием (после сна, гор, леса и плавания под водой) было молчать. После прохождения воинской службы и знакомства с некоторыми ее нюансами это стало его модусом. Там он привычно остался в абсолютном меньшинстве, привычно пошел против всех, привычно изменил в свою пользу пару-другую установленных традиций, кажется, даже остался самим собой и притом как-то ухитрился выжить. Ему просто повезло, что все горячие точки мира обошли его стороной.

Внешне – он это знал, но не слишком ценил – он напоминал некую европеизированную, смягченную светлостью кожи и в меру интеллигентными, без желания произвести впечатление, манерами помесь знаменитого киплинговского Маугли с неуправляемым североамериканским индейцем – так ему по крайней мере говорили: особь плохо предсказуемую, принципиально не дрессируемую, природно доброжелательную и очень жесткую или даже жестокую. Особь в его лице была представлена не столько даже какая-то особенно замечательная, сколько своевольная: он любил выживать и он любил оставаться в живых. Черты лица своего им как пристрастным художником ценились не очень высоко – но зато они высоко ценились женщинами. Что и в малейшей степени отнюдь не содействовало, как можно было бы предположить, разрушению его пуританских, неизвестно откуда взявшихся в этом времени и довольно редких здесь, взглядов по этому вопросу. Следование им в его реестре ценного считалось одним из немногих поводов уважать себя как человека – тренированное тело любит узду, что накладывает на него тренированная воля: так принято у них объявлять войну обстоятельствам. Впрочем, на что-то иное он и не был рассчитан.

Его личная зона не была рассчитана на присутствие инородных предметов. Он любил быть один. Вопреки общепринятому мнению, он придерживался того положения, что там, где начинается женщина, почти всякое движение и заканчивается. Конечно, это было не совсем то, о чем следовало кричать на каждом углу, он и не кричал, просто со спокойствием держал знание при себе, не навязывая, – это никого не касалось. Кое о чем уже мог бы сказать тот забавный факт, что невинного жизнепонимания относительно того обстоятельства, что все женщины, как оказалось, помечены одним признаком, помесячным циклом овуляции, он лишился в двадцать пять лет. И не сказать, что такое положение дел сильно обрадовало eго представления о прекрасном, он не понимал, кому это нужно. Просто он с некоторым привычным теперь уже сожалением, самоиронией и легкой грустью все больше склонялся к мысли, что любить здесь нечего. Движимый природной любознательностью, он с интересом присматривался к объекту исследования и поющего, с опасением опоздать, мирового столпотворения, вновь и вновь с удивлением открывая для себя, что этот самый объект был феминизированной вещью, которую берут. Однажды его наповал сразило открытие, что, не имея принципиальных возражений пo данному вопросу, прекрасный пол с какой-то трудноулавливаемой и труднопробиваемой логикой настаивал притом на чем-то вроде равноправия и авторитарного почитания. И не было, судя по всему, ни одной естественно-натуральной (не видоизмененной, в смысле) женщины, которая не хотела бы стать мужчиной.

В конце концов он утерял ко всему этому интерес, хоть ему и кричали в оба уха, что теперь так «не принято» и «вредно для здоровья», все это было не то, совсем не то. Он не был сделан для тех безвкусных, бесцветных, пахнущих химией и бог знает чем еще неприступных красавиц с высоким рейтингом покупаемости. Химия чувств, гормональный дисбаланс, на котором настаивали они, значил для него не много, но он-то говорил о другом. К тому же он оставался неисправимым, законченным однолюбом, и стоило только девице об этом прознать, как вся невыгодность такого положения сказывалась незамедлительно, все-таки это было не то, о чем женщине следовало знать определенно. И еще: все они слишком разное видели в своем будущем и слишком разного ожидали от будущего. Точнее, это они все всё время чего-то ожидали, он от будущего не ждал ничего, он просто брал, как берут на пробу кончик спички, чтобы почистить им зуб.

Однако самым непреодолимым барьером, принципиальным различием между двумя практически ни в чем не соприкасавшимися мирами было в другом. Он не хотел этого видеть, но видел с предельной отчетливостью, и каждая новая деталь только подтверждала то, что он видел с предельной отчетливостью, он закрывал глаза, но воображение продолжало смотреть во все глаза.

Всё, чем жили они, всё, чем могли жить они, что составляло подлинное содержание их существования, – воспоминания. Для него же это всегда было лишь легким недомоганием, пустым звуком, граничащим с оскорблением. Воспоминания для него всегда оставались лишь экскрементами будущего. С таким же успехом можно было жить ожиданием насморка. Гонгора давно был один. И причина крылась даже не в опасении стать совладельцем какой-нибудь очередной новомодной деликатной гадости, здесь срабатывал некий механизм на присутствие чужого, ненужного и несовместимого, это от него не зависело. Дальше шли крайности и границы, за которыми приходилось, в зависимости уже от собственных психических предпочтений и воспитания, либо аплодировать его врожденным аристократическим повадкам нержавеющего рыцаря без удачи на тропе одинокого воина, либо сомневаться в его клинической нормальности.

Девицы, обронившие невинность где-то на нелегкой дороге к замужеству, вызывали не столько даже капли нездоровой брезгливости, сколько понимание. Использование не по назначению прекрасного произведения искусства вызывало то же странное ощущение неудобства и некоторой противоестественности, что и ажиотаж вокруг пошлых натюрмортов с чудесным тропическим подгнившим плодом. Правда, у него создалось такое впечатление, что невинность единственное, что всем им осталось терять. Этот мир больше не делал принцесс, они в нем не приживались.

Что приживалось, жило долго, и он в нем не нуждался. Представления Гонгоры о чистоте распространялись далеко в сферу обитания. Он и сам понимал, что все это выглядело не вполне нормальным, давно устаревшим, доисторическим, но он никому этого не навязывал, окружение тут было ни при чем. Может быть еще один деликатный для него момент, тоже из сферы среды обитания, пролил бы чуть больше света на природу нетерпимости, на ее характер и даже экстремизм приобретенного условного рефлекса, что-то вроде защитной реакции организма на среду.

Как-то однажды он между делом дружески распрощался с некой воспитанной, весьма привлекательной и просто милой девицей, по обыкновению, без предъявления мотивов. В двух словах дело состояло в том, что, как ему случилось узнать, девица его традиционно покуривала, мать девицы по традиции покуривала тоже, что делали, наверное, помимо нее еще три четверти других матерей, и ни у кого это особого недоумения не вызывало, – и покуривала всегда. Но чтобы поверить, надо было знать Гонгору: как только он это узнал, он снова почувствовал себя свободным – от домашнего тепла, своих нескромных пожеланий и еще одной несостоявшейся версии реальности. Гонгора благополучно переболел парой-другой сердечных увлечений, но довольно быстро протрезвел, протрезвев, только больше укрепился во мнении, что одним из наиболее тяжких проклятий для леса – для его живого Леса могла быть семейная жизнь. Впрочем, он оставлял за собой право ошибаться. Он не сумел бы сказать точно, куда уходила эта его тропа, ему самому было интересно. Для кого-то они были книгами, чтобы читать их не отрываясь – навскидку и навзничь. Кому-то не нужно было других книг, кроме таких. Он же больше не чувствовал прежнего сумрачного ощущения без начала и конца. Он прочел их все.

…Непринужденное следование одному лишь незамысловатому принципу никогда не оправдываться как-то незаметно, просто, естественно и необратимо успело взрастить за собой целый философский взгляд на самого себя, на окружение, среду, историческую перспективу, которая имела теперь счастливый случай увидеть всё в несколько новом свете – на саму наблюдаемую реальность, включая значительную часть обозримой вселенной. Но одним взглядом дело не ограничилось. К тому же, как выяснилось, окружение, неся на себе всегда что-то неуловимо женоподобное, как всякая женщина, любило, чтобы его любили, и совсем не любило, когда встречало невнимание или, что хуже, внимание было «не то». Гонгоре давно пришлось заметить нечто общее во всех тех знаках и остаточных реакциях, с какими окружение рефлекторно реагировало, согласно свидетельствам прошлого и настоящего, приходя в соприкосновение с внешним чужим миром. Было что-то в этом окружении от подлинного женского начала, когда там понемногу доходило, что должного впечатления не производится: оно не старалось измениться, не умея этого, – оно начинало мстить за свою непривлекательность. Из благоразумных соображений Гонгора прилагал некоторые усилия оставаться незаметным и самодостаточным, в лучших традициях предусмотрительности сторонних наблюдателей, но и в нем в конечном итоге распознавалось нечто заведомо чуждое, неживое – за рамками общепринятого.

Как бы то ни было на самом деле, врожденная и развитая способность ориентироваться в темноте (самой непроглядной ночью без света он ориентировался почти как кошка и с детства не боялся темноты) относилась им к числу необходимых достоинств. Только ночью лес оживает по-настоящему. Темное время суток он открывал для себя, как открывают дверь, чтобы сделать последний шаг, тому, кто не нес в своем сознании особой установки и ощущения глубокого покоя и дома, понять его было бы трудно. Без звезд он мог почти безошибочно определить северное направление – надо было только на время прикрыть глаза, успокоиться и ни о чем не думать. Он сам не сумел бы определенно сказать, как это у него получалось, причина могла лежать в стародавнем, еще с детства, обыкновении усаживаться, делая из инерции своего сознания тему для медитации, лицом на север, между делом настраивая некие мозговые синклинали в унисон с геомагнитными линиями. Долгое время он расстраивался по тому поводу, что у него слишком хорошее зрение, и он не мог носить очки: он знал, что очки ему бы пошли, в них он смотрелся бы чуть естественнее. Дурость эта в конце концов прошла, правда, любовь к хорошим солнцезащитным очкам осталась. У него имелся свой взгляд на свое тело, к которому он относился скорее как к хитрому безответственному живому устройству, которое реально двигаться вперед можно было, лишь противопоставив собственную хитрость и жесткую установку на то, кто в доме хозяин, – устройство, в общем-то, достаточно теперь дружески расположенное, почти ручное, сильно за последнее время поумневшее, к мнению которого стоило прислушаться: сознанию приходилось лишь совершенствовать подручный инструмент.

Гонгора руководствовался чисто практическими соображениями, поскольку привычные к перепадам температуры, закаленные нагрузками мышцы давали возможность делать то, что не закаленным недоступно. Трех минут пребывания под водой мальчишке хватало, чтобы оставить в себе часть иного мира, при известном терпении и экономном распределении движений сделать это было можно. Он слышал, что выносливость и терпение относились к добродетелям хорошего альпиниста, – и выдержке и упрямству предстояло стать его второй натурой, тридцатикилограммовый рюкзак на горной тропе и на асфальтированном тротуаре – разные вещи.

Он читал, что закаленный организм – то, в чем жизненно нуждаются люди лучшего склада, – и его организм практически без потерь для себя перенес все эксперименты; это явный признак острой умственной недостаточности – тратить жизнь на таблетки. Стандартная часовая посттренировочная пауза предполагала ритуальный процесс почти друидического возрождения иссушенного застывшего организма горячим, на родниковой воде, чаем с молоком. Вообще, все, что касалось воды, так или иначе относилось к ней, составляло предмет его наивысших приоритетов. Воду он не просто любил: живи он раньше, он бы ей поклонялся. Готовил он ее особым образом: приносил с ближайшего родника, переливал в большой бидон, в бидон добавлял полчашки нектара, полчашки сахара, сироп, отстоянный в холодильнике на шкурках лимона и мандарина, сок лимона, и убирал бидон в холодильник. Стакан воды составлял ритуал дня: сразу после сна, перед душем (кровь делалась легкой), за полчаса – час до еды, спустя час после еды (запивать еду чем бы то ни было запрещено), каждые полчаса во время тренировок. Так это выглядело в наиболее удачной версии. Он подозревал, что теплая вода закаленному организму не столько не нужна, сколько противопоказана. Еще он слышал, что окружение имело склонность не мыть головы холодной водой, так как это «нельзя». Можно, почему нельзя, и даже не просто можно, а настоятельно рекомендовалось делать регулярно. Он видел лишь еще одно оправдание, не более, как учил опыт уходящих времен, мнение большинства обладало исключительно устойчивой особенностью ошибаться всякий раз, как только дело касалось принципа удовольствия. Не говоря уже о том, что голова и сознание от холодной воды становятся только здоровее; он со смирением следовал врожденному чувству великого эстета и интуиции, как если бы он чувствовал теплый локоть судьбы. Сейчас предстояли дела поважнее.

И он готовился к этим делам: проводя часы в полной неподвижности, как тому его еще в детстве научил один даос, без тени мысли в безупречно чистом сознании, взращенном до размеров еще не прожитой жизни, свободном от лишнего и наносного, без намека на напряжение ума или мышц, – потому как, он вычислил это, лишь запредельно податливый дух был в состоянии подчинить инерцию сознания; поскольку, он знал это, лишь так можно было научиться управлять мыслью.

Воображение обладало уникальной способностью моделировать различные ситуации и явления. Это стало его орудием познания. Если рассматривать конечный продукт работы воображения в отрыве от реальных последствий, то это выглядело как невинное, ни к чему не обязывающее приведение к некоему общему знаменателю версии реальности достаточно определенного уровня вероятности – выглядело как просто дополнение к реальности. Все это было не совсем понятно, зато на практике срабатывало непроизвольно. Всякие предварительные условия вроде какой-то там особой стерильности сознания как будто не являлись необходимыми, происходила бесшумная смена позиций. Тишина и неожиданный душевный покой сопровождали каждый акт такого проникновения, ничтожный шаг преступления против общепринятого представления о здравом смысле.

Обрывки рассредоточенных и вновь воссозданных сведений даже не напоминали композиционную спекуляцию типа мозаики; безликие крошки, россыпь и остатки неразличимых прежде фактов не складывались в картинку в цвете, по-своему законченную и многомерно-объемную, – они были ею. Результат поставлялся на ничего толком не отражающую перспективу реальности независимо от желания. Он мог бы пойти еще дальше, подвергнуть горизонт, ломающийся на долю секунды, критическому анализу, но каждый раз сбивала с толку наглядная законченность общего композиционного решения, казалось невозможным поднять руку на результат творческого процесса, к которому сам имел весьма двусмысленное отношение. Информация была готова к использованию. Где-то в уголку даже предполагался скромный индекс коэффициента вероятности. Впрочем, вреда от него было не много.

Однако, рассматривая общий сюжет последствий в контексте исходных данных, удивляло, что когда он задним числом потом решался соединить в реальном мире единой линией одно с другим, последствия работы воображения так или иначе, с теми или иными вариациями имели место всегда.

На первый взгляд, чего-то особо непонятного тут не было, каким же другим путем еще проявляться творческой энергетике. Но затем возникало такое подозрение, что здесь чего-то не хватает, чего-то общедоступного. Может быть, здесь не доставало немножко большей неопределенности. Они, эти последствия, почти никогда не служили более или менее полным отражением себя в воображении. Они и не были вариацией своего прототипа в нем, отличаясь примерно как одуванчик отличается от уносимого ветром семени. Или как рыбак отличается от играющих светом урезанных очертаний перегнувшейся через борт лодки фигуры с чем-то длинным и ухватистым в руках, легших на яркую поверхность лазурной воды, залитой солнцем, если смотреть на все это из-под воды. Они именно были дополнением к реальности. Без них мир был бы неполным. Работа воображения имела свою символику, искажения вроде бы подчинялись некоему алгоритму, и чем больше он в ней разбирался, тем меньше она ему нравилась, так что однажды такое живописание окружающей действительности вынудило сесть и задуматься: так ли уж невинно это дополнение?

Он до сих пор помнил то изысканное ощущение покоя, посещавшее его в детстве и потом позже, как если бы ему по чьему-то недосмотру вдруг на мгновение открывался одной стороной некий факт, вынутый из темноты, так и оставшийся непонятым, которого в реальности еще как бы не было, но что, условно говоря, успело уже случиться где-то дальше в отстоявшем будущем. Причем это не относилось к чему-то из разряда пророчеств и прочих приступов внезапного просветления и ясновидения, тут было что-то другое.

У него сложилось даже одно смутное, не поддающееся дальнейшему разложению, впечатление, что тут, в этих продуктах псевдосознательной деательности то ли его посредственное участие, то ли его сокровенные желания, то ли, быть может, он сам не всегда играли последнюю роль. Правда, он так и не решил для себя окончательно, что ему делать с этим впечатлением – глубже, чем самая глубокая ночь, что из этого должно следовать и, самое главное, увеличивает ли это меру его личной свободы или же совсем наоборот: временами его настигало такое непонятное чувство, словно воображение просто предсказывало свои собственные последствия. Один известный физик, вспоминал Гонгора, даже говорил где-то однажды, что на каждый возможный случай тем или иным способом фиксированного в реальности воображения совершенно особого качества в действительности удалось бы найти причину и прототип. Причину. На взгляд Гонгоры, здесь отчетливо начинало пахнуть сожженными ведьмами. Люди довольно скоро перестали по такому поводу быть ему интересны, и он среди них больше не появлялся, не видя их; чем больше он их узнавал, тем скорее они теряли последнее к себе любопытство. Наверное, в том были виноваты не столько они, сколько он сам, его извиняло то обстоятельство, что ему имелось чем заняться и помимо того. Удивляло явление регулярно недомогающих людей или чье-то ликование по поводу «неожиданно хорошего настроения», словно это находилось где-то за гранью трансцендентального, фантастики. Настроение, как он приучен был думать, задавалось заранее по программе. Конечно, если не потрудиться задать ее самому, ее составят и зададут со стороны, чего бы проще, не понимал он. Нормальных детей вообще-то с ранних лет учат, как можно перепрограммировать сознание на предстоящее время суток и потом облиться для задействования механизма холодной водой. Его собственному утру предписывалось быть только неповторимым.

К списку с детства омытых пóтом непонятностей Гонгоры относилась еще одна, стойкая и не вполне привычная. Он не выносил похвалы извне. Конечно, в том должны были сказаться последствия тяжелого детства, но дело было не только в нем. За ней обычно следовал некий приторный подтекст, неприятно приоткрывая иную, темную сторону слов, их дно, слишком часто всё, что говорилось ему, говорилось для себя – и для ушей других, то есть, в конечном счете, тоже для себя, им же зачастую только пользовались: называя, его приручали. Собственно, он во всем этом не нуждался – в этом нуждались они. Удивительно, что точно так же поступали племена, беззаботно пребывавшие на доисторической ступени развития, укрощая на собственные нужды незнакомого враждебного духа и делая из него безвредный тотем.

Помимо того, акт одобрения бессознательно увязывался у них с потребностью называя – владеть, с одной и той же задней мыслью быть в конечном итоге выше. Реальной же, и не соизмеримо более высокой, ценностью в его глазах обладала лишь его собственная себе похвала. Наверное, потому что была в исключительных случаях. Он не принадлежал маленьким радостям мира, и они не принадлежали ему. Еще с детства он был научен с осторожностью относиться ко всему, что подпадало под категорию слабости. Он чувствовал там что-то такое, от чего непроизвольно срабатывал инстинкт самосохранения.

Законы выживания диктовали свои условия. Чтобы выжить, слабость в силу своей природы должна была жить по своим законам, потому ему казалось неразумным оставлять ее позади незащищенной спины. Большей предусмотрительности на тропах собственной эволюции не проявил бы и пробирающийся через минное поле. Окольными путями, от одной потери к другой продвигаясь к своему тотему огромного чистого леса, он не усматривал в том ничего забавного; он смотрел с заученным обхождением и осторожностью на всех этих производителей отравленных дымов, всякого рода воскурителей травок и табака, и присущая ему обычная ирония сменялась скукой. Все это несло на себе едва прикрытое бесстыдное клеймо слабости, он рассуждал просто, как был приучен: кто-то курит, этот кто-то не в состоянии бросить, всё из серии сопутствующих пояснений – понятные оправдания, не больше, то есть рефлексия слабого. Слабые же, по его глубокому убеждению, были достойны опасения, но не были достойны внимания – и оставались неинтересны, так как были законченными, завершенными, отрисованными. Касательно же вопросов собственной эволюции развития он никогда особенно не сомневался, что представленный здесь в его лице крайне редкий, по его наблюдениям, тип сторонних наблюдателей обречен изначально, поскольку, не пользуясь спросом у девушек и выпадая из нормативов размножаемости, попросту должен был естественным образом вымереть в результате естественного отбора. С его точки зрения это хорошо доказывало полную и безусловную несовместимость его будущего с этим миром. То, что философы ушедших времен называли кто чернью, кто серой массой, кто просто посредственностью, подчинялось внешним правилам – они всегда починялись чужим правилам, о которых даже не задумывались, и правила те оставляли ему немного шансов. Всё в прямом соответствии с законом естественного отбора: выживала крепкая числом средняя серая масса – всё остальное уходило. Он никогда не стремился быть записанным в число «остальных», но неизменно оказывался там. Возможно, с ним и в самом деле было что-то не так.


Его воображение могло со множеством подробностей и во многих красках нарисовать ему будущее своих знакомых – или даже вовсе не знакомых людей. Если воображению хватало информации. Если информации было недостаточно, оно принималось хулиганить, рисовать бездушные тени и призраков, дни которых то ли уже сочтены, то ли еще не совсем, но словно бы это уже не имело ни для воображения, ни для призраков особого значения. Их будущее было похоже одно на другое, как два коридора, воображению было нетрудно их рисовать, с рассеянностью вертя в своих холодных цепких пальчиках, но ни у одного из них не было впереди леса, и они оставались скучны. Время от времени среди них попадались усложненные или, чаще, хитроумнее прочих затененные типы: в таком случае воображение обычно строило их модель, помещало в соответствующие условия – и ничего не происходило. Под одеждами приобретенностей и наслоений почти всегда находилось одно и то же, с удручающе однообразными вариациями; в конце концов, оно соскучилось, и Гонгора занялся собиранием неприятностей, однако и это занятие вскоре ему приелось, воображение решительно не усматривало здесь никакой перспективы в смысле осязаемого прогресса: это был момент, когда в бездонных глубинах его воображения началась реакция на непрочтенные свойства реальности и стала бесшумно, но с сокрушительной силой выкристаллизовываться абсолютно враждебная им среда с системой ценностей в конечном счете для них губительной и смертельной. Единственно же один только лес продолжал оставаться самой реальностью – затоптанной, неоднократно унавоженной, вырубленной и беспечной, но реальностью. Его не называли мизантропом – некому было, хотя вряд ли это его бы сильно обидело, слова здесь значили не много, но, сказать по правде, он и в самом деле не очень бы огорчился, исчезни вдруг в один прекрасный день все человечество и останься он на большой зазеленевшей планете один. Вряд ли такая потеря смогла бы как-то нанести ей непоправимый урон, от которого уже и не оправиться; другое дело – любимый им дикий животный мир.

Случись что с ним, он уже утерял бы понимание действительности. Временами он сам был готов поймать себя на симптомах медленно мужающего нарцисса, тем более что (положа руку на сердце) это оказалось бы тут не самым страшным пороком и даже, может быть, в чем-то напротив, если бы не одна деталь: его неуемное любопытство к окружающему миру. Великое любопытство – исключительная привилегия всех великих оптимистов. Где-то в душе у них подспудно надо и не надо всегда готова проснуться убежденность в чуточку лучшем исходе, чем есть. Он, как кошка тепло, любил одиночество. И тяготился им. Одно время он как-то серьезно озаботился психофизиологией человека, поставив целью выяснять, может ли сумасшедший самостоятельно, опираясь лишь на взгляд изнутри, четко и недвусмысленно определить момент наступления помешательства, и если да, то как это выглядит. Изначально он полагал это себе так, что самому анормальному определить ключевой момент перехода в иное состояние сложно (в том, чтó, следует считать таким моментом, у него поначалу также имелись кое-какие сомнения, однако тут, очевидно, сознание еще не могло рассматриваться принципиально иным, вместе с чем оно уже и не было прежним – это же касалось и временных помутнений рассудка). Если такое вообще возможно, если нормальному разуму в принципе под силу идентифицировать переход в состояние, отличное от того, что большинство определило считать «нормой», то здесь обнаружилось нечто, от чего оказалось удобным оттолкнуться: поддавалось выявлению смещение пластов мировоззрения и системы ценностей. Иначе говоря – и говоря со строгостью, – живущий по нормам, отличным от общепринятых, уже не может считаться нормальным. Гонгора весь ушел в работу, на месяцы вперед распланировав комплекс необходимых медитативных мероприятий по претворению в жизнь идеи искусственного помешательства – и потерпел творческую неудачу: нового смещения ценностей не произошло. Видимо, требовалось нечто принципиально иное, чтобы сошедшего с ума заставить сойти с ума, сказал он себе. ЛСД с прочим вздором сюда не годились, но он-то говорил о другом. Для его экспериментов был пригоден только чистый организм с чистым сознанием.

Любому психотерапевту известно явление, чаще называемое в обиходе как «сны наяву». Что-то вроде того, что сиюминутная реальность по ходу логики сюжета подменяется в мыслях человека желаемой версией событий. Говорят, если мужчины по малейшему поводу тешат свое самолюбие, без конца одерживая сокрушительные победы в череде единоборств с противниками либо на бесчисленных поприщах личных фронтов либо, много чаще, совмещая в дневной фантазии первое со вторым, то женщины почти исключительным образом в силу понятной природной ограниченности без конца холят только один сюжет по полному и безусловному овладению эректоральных помыслов объекта нежных этюдов, недоступного еще в натуре (или, что чаще, поголовно всего числа особей современности, потенциальных носителей соответствующего набора нужных гормонов). И так практически все время, без перерывов на обед и ужин. В общем, поправка реальности и замещение ее желаемым исходом, без каких-либо видимых для окружающей среды последствий. То, что понимающие люди называют онанизмом мышления.

Чуть неожиданное и, быть может, до какой-то степени приятное исключение из правила составлял никто иной как Гонгора. Здесь как нигде проявилась его глубинная суть строителя, творца, создателя, Творца с большой буквы; несколько осмотревшись и возмужав, он принялся все подряд менять в наружном окружении под свой вкус, подобно одаренному дворнику со шлангом в твердой руке и топором, он на свой взгляд, в несколько скупых точных штрихов с большой охотой перекраивал целиком свойства окружавшей действительности, откровенно отдавая предпочтение краскам зеленым и небесно-голубым, не оставляя тому, что видел, никаких шансов. Все делалось, конечно, без каких-то заметных напряжений, хоть где-то лежавших в сфере практических приложений, мимоходом, все прикидывалось и приценивалось на глаз, как мимолетно просчитывают исходные посылки уже решенного. Так, прищурясь, оценивают летящие над рельефам местности симпатичные тучки и то, насколько далеко они проходят от земли. «Если бы мне удалось осуществить все свои намерения, мир утерял бы значительную часть своей самоуверенности», – по слухам, первое, что обронил господь, заслуженно предаваясь отдыху на седьмой день творения и неторопливо сворачиваясь питоном под ближайшим деревом.

Лесные притчи и сказки он предпочитал с детства – о молчаливых и славных диких зверях, которые никогда никому не объясняли само собой разумеющихся вещей, и не выносил глупых и хвастливых человеческих сказок, где человек представлял их ниже человека, потому что лишь человек мог решить, что кто-то ниже его. Дикие, капризные, крупные кошки – это было то, чему детское воображение не смогло противостоять; у них были тяжелые мягкие лапы, в которых прятались острые когти, и пушистые щечки, и тренированные повадки, – их свобода была много красивее свободы самых красивых и самых свободных людей. Он хотел бы знать, что значит – быть таким свободным. Книжки с картинками Кутты, Того, Кто Остается Вне, или Остающегося Младшим, как его еще называли, – в нем они нашли благодарного и на редкость последовательного слушателя. Позднее именно его загадочные лесные притчи заставляли подвергать организм разнообразной жестокой проверке на прочность, он вставал рано-рано, еще засветло, когда весь город спал и на голых, влажных, прохладных улицах ни души, исходящее теплом солнце из-за леса только вставало, а птицы уже орали вовсю, – с заветной шоколадкой в кармашке на поясе он босиком пробегал двадцать-двадцать пять километров от дома через огромный старый сосновый бор вдоль озера до дачи, держась на одном упрямстве, чтобы потом весь день предаваться там покою в тени на надувном матраце, спасая запыленные стертые ступни растительным маслом и свежими листьями подорожника с лопухом. Для него вообще люди делились на тех, кто знал все книги Кутты, и всех остальных. Было в первых что-то такое, чего не было в других. И оно накладывало на всех них один и тот же оттиск. В какой-то период своей жизни он даже пребывал в таком состоянии, что готов был работать за книги. Не за всякие, конечно. Информационный голод не тетка. …В общем Гонгора, прилагавший некоторые усилия, чтобы служить – и служивший немым упреком посредственному, бездарному и непоправимо серому, стремившемуся изо всех сил его воображению доказать, что они хуже, хуже с необходимостью, мало способствовал выживаемости преобладавшего вида позвоночных в целом и его продолжению в будущем и был кое-кем незамедлительно отнесен к очередному проявлению зла. Его вывели к этому миру обстоятельства, но он не корил их за это; он рос, осматриваясь вокруг в любопытстве и ожидании, он был готов безоговорочно и навсегда раствориться во власти любого, кто успел бы раньше других доказать свое право растворять и вести за собой, он был благодатным материалом, благодарным и способным, из которого действительно чуткие руки могли отлить и отполировать превосходный результат своих собственных ожиданий, – но он был слишком легок, невесом, незначителен и бегуч как ртуть для этого мира. И меньше всего годился к приручению, да миру и наплевать было на него глубоко, так что, как бы ему того ни хотелось, строить себя ему пришлось самому.

Но суть в том, что всякое построение, выведенное не этим миром, будет безусловно лежать вне его и вопреки ему. Будущего своего его воображение не видело.

Вместо него оно упорно показывало летнее синее ранее утро, в котором, или за которым, или, может быть, после которого подразумевался чистый, густой, сплошной, живой Лес. Он часто думал о том времени, когда на планете не останется уже городов и людей, бетонные города разрушатся сами собой, а люди куда-нибудь уйдут, они обязательно куда-нибудь уйдут, – и он хотел бы просочиться сюда, дожить до этого времени и посмотреть, как бы это выглядело, и пожить в нем, и стать частью его… Разве можно рубить деревья?