Вы здесь

Лук Будды (сборник). Лук Будды (С. Э. Таск, 2012)

Лук Будды

Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками

Из бесед: Об анонимности идеи

Как мать и дочь всегда ровесницы,

ученику учитель ровня:

иерархическая лестница

сгорела в пламени жаровни.

Тому, чья сущность прорывается

к течениям седьмого слоя,

как откровенье, открывается

иная высь и дно иное.

Идеи, что ушли в предание

и словно в воздухе повисли,

вдруг обретают очертания

упругой и свободной мысли.

Отшелушатся поколения,

и мысли, растворяясь снова,

уйдут, как некогда, в забвение,

в плену пространства неземного.

И тыща триста лет без малого

пройдет, пока беседу эту

в год снегопада небывалого

случится записать поэту.

Этюд о ревности

…глаза…

Нижняя половина окон была замазана, торчали одни головы. Бледные, с запавшими глазами, женщины вжимались в стекла, высматривая своего. Сегодня был день выписки. Визжали тормоза подъезжавших машин, хлопали двери приемного покоя.

Павел уже показался жене, и сейчас, пока она там застегивала на себе сорок три одежки, шагал взад-вперед по внутреннему дворику, размахивая букетом, как палицей. Как быть? Вариант первый: улыбнуться, как ни в чем не бывало, поцеловать, вручить цветы, принять ребенка… или сначала принять ребенка, потом отдать цветы? Черт его знает, как у них принято. Вариант второй: Лиля, я знаю, это не мой ребенок… немой, ха! Еще скажи молчальник, весь в тебя! Итак: Лиля, это же не мой… нет, нельзя. Вот так, с бухты-барахты. Рядом будет сестра или нянечка… отпадает. Вариант третий: подчеркнуто любезен, ноль эмоций – встретил, сели в машину, в дороге ни слова, на поздравления соседок вежливый кивок, в комнате дверь на ключ, и – всю правду, с первого дня, – факты, цифры, ее вранье, справка из больницы… и письмецо, да-да, и письмецо, ее собственной рукой писанное. Она, понятно, отпираться, будут слезы, истерика, обругает последним подонком – пусть! Главное, всю правду, тихо, но твердо, чтобы дошло: плачь не плачь, жить вместе не будем. Помочь на первых порах – изволь. Все что потребуется: пеленки-подгузники, коляски-манежи… манеж, кстати, куплен и уже собран, и бумажные пеленки достал, тридцать пачек, всей семьей под себя ходить можно, – короче, любые услуги, вот именно услуги, никаких телячьих нежностей, никакого «отцовского чувства», а через месяц – рубим концы, уезжаю к родителям в Тушино (с отцом инфаркт, мать в обмороке), и…

– Паша!

Он вздрогнул. Лиля стояла на крыльце, держась за перила. Рядом пыхтела нянечка с чем-то большим, кубообразным, перевязанным голубой лентой.

– Паша, ты что? – кричала Лиля. – Я тебя зову, зову…

На мгновение он смешался – он ведь так и не принял решения. Но раздумывать было поздно, и он побежал навстречу.

– Какие розы! Где ж ты зимой такие достал? – Лиля подставила щеку и по-хозяйски взяла букет у него из рук.

– Поздравляю, папаша, – сказала нянечка, с облегчением передавая ему тяжелый аквариум. – Малыш у вас чудесный!

– Спасибо вам за все, Анна Никитишна, – Лиля ловко сунула ей что-то в карман.

– И-и-и, милая, за что спасибо-то, – запела старушка, в свою очередь проверяя на ощупь размер подношения. – Я ж к вам как родная мать, что ты-ы? Живите только дружно. Вы молодые, красивые, а нам скоро помирать.

Когда они отъезжали, старушка их перекрестила.

– Университетский, – сказал Павел. – Первый дом.

Такси дернулось, из аквариума плеснуло на пол.

– Машина, между прочим, казенная, – сказал водитель безадресно.

Павел отозвался:

– Я заплачу.

Я всю жизнь плачу. «Мы сами создаем себе трудности, чтобы потом их преодолевать», – это про меня. Я обладаю редким даром ошибаться в людях. Моя первая жена, театральный гример, пленила меня своей первобытной тягой к семейному очагу; через месяц она сбежала в Уфу с заезжим гастролером. Квартиру пожелала разменять. Так я оказался в коммуналке на Университетском проспекте, в одной связке с реликтовыми старушками.

Меня всегда тянуло к женщинам из мира искусства – может, потому что сам я технарь. Своей инженерией я вполне доволен – разъезды, новые впечатления, но чего-то не хватает. Вот и на Лилю я сразу клюнул – график, книжный иллюстратор! В ее компании, на Верхней Масловке, я оказался случайно, Владик затащил. Куролесили они там на полную катушку. В час ночи, уничтожив запасы спиртного, взяли курс на Лилину комнатешку у Никитских ворот и гуляли там, пока сосед не вызвал участкового. Я собрался пилить пешком через весь город, но Лиля отняла шапку, так что пришлось остаться. Пока мы препирались, часть гостей, включая Владика, дематериализовалась. Разместились так: мне поставили раскладушку, а некие Света с Игорем разделили ложе с хозяйкой. Утром мы со Светой выпили чаю и ушли, а эти остались. Не знаю, какая муха меня укусила, но я три часа шатался по центру, воображая, как они сейчас там… Черт знает что! Хоть садись в сугроб и вой!

Я тогда дал себе слово – больше я к ней ни ногой. Но вечером Лиля позвонила, была дьявольски мила, и мы договорились встретиться на какой-то выставке. После выставки гуляли, потом зашли к ней погреться. В тот вечер она была неотразима. Сидела на диване по-турецки, рассказывала о своей безалаберной жизни. «А у тебя, оказывается, зеленые глаза», – удивился я. Она пошевелила ногой, плетеный тапочек спрыгнул на пол. За стеной пробило полночь. «Спать», – скомандовала Лиля. Я лег на раскладушке. На столе оглушительно тикал будильник. Пружины подо мной молили о пощаде. «Ну что с тобой делать», – не выдержала. Это была странная ночь. Я вел себя как язычник, который не смеет дотронуться до своего божка. Прежде чем уснуть, Лиля долго ерзала и несколько раз по-детски вздохнула.

Мы стали видеться часто. Встречались у памятника и шли вниз по бульвару. Замерзнув, заходили погреться в кафе. В апреле у Лили был день рождения; народу наехало – не протолкнуться. Многих я видел не в первый раз и, хотелось верить, в последний. Я уже знал, с кем из них она была близка в разное время. Она удивительно легко рассказывала об этом, я же, мучаясь, сам вытягивал из нее все новые подробности. В тот вечер она была хороша! Длинное, в пол, темно-зеленое с разводами платье и ожерелье из красного стекляруса. Пыль стояла столбом, курился матерок. Шестидесятилетний ходок, которого все звали Эдиком, сел на проигрыватель. В три часа ночи, спев «Лехаим, бояре», с шумом-грохотом выкатились на улицу. Пока Лиля отмокала в ванне, я вынес два десятка бутылок, проветрил комнату, вымыл уцелевшие стаканы и рюмки. Лиля вышла в халатике и все тех же красных бусах. Она подошла ко мне. Расстегнула рубашку и подтолкнула к кровати. Эту ночь я буду помнить долго. Прижимая ее к себе, я сломал замочек, и огромные красные горошины раскатились по постели. Что-то мы потом собрали, но некоторые упали за диван.

Один шарик совсем недавно выпрыгнул из щели, когда я переворачивал матрас.

Через два месяца мы поженились.


Лиля назвала сына Карпом. Павлу это имя не нравилось, и младенцу оно не шло, но он смолчал. Карп так Карп. В конце концов, не его ребенок. Карп родился пухлявый и серебристый с прозеленью. Первые дни, как все груднички, он вел себя беспокойно, метался по аквариуму, не переставая делал ртом глотательные движения, и только когда Лиля подходила к нему, затихал. К Павлу он относился враждебно: стоило тому приблизиться, как он поворачивался к нему хвостом и так стоял в воде неподвижно, пошевеливая плавниками. «Ты что? – пыталась урезонить его Лиля. – Это же твой папа! Ну-ка, посмотри на папочку, будь умницей…» Но Карп быть умницей отказывался. Что до Павла, то он всячески давал понять жене, что новый член семьи для него не существует.

Так сам собой возник четвертый вариант – а был ли мальчик? Не отважившись сказать жене всей правды, Павел избрал тактику моллюска, и даже слезы, обычно действовавшие на него безотказно, не могли выманить его из раковины. Лиля догадывалась о причине перемены, видя, как муж демонстративно обходит журнальный столик с аквариумом, как он морщится всякий раз при слове «папа», но она так устала от его вечной мнительности, от этой игры в молчанку, что решила закрыть на все глаза, то ли считая это очередным Пашиным бзиком, то ли из тактических соображений. Сам Павел склонялся ко второму. Состояние вооруженного перемирия давалось обоим нелегко. Он часами не поднимал головы от чертежей; она вязала перед телевизором. На вопросы «Обедать будешь?» или «В Зоомагазин не съездишь?» он отвечал односложно: да – нет.

В Зоомагазин он ездил исправно. Мало-помалу это даже стало доставлять ему удовольствие. Всегда считавший раз-ведение рыбок разновидностью мещанского идиотизма, теперь он мог час простоять, глядя, как полосатые гуппи с равномерностью маятника ходят стадом от одной стенки к другой или как красноперка таращится на посетителей, словно решая в уме, что это за подвид водоплавающих. Корм он покупал специальный, детский, – одного пакетика, при шестиразовом кормлении, хватало на день. Кормила Карпа мать. В эти минуты Павел выходил курить на кухню, рискуя оказаться вовлеченным в разговор о здоровье Карпуши. Но принцип есть принцип: надо было лишний раз кольнуть изменницу!


В тот день, когда он забрал жену из роддома, ближе к вечеру, заехал тесть. В роскошной французской дубленке и пыжиковой шапке он был, как всегда, неотразим. За тестем, кряхтя от надсада и громко дыбая ногами, в комнату протиснулись двое рабочих с тяжеленной коробкой в импортной упаковке. Упаковку сняли, и на свет явился стеклянный куб с диковинными отводными трубками.

– Японский аквариум, – сказал тесть небрежно. – Достал, ребятки, через ихнее посольство. Ну, – целуя дочь, – поздравляю. И ты, – сусля ему лицо своими мокрыми губами, – ты тоже ничего, имеешь, так сказать, отношение.

На другой день заскочила теща, последний раз удостоившая молодых этой чести по случаю свадьбы. Аудиенция длилась три минуты. Мадам сделала внуку утю-тю пальцами в дорогих перстнях, уронила в воду погремушку и, преувеличенно ахнув, выкатилась вон.

Побывали и его родители, но тут обошлось без сантиментов. Отец и мать, Павел знал это, не принимают его вторую жену, – как не приняли первую и не примут всех последующих. Слухи ли дошли до них о фривольной Лилиной жизни до замужества или просто не глянулась – поди пойми. Тут, конечно, пришли, но не от великой любви к внуку, а просто чтобы отметиться. Разок-другой забежала Лилина подружка.

– Какой хорошенький! – ахнула. – А я почему-то решила, что девочка, – и вывалила из сумки массу бесполезных вещей – розовый чепец, цветастые слюнявчики и тяжелый бабушкин гребень, который при всех случаях не понадобился бы еще лет двадцать.

Из ее друзей зашел уже известный нам Владик и с ним Бурштейн – толстый, как на ватине, увалень, но при этом подвижный и пружинистый, словно весь на рессорах. Он постоял перед аквариумом в задумчивости, ловя водяные блики своими круглыми навыкате глазищами с черными зрачками в золотистом ободке и глубокомысленно изрек:

– Ничего малек, то есть малец.

Не иначе как оценив похвалу, Карп радостно вильнул хвостом. Влад рассказал служебные сплетни, и они ушли. Все – уходили. У Павла возникло абсурдное чувство, что уходят чаще, чем приходят. Вот и жена стала пропадать. Говорила, что едет в мастерскую, а когда его звонки не находили ее на месте, отмахивалась – была на этюдах. Отпущенный ей срок по уходу за ребенком истекал, но Лиля работала по договорам, и перспектива выхода на службу ей не грозила. У Павла с режимом было построже. Нет, он, конечно, мог иногда отпроситься у начальства, но что же это получалось? Он позволил ей записать Карпа на свое имя, а теперь еще нянчись с ним! Но это было дело десятое, а главное…

Страх, что Лиля ему изменяет, был всегда. По возвращении из командировок так и подмывало попытать старушек-соседок, мол, как тут себя вела моя благоверная, да гордость не позволяла. Он расставлял тонкие сети, задавал жене как бы между прочим вопросы на срезку – и все зря. Она не была наивной мушкой, а из него не вышел настоящий тенетник. Кстати, о пауках. Однажды он вычитал в словаре, что паука на севере зовут Павлом. Это почему-то ему страшно понравилось, и в тот же день он преподнес Лиле стишок: «Как пескарь, что попал на крючок, как хромой почтальон-паучок, без тебя я скитался, не жил». И посвящение: моей загадочной Лилит. Был там и беспомощный рисунок – кривой овал лица, носик и все такое, но изографический шедевр нашего героя мы здесь приводить не будем.


Оставаясь один, он подсаживался к аквариуму – и смотрел. Карп, нервничая, начинал выписывать в воде вавилоны, а Павел смотрел… и сравнивал. С этой целью им было приобретено зеркальце. Улучив минуту, когда Карп, брезгливо жуя губами, подплывал к передней стенке, он ловил свое и его отражения и лихорадочно соображал. Губы не мои – у меня нервные, тонкие, а этот вон какой губошлеп. И кожа светлее. Глаза у меня карие, глубоко посаженные, а этот пучеглазый. Ничего общего. Стоп! А пятнышко на правом боку? Черт бы его побрал, это пятнышко. Павел задирал рубашку, сличал. Сомнений быть не могло: как и у Карпа, справа внизу у него чернела родинка.

Павел вскакивал в холодном поту. Его или не его? Что Гамлет! Там все понятно: вот отцеубийца, обнажил шпагу – и секим-башка! А тут? Изменяла ли? И если да, то с кем? Кому голову рубить? Ничего не ясно. То есть не совсем ясно, изменила ли, но очевидно, что изменяла. Вспомнить хотя бы Лилин первый аборт за месяц до свадьбы. От кого она тогда забеременела? От него или от кобеля Игоря, который у нее тогда остался? Понимая, что вероятность фифти-фифти, Лиля сама скорехонько замяла дело. И со вторым абортом год спустя тоже вышла история. Павла призвали на два месяца в военные лагеря. Москва была рукой подать, и оттого домой тянуло отчаянно. Увольнения не давали, оставался телефон-автомат. Он названивал перед вечерней поверкой и всякий раз нарывался на «а нету ее» в исполнении то одной, то другой соседки. Ночью Павел ворочался, проигрывая в воображении картины разнузданной вакханалии, все это в цвете, и самые выигрышные места – сверху рапидом. Круг партнеров расширялся: там были друзья-художники, и бородач сосед по лестничной клетке, и даже старый школьный учитель, а то и вовсе незнакомцы, чьи лица однажды на улице мелькнули в толпе. Но героиня всегда была одна – Лиля, Лилит, его черноволосая Магдалина.

Когда он вернулся со сборов, золотушный от пыли и злой на весь белый свет, жена огорошила его известием – дескать, у нее срок восемь недель. Вероятно, у него сделались такие глаза, что Лиля тотчас все поняла. Больше разговоров на эту тему не было, а в пятницу, придя с работы, он застал ее в постели зареванную, без кровинки в лице. Она еще долго сторонилась его как прокаженного, даже о разводе заговорила. Он занимался самоедством и, проклиная свою мнительность, ходил за Лилей как за малым ребенком. Потом они уехали в Крым, пробезумствовали три недели безвылазно в ветхом сарайчике, где пахло водорослями и креозотом, и все забылось.

Ну ладно, тогда он, положим, свалял дурака, но сейчас, сейчас-то случай был, что называется, летний. Ведь тут одно к одному, вероятность ошибки исключена. Он уже сто раз просчитывал на бумаге, припоминал все подробности их разговоров… сомнений быть не может! Тогда почему он не уходит от Лили? Павел притормозил возле аквариума. Карп, стоя на хвосте, жадно хватал воздух. Жабры у него раздувались, как кузнечные мехи. Павел вздрогнул от неожиданной мысли и еще быстрее зашагал от дивана к окну. Так все-таки почему он от нее не уходит? Потому что оставался один, пускай призрачный шанс. Что если он ошибся? Или не он – врачи ошиблись? Или не врачи – она где-то наврала? Один шанс из ста. Смехотворно мало и пугающе много. И вот он опять подсаживается с крохотным глядельцем к аквариуму и смотрит, смотрит… И снова говорит себе: я должен взять себя в руки, я должен похерить давешние расчеты, я должен начать все с начала. Итак…


Когда Карпу минул год, Лиля решила устроить маленькое семейное торжество. Поскольку масловских своих дружков-приятелей она за это время растеряла, Павел позвал сослуживцев. Пришел Юра с женой, пришел мрачный Бурштейн; с опозданием на час, но зато с роскошными гвоздиками ввалился в дом Вадим-Красавчик. Все «пожимали лапу» имениннику и садились за стол. Карпу задали праздничный корм, и сейчас он лежал на дне, лениво ковыряя песок своим розовым плавилом. За этот год он сильно раздобрел, в движениях его появилась вальяжность и даже некоторая степенность. Павел величал его не иначе как действительным статским советником и, приближаясь с кульком, кланялся в пояс со словами: «Не изволите откушать, ваше превосходительство?» Карп снисходительно ел, игнорируя эти выпады, – Павла он не любил и не считал нужным скрывать свои чувства.

За ужином Павел был рассеян, много пил и слушал вполуха. У них, кипятился Влад, в колледже средней руки… А ты сделай поправку, возражал кто-то… возьмите официальный курс… зато бесплатное медицинское… Уже несколько раз Лиля толкала мужа под столом, чтобы он не наливал себе одну за другой. Павел ловил расползающиеся мысли. И чего языком мелют! Больше платят, меньше… фу, крепкая, зараза… вон кто-то огребает тыщи, а ночью… кто это меня по ноге?., на луну воет.

Владик с Бурштейном сцепились. Бурштейн сидел весь вечер пасмурный и только сметал Лилины салаты. Видно, Красавчик зацепил его, толстобрюхого, потому что он выкатил свои черные иудейские глазища и возбужденно говорил, размахивая вилкой с насаженной на нее картофелиной.

– Достал ты всех своим «платят, не платят», – кипел Бурштейн. – Просто никому ничего не надо. Инициатива, размах! Руками махать – это мы пожалуйста! – Неистовствующий, с всклокоченной бородой и ворованным общепитовским трезубцем в руке, он был похож на Самсона, своей ужасной челюстью повергающего в священный трепет полчища филистимлян. Ольга с Юрой благоразумно отодвинулись на почтительное расстояние. – Нет, – гремел Бурштейн, – у нас, как известно, размах на рубль, удар на копейку. Гора рождает мышь!

– Тише ты, – возмутилась Лиля. – Гляди, Карпа напугал.

Все повернулись к дальнему углу. И правда, Карп заметался по аквариуму, с налету врезаясь в толстые стенки. Лиля пошла его успокаивать. С минуту все молчали, потом Красавчик поднял на Бурштейна васильковые глаза и спросил:

– Отчего же ты не уедешь? С твоей головой ты бы уже возглавлял проектный институт.

Бурштейн, опамятовшись после ударного монолога, лениво гонял соленый огурчик по тарелке.

– Отчего не уеду, спрашиваешь? Из-за шила.

– Какого шила? – не понял Юра.

– Которое в заду.

– Не валяй дурака, Бурштейн, – вмешался Красавчик. – Я ведь серьезно.

– Я тоже. Могу рассказать по этому поводу поучительную историю. Произошла она с отцовским приятелем, которого мы назовем С. Е. Лет пять назад решил он отбыть на «историчку». Уволился без шума, подал документы в ОВИР и давай ждать истечения срока секретности. А чтобы не сидеть сложа руки, устроился временно на завод простым инженером. Через два месяца он уже старший технолог, через четыре – начальник цеха. Вызывает директор нашего С. Е. и говорит: «Иди-ка ты от нас подобру-поздорову и не мути мне воду высокими цифрами». И пошел тот в НИИ вроде нашего. Здесь он тоже развернулся. Вызывают: «Возглавите перспективный отдел, работа сугубо секретная, так что оформляйте допуск». Бур штейн расхохотался.

– А дальше? – спросил Красавчик.

– Дальше наш С. Е. прибегает к моему отцу с глазами на затылке. «Два года, – плачет, – жду. Что ж, все насмарку?» Не помню уже, что присоветовал ему отец, только он и поныне сидит на чемоданах. И не потому, что ему чинят препятствия, а просто – шило в заду.

– Ладно, ребята, – вмешалась Ольга, – пора и честь знать.

Стали подниматься. Павел очнулся и тупо пялился на гостей, потом вдруг тоже потянулся за шубой, споткнулся. Упал.

– Нализался, – брезгливо поморщилась Лиля.

Павел хотел ответить чем-то остроумно-обидным, но язык не слушался его. Когда выкатились на улицу, выяснилось, что он без шапки.

– Ты что, псих? – сказал Бурштейн.

Он отмахнулся, и они впятером пошли ловить такси. Домой Павел возвращался несколько протрезвевшим, хотя в ушах по-прежнему шумело. Он долго тыкал ключом в замочную скважину, а входная дверь оказалась не заперта – кто-то, уходя, сдвинул «собачку». В комнате никого не было – Лиля мыла на кухне посуду. Павел, как был в шубе, подошел к стеклянному кубу, светившемуся под четырьмя лампами голубоватым свечением. Карп спал, зарывшись в песок. Павел постучал ногтем по стенке, но тот даже не пошевелился. Тогда он вернулся к двери и запер ее изнутри.

Он опустился на колени перед диваном, нашарил рукою таз для хозяйственных нужд. Он поставил таз на пол под отводной трубкой, расположенной в миллиметрах от днища, и вытащил клямку, служившую водозапором. Полилась ровная струйка. Карп мгновенно проснулся. Спросонья он ничего не понял, но, увидев своего недоброжелателя, почуял неладное и заметался. Шло время. Павел сидел на полу и взглядом, лишенным всякого выражения, смотрел, как падает уровень воды. Еще три-четыре минуты, и аквариум будет пуст. В голове засел дурацкий вопрос Бурштейна: «Ты что, псих?»

– Ты что, псих? – повторял он вслух, неизвестно к кому обращаясь.

Карп вконец обезумел. Ему уже все стало ясно, и он трепыхался своим серебристым тельцем, то и дело всплывая, чтобы глотнуть воздуха. Павел что-то невнятно бубнил – воды в аквариуме оставалось на три пальца. Тут дверь подергали. «Павел, ты что там делаешь? – послышался Лилин голос. – Ты зачем заперся?» Он не ответил – не хотел? не слышал? Лиля приникла ухом к замочной скважине, и отчетливо услышала звук льющейся воды. «Паша! Павел! – закричала она. – Не смей! Ты с ума сошел!» За стеной послышалась возня, это проснулась соседка. Хлопнула дверь – одна, вторая, зашаркали где-то рядом.

Из отводной трубки выливались последние капли. Карп лежал на боку, неестественно широко разевая рот и гулко шлепая хвостом по стеклу. Дверь сотрясалась от напора. Доносились крики старушек и странный скулеж. Просили его или угрожали, понять было невозможно, да он и не вникал. На дне куба лежал блестящий комок и глядел на Павла остекленевшими зрачками. Павел, до сих пор сидевший как изваяние, начал медленно раскачиваться. Взад-вперед, взад-вперед. Гипнотический транс. Вдруг все звуки разом смолкли, и в наступившей тишине где-то далеко-далеко, на другом конце Москвы, зазвонила Лыковская Троица. «Чудесный звон!» – пронеслось в голове. Он улыбнулся. И тут его осенило: вот же, такие же круглые навыкате, с черным зенком и золотистой радужницей, огромные библейские…

Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками

Из бесед: О чистоте помыслов

По окрестным дорогам бродили когда-то

Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.

Шли, себя не щадя, а уставши с дороги,

обивали смиренно чужие пороги.

И однажды, покинув пределы Кантона,

услыхали монахи рыданья и стоны.

Это дама, ступню подвернув ненароком,

обмерла, остановлена горным потоком.

Тао-и перенес ее. Кончились ахи,

и маршрут свой продолжили братья-монахи.

Десять ли они шли в совершенном молчанье

мимо рощ и полей, где трудились крестьяне.

И промолвил Ма-цзу: «Ты же связан обетом —

сторониться всех женщин. Забыл ты об этом?»

Тао-и улыбается, глядя на братца:

«Я-то что, я всего лишь помог перебраться.

Неужели в беде человека я брошу?

Ты же, брат, до сих пор все несешь эту ношу».

И опять замолчали, влекомы куда-то,

Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.

Дебют четырех коней

Если бы жизнь можно было описать с помощью алгебраического тождества, где любовь и ненависть, страсть и рассудок, простодушие и коварство абсолютно уравновешивают друг друга, то история, которую я хочу рассказать, пришлась бы как нельзя более кстати, а так она рискует угодить в разряд курьезов, хотя, надеюсь, не станет от этого хуже, может быть, даже лучше, ибо чем, как не курьезами, приправляется протертый супчик буден. Конечно, есть среди наших читателей и вегетарианцы, предпочитающие постные стихи и бессолевые романы, но таких я заранее прошу не мучиться и отсылаю их к литературным последователям Брэгга.

Прошлой осенью я провел десять дней в Абхазии, в курортном местечке, в доме знакомой гречанки, где кроме меня жили еще два москвича, молодая пара с малышом из Ленинграда, литовка с внучкой и большая шумная семья, кажется, из Донецка. Я чувствовал себя участником хеппенинга, который происходил в тесном дворике, на пятачке между колодцем, кухней-времянкой и курятником. Здесь под навесом, увитым виноградной лозой, стоял длинный стол – главная деталь реквизита и вместе с тем смысловой центр импровизированного спектакля, что разыгрывался изо дня в день, с вариациями, без пауз и остановок, с коротким антрактом на три-четыре часа – те самые, когда кошки серы. Первым, еще до зари, подавал голос малыш за тонкой фанерной перегородкой, которая лишний раз доказывала условность барьера, искусственно воздвигаемого между москвичами и ленинградцами. Под самым окном комнатушки в полуподвале, где вместе со мной добровольно погребли себя еще двое любителей морских купаний, нервно взвизгивал приблудный пес, во сне особенно остро переживавший свое пролетарское происхождение. Хлопала дверь пристройки напротив – шахтерская династия начинала паломничество к святым местам. А вот полыхнул свет в кухне – это Гришина жена, для которой все звуки мира раз и навсегда потонули в реве гигантских птеродактилей, облюбовавших адлерский аэропорт, поставила на плиту кофейник. Чуть позже поднимется Гриша и запустит железный насос – это акт милосердия (не для жены, для нас): возможно, сегодня мы не услышим, как их дети, девочка и мальчик, малолетние террористы с фантазией, совершат очередной вылет, чтобы отбомбиться над мирным детсадом. Неожиданное оживление в курятнике может означать только одно: во двор вышел куриный бог, чье превосходство нехотя признает сам петух, – еще бы, в руках у человека ведро с отборным пшеном вперемешку с чем-то таким, чему и названия-то нет, а если есть, то мудреное, латинское, ибо человек заведует аптекой, и зовут его Федор, и женат он на Гришиной младшей сестре, которая, это знает каждый цыпленок, ждет ребенка, иначе бы зачем день-деньской жужжать швейной машинке – приданое шьет Софья, тут и думать нечего. Но если Софа встанет еще нескоро, то другая сестра, Ольга, – она-то и пригласила меня погостить, – та, слышу сквозь дрему, уже вовсю хозяйничает на кухне. Тем временем накормленный малыш симпатичных ленинградцев затевает возню с недовольным псом, мучительно соображающим по утрам, где он накануне зарыл свою сахарную косточку. Шахтерская династия дружно приступает к обряду омовения. Из подсобки что-то пищит по-литовски куколка шести лет. Автомобильные гудки – это вернулись со свадьбы Ольгины родители, чье появление благословляет с верхней террасы чутко спящая бабушка.

Так или примерно так разыгрывается пролог к главному, дневному действу. Оно обычно происходило на нескольких открытых площадках, но преимущественно во дворе, а точнее за длинным столом под навесом, в сопровождении кудахтанья несушек, жужжания упомянутой швейной машинки и ненавязчивого бормотания двух телевизоров, цветного и черно-белого, стоявших перед кухней, один на другом, и умолкавших далеко за полночь. Но если пролог к спектаклю я воспринимал как бы вчуже, то дальнейшие перипетии происходили уже при моем непосредственном участии. Я сразу стал едва ли не центральным, хотя и бездейственным персонажем – уже потому, что был гостем и, следовательно, идеальным пищеприемником в глазах трех женщин. Вскоре, однако, мое амплуа несколько расширилось. Подозреваю, что под удар, вольно или невольно, меня подставил Гриша, напевший бабушке, что я печатаюсь в московских журналах (единственная серьезная публикация, которой я могу пока похвастаться, это объявление в рекламном листке: «Напечатаю рассказ в толстом журнале. “Крестьянку’ и “Работницу не предлагать») и что через меня они могут войти в Историю. Видимо, культ печатного слова так развит среди абхазских греков, что я даже не слишком удивился, когда на третий день двор заполнился ходоками. Приходили соседи, чтобы с моей помощью написать письмо министру с предложением построить наконец грязелечебницу рядом с их домом, на месте непросыхающей лужи, целительными свойствами которой испокон веку пользуются местные жители; под покровом ночи ко мне пробрался суетливый человек с головой, стянутой эластичным бинтом, и театральным шепотом стал умолять, чтобы я сообщил в органы о преступной деятельности здешней мафии, тайно, у подножия горы, за глухим забором со знаком М испытывающей взрывные устройства такой силы, что у него треснул череп; спустился с гор чабан, чтобы возбудить дело против отары, отказавшейся сдавать «левую» шерсть. Я сидел за обеденным столом, под навесом, прогнувшимся от отяжелевших виноградных кистей, среди дымящейся мамалыги, и лаваша, и жареных цыплят, среди бутылок и бутылей, и не разгибаясь писал ходатайства, жалобы, проекты. Никогда еще, без преувеличения, я не пробовал себя в таких разных жанрах одновременно.

Бабушка принимала живое участие в моей работе. Это выражалось в том, что о каждом ходатае, в его присутствии, она рассказывала всю подноготную, начиная от мелкого разбоя в голопузом детстве и кончая похождениями в джинсовом настоящем, рассказывала с таким знанием дела, что оставалось только гадать, на каких ролях она сама выступала в этих, скажем так, камерных сценах. С пугающей обстоятельностью она разворачивала очередной компрометантный свиток, и горе тому, кто пытался в него внести поправки или уточнения. Почему-то зацепился в памяти ее рассказ о некоем дальнем родственнике, который на свадьбе дочери, складывая в холщовый мешок денежные приношения, выписывал на листке точную сумму и фамилию дарителя, дабы впоследствии не дать себя застать врасплох органам ОБХСС.

И вот однажды, когда я, помнится, как раз закончил составлять для нервного молодого человека заявление в милицию с просьбой выдать ему новый паспорт или, по крайней мере, сделать вкладыш в старом, ибо молодой человек мечтал вступить в брак, а отметку об этом важном событии негде было ставить, разве что в графе «Воинская повинность», поскольку в предыдущей, «Семейное положение», татуированной различными ЗАГСами страны, живого места не было, – в тот тихий воскресный день, именно воскресный, потому как по воскресеньям сходились в кулачном поединке два клана, две ветви фамильного древа Онуфриади, которые в будни не соприкасались по причине непримиримой и загадочной для меня вражды, а может быть, по причине двухметрового забора, что разделял два соседних участка, каменного забора, выкрашенного в желтые цвета ненависти, и вот в одно такое тихое воскресенье, когда утренние бои отшумели и куриный бог, он же заведующий аптекой, оказывал кое-кому первую, а то сразу и вторую медицинскую помощь, в паузе, когда, истомленная полдневным зноем, смолкала птаха в пыльных ветвях хурмы и самый воздух дышал любовью и всепрощением, бабушка попросила меня принести ей книжку из спальни. Я поднялся на верхнюю террасу, прошел в гостиную с настоящей лепниной, через комнату сестер, где на колонках системы «Окай» был развешен весь комплект трусиков «неделька», по коридорчику сквозь строй банок с греческими оливками – эдакое эллинистическое вкрапление, оживлявшее интерьер, – и наконец оказался в спальне бабушки. Здесь царили чистота и казарменный порядок. Я без труда разыскал на полке нужную книгу и уже собирался уходить, когда взгляд мой упал на тумбочку в нише. Там были расставлены шахматные фигуры. Я подошел поближе, чтобы оценить позицию. Следующим ходом белые получали мат. А если… я двинул белую пешку на h4… Все равно мат, только двумя ходами позже. Я восстановил прежнюю позицию и вышел из спальни.

Бабушка поила чаем нервного жениха, но стоило мне протянуть ей истрепанный, без обложки томик, как она сразу забыла о своем госте. Она бережно приняла до дыр зачитанную книгу, раскрыла ее наугад и стала читать про себя, явно волнуясь и от волнения пролистывая по нескольку страниц. Молчание наливалось тяжестью, даже шпулька в швейной машинке завертелась рывками. Жених предпринял скрытый маневр в направлении дальнего конца стола, забыв о злополучном паспорте. Внезапно бабушка оторвалась от книги и, устремив на жениха гиперболоидные свои зрачки в запавших глазницах, не то от себя, не то цитируя по памяти, произнесла:

– В любви-страсти совершенное счастье заключается не столько в близости, сколько в последнем шаге к ней.

Жених одеревенел. Умолкла швейная машинка. Даже в курятнике, как мне показалось, произошло некоторое замешательство. А бабушка тяжело вздохнула и снова отдалась чтению. Софа с точно таким же вздохом, в котором сквозило молчаливое одобрение бабушкиных потаенных мыслей, завертела ручку зингеровской машинки. Через несколько минут бабушка положила книгу на колени, лицо ее выражало задумчивость.

– Он прав, – сказала она негромко. – Гордой женщине больше всего досаждают люди мелкие, ничтожные, и свою досаду она вымещает на благородных душах. – Она рассеянно поправила загнувшийся угол клеенки. – Из гордости женщина способна пойти за дурака соседа, только бы побольнее уязвить кумира своего сердца. За дурака! – убежденно повторила она, обращаясь почему-то к жениху, который под ее взглядом переходил в новую стадию – окаменения.

– А что это у вас там в комнате за партия стоит? – попытался я перевести разговор в более спокойное русло. Софья полыхнула в мою сторону глазищами, но я не понял знака и продолжал с развязностью бабушкиного компаньона: – Сказать по правде, в этом положении я бы не рискнул сыграть за белых.

– За черных тоже, – последовала хлесткая отповедь.

Я прикусил язык.

– Я пойду, а? – жених потянулся через весь стол за паспортом.

Его никто не удерживал.

– Хватит уже шить приданое, – сказала бабушка, едва за гостем захлопнулась железная калитка. – Можно подумать, ты курица, которая высиживает десяток яиц. Нет бы с мужем посидеть. Вон какой у Федора фонарь под глазом, а ведь им скоро опять сходиться.

Софья поднялась резко, насколько это позволял восьмимесячный живот, и ушла в большой дом. Мы остались вдвоем с бабушкой.

– Ты на меня, старуху, не обижайся. Я как про это вспомню, сама не своя становлюсь. Ишь, глаз сразу пошел! Ладно, раз так, слушай. Вот ты смотришь на меня, на мои руки в темных пятнах, и думаешь… не перебивай! И думаешь – страшна старушка как смертный грех. А знаешь ты, как меня в молодости звали? Еленой Прекрасной. Там у меня наверху фотография висит – ты посмотри, посмотри. Костас у матери золотой браслет украл – доказать, что для меня он готов на все. Вот я об него ноги и вытирала… а через год мы обвенчались. Смешно, да? После этого Нико зачастил к нам. Придет и сидит – час, два, а потом, слова не сказав, уходит. Костасу моему что, охота сидеть – пускай сидит, Нико ему хоть и двоюродный, а брат, но мне-то каково? Я даже обрадовалась, когда они за шахматы засели, ну, думаю, хоть так, все легче будет. Легче! А видеть его чуть не каждый божий день? Правда, со мной он ни о чем таком не заговаривал, врать не буду. Даже на день ангела, когда принес мне вот эту книгу, Стендаля, ничего не сказал, да только я, когда они ушли играть, раскрыла на закладке, а там подчеркнуто… сейчас… – Она полистала затрепанный томик. – Вот… «Единственное лекарство от ревности состоит, быть может, в очень близком наблюдении счастья соперника». Да. – Она помолчала. – Знаешь, я ничего не соображаю в этих шахматах, но как-то муж, довольный своей победой над бедным Нико, – он почти всегда у него выигрывал, – стал показывать мне на доске какие-то ходы, я внимательно его слушала, а под конец спрашиваю: «Так почему он тебе проиграл?» Муж долго хохотал, потом говорит: «Проиграл и будет проигрывать. Потому что упрям как бык. Я иду пешкой, и он пешкой, я слоном, и он слоном». – «А так нельзя?» – спросила я. «Кто сказал, что нельзя? – начал горячиться Костас. – Я сказал, что нельзя? Можно! Все можно! Но у меня же темп, понимаешь ты это? Темп у меня!» Я, конечно, ничего не поняла, он назвал меня дуррой и зарекся толковать со мной о шахматах.

Только сейчас бабушка заметила, что мухи совершенно беспардонно залезают в банку с вареньем из фейхоа; уже лет пять она безуспешно пыталась угостить им правнуков в обход ненасытных внуков, что напоминало классическую сценку в городском парке, когда разбитные воробьи разворовывают крошки из-под носа у голубей, которым эти крошки предназначались. Бабушка отогнала мух и закрыла банку полиэтиленовой крышкой.

– Но один раз, – она помедлила, словно проверяя свою память, – еще один раз он заговорил со мной о шахматах. Это было перед самой войной, прошло, наверно, пять или шесть лет…

– Вы хотите сказать, что все эти годы они продолжали сражаться за доской?

– Можешь себе представить. Когда зимой тридцать девятого Костаса положили в больницу с подозрением на желтуху, сестра Нико, ты ее видел, по его просьбе две недели носила моему муженьку передачи. Уже после мы узнали, что в этих пухлых свертках не было ничего, кроме очередного хода.

– Вы сказали, Елена Харлампиевна, – напомнил я, – что ваш муж еще один раз говорил с вами о шахматах.

– Да. После той партии, что стоит на доске по сей день. Это была их последняя партия. – Бабушкина спина вдруг разогнулась, глаза заблестели, и на мгновение я увидел перед собой ту самую Елену, Елену Прекрасную, ради которой не грех было стащить у матери золотой браслет. – Он проиграл тогда.

– Кто? Нико?

– Мой муж, – сказала она бесстрастно, но, странно, в ее тоне мне почудился оттенок торжества. – Это был тот редкий случай, когда он проиграл. И как проиграл!

– Да, эффектная ловушка, – согласился я.

– Я не о ловушке, – улыбнулась бабушка. – Они играли, как тогда говорили, на интерес.

– То есть на деньги?

– Необязательно. На деньги, на охотничье ружье, мало ли на что. Онуфриади – семья богатая.

– И что же ваш муж проиграл в тот раз? – спросил я, в свою очередь улыбаясь. – Корову?

Тут я почувствовал, как под немигающим бабушкиным взглядом моя улыбка тихо съеживается.

– Меня, – сказала она просто.

– Кого? – не понял я.

– Меня, – повторила она.

Я попробовал выдуть из себя новую улыбку – дескать, мы способны оценить удачную шутку, – но из этого ничего не вышло.

– Муж тоже решил, что Нико шутит, – как ни в чем не бывало продолжала бабушка, – но он был так в себе уверен, что принял это дерзкое, оскорбительное пари. После, пытаясь передо мной оправдаться, он божился, что не допускал даже мысли о поражении. Он знал страсть Нико копировать его ходы и потому остановился на дебюте четырех коней – видишь, не такая уж я дура, кое-что усвоила, – остановился на нем как на беспроигрышном. Этот дебют у них уже встречался, и всегда Костас ставил Нико мат. Не знаю, правда ли это, но так мне муж потом объяснял.

– Что же произошло?

– Неизвестно. Он был тогда как помешанный. Что-то выкрикивал, рвал на себе волосы. Хотел убить меня, себя, его. До того договорился, что это я все подстроила.

– А может быть, Нико… – я замялся, подыскивая слово, – может быть, он сыграл не совсем корректно?

– То есть смухлевал? – безжалостно уточнила бабушка. – Нико никогда бы этого не сделал! – Кажется, впервые она повысила голос, впрочем, тут же взяла себя в руки. – Неужели ты думаешь, что мой муж сто раз не проверил каждый ход? Да он дотемна просидел над этой чертовой доской.

– И не нашел ошибки?

– Не нашел.

Я смотрел исподтишка на бабушку, старую, совершенно седую, всю в черном, отчего она казалась почти бесплотной, и не решался задать вопрос, который вертелся у меня на языке.

– Знаю, о чем ты хочешь спросить. Ты хочешь спросить, выполнил ли мой муж условия пари? Я тебе так отвечу: он был слишком слаб, чтобы послать меня на такое. Он валялся у меня в ногах, хватался за ружье, но когда среди ночи я поднялась с постели и начала одеваться, он притворился, что спит.

Она замолчала, молчал и я, даже две курицы молча охаживали друг дружку в схватке за арбузную корку.

– А Нико не притворялся, – продолжала бабушка. – Нет, этот не притворялся. Он ждал меня… Ждал, чтобы отвергнуть. Да! Нико выставил меня за дверь! Но об этом мой муж, как ты понимаешь, не узнал, и еще до рассвета они отправились на Белые скалы. Ты был там?

Я там был. В день моего приезда ленинградцы взяли меня с собой на Белые скалы, оказавшиеся наплывами вроде свечных наростов, у самого моря, примерно в получасе быстрой ходьбы. Белые скалы… красивое место, ничего не скажешь… разве что безлюдное, особенно в такую рань.

– Значит, тебе не нужно объяснять, как это далеко отсюда. Но я услышала. За окном только-только растеклось «молочко», когда я услышала два выстрела, почти одновременно.

Я ждал чего-то еще, но бабушка тяжело поднялась со скамьи и начала собирать грязные тарелки.

– И все? – вырвалось у меня. До чего же наивно это прозвучало. Так мог бы ребенок, услышав грустную сказку, выразить свое несогласие с жестоким финалом.

В ответ бабушка пожала плечами.

– Помоги мне убрать посуду от греха подальше, – сказала она. – Скоро начнут.

Она задрала голову, словно ожидая небесного знамения: вот сейчас ударит в землю молонья, этакий золотой посох, и можно будет начинать.

И вдруг меня осенило. Ведь это из-за нее, из-за бабушки они сходятся здесь каждое воскресенье. Ну конечно! Вот уже сорок пять лет две ветви семейства Онуфриади, деды, отцы, а теперь и сыновья бьются в кровь из-за некогда прекрасной женщины, и каждая сторона надеется доказать, хотя бы с полувековым опозданием, обоснованность изначальных притязаний, и нет для тех и других ничего важнее, ибо доказать это – значит восстановить земной миропорядок, когда любовь была равнозначна себе самой и не требовала поправок на размер приданого либо родственные связи, и когда высшая справедливость подразумевала высшую справедливость, только это и ничего больше, что едва ли уместно толковать в духе тезиса «выживает сильнейший», и пусть эти новоявленные Ахиллесы и Патроклы, такие же воинственные, такие же наивные, до второго пришествия ничего не докажут друг другу, зато каждую неделю они неопровержимо доказывают этой гордой старухе и вместе с ней всему человечеству торжество духа над жалкой материей.

– Ты что, оглох? – прорвалось до моего сознания. Бабушка чуть не в нос совала мне тарелки. – Вот и корми вас. Неси, голубок, на кухню.

Я принял из ее рук горку посуды с запекшимися пятнами соуса и похрустывающими между тарелок куриными косточками. Когда я все перетаскал, мне было велено унести Стендаля обратно. В спальне бабушки я примостился на продавленном диване, в пазухе между двух торчащих штопором пружин, и углубился в чтение. По тексту, надо сказать, хорошо прошлись карандашом. Одна фраза была обведена красным: «Для девушки гораздо большее нарушение стыдливости – лечь в постель с человеком, которого она видела два раза в жизни, после того как в церкви сказали несколько слов по латыни, нежели невольно уступить человеку, которого она обожает вот уже два года». Да это же про них – мелькнула первая мысль. А за ней вторая: это не она обвела красным, это он! Я заторопился, боясь, как бы меня, гонца, не отозвали, я перелистывал истончившиеся, с распушенными концами страницы, выхватывая наугад какие-то куски, и вдруг словно током ударило. Я трижды перечитал фразу, не веря собственным глазам. Но тут послышались шаги на террасе, я вскочил, точно вор, пойманный на месте преступления, сунул Стендаля в какую-то щель на полке и быстро вышел.

На террасе Гриша, одетый, завалился спать – очевидно, в комнате его вконец заели комары.

Перед заходом солнца они в очередной раз «сошлись». Из своей каморки в полуподвале я слышал, как Нико-маленький, внучатный племянник того легендарного Нико, призывал в свидетели Христа-Спасителя, что противник нарушает неписаные законы кулачного боя, как Андрей Константинович, сын Костаса, гостеприимно распахнувший передо мной, чужим человеком, двери своего дома, громогласно торжествовал после своего коронного удара снизу в челюсть. Чьего голоса я не слышал, так это бабушки, но я ни на полногтя не сомневался, что в эти святые минуты она, как всегда, сидит в плетеном кресле на верхней террасе и с высоты, подобно Афине Палладе, заинтересованно наблюдает за ходом поединка. Я же при слабой поддержке лампочки, превращенной мухами в подсвеченное изнутри перепелиное яйцо, спешил записать поразившую меня историю. Бабушка, я чувствовал, не сказала чего-то важного. Но чего? Возможно, она сама этого не знала. Не знала? А как же фраза из Стендаля? Не могла же эта фраза, в самом деле, ускользнуть от ее внимания, хоть она и не была подчеркнута? И дебют этот… четырех коней… отчего он меня так тревожит? Муж, сказала она, не нашел ошибки, сто раз проверил каждый ход и не нашел. Но почему, собственно, я должен верить ее мужу? Выигрыш Нико не был случайностью, это ясно, слишком высока была для него ставка, а это значит… Здесь ниточка моих рассуждений раз за разом обрывалась. Надо сходить переписать позицию, вот что. И уже отсюда танцевать. Положим, с моей шахматной эрудицией много не «натанцуешь». Ничего, вернусь в Москву, там разберемся. Да, признаюсь честно, меня тогда здорово разобрало, а если мной овладевает какая-то идея, я могу достать слона в целлофане.

Заранее извиняюсь за скороговорку о том, как незаметно пробежали для меня последние деньки «у моря», о том, что домой я увозил бабушкин ткемали и, да-да, божественное варенье из фейхоа, что обратного билета у меня не было и Гришина жена Таня оформила меня на рейс «подсадкой», услуга за услугу, ведь я составил от имени девочек-дежурных письмо в управление «Аэрофлота», в письме же по-женски эмоционально рассказал, как они глохнут на летном поле, не получая за это надбавки. Не то чтобы это было неважно, но сейчас, сию минуту я, как, вероятно, и ты, читатель, уже там, в Москве, где, хочется верить, нас ждет разгадка этой странной истории.

На другой день после прилета в столицу, во вторник, я позвонил в Центральный шахматный клуб и с огорчением услышал, что библиотека работает только по вечерам. Чтобы скоротать время, я сходил в кино на какую-то белиберду, дважды, на нервной почве, позавтракал (и остался голодным), пошатался по городу. К четырем часам, как штык, я стоял перед уютным особнячком на Гоголевском бульваре. В библиотеке мне выдали литературу по теории дебютов, коробку с деревянными фигурами и картонную складную доску. Не прошло и часа, как я нашел то, что искал. Не без волнения я разыграл роковую партию, окончившуюся двумя выстрелами. Оказалось, что в тридцать шестом году этот дебют избрала газета «Вечерняя Москва» в партии против своих читателей. До одиннадцатого хода черные в точности копировали ходы белых. Дальнейшее продолжение симметрии очень скоро грозило читателям матом, поэтому на одиннадцатый ход белых Фd4 они взяли слоном на f3. Впрочем, это их тоже не спасло и на двенадцатом ходу они признали свое поражение.

Была ли известна Нико Онуфриади эта курьезная партия? Думаю, не ошибусь, если отвечу утвердительно. Но ведь он-то, Нико, выиграл за черных! Да, выиграл… после того как неоднократно проигрывал, сознательно идя по ложной тропинке, проложенной читателями «Вечерней Москвы». Он вновь и вновь проигрывал своему брату и сопернику, заранее готовясь к главной партии своей жизни. И когда решающая минута настала, он на одиннадцатом ходу сыграл по-новому – с шахом взял конем на f3. Убаюканный легкими победами, ничего не подозревающий соперник сделал последующие ходы, в сущности, под его диктовку. На четырнадцатом ходу Нико скромно ушел королем в угол доски… и белые оказались в ловушке. На K:f6 следует Лg8. Мат! Запоздалая попытка открыть «форточку» белому королю тоже, как я убедился еще тогда, в бабушкиной спальне, ведет к мату. Ну и ну. У Костаса, наверно, глаза на лоб полезли. Если бы его хватил удар, я бы не удивился.

Вы спросите: с чего я взял, что Нико непременно должен был знать об этой партии? А если знал, то за каким чертом он так долго играл с соперником в поддавки? Стоп! А давайте спросим себя: как долго? Если мне не изменяет память, между первой и последней попытками Костаса приобщить жену к древней игре прошло пять или шесть лет, последний же этот, можно сказать, преддуэльный разговор произошел перед войной. Стало быть… Не торопись, здесь требуется абсолютная точность. Я отправился в библиотеку Ленина и в картотеке, на фамилию Стендаль, он же Анри Бейль, разыскал тот самый томик из пятнадцатитомного собрания сочинений, что был подарен Елене Прекрасной. Тридцать пятый год издания! Молодец старушка, все правильно – шесть лет. Вот, значит, когда в голове этого безумца возник его фантастический план. Я о той фразе у Стендаля, что так меня поразила…

Итак, именно тогда, в тридцать пятом, Нико зачастил в дом своего брата. Думаю, что поначалу у него не было четкого плана действий. Думаю, на мысль взять в союзники «зеркальные» шахматы его натолкнула заметка в «Вечерней Москве». Гениальная, между прочим, мысль. Как еще, спрошу я вас, запрограммируешь соперника на нужный тебе результат? О, я сразу не поверил в эти бессчетные проигрыши. Тот, кого Прекрасная Елена любит вот уже пятьдесят лет, не мог быть заурядным человеком. Любит, любит! «Он был так доволен своей победой над бедным Нико», – обронила она. Это слово – «бедный» – дорогого стоит… Великий хитрец, он в этой игре в кошки-мышки так часто отдавал себя на съедение, что рисковал вконец утратить навыки охотника. Но еще более удивительно его долготерпение. Чуть не каждый день, в течение шести лет, приходить в дом той, которая принадлежит другому, и, ничем себя не выдавая, снова и снова проигрывать тщеславному глупцу – согласитесь, на это способен не каждый. Я прикинул в уме: за шесть лет они сыграли полторы тысячи партий. Дебюты, разумеется, варьировались, однако до определенного момента он всегда, судя по всему, зеркально повторял ходы противника, выдавая это за свою странность или упрямство, как полагал Костас, а на самом деле исподволь приучая последнего к мысли, что так будет вечно. В этом море партий наверняка не раз встретился дебют четырех коней (да ведь Костас и сам в этом признался), но, удивительное дело, Нико вновь и вновь отказывался от своего шанса. Он не имел права рисковать! И предложил он свое удивительное пари, конечно же, не до начала их решающей партии, а после, когда их кони, белые и вороные, рванули друг другу навстречу, роняя пену с губ, и все сразу стало ясно, и оба ружья выстрелили беззвучно, чтобы чуть позже, на рассвете, эхо прокатилось среди Белых скал. Но тогда почему, спросим себя, пройдя свой крестный путь и оказавшись на пороге блаженства, он так и не переступил порога? Боюсь, что эта загадка мне не по зубам…

Моя история близится к концу. Я пересматриваю первые страницы и не могу отделаться от двойственного ощущения: если главный, любовно-шахматный, сюжет написан в общем-то просто и убедительно, то все, что ему предшествует, кажется мне недотянутым: в описании домашнего уклада проскальзывает чужая интонация, периоды порой тяжелы и одышливы, юмор от лукавого. Что делать, самое фальшивое в искусстве – это правда жизни.

Не могу распрощаться с читателем на грустной ноте. Партия сыграна, фигуры возвращаются на исходные позиции, что ж делать нам? Я бродил бесцельно под дождем и думал о моей прекрасной гречанке. Мне тоже хотелось пожертвовать для нее если не жизнью, то… то… Я поехал на Кузнецкий мост, потолкался среди «чернокнижников», и уже на следующий день мне была вручена, всего за пять номиналов, книга в бумажной обложке двусмысленного цвета, со столь же двусмысленной виньеткой, изображавшей не то лопнувшее от ожирения сердце, не то бомбу замедленного действия, к которой неумолимо подбирается по бикфордову шнуру петушиный огонек страсти. Это был Стендаль. «О любви», отдельное издание. Я отослал книгу бабушке. В книгу я вложил закладку. Бабушка раскроет Стендаля и тут же наверняка обратит внимание на подчеркнутую красным фразу: женщину можно выиграть, как партию в шахматы.


Уже поставив точку, я в последний раз окинул взглядом поле боя. И вдруг меня как током ударило. Какая слепота! Стоит ведь сыграть: 15. Лfc1 Лg8+ 16. Крf1 Cg2+ 17. Крe1, и белые ушли от мата. Костас мог спастись! Бедный мой герой – твоя мечта едва не лопнула, как воздушный шарик. Но рассказ уже написан. Я рад, что подарил тебе эту иллюзию, пускай ценой собственной ошибки.

Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками

Из бесед: О бескорыстном служении

Всякий раз возвращаться:

к недочитанным свиткам,

к неразгаданным снам,

к родному подворью,

к радости левитаций,

к понесенным убыткам,

к сожженным мостам,

к причиненному горю.

Всякий раз проходить

этот замкнутый круг

из смертей и рождений,

где чудачество – чудо,

чтобы смысл находить

в том, что ты – это лук

в безраздельном владенье

шестирукого Будды.

Великий грешник

Н. К. И.

Поезд стоял в Вильнюсе час. Я спрыгнул с верхней полки и начал быстро одеваться. Вера лежала лицом к стене. Это ничего не меняло, даже после чистки она не подурнела. «Девочка отбирает красоту, – сказала она за три дня до отъезда, когда мы и ехать-то никуда не собирались. – Ты будешь смеяться, но я так подгадала, чтобы был мальчик». Я не смеялся, она тоже. А тот, чью участь мы тогда решали, еще не подавал признаков жизни. Но имя у него уже было – Сашка, Александр Сергеевич… А через три дня, когда все было позади и Верина литовская подруга согласилась приютить нас на время, мы позорно бежали из Москвы, как два заговорщика с места преступления… Я окончательно запутался в свитере и выругался в сердцах. Возле нашего наполовину свободного купе кто-то притормозил и двинулся дальше. Я смотрел Вере в затылок.

– Может, проветришься?

– Меня и здесь неплохо продувает.

– Ну, как знаешь. Что-нибудь принести?

– Цветы.

– Что?

– Шутка.

Я не трогался с места. Больше всего я любил ее волосы, пахнувшие земляникой.

– Иди, иди. Посмотришь Старый город.

– Что я там не видел?

– Посмотри церковь Святого Духа. Или, еще лучше, костел. Сходи – не пожалеешь.

Я молчал.

– Из здания вокзала направо, потом налево и через площадь. Войдешь в арку, там рядом. Иди.

Присесть бы сейчас на краешек постели, провести по волосам…

– Ну, я пошел?

– С богом.

– Я туда-обратно.

– Надеюсь.

Я тихо прикрыл за собой дверь, точно в больничную палату.

Накрапывал дождь. Другие лица, зонты другие. Проход в какой-то внутренний дворик перегораживала гирлянда живых цветов. На белоснежной скатерти – пирамида из песочного теста. Шакотис.

Следуя указаниям Веры, я вошел в арку. Справа увидел костел. Я приблизился к человеку, чтобы спросить, где русская церковь, но он опередил меня, протянув руку. Я полез за мелочью – ни копейки. Одна-единственная бумажка. Извиниться и спрятать ее в карман значило бы назвать цену моим извинениям. А нищий терпеливо ждал. Я вложил бумажку в протянутую ладонь, он усмехнулся и произнес почти без акцента: «Вот ты и пришел». Наверно, он принял меня за другого. Или он меня разыгрывал? Голубые глаза старика были серьезны, даже печальны. Он дышал на пальцы, торчавшие из драных митенок (куда он успел сунуть бумажку?), и не сводил с меня взгляда. «Пойдем?» – «Куда?» – «Я покажу тебе русскую церковь». Как он догадался? Мимо нас входили и выходили из костела люди. «Вообще-то у меня поезд», – я непроизвольно взглянул на часы. И тут нищий – он уже сделал несколько шагов – произнес два слова, заставившие меня вздрогнуть. «Иди – не пожалеешь». Верины слова. Совпадение, подумал я, но странное беспокойство успело овладеть мною. Я последовал за нищим.

Мощеный дворик, куда он меня привел, служил открытой террасой небольшого бара. Настоящая жизнь кипела внутри, в полумраке, – суета у стойки, мерцание фонариков, ритмы рэгги, – а здесь сиротливо стояли дешевые пластмассовые столики и стулья. Все они пустовали. Мы сели за крайний столик напротив той самой церквушки.

– За сорок лет крови стало меньше, – сказал нищий.

– Крови?

– На ступнях. Когда целуют ступни, кровь убывает.

Я не сразу сообразил, что он говорит о распятии.

– Она соленая. Когда зажимаешь рану губами, кажется, что вот сейчас кровь остановится. Рано или поздно это произойдет… видишь, сколько верующих. Я же говорю – раньше текла сильнее.

– Вы говорите о распятии? – на всякий случай уточнил я.

Он словно не слышал моего вопроса.

– Я тогда ходил – как это по-русски? – пешком под стол. Меня сюда водила старшая сестра. Она научила меня немного по-латыни, и однажды я прочел на стене Надвратной церкви: mater misericordia. Пойдешь назад, увидишь. Мы стояли на коленях перед Пресвятой Девой, сестра бросала в офиар несколько грошей… мы тогда еще входили в буржуазную Польшу.

– У меня поезд, – напомнил я ему.

Старик потянул носом и мечтательно закатил глаза:

– Кофе!

Надо полагать, последний раз он брился тогда же, когда пил кофе. При русой шевелюре борода у него была рыжеватая, не тронутая сединой.

– Мы приходили в костел рано утром, сестра говорила, что нельзя молиться на сытый желудок. Но этот человек приходил еще раньше. Мы как-то пришли к самому открытию и все равно застали его там, тогда я понял, что он не уходит домой. «Разве можно спать в костеле?» – удивился я. «Он не спит», – недовольно ответила сестра. «Что же он всю ночь делает?» – не унимался я. «Тише ты. Нашел где приставать с вопросами». Она не хотела говорить об этом человеке.

Я посмотрел на циферблат – двадцать пять минут до отхода поезда. Впрочем, до вокзала рукой подать. Сейчас

(Почему я должен слушать всякую галиматью про какого-то религиозного фанатика, страдавшего бессонницей?)

сейчас я встану – и auf Wiedersehen. Надо ли добавлять, что я не встал.

– Он выглядел старым, – продолжал нищий, – старше моего отца, хотя обоим еще сорока не было. Может, он казался таким, потому что я не видел его глаз? Я хочу сказать, что глаза у него были всегда закрыты. Он стоял на коленях в самом низу лестницы, перебирая четки, – старик пошевелил пальцами, совсем как паучок, – и шелестя губами. Мы приходили и уходили, а он все протирал колени возле стеночки, чтобы никому не мешать.

В баре кто-то засвистел соловьем-разбойником – очевидно, на пари. В общем смехе потонул возмущенный голос хозяйки, выкрикнувшей что-то по-литовски.

– Но он не стоял на месте, – нищий показал, что зубов у него больше, чем я думал. – Он поднимался!

(Если я сию секунду не встану…)

Голубые глаза смотрели на меня с дерзким любопытством: ну, что твой поезд?

– Тебе это неинтересно?

Я опять вспомнил: «Сходи – не пожалеешь». Да уж, чем отлеживать бока в теплом купе, отчего бы не помокнуть под дождем с этим болтуном на пару! Господи, что подумает Вера? И где, спрашивается, я буду ночевать? Пустяки, твой новый приятель устроит тебя в лучшую ночлежку.

– Интересно, не то слово, – сказал я вслух. – Итак, он поднимался.

– Да! Каждый день на одну ступеньку. Совсем, знаешь, незаметно. До меня это дошло, когда он уже был на середине лестницы.

– И что по этому поводу сказала наша Василиса Премудрая?

– Сестра? Я не спрашивал. К тому времени о нем говорил весь город. Это целая история, но если ты торопишься…

Я смахнул с циферблата капли дождя: вот сейчас мой поезд набирает скорость, и Вера, животом чувствуя холодок испуга, высматривает меня в окно.

– Уже не тороплюсь.

Вопрос в его глазах блеснул раньше, чем он его задал:

– Так не выпить ли нам горячего кофе?

– А что… – я похлопал себя по нагрудному карману ветровки, бумажник был на месте. – Не околевать же, в самом деле.

В баре я взял нам по большой чашке кофе и блюдечко с жареным арахисом. От арахиса мой знакомец решительно отказался – орехи, сказал он, застревают в зубах, – зато на кофе набросился с жадностью. Два куска сахара он сразу положил в карман. Кофе у них так себе, решил я, осушив чашку в три глотка. Вот и дождь как будто пошел на убыль.

– У нас есть район – Антакальнис, до войны там селились состоятельные люди: владельцы магазинов, врачи, профессора университета. Доктор Мильтинис жил в двухэтажном особняке с женой, двумя детьми и прислугой. Но главным лицом в доме был герр Литтбарски – шоколадный спаниель, сам перетащивший свой теплый коврик в комнату дочери. Пса назвали по фамилии пациента Мильтиниса – немец подарил его доктору месячным щенком. Тот, кто попадал первый раз в дом, бывал озадачен. Доктор попыхивал трубкой: «Герр Литтбарски считает аншлюс позорной страницей истории своих соотечественников, но англичанам тоже следовало бы накрутить хвост». Если гость хвалил баранью отбивную, хозяйка открещивалась: «Я тут ни при чем, мясо у нас выбирает господин Литтбарски». Особенно баловала собаку Лина. Ей было шесть, когда щенка принесли в дом, и он заменил ей кукол. Спаниель перебывал почтальоном, врачом, продавцом воздушных шаров, цирковым акробатом и даже дядей Витаутасом из Торонто. Раз в неделю Лина его купала. Выбрав репьи из лап, она наполняла детскую ванну, где когда-то купали ее, бельевой прищепкой прихватывала лопушиные уши, намыливала и поливала, и снова намыливала и поливала, выговаривая ему при этом за дурную привычку собирать на себя всю пыль во дворе. Литтбарски терпеливо сносил не всегда справедливые упреки, и только когда вода попадала в ухо, недовольно вскидывал мордуй вздыхал: муфф.

Я слушал этого бродягу, заросшего, в потертом пальто с чужого плеча, и удивлялся его правильной речи, его умению в немногих словах нарисовать живую картину. Кто он такой, черт побери?

– Брат Лины заканчивал школу. Вопросов не было: он идет по стопам отца. На медицинский факультет тогда конкурса не было, все решали деньги, а денег в семье хватало. Но доктор не искал для сына легкой жизни. «Жевать за тебя я не собираюсь», – любил повторять он. И Римас мужественно жевал. Он пережевывал школьную грамматику, он грыз науки., он давился историей и с трудом переваривал медицину. Его отрочество и юность были непрерывным актом насильственного чревоугодия, когда каждое блюдо подавалось под соусом финансовой независимости и общественной пользы. Но вот бедняге взяли репетитора, и он совсем приуныл.

(А пальто-то у него, пожалуй, не с чужого плеча, да и…)

– Доктор знал пана Станислава еще по студенческим временам. Сейчас его было не узнать: тридцатишестилетний холостяк, доцент кафедры хирургии, статьи в зарубежных журналах. Позаниматься с мальчиком? Станислав отправил в рот мятный леденец… ну разве только в память об их alma mater… и заломил такой гонорар, что доктор Мильтинис решил пощадить больное сердце жены.

(Откуда такие подробности?)

Дела у юноши пошли на лад, в нем вдруг проснулась здоровая пытливость: «Зачем человеку столько внутренних органов, если их никто не видит?» Отзанимавшись, репетитор обычно оставался с ними обедать. За столом говорили о разном. Станислав любил шутить, какая в доме растет невеста. Он придумал игру «Если бы женихом был я». Если бы женихом был я, я бы выучил испанский и пел под окном серенады. Нет (поправлялся он) я бы подкупил господина Литтбарски, чтобы тот уступил мне коврик подле кровати своей госпожи. «Цена вас устраивает?» – его рука с подношением исчезала под бахромчатой скатертью, а там спаниель уже ронял на паркет слюну в предвкушении сахарной косточки. Пес издавал неподражаемый звук, который, наверно, можно чаще слышать только в собачьем раю, и гость переводил дух: «Ну вот и договорились!» Все смеялись. У Лины от смущения наворачивались слезы. А за следующим обедом пан Станислав опять принимался за свое. Доктор смеялся первым – какой шутник! Но однажды, перехватив взгляд коллеги, устремленный на девочку, озадаченно нахмурил бровь. Он поделился сомнениями с женой. Что за глупые фантазии! Она еще ребенок! Доктор хотел возразить, что ребенок незаметно превратился в маленькую женщину, но спорить значило бы настаивать на чем-то, а на чем настаивать, было непонятно. А все же… как эта дурочка преображается при одном появлении гостя! Как она вспыхивает от его незатейливых комплиментов! Рядом с ней Римас – мальчишка. И ведь ей нравится эта игра с намеками. Видно же, нравится!

Мой знакомец словно забыл о своей роли бесстрастного рассказчика. В его глазах зажегся странный огонек, впрочем, сразу погасший. Он, кажется, был раздосадован тем, что позволил себе увлечься.

– Еще кофе? – спросил я.

– Вы очень любезны.

Он впервые сказал мне «вы». Не слишком ли церемонно для уличного бродяги? Народу в баре поубавилось. На вешалке просыхали два-три плаща, кто-то сидел за столиком не раздеваясь. Я заказал кофе и бутерброды с ветчиной, потом добавил коктейль покрепче. Мой внутренний завод никак не отпускал меня. Хуже, безотчетный ужас вдруг овладел мною. Мне захотелось бежать – сейчас, немедленно. Если бы в баре был другой выход, я не раздумывая воспользовался бы им. Что это было – не знаю. Внезапное ли осознание чудовищности того, что сделала Вера по моему настоянию, или предчувствие нехорошей развязки… Я заставил себя выйти на террасу.

– Какая роскошь! – бродяга интеллигентно, за краешек взял с тарелки бутерброд и поднес к глазам. – Нда, это вам не та ветчина… – он очень старался придать своему лицу снисходительно-равнодушное выражение – уж и не знаю, полезет ли в горло, ну да чего не сделаешь, чтобы хорошего человека не обидеть.

– Где тут ближайшая гостиница? – спросил я.

Он махнул рукой в сторону костела.

– Если ты им все объяснишь, тебе, наверно, тоже разрешат, – проговорил он с полным ртом.

(Им? Кому и что я должен объяснять?)

– Самый вкусный кофе – с маслом, – прервал он мои мысли. – Поджарить зерна на масле, потом смолоть, ну и все остальное. Сытно – никакой завтрак не нужен.

(И почему тоже?)

– А дальше? – вырвалось у меня. Я догадывался, что было дальше, и меньше всего желал утвердиться в своей догадке.

– Дальше? После приемных экзаменов доктор Мильтинис повез сына в Ниду. Там над серым заливом, среди песков и сосен, стоит дом Томаса Манна. Манн был его кумиром. Он давно собирался показать сыну место, где бродят призраки Иосифа и его вероломных братьев. Ехать должны были всей семьей, но Лина заболела, и ее оставили под присмотром горничной. К ночи у девочки сделался жар. К счастью, было на кого положиться. Пан Станислав осмотрел больную. «Это не опасно?» – «Превращение куколки в бабочку?!» Его самого лихорадило. Отпустил горничную и тут же, разволновавшись, стал ее удерживать, потом словно на себя же разозлился и в толчки прогнал ее домой. «Мы с господином Литтбарски как-нибудь за ней присмотрим!» Да уж…

Старик перевернул чашку, чтобы изучить кофейный рисунок на блюдце. Пауза затягивалась, но я не смел ее нарушить.

– Когда Мильтинисы вернулись, они застали дома безумца. Лина металась в бреду, и Станислав, как любящая мать, нашедшая единственный путь к спасению, все время подтыкал одеяло. Стоило высунуться голой пятке или худенькой ручке, как он спешил накрыть их. Казалось, их вид доставлял ему невыносимые страдания. Здесь же находилась и горничная, бормотавшая что-то в свое оправдание и только путавшаяся под ногами. Из-под кровати доносился тоненький скулеж. Доктор бесцеремонно выставил всех за дверь, чтобы осмотреть больную… Ну, что я вам буду рассказывать, вы ведь уже и сами все поняли.

(Четырнадцать недель, сказали Вере после осмотра. Где вы раньше были? У него уже все есть – ручки, ножки. Кстати, и пол… у вас мальчик…)

Я не сводил глаз со старика.

– Скажите, доктор заявил в полицию?

– Чтобы в тот же день об этом узнал весь город?

– Да, но…

– Молод ты судить о таких вещах. Доктор не заявил в полицию – ни тогда, ни после – и не сказал ни о чем жене. Просто сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти дочь.

– Так она…

– Не сразу. Ему уже показалось, что опасность миновала, но то была короткая ремиссия, и вскоре ее… она…

(Лина еще ребенок.)

Он замолчал, молчал и я. Но я не мог не задать одного вопроса:

– А что же этот… – мне почему-то трудно было заставить себя произнести вслух имя безумца, – а что же этот… человек?

– Когда Лина умерла, он во всем признался своему духовнику.

– А вы как об этом узнали?

– Ксендз, – он замялся, – ксендз потом сказал.

– Нарушил тайну исповеди?

Старик поежился.

– Если бы человек был жив, тогда конечно… а он уже потом, когда тот…

– Ну да. И что же ему сказал этот человек? Ведь это уже ни для кого не секрет?

– То было наваждение. Желание, сказал он, помрачило его рассудок. А еще он сказал, что наложил бы на себя руки, если бы самоубийство не почиталось за большой грех.

– Не трудно догадаться, что посоветовал ему святой отец.

– Явиться в полицию с повинной? Об этом заговорил сам Станислав, но духовник, согласившись, добавил, что это его не спасет. Дескать, никакое наказание не очистит его душу, потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.

(У вас мальчик…)

Всем знакомо состояние, когда бывает трудно пристроить руки, но еще неприятнее, знаете, когда некуда приткнуть взгляд.

– Святой отец наложил на него епитимью: в костеле святой Терезы, рядом с которым мы сидим, не вставая с колен, подняться по лестнице. В день по ступеньке, пока не доберется до каплицы, где хранится образ Богоматери. Он разрешил ему проводить ночи в костеле, чтобы не нарушить обета. Свой покаянный путь наверх пан Станислав должен был начать в воскресенье.

Старик помолчал.

– Спускаясь после исповеди по каменной лестнице, он сосчитал про себя ступени, их оказалось сорок одна… ровно столько прожила Лина после той ужасной ночи. Это совпадение произвело на него сильное впечатление. Он уверовал в то, что если пройти с молитвою, день за днем, ее последний крестный путь, то он сумеет искупить свой великий грех… Ему было разрешено взять несколько сухарей и фляжку воды. Во все время восхождения ему было велено молчать. В воскресенье, до начала ранней обедни, он уже стоял на коленях у подножия лестницы.

Сгущался вечер. Бар как-то незаметно ожил, и музыка звучала другая – легкомысленное рэгги сменил ностальгический Синатра. Старик Мильтинис в задумчивости постукивал ногтем по тарелке, на которой оставался один бутерброд, совершенно бутафорский по виду. Я нарушил молчание:

– Пан Станислав одолел, я так понимаю, сорок одну ступеньку, и дева Мария отпустила ему его великий грех.

Старик улыбнулся – второй раз за вечер.

– Ступенек оказалось сорок.

– ?

– Пан Станислав, должно быть, обсчитался. Лестница кончилась, и тогда он понял, что ему не суждено смыть с себя это проклятье. Оно пребудет с ним до конца дней. Каплица с чудотворным образом была всего в двух шагах, но этих двух шагов, он понял, ему никогда не сделать.

– Вы хотите сказать…

– Я хочу сказать, что в эту минуту совершилось возмездие. Дальнейшее потеряло смысл.

Его глаза, утратившие всякий интерес, рассеянно остановились на чугунной оградке – так оратор, закончив речь, скользит потухшим взглядом поверх голов, привычным жестом собирая свои шпаргалки.

– Мне кажется, что вы что-то недоговариваете. Чем же все-таки кончилось?

– Кончилось?.. – Лицо доктора Мильтиниса сделалось печально-отрешенным, словно ему была доверена тайна, и эту тайну он поклялся унести с собой в могилу. – Говорили, что он рухнул вниз и разбил себе голову. Или не разбил. Не все ли равно.

Старик поднялся.

– Мне пора.

– А доктор Мильтинис? – вырвалось у меня.

Он сунул озябшие руки в карманы некогда шикарного пальто.

– Доктор Мильтинис давно умер. Извините.

– Постойте!..

Но он уходил – не сломленный, легкий, с длинной гривой волос, не тронутых сединой. Я вспомнил его слова, копию Вериных. Сейчас мне это уже не казалось совпадением. Я вдруг подумал, что нарисованная моим воображением картина отходящего поезда была далека от реальной. Вера не высматривала меня в окно и не сходила с ума, она вообще не ждала меня по той простой причине, что она —

(она знала)

– знала? Да ну, чушь. А если нет? Она ведь, в отличие от меня, бывала здесь. Что если она видела этого Мильтиниса? Слышала его историю? Допустим, и что же? Я и без Мильтиниса осознаю тяжесть моей вины. У каждого своя вина и своя лестница. И счет ступенькам у каждого свой. Если какой-то там пан Станислав обсчитался, это еще не значит… Стоп! Доктор не сказал главного!.. Я бросился было за ним, но, поразмыслив, сел. Попробуем связать концы. Вера упомянула церковь Святого Духа. Советовала туда сходить. В ее словах была ирония. Посмотри, говорит, церковь Святого Духа… или…

(Или, еще лучше, костел. Не пожалеешь.)

Я снова вскочил и быстрыми шагами направился к дверям костела. При входе стояло деревянное распятие – ступни Христа кровоточили. Справа уходила вверх каменная лестница. Старушка, прозрачная, как ее полиэтиленовый плащик, еще мокрый от дождя, с трудом одолевала крутой подъем, который я взял одним махом, – и остановился как вкопанный. На верхней площадке молилась на коленях тень человека – одуванчик на переломившемся, высохшем стебле, жухлая головка, растерявшая свой белый пух. Я зашел сбоку и увидел мумию. В птичьей лапке как-то держались янтарные четки. Я всматривался в мертвое лицо, пытаясь что-то на нем прочесть – напрасный труд. И вдруг чешуйки век заколебались, на меня смотрели пустые бельма…

(Потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.)

Я скатился с лестницы, чуть не сбив ухоженную старушку. Я летел по улице так, словно за мной гналось сонмище демонов. Это был он, пан Станислав! В его глазах я прочел вечную муку. Вечная мука, да… но не это, если уж говорить всю правду, перевернуло мне душу. В его глазах было:

В воскресенье. Несколько сухарей и фляжка воды. Твой черед.

Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками

Из бесед: О символах

Холст без единого мазка на нем.

Стихотворенье без иероглифов.

Сизиф, не слышавший про труд Сизифов.

Вино, еще не ставшее вином.

Звук, тихо дремлющий в себе самом.

Раскрытый лотос вечного соитья.

Доверия невидимые нити.

Стоящий в созерцательности дом.

Мужские деревянные гета,

зацокавшие вдруг в Стране рассвета.

Ладонь всеосязающая эта,

которая на самом деле та.

Высоких откровений простота,

которая наш сон не потревожит,

как пыль на этот мир осесть не может,

поскольку мир – всего лишь пустота.

Страхи

Помнишь? Ты лег, мама ровным голосом читает сказку, зябко поводя плечами, краем уха ловя звуки из столовой, где притихли гости. Мысленно она с ними и оттого перескакивает через несколько строк, но ты напоминаешь ей «про косу», и мама, пробормотав «да-да», возвращается к страшному:

Глядит на девицу-красу

И вдруг хватает за косу,

Злодей девицу губит,

Ей праву руку рубит.

Но вот и счастливый конец, злодея-жениха связали, Наташу похвалили, мама поправляет одеяло, задергивает шторы, гасит свет… и ты остаешься один. Один? Как бы не так! Узоры на обоях, до этой минуты искусно прикидывавшиеся узорами, складываются в знакомую картину. Вон кубок с вином, вон разные яства, а вон там, куда падает закатный луч, неподвижно лежит… рука с золотым колечком на пальце.

– Может, нам лучше перейти в кухню?

– Что вы, он давно спит.

Вот эта белая полоса – нож – середка выпуклая, края отточенные. Хочется залезть с головой под одеяло – однажды порезался кухонным ножом, приятного мало. Белая полоса делит руку на две неравные части – именно делит, я проверял, – но то было днем, а сейчас… сейчас я вижу, как кисть отрывается от остальной руки, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше. Закрыть бы глаза, чтобы не видеть этого кошмара, – а рука вздрагивает, совсем как живая, и золотое колечко…

Мир детских страхов пучеглаз и вислогуб, это мир оборотней, лающим голосом требующих назад свои синие пальцы, и жевунов, шамкающих беззубым ртом, глубоких колодцев, куда бросают за обман старших, и людоедов, которые любят полакомиться нежными косточками. Когда я температурил, меня сводил с ума один и тот же бред: огромное чугунное ядро накатывает, давя лицо в лепешку, и не отвернуть головы, не позвать на помощь. А черный силуэт за шторой! А поскребывание в чулане! Боже мой, как замирало сердце, как мгновенно пересыхало во рту. Не потому ли мы так спешим повзрослеть, чтобы поскорее вырасти из наших детских кошмаров?

Выросли – и что же? Недавно жена разбудила меня среди ночи криком, про такой говорят: кровь стынет в жилах. Я кое-как нашарил выключатель. Жена сидела на постели с расширенными от ужаса зрачками и невидящими глазами смотрела прямо перед собой. Ее колотило. Немного успокоившись, она рассказала: ей привиделось, что наша спальня, все стены, кишмя кишит уродцами, сплошное месиво из скрюченных, перекошенных, ухмыляющихся…

У страхов нет возраста.

Я расскажу вам историю, которую долго старался забыть, и если я все же решаюсь сделать ее достоянием читающей публики, то с единственной целью – спасти от забвения дорогое мне имя. Да простит меня гордая тень, что я поддался модному нынче соблазну столоверчения.

О Марке (имя изменено) сегодня мало кто помнит в литературных кругах, а в семидесятых о нем говорили как о новом большом таланте. Печатался он ни шатко ни валко, и то благодаря друзьям, настойчиво подкладывавшим его стихи в редакционные портфели. Сам он даже ленился переписывать их набело; о перепечатке и говорить не приходится. Читал он по черновикам до того неразборчивым, что иногда заходил в тупик и, помычав в бесплодном усилии, махал рукой: «Я лучше другое». Это не было хлебниковским «и так далее» – все мысли, все образы затягивало у него в узкую воронку, а вытекала оттуда одна-единственная строка, последняя, парадоксальным образом неся в себе предыдущие. Он, смеясь, называл это штучками. Я видел, и не раз, как у иного зубра, клюнувшего на такую «штучку», глаза лезли на лоб. Потом зубр приходил в себя и, раздувая ноздри, объявлял это штукарством. Зубры поменьше согласно кивали головой на толстой шее.

А как энергично Марк начинал:

Мне перебили сон, как голени Христу.

Я услышал это году в семьдесят шестом в Малом зале ЦДЛ, где Марк, в числе прочих «молодых да ранних», сподобился прочесть десяток стихотворений. Читал он без затей, не интонируя, с какой-то скрытой силой, которая электризовала слушателей. Он был некрасив: вытянутое, словно сплюснутое лицо, глубоко посаженные глаза, еврейский нос, – но это не только не мешало, а, скорее, наоборот, странным образом завораживало: вместе с мелодией, естественно, как дыхание, слетавшей с губ, из него, казалось, выходила жизнь – западали глаза, втягивались щеки, резче очерчивались крылья носа. Впечатление вроде бы жутковатое, однако обманчивое; все та же – слышите? – каденция, та же неубывающая внутренняя сила.

Три сокровенные есть тайны бытия.

Конец ознакомительного фрагмента.