Вы здесь

Лошади моего сердца. Из воспоминаний коннозаводчика. Заграница – Конский Хутор – Прилепы (Я. И. Бутович, 2013)

Заграница – Конский Хутор – Прилепы

Европейское турне и возвращение

Я уже имел весьма серьезную теоретическую подготовку, литературное имя, спортивные связи и оставалось все это увенчать коннозаводской работой. Таковы были планы, и с ними я вступил в новый год. Что он готовил, что предвещал мне? Я ясно видел, какие трудности лежат передо мною, как трудно будет собирать выдающийся материал, но бодро смотрел в будущее и не боялся предстоящей работы. Я уехал в Петербург, где по зимам жили мой старший брат с женой. Погостив у них месяц, отправился на юг Франции, на Ривьеру, чтобы навестить мою матушку, которая имела виллу в Ницце и там жила с моей слабогрудой сестрой Е. И. фон Баумгартен. Ницца, Монте-Карло, потом Париж, Вена, наконец, Варшава – все это промелькнуло, как сон, как какой-то счастливый миг.

В последних числах марта я вернулся в Россию. Здесь была ранняя весна, а там, откуда я приехал, уже цвели розы и жасмины, по-летнему грело южное солнце, на все лады пели птицы и голубое море ласкало взор и убаюкивало слух своим мягким и вечным прибоем – там, далеко, было лето. После угара счастливой жизни, полной отдыха, рулетки, балов, маскарадов и увлечений, после всего этого шума и европейского блеска было как-то странно и первое время тоскливо в деревенской глуши. Однако человек привыкает ко всему, и я мало-помалу стал втягиваться в скучную и однообразную жизнь. Лишь по вечерам, сидя с сигарой и французским романом у камина, я подолгу мечтал, иногда грустил. Я мало тогда бывал на конюшне, совсем не ходил по хозяйству: все это меня раздражало, утомляло и казалось каким-то мелким, скучным и ненужным. Письма подолгу лежали на столе, не хотелось на них отвечать; в душе назревал перелом, как будто намечалось что-то новое, чего я сам боялся и чего не хотел. Однако как-то, проснувшись ранним утром, я подошел к окну и долго стоял, как зачарованный: весна бурно вступила в свои права, все кругом зацветало, чирикало и пело, переливалось изумрудной краской пробивающейся травы и зеленью молодых почек, а над всем, как шатер, расстилалось, сколько видел глаз, весеннее голубое небо, такое нежное, чистое и прозрачное. На душе сразу стало хорошо и легко. Все в природе возобновлялось, все оживало и возвращалось к жизни после долгой зимней спячки – как же было не поддаться очарованию и не воскреснуть душой! Красивое и счастливое время весна – как не ввериться тебе, как тебя не любить!

С приходом весны пришли и новые силы. Я почувствовал себя бодро, целые дни проводил в конюшне или в саду, а в свободные часы уже не книжка французского романа была у меня в руках, а какой-нибудь коннозаводский журнал, специальная книга, а еще чаще – описи рысистых заводов. Словом, как после болезни, я возвращался к своим любимым занятиям и делам. Европа, галереи, веселье, яркие и тонкие увлечения, дававшие полное удовлетворение страстям, – все было позади, забылось, и жизнь входила в свою будничную колею. Много времени я проводил над генеалогическими работами, составил список тех заводов, которые той же осенью хотел посетить и, наконец, присматривался к своему небольшому заводу, где среди двухлеток уже обращал на себя внимание белый жеребец Кот, впоследствии гроза всех ипподромов юга России. В то время мой завод находился в специально купленном для него имении, которое я назвал Конским Хутором.

Постройки на Конском Хуторе были очень хороши, угодья незначительные, а потому табун был всегда худ, от этого матки плохо кормили жеребят, и те нередко заморышами входили в зиму. Нет хороших выпасов – нет хороших жеребят! А нет хороших жеребят – нет хороших лошадей! Вспоминая тот период жизни, я удивляюсь, как при подобном кормлении, уходе и содержании могли родиться такие лошади, как Кот и Кронпринц.

Было, впрочем, одно обстоятельство, и притом немаловажное, из-за которого тогда страдало ведение моего завода, – это отсутствие денег, вернее, оборотных средств и необходимость весь бюджет укладывать в сравнительно скромный доход, который я тогда получал. Мой отец был одним из богатейших помещиков Юга, и после его смерти мы наследовали громадное состояние и стали очень богатыми людьми. Как же случилось, что я, достигнув совершеннолетия, не мог распоряжаться своими средствами, а имел весьма скромный ежегодный доход в 10 000 рублей?

Отец всегда был против моей страсти к лошадям, говоря, что я разорюсь на них и пойду по миру. И он завещал, чтобы мне до 35 лет выплачивалось ежегодно 10 000 рублей, и только по достижении этого возраста я должен был получить свое состояние. Моим опекуном стал старший брат Николай, который хотя и делал мне некоторые послабления, но в общем строго придерживался воли отца. Брат Николай не был лошадником и вполне разделял убеждение отца, что я обязательно разорюсь на лошадях, а потому и выполнял его волю особенно охотно. Несмотря на все эти предположения, я не только не разорился, но, занимаясь коннозаводством, нажил большое состояние и стал очень богатым человеком. Этим я всецело был обязан своей работе, лошади меня в буквальном смысле слова обогатили. Однако богатство пришло значительно позднее, а пока что на Конском Хуторе я нередко сидел без денег и нуждался. Денег постоянно не хватало, и я пустился в разного рода финансовые операции. Нужно прямо сказать, что от природы я был наделен большой изворотливостью и хорошими финансовыми способностями – иначе я бы погиб! Директор Соединенного Банка в Елисаветграде г-н Варшавер как-то однажды в восхищении сказал мне: «Яков Иванович, у вас настоящие еврейские мозги! Бросьте играть в лошадки, займитесь настоящим делом. Из вас выйдет замечательный финансист!» Это была, конечно, высшая похвала в устах г-на Варшавера. Мое обогащение на лошадях – это едва ли не единичный случай в практике коннозаводства. Вспоминая теперь, как подчас мне приходилось комбинировать и изворачиваться, я диву даюсь, как выскакивал из того или иного положения, как рисковал, как все сходило с рук и благополучно заканчивалось. Жизнь шла мирно и однообразно: даже в ближайшем городе я почти не бывал и до середины лета жил совершенным анахоретом, всецело уйдя в свои коннозаводские планы.

Но было это словно передышкой: очередной кризис, налетевший как ураган и охвативший меня, оказался впереди. Я чуть было не продал имение и не покинул Россию навсегда, не уехал туда, где еще так недавно пережил одно из самых сильных и счастливых увлечений, где я любил и был страстно любим. Все забывается, даже самые пылкие, мучительные страсти – и те проходят, но как тяжело, как трудно они проходят. Именно в эту пору, когда я каждую минуту мог все бросить, Карузо, и только он один, с его кристально чистой душой, верой и фанатизмом, мог повлиять на меня – и повлиял. Сергея Григорьевича я любил искренне, сердечно и совершенно бескорыстно. Это был фанатик орловской породы, романтик, человек чистой души. Карузо понял состояние моей души и, прожив около двух месяцев на Конском Хуторе, с удивительной чуткостью подошел ко мне, увлек рассказами о прежних рысаках (как хорошо он рассказывал!), имена Полканов, Лебедей, Любезных и Соболей запестрели и заиграли в нашем разговоре. Он предсказывал мне громадное будущее как коннозаводчику, как деятелю и борцу за орловского рысака; он увлекал, гипнотизировал меня, не давал надолго задумываться и, как нянька, не отходил от меня буквально ни на шаг. Слова лести и предсказания будущей славы подействовали на меня. Да и на кого, читатель, они не действуют еще и теперь? Время также брало свое: мне стало легче, проснулась уверенность в том, что мне предназначено сделать что-то здесь, на родине, и я постепенно всей душой, и на этот раз уже навсегда, окунулся в коннозаводское дело.

А тем временем мои чуткие петербургские друзья – не лошадники, а друзья на жизненном пути – граф Зубов, Борис Огарев, обеспокоенные моим молчанием, начали звать меня в столицу. Почти одновременно великий князь Дмитрий Константинович приглашал к себе в Дубровку – отказаться было просто неприлично и неудобно. Я увидел здесь руку Карузо, понял, как он боится за меня, и еще больше стал его уважать и ценить. Впрочем, хорошо ли поступил тогда Карузо и не лучше ли было бы, чтобы я навсегда уехал за границу? Там меня ждала спокойная жизнь среди высокой культуры, в благоустроенной стране, и я, конечно, нашел бы применение своим способностям и был бы счастлив. Оставшись здесь, я много пережил и еще больше испытал; на своих плечах вынес все тяготы, ужасы и унижения революции. Теперь, когда пишу эти строки, вижу вокруг себя полный развал, гибель родины и один сплошной ужас. Да, видно, мне суждено испить эту чашу до дна: каждому по делам его!

Я уехал в Дубровку. Оттуда я предпринял путешествие по заводам Тамбовской и Воронежской губерний, проездил три месяца и лишь в ноябре вернулся домой. Я вынес очень много из этой поездки и понял, что тот материал, с которым я работал, не отвечал своему назначению: за исключением пяти-десяти лошадей, все остальное необходимо было выбраковать и заменить. Внимательно присмотревшись к тому, как кормили и работали лошадей на других заводах, я понял, что у меня все это делается не так и прежде всего необходимо озаботиться приисканием дельного и знающего управляющего. С этой целью я проехал в Киев и вызвал для переговоров Николая Николаевича Ситникова. Уже около десяти лет он управлял конным заводом А. Н. Терещенко и достиг блестящих результатов. Это был энергичный и подвижный человек, не только знаток конного дела, но и неутомимый работник и превосходный сельский хозяин. Заполучить Ситникова было моей мечтой, и ей суждено было осуществиться. Однако сначала Ситников мне прямо сказал, что бросить Терещенко он не может и никогда этого не сделает, так как многим ему обязан, но что если Александр Николаевич его отпустит, то он с наслаждением перейдет ко мне, так как лошадей любит «больше всего на свете», а завод Терещенко, собственно говоря, уже более не существует.[61] Лучшие матки: Услада, Ненаглядная, Ундина – у меня, многих кобыл раскупили киевские охотники, а то, что осталось, неинтересно. Ситников просил меня лично переговорить с Александром Николаевичем. Я усомнился в успехе, зная, как Терещенко ценит Ситникова, однако другого выхода не было, и я согласился.

Терещенко принял меня не только любезно, но и сердечно. Он велел сейчас же позвать Ситникова и при мне прямо его спросил, желает ли он оставить службу и перейти ко мне. Ситников смутился, покраснел и заявил, что он Терещенку никогда не оставит и без согласия или против его желания не уйдет. Тогда Александр Николаевич подумал и сказал: «Я знаю, ты любишь лошадей, к Якову Ивановичу тебя отпускаю. Если не поладишь, в любое время можешь вернуться. Вели в конторе выписать себе в награду годовой оклад жалования». Ситников благодарил хозяина, а я просил освободить управляющего как можно ранее. Так состоялся переход ко мне на службу Ситникова; который служил мне верой и правдой, защищал мои интересы, как свои, был предан делу всецело, работал неутомимо.

Столь важный вопрос, как приглашение управляющего, был разрешен блестяще, и я не мог, конечно, не быть благодарным Александру Николаевичу Терещенко и на несколько дней остался погостить у него. В это время там собралось большое общество; из Киева приехал генерал Сухомлинов, впоследствии военный министр и похититель жены моего двоюродного брата В. Н. Бутовича.[62] Надо отдать должное Сухомлинову, в обществе это был очаровательный человек и большой «шармер» (чаровник). Неудивительно потому, что впоследствии государь император Николай Александрович подпал под его влияние. Впрочем, оставим эти мысли и скорее уйдем в воспоминания подальше от политики, подальше от тех лиц и поступков, которые фатально привели к русской революции.

Покупка Прилеп

В Москву я приехал в конце января. Сейчас же, конечно, поехал на бега. Там было по обыкновению шумно и весело, жизнь била ключом. Меня встретили как старого знакомого, с распростертыми объятиями, и начались разговоры, расспросы, предложения купить лошадей и все прочее в таком же роде. Я с головой ушел в эту жизнь и на время забыл обо всем остальном. В Москве я начал расспрашивать охотников и вообще лиц, причастных к беговому делу, нельзя ли недалеко от Москвы купить имение десятин в пятьсот-шестьсот, такое, где ранее был конный завод. С моей точки зрения, последнее служило гарантией того, что угодья в нем удобны для ведения конского дела.

Это было время известного расцвета помещичьих хозяйств: после революции 1905 года цены на земли поднялись, хозяйства стали приносить доходы, да и вообще все в России двинулось гигантскими шагами по пути обогащения, развития техники и культуры. В то время хорошее имение купить было почти невозможно, и до конца февраля я, живя в Москве, тщетно его искал и ничего не находил. Наконец, мне сообщили, что я могу купить имение Прилепы[63] в 17 верстах от Тулы и в 10 верстах от станции Козловой Засеки, столь хорошо известной всем русским людям по близости к ней Ясной Поляны. Прилепы в давние времена принадлежали князьям Гагариным. Во время крепостного права Прилепами владели Скаржинские, а в начале шестидесятых годов имение было куплено тульским коннозаводчиком А. Н. Добрыниным, затем имение перешло к его вдове, а она прожила и промотала все состояние мужа. Добрынины уже не жили в Туле: их дело и дома были проданы, оставалось лишь небольшое имение, обремененное закладными и назначенное в продажу

Род Добрыниных – старый купеческий род – в свое время был одним из наиболее уважаемых в Туле: и старик Добрынин, и после него сын до самой смерти были Городскими Головами. Жили Добрынины на Коммерческой улице, в знаменитом особняке с усадьбой, славившейся по всей Туле. Дом большой, с колоннами, внутри пышно отделанный, с лепкой и всей роскошью того времени. В их доме останавливался со своей свитой государь Александр II, об этом событии долго потом говорила вся губерния. Добрынина-отца уважали и за богатство, и как человека, и побаивались его. Сына любили больше, но тем уважением он уже не пользовался. Старик жил по старинке, а сын тягался с дворянами, кутил, устраивал приемы, жил очень открыто и проживал большие деньги. После разорения все пошло прахом, не осталось и следа великого богатства:

Всему виной была широкая жизнь Алексея Николаевича да его жена Олимпиада Платоновна – генеральская дочка, писаная красавица. Ну, настоящая черкешенка да и только! Он ее очень любил, а старик Добрынин всегда говаривал, что до добра она его не доведет. Алексей Николаевич любил выпить. Любила погулять и его жена. Он ей потворствовал, и мало-помалу она стала выпивать, при старике украдкой, а как он умер – посмелее, все больше и больше. Алексея Николаевича она любила и уважала и при нем еще удерживалась, а после его смерти совсем спилась, загуляла, связалась с наездником Мурфи,[64] который ей дорого обошелся, потом с каким-то Куртом Фёдоровичем, этот тоже охулки на руки не положил.[65] Дальше она уже совсем стала терять себя, в их доме уже мало кто из семейных теперь бывал. Она переехала в Прилепы, стала пить запоем, постарела, гуляла с конюхами и спаивала их. Окончательно разорилась, все в Прилепах до последнего стула было продано с молотка, а имение осталось по закладной за тульским миллионером Платоновым. Платонов, предложив мне купить Прилепы, сделал меня тульским коннозаводчиком. В начале марта мы с ним поехали в Тулу.

Мой первый тульский вечер прошел в гостях. Я был приглашен к Платоновым, куда по провинциальной привычке созвали местную знать и знакомых. Платоновы были первые богачи в городе, но люди малоинтеллигентные – еще их отец торговал за прилавком рыбой. Дом Платоновы меблировали сравнительно недавно. Все было ново, блестело, все было дорого, но безвкусно, аляповато и чересчур уж по-мещански богато. Когда я пришел, было уже довольно много народу, и почти все охотники оказались в сборе. Сам Константин Игнатьевич Платонов был ниже среднего роста, уже с брюшком, блондин с выцветшими волосами и выражением глаз, как у судака, почему и носил прозвище Судак. Жена его с виду типичная купчиха: большого роста, пухлая, дебелая, с пышными волосами и большими синими глазами. Одевалась она ярко, сильно румянилась и так же сильно подводила брови и губы, носила громадные шляпы и такие же бриллианты, правда, не первоклассные, а желтоватой воды, вышедшие из рук второклассных ювелиров. Как ни странно, купчихой она не была, окончила в молодости тульскую гимназию и происходила из бедной дворянской семьи, по всей вероятности выслужившей дворянство весьма недавно. Как и большинство русских людей, Платоновы были крайне гостеприимны и радушны. Из гостей здесь оказались, конечно, полицеймейстер, кое-кто из родных и человек десять крупнейших местных охотников. Я поразился тому, насколько это были малоинтересные, малоразвитые и даже малокультурные люди. Разговор шел исключительно вокруг местных интересов, местных сплетен и новостей и совершенно не касался общих вопросов. О лошадях также говорили мало. Это была типичная провинциальная среда, и я понял, что мне здесь делать будет нечего. Впоследствии я убедился, что мои первые впечатления верны и у меня мало общего с этим кругом людей. Мне в жизни не приходилось видеть второго подобного города (хотя я русских городов перевидал на своем веку великое множество), где было бы столько сплетен, интриг, мелких ссор и плутовства. В этом отношении Тулой поставлен несомненный рекорд, недаром же народ сложил про туляков пословицу: «Хорош заяц, да беляк, славный малый, да туляк!».

На следующий день я поехал смотреть Прилепы. От Тулы до Прилеп – семнадцать с половиной верст. Дорога живописная, холмистая местность местами покрыта мелким лесом и кустарником. Сначала верст семь надо ехать по Воронежскому шоссе, затем проселками. Стоял яркий, солнечный денек, и я с удовольствием наблюдал, как ямщик ловко управлялся со своим длинным кнутом и, голосом понукая лошадей, давал им верное направление. Ехали тройкой гусем,[66] такая езда мне всегда доставляла удовольствие. В полтора часа ямщик довез меня до Прилеп, на хорошей зимней дороге ухабов еще не было, и я и не предполагал, что по летнему пути эта дорога – одна из самых ужасных дорог в России, осенью добираться до шоссе – сущее мучение. Худшей дороги, чем между Прилепами и Тулой, я думаю, не существовало нигде, и если бы я тогда знал об этом, то, конечно, никогда бы не купил Прилеп.

В Прилепах меня поразила прежде всего живописная местность и хорошее местоположение усадьбы. Прилепы расположены на горе, с одной стороны окружены яблоневыми садами, а с другой – насаждениями хвойных деревьев, еще дальше и правее, за оврагом, к усадьбе примыкает небольшая запущенная роща из берез, лип и кленов. Дорога к дому идет по спуску между садами. Перед домом – куртины деревьев. Ниже, сейчас же за садом, река Упа и заливные луга. За рекой находился старый добрынинский бег, где когда-то столько рысаков добрынинского завода делали свои первые шаги – словом, все было живописно и красиво. Особенно радовали глаз березы, покрытые инеем, чистота и прозрачность воздуха и, конечно, река. Лучшее время года в Прилепах, как и вообще в этой довольно северной полосе России, зима. Мне суждено было осматривать это имение именно зимой, а потому неудивительно, что я купил Прилепы.

Значительно хуже дело обстояло с постройками: барский дом, одноэтажный, маленький, рассчитанный не для постоянной жизни, а для приездов, был плох. Два новых деревянных флигеля оказались в хорошем виде и еще могли служить – один для приезжающих, а другой для управляющего. Затем большие конюшни, разграбленные внутри, и старый, покосившийся на один бок манеж. Никаких других построек в Прилепах не было. С инвентарем, дело обстояло еще хуже: все было продано, не сохранилось ничего. Каким-то чудом в одной из комнат дома уцелел лишь литографированный портрет Александра III в раме, но без стекла, да в чулане стоял стул без одной ножки, имевший в свое время определенное назначение, о котором догадаться нетрудно. Походив по усадьбе и поговорив с крестьянами, я решил, что имение купить надо, хотя и придется вколотить в Прилепы немало денег, прежде чем все это примет надлежащий вид. Однако делать нечего: купить готовое коннозаводское гнездо невозможно, тут оно, хоть и полуразрушенное, налицо, да еще живописная местность, близость Москвы. По возвращении в Тулу я сказал Платонову, что имение оставляю за собой.

Из Одессы приехал мой брат Владимир, чтобы взять на себя оформление покупки, и на другой же день вступил в официальные переговоры. Как ни странно, это заняло много времени, посыпались протесты кредиторов, которых оказалось очень много, и на имение наложили арест. Поверенный Платонова советовал нам махнуть рукой и, как он говорил, «плюнуть на это дело», ибо волокита затянется на год или два и примирить кредиторов не будет никакой возможности. Мне жаль было оставить Прилепы, и я просил брата решить вопрос. Брат немедленно ушел с головой в дело, и началось писание докладных записок, посещение старшего нотариуса, переговоры с частным поверенным, свидания с кредиторами и прочими таинственными личностями. Дело было запутанное и трудное, но на Юге брат имел репутацию крупного дельца и, как говорили, еврейские мозги, то есть был мастер придумать и провести самую хитроумную комбинацию. «Надо купить – и купим, – наконец сказал мне Владимир Иванович. – Только завтра выпишу на помощь из Одессы двух ловких ребят: они мне нужны». Я не стал возражать и, так как тяготился всей этой процедурой, просил брата принять от меня полную доверенность и самому закончить дело, а мне позволить уехать. Брат возмутился и сказал, что он делает дело и живет в Туле только ради меня, а если я уеду, он немедля все бросит и тоже уедет домой. Делать было нечего, пришлось остаться.

Дня через три после нашего разговора в гостинице появились два новых лица, на которых не без удивления смотрела прислуга. Это оказались евреи Литвак и Хаим Дувидович Чегельницкий, верные «адъютанты» брата в его наиболее серьезных делах комбинативного характера. Я уже писал на страницах этих мемуаров, что мой отец имел пристрастие к евреям, делал с ними большие дела и всегда был окружен почетной еврейской свитой человек в десять. Некоторые остряки на юге смеялись над этим и называли это «кагалом Ивана Ильича». Брат пошел по следам отца, также ценил евреев как деловых людей, но по масштабу вел дело менее крупное и окружен был не таким блестящим еврейским кольцом, как отец. Отсюда понятно, почему в одно прекрасное утро появились Чегельницкий и Литвак, которые первым делом осведомились у брата, все ли в порядке. Это означало: разрешат ли им жить в Туле – черта оседлости! Литвак был гигант, в плечах косая сажень, какой-то еврейский Голиаф, а Чегельницкий, худой, с тонкими чертами умного лица и длинной, до пояса, седой бородой, напоминал древнего патриарха.

На следующее утро у меня в номере было совещание. Накануне Литвак и Чегельницкий ознакомились с делом, и теперь предстояло вынести решение. Признаться, я не думал, что вся сцена разыграется так интересно, и довольно безучастно сидел у окна, наблюдая уличную жизнь. Брат сел на диван перед столом, а Литвак и Чегельницкий поместились в креслах. Разговор сначала шел довольно тихо, Владимир Иванович излагал положение дела и объяснял, в чем заключалась опасность совершения купчей: можно было потерять деньги и не получить имения. Часто упоминалось имя старшего нотариуса при тульском окружном суде, как сейчас помню его фамилию – Соловьев, и говорилось, что это формалист, капризный и взбалмошный человек. Надо было действовать быстро, чуть ли не в три дня утвердить купчую, и брат сомневался, что это удастся сделать. «У меня идея», – вдруг сказал Литвак и, вскочив, начал горячо излагать свою «идею». Чегельницкий саркастически улыбался и спокойно гладил свою длинную седую бороду. «Идея» Литвака была отвергнута, но он не сдавался и отстаивал, весь красный, свою мысль. Следующая «идея» пришла в голову брату, но и она была отвергнута. Спор пошел горячее и становился все интереснее. Литвак вскакивал с кресла и, весь красный, метался по комнате, опять садился с такой силой, что под ним трещало кресло. Было видно, что мозг его создает тысячи комбинаций, которые он тут же излагал, часто сам опровергая: «Нет, я дурак, это глупо». Наконец, брат что-то сказал, и начался общий гвалт. Чегельницкий прямо заявил: «Владимир Иванович, вы – гений». Идея брата была принята, дополнена и уточнена Чегельницким так тонко и ловко, что брат пришел в восторг и начал в свою очередь величать его «гением». После чего все стали говорить, ходить и уславливаться насчет завтрашнего решительного дня. «Шша, шша, шша», – часто раздавалось в комнате, когда не в меру горячий Литвак, дрожа от делового задора, начинал с яростью чересчур громко говорить. «Кредиторам ни копейки!» – этот лозунг был брошен Чегельницким и подхвачен остальными. «Кредиторам ни копейки!» – повторяли на все лады увлеченные брат и Литвак и тут же, смеясь, рассказывали, как надо поступить с ними. Эта сцена и сейчас как живая стоит перед моими глазами, и когда я пишу эти строки, то от души смеюсь задору Литвака, гениальной комбинации брата и дьявольской хитрости Чегельницкого.

Кредиторы действительно не получили ни копейки: на следующее утро появился Курт Федорович (фамилии его не помню) с доверенностью от Добрыниной на продажу Прилеп, купчая была совершена в конторе нотариуса Румянцева и в три дня утверждена старшим нотариусом Соловьевым. Свои деньги полностью получили Платонов и молодой Добрынин (первая и вторая закладные) и кое-что (остатки) сама Добрынина. Плакали денежки кредиторов, с Добрыниной взыскать было нечего, ибо имущества у нее никакого не осталось, а я стал владельцем Прилеп.

После утверждения купчей брат и оба «адъютанта» собрались ехать домой на юг, но прежде чем их отпустить, я устроил им обед в большой зале гостиницы. О покупке Прилеп уже все, конечно, знали, и когда я с братом в сопровождении Литвака и Чегельницкого вошел в залу, то это произвело положительный фурор. Было обеденное время, и господа дворяне кушали. Мое появление в таком обществе (не забудьте время и условия жизни), вид Литвака, его костюм (один костюм чего стоил!), вид Чегельницкого и его патриархальное лицо старого раввина привели в негодование не одно спесивое дворянское лицо, а несколько дам сощурились и, презрительно улыбнувшись, вынули свои батистовые платочки из красивых сумочек, как бы говоря: какое неприличие, кого это Бутович привел? К стыду моему, должен здесь признаться, что мне частенько в жизни приходилось попирать некоторые установленные обычаи и предрассудки нашей среды, и если это сходило с рук, то лишь потому, что нельзя же было не считаться с тем, что я дворянин не от вчерашнего дня, а имею пятьсот лет дворянского достоинства. Как-никак мое имя вошло в историю не только Малороссии, но и России, да и в эту последнюю – в отдаленные времена Ярослава Мудрого,[67] поэтому кое-что мне можно было простить. И прощали.

Обязательные визиты

Итак, в июне 1909 года я окончательно поселился в Прилепах, где живу и сейчас, правда, теперь в другой обстановке и в качестве не хозяина, а лишь управляющего, но по теперешним временам и этому будешь рад. Поселившемуся в деревне новому дворянину надлежало, по традиции, незамедлительно сделать три визита в губернском городе, а именно к Архиерею, губернскому Предводителю дворянства и Губернатору. Я поехал в Тулу и первым своим долгом почел сделать визит преосвященному Парфению, епископу Тульскому и Белевскому. Ко мне, как представителю одной из древнейших малороссийских фамилий, он отнесся тепло и с большим уважением. Парфений был уроженцем Малороссии, молодость провел в Лубенском монастыре, интересовался историей Малороссии. Он любил родину, но в его словах проскальзывал малороссийский шовинизм, который был всегда чужд мне. Мы проговорили минут пятнадцать, после чего он первый встал, провел меня в небольшую молельню, стал перед образами, помолился и затем, благословив меня, пожелал мне успеха в моей деятельности. Во время молитвы вид у него был необыкновенно торжественный и даже вдохновенный. Я был тронут до глубины души.

От преосвященного я отправился к губернскому предводителю. В Туле в то время предводительствовал Рафаил Дмитриевич Еропкин. Я делал ему официальный визит, а потому поехал прямо в Дворянское собрание. Здесь также все было чинно и торжественно, но, конечно, в другом роде. Еропкин принял меня немедленно. Он находился в малом зале заседаний, перед ним стояло два секретаря и шел очередной доклад. На Еропкине был форменный сюртук, на шее – Владимирский крест, он напоминал скорее петербургского сановника, нежели губернского предводителя дворянства. Восседал на высоком стуле, сиденье которого было обито алым бархатом и на спинке красовался герб Тульской губернии. По бокам стола, покрытого красной скатертью с золотыми кистями, стояли такие же стулья, но несколько меньшего размера, с гербами уездов на каждом из них – для уездных предводителей.

Отпустив секретарей, Еропкин встал и предложил мне сесть. Он был высокого роста, тонкий, красивый и породный. Говорили, что он не отличается большим умом, и это, пожалуй, верно, но такт, прирожденное чутье, благородство и знание света так удачно маскировали это, что он производил на многих большое впечатление.

Мы беседовали с ним всего лишь несколько минут; я видел, что он очень занят, и хотел встать, однако он не отпустил меня, пока не показал парадные комнаты тульского губернского Дворянского собрания. Танцевальный зал, приемные, гостиные, зал собраний, столовая, кабинет предводителя – все было убрано роскошно и устроено великолепно. Масса старинных вещей, первоклассной мебели, фарфора и люстр, много больших, в рост, царских портретов и портретов бывших губернских предводителей. Попав в эту обстановку, человек, даже чуждый нашим традициям, не мог не почувствовать их красоты. Здесь ощущалась мощь сословия, его прежнее величие, и трудно было представить, что через какие-нибудь пятнадцать лет все это погибнет и канет в Лету.

Еропкин спросил меня, предполагаю ли я войти в состав тульского дворянства, я ответил, что сочту это за особую честь, если получу на то его предварительное согласие. Еропкин просил меня подать заявление, которое тут же и было написано в его кабинете. Ровно через неделю мое заявление было рассмотрено в заседании предводителей под председательством самого Еропкина, и я стал дворянином не только Херсонской и Полтавской губерний, как мой отец, но и дворянином Тульской.

Еропкин был ставленником молодой дворянской партии, т. е. сословие возглавил дворянин-бюрократ. Отошел в предание, по крайней мере для Тульской губернии, предводитель-хлебосол из тех, кто так ярко воспет Терпигоревым, Тургеневым и другими певцами дворянских гнезд.[68] Старики-дворяне недолюбливали Еропкина. Им все хотелось второго Свечина:[69] – балы, концерты, обеды для всей губернии и прочее. Однако времена изменились, и такой предводитель был уже невозможен.

Новое время выдвинуло новых людей – это хорошо поняла молодая дворянская партия и правильно поступила, проведя в губернские предводители Еропкина. Еропкин любил лошадей и имел небольшой завод в Тамбовской губернии. На этой почве мы с ним если не сошлись, то ближе познакомились. Обыкновенно губернский предводитель отдавал визит дворянину в тот же день, редко на другой, молодежи просто посылалась с дежурным визитная карточка. Лишь к особо влиятельным и старым дворянам Еропкин ездил в имение; это исключение было сделано и для меня, так как Еропкину хотелось попутно посмотреть мой завод.

В то время приезд губернского предводителя считался для уезда целым событием. Хозяин дома, куда ехал дворянский предводитель, обязательно приглашал окружных дворян; уездные власти: исправник, становой, урядники и стражники – приходили в движение и наводили по пути следования порядок. Значение губернского предводителя в таких губерниях, как Тульская, где дворянство пользовалось особым влиянием и имело большой вес при дворе и в высших бюрократических сферах Петербурга, было чрезвычайно велико. Предводитель значил больше, чем губернатор (которого я не застал и только оставил свою карточку). Губернатор, и нередко, не поладив с главою дворянства, немедля отзывался в другую губернию или даже уходил в отставку.

В своем имении

Освоившись в своем новом имении, я должен был взяться за работу, а также наладить все в доме. Это было не так-то легко, ведь вопрос с прислугой всегда в России стоял довольно остро: трудно было подыскать подходящих честных и знающих свое дело людей, а если таковые находились, то неохотно шли в деревню. Мой камердинер Густав Герштеттер к тому времени женился, отошел от меня и открыл в Липецке небольшое дело. Мне очень посчастливилось с его заместителем, в лице Никиты Никаноровича я нашел верного и преданного человека; он прослужил у меня двадцать с лишним лет и здравствует поныне, служа в Прилепах в должности ночного сторожа при маточной конюшне.

Труднее обстоял вопрос с поваром: его не так-то легко было найти. Вся наша семья была очень избалована по части стола: у отца служили всегда первоклассные повара-французы, а потом знаменитый Мирон Павлович. В течение лета мне пришлось переменить несколько поваров, пока мой приятель Путилов[70] не прислал мне Ивана Андреевича, замечательного повара и превосходного по характеру человека, выученика рязанского губернского Предводителя Драшусова. Иван Андреевич прослужил у меня лет шесть и затем, скопив деньжонок, купил в Рязанской губернии небольшой участок земли с яблоневым садом.

После него поваром у меня был ставленник светлейшего князя Лопухина-Демидова. С князем я был в хороших отношениях и, бывая в Петербурге, часто у него обедал. Лопухин-Демидов имел изысканный стол и слыл одним из первых гастрономов Петербурга. Его обеды, всегда с ограниченным числом приглашенных, славились в столице и действительно являлись верхом совершенства. Ставленник его быстро приобрел репутацию не только в Тульской губернии, но и за ее пределами. Он прослужил у меня до самой Октябрьской революции и, когда уже оставаться было совершенно невозможно, уехал в Петербург. Всем был хорош этот повар, но очень дорог.

В то время, как я был занят в доме, управляющий Ситников проявлял самую кипучую деятельность по организации хозяйства. Одновременно с обустройством имения шло приобретение инвентаря: часть была привезена с Конского Хутора, остальное куплено в Елисаветграде у Эльворти. Паровую машину Ситников очень удачно приобрел по случаю за 1500 рублей у Барского. Так что инвентарем имение было обеспечено вполне, и надо прямо сказать, что таких усовершенствованных сельскохозяйственных орудий по соседству не было ни в одном имении.

Местные крестьяне, которые все еще, как и во времена Ярослава Мудрого, работали «сохой-андревной», дивились на все это и относились к нововведениям критически. Впрочем, не они одни: не одобряли этих новшеств и соседи-помещики, которые вели свои хозяйства по старинке. Живность покупалась по мере роста дела. Сначала были куплены в достаточном количестве только лошади. Позднее Ситников недорого купил в Курской губернии у графа Клейнмихеля десять фрейбургских коров и положил начало недурному стаду. Он также завел свиней и хряков, покупал их лично у Щепкина. Все это было приобретено в первые два-три года и стало приносить небольшой доход. Ситников очень любил сельское хозяйство, и поля у него были в блестящем порядке.

Урожаи хлебов и трав получались очень хорошие, и в Прилепах впервые начали сеять пшеницу, как озимую, так и яровую. Словом, хозяйство велось так, что не давало убытка, а это было очень важно. Мало-помалу критическое отношение к нашим методам хозяйствования у окрестных жителей изменилось: у Ситникова и Митропольского стали учиться и перенимать их приемы ведения дела. Я забыл упомянуть, что для глубокой запашки Ситников держал десять пар волов, на которых работали исключительно малороссы, так как крестьяне Тульской губернии, да и вообще всей черноземной полосы России, с волами совершенно не умеют обращаться.

Большие артели каменщиков, плотников, маляров и прочего мастерового люда наполнили усадьбу, окружные крестьяне подвозили лес, известь, кирпич и камень. Деньги сыпались как из мешка, и, когда я подписывал чеки, Ситников только отирал носовым платком свою лысину и приходил в ужас от этих расходов. Он боялся за мой карман, но я был совершенно спокоен: хотя я и привык тратить деньги, но умел их и зарабатывать. Что же касается размаха, который первое время так пугал Ситникова, то я всегда и во всех делах отличался широким размахом и большой смелостью – пожалуй, им я главным образом обязан тем, что кое-что сделал как в заводе, так и по части картинной галереи, равной которой нет не только в Европе, но и, пожалуй, нигде.

Как ни велики были затраты на все ремонты, но это были лишь ремонты, а я уже намечал строительную программу новых конюшен, служб, амбаров, мастерских, каретного сарая, электрической станции, водопровода, канализации и, наконец, большого дома, специально приспособленного для картинной галереи. От этих планов у Ситникова кружилась голова, и он со страхом смотрел на меня; соседи ждали моего разорения с часа на час, а наш земский начальник фон Зиссерман говорил Ситникову, что в один прекрасный день у меня все рухнет как карточный домик. Беспокойство охватило и моих родных, но я ни на что не обращал внимания и шел к намеченной цели.

В эти же первые годы я много покупал лошадей и расходы оказались очень велики. Деньги добывались всеми путями: учеты векселей, закладные, продажа земли в Херсонской губернии, наследство сестры – все пошло в Прилепы, пригодилось все. План постройки Прилеп был осуществлен полностью, и я не только не разорился, но к началу революции утроил свое состояние и создал орловский завод, который стоял в первых рядах среди 2000 заводов России. Все те, кто каркал о моем разорении, умолкли и с завистью смотрели на мое обогащение и возраставшую славу моего завода.

Соседи

Когда в доме все было налажено, предстояло подумать и о визитах к соседям. Меня ждали с нетерпением, которое плохо скрывалось, особенно дамами и молодежью. Я начал визитировать с Офросимовых. Они жили в верстах шести-семи от Прилеп, жили скромно, одиноко, но раньше в своем большом доме они много принимали и по воскресеньям туда съезжалась вся Тула.

У Офросимова было от отца очень большое состояние, затем он получил наследство от дяди, который когда-то был московским генерал-губернатором. Все это состояние было прожито Офросимовым на цыган, кутежи, лошадей и собак. Причем замечательно то, что Офросимов[71] никогда не имел ни хороших лошадей, ни хороших собак. Как он умудрился прожить все и куда девал деньги, просто непостижимо!

Офросимов был недалекий человек с большими странностями и порядочный самодур. Однако при всем том высокопорядочный и добрый человек. Он прекрасно пел цыганские романсы и сам себе аккомпанировал; несмотря на почтенные годы, его все называли не иначе как Сашет Офросимов, чем он был очень доволен и молодился. Одно время он был уездным предводителем дворянства, но не дослужил своего трехлетия, так как подобно другому предводителю, Черкасову, наделал много невообразимых глупостей. Он до страсти боялся лошадей и всегда ездил на паре старых кляч собственного завода, беспрестанно покрикивая на кучера, чтобы тот ехал тише и осторожнее. Это, впрочем, выглядело совершенно бессмысленно: бедные клячи и без того едва передвигали ноги.

Его супруга Анна Михайловна была милой женщиной, простой и умной. Беговые дамы считали ее очень гордой и прозвали Anne d’Autriche (Анной Австрийской). Она нисколько не была горда, но держала себя с достоинством, с беговыми дамами не сближалась. Это неудивительно и понятно: на бегу большинство дам было либо из полусвета, либо прямо от «Яра», либо, наконец, не венчаны со своими мужьями. Естественно, что Анна Михайловна, выросшая и воспитанная в других традициях, не находила никакого удовольствия от такого общества.

Я частенько бывал у Офросимовых. Александр Павлович, несмотря на то, что много видел на своем веку, никогда ни о чем толком рассказать не мог, то и дело в разговоре приговаривая «вот и вот». Это у него настолько вошло в привычку, что его иногда шутя называли «Вот и вот». Платонов даже назвал так одного жеребца, и рысак Вот-и-Вот оказался резвой лошадью.

Дом Офросимовых был расположен вблизи села Лабынское, где когда-то находился чистокровный завод. После смерти владельца Лабынки переходили из рук в руки и наконец были куплены четой Фигнер, известными солистами Его Величества нашей оперы. Когда я узнал, что Лабынки лежат так близко от Прилеп, то поспешил съездить туда, дабы осмотреть это историческое коннозаводское гнездо.

Фигнеры были в Петербурге (они проводили в деревне не более двух месяцев), и потому я мог свободно осмотреть все, что меня интересовало. В Лабынках я разыскал древнего старика, которого все звали Дорофеичем, и он мне показал, где были конюшни и скаковой круг. Очень явственно и хорошо он помнил рассказ о том, как выбирали конюшенных мальчиков, как их испытывали и потом тренировали. Учитывая их легкий вес, мальчиков сажают на молодых лошадей при заездке и треннинге. Не всякому пареньку это по силам и по вкусу, то был своего рода принудительный набор среди крепостных.

Вторично я был в Лабынках, когда m-me Фигнер приехала на лето из Петербурга в свою деревню. Она уже не жила с мужем, ее сопровождали дети – две дочери и два сына. Медея Ивановна была очень милая, обворожительная женщина, проводить время в ее обществе было большим удовольствием. При ней усадьба содержалась в образцовом порядке. Дом в Лабынках был также очень красив. Внутри все было роскошно и хорошо, много подарков высочайших особ, особенно Александра III, который любил чету Фигнер. Наверху имелась комната, где стоял рояль и где Чайковский написал два последних акта одной из своих знаменитых опер (к сожалению, не помню, какой именно).[72]

Тут же висело несколько портретов композитора, лежали ноты и, в отдельной папке, фрагменты партитур с его карандашными пометками.

Фигнер решила продать имение, но когда об этом узнали крестьяне, они ночью подожгли дом, дабы Медь Ивановна, как они ее называли, поскорее выполнила свое намерение и не имела бы возможности приехать в Лабынки и передумать. Главными покупателями имения выступали лабынские крестьяне, но когда Фигнер узнала об их проделке, то поклялась Лабынки им не продавать. Тогда я повел переговоры о покупке имения, где хотел содержать ставочных (продажных) жеребцов, и если б не революция, оно было бы, конечно, куплено мною.

По Воронежскому шоссе на десятой версте от Тулы, на низком месте у самого берега реки Упы, лежит Сергиевское, старинная усадьба господ Языковых. Старый высокий каменный дом, еще принимавший в своих стенах екатерининских орлов, хорошо виден всем, кто едет по большаку из Богородицка в Тулу. Все в этом доме возвращает нас к давним временам и напоминает о прошлом: и архитектура, и толстые, как у крепости, стены, и незатейливая мебель из красного дерева, ясеня и русской березы работы крепостных людей, и, наконец, небольшие стрельчатые окна, разные каморки, закуты, решетки и кладовые нижнего этажа. Кругом дома все запущено. Уныло и сурово глядят конюшни и амбары – сверстники старого дома – и будто удивляются и не понимают, что происходит кругом. А кругом разросся парк со своими столетними липовыми аллеями, березовыми куртинами, искусственными курганами, прудами, поросшими молодым камышом. Дивно хорошо в запущенном парке, особенно осенью, когда уже чувствуется приближение зимы и умирающая природа спешит упиться последними лучами солнца. В парке тихо и темно; лишь изредка яркий луч солнца проникнет в аллею и бросит свое отражение на уже пожелтевшую зелень или кучу увядшей листвы. Эта заброшенная, поэтичная усадьба Языковых вот уже много лет как не живет полной жизнью, а лишь тихо дремлет. Только на месяц или два в году туда приезжают из Петербурга старая хозяйка да ее сын, молодой и страстный ружейный охотник. Но и при них в Сергиевском так же тихо и спокойно: не съезжаются гости, не звенят бубенцы троек, не слышно людского говора и не снуют рабочие и дворовые; хозяйство здесь не ведется вовсе: все сдано крестьянам в аренду. И неотразимое впечатление покоя и тишины производит запущенная усадьба.

Неподалеку от Сергиевского, ближе к Туле, лежало имение Топтыково, принадлежавшее графу Андрею Львовичу Толстому – одному из пяти сыновей Льва Николаевича. Я не стану описывать графа Андрея: о самом Льве Николаевиче и его семье писали так много, что я решительно ничего не могу сообщить в дополнение к уже написанному. Ограничусь поэтому двумя-тремя личными впечатлениями.

Топтыково отстроено Андреем Львовичем; там было довольно уютно, но неприятно поражало желание блеснуть и представить все в несколько напыщенном свете. Хозяин был женат на г-же Арцымович, он похитил её у мужа, бывшего тульским губернатором. Эта история наделала много шума. Г-жа Арцымович, милая женщина, вероятно, в душе сильно раскаивалась в своем поступке. Момент увлечения прошел, Андрей Толстой предстал перед ней таким, каким был в действительности: кутилой, мотом и довольно грубым человеком. Трудно читать в чужой душе, но мне кажется, что я верно прочел мысли и чувства графини, которая не была счастлива со своим новым мужем.

Андрей Львовоич любил лошадей, но не настоящей, а тщеславной любовью. У Офросимова – завод, у Бутовича – завод, у Кулешова – завод, как же было не завести завод графу Толстому?! И он его завел, потом продал, а затем, под впечатлением прилепских успехов, вторично завел, на этот раз купив у меня вороного жеребца Самолета. Жеребенком Самолет был хорош и подавал большие надежды, но поломал ногу и навсегда погиб для беговой карьеры. Нога срослась, и он поступил в завод Толстого. Помимо Самолета, Толстой купил у меня несколько кобыл. Из них одна ушла жеребой, она принесла Толстому превосходного жеребенка, которого он назвал Холстомером в честь повести своего отца. Этот Холстомер потом недурно бежал в Санкт-Петербурге.

Когда министром внутренних дел был назначен Маклаков,[73] Андрей Толстой вдруг почувствовал рвение к службе, продал завод, сдал именьице в аренду и переехал в Петербург, где получил хорошее место. Таким образом, и свой второй завод Толстой вел очень недолго.

Перед отъездом в Петербург он заехал ко мне проститься. Было уже поздно, и он остался на ужин. В Прилепах в это время никого, кроме меня и художника-баталиста, профессора Самокиша, не было. Андрей Львович любил выпить, Самокиш тоже, а потому ужин протекал шумно. Самокиш был превосходным рассказчиком и очень нас смешил. В конце ужина вдруг Андрей Толстой обратился к нам с вопросом: «Скажите, пожалуйста, какое лучшее произведение Льва Николаевича Толстого?» Это было сказано настолько неожиданно, что мы с Самокишем пришли в недоумение и переглянулись. Затем Самокиш расхохотался от всей души, а Андрей Толстой торжествовал произведенным впечатлением и гордо молчал. Наконец Самокиш, придя в себя, сказал: «Конечно, «Война и мир». Я с этим не согласился, считая лучшим произведением Толстого «Холстомера». Граф Андрей Львович презрительно улыбнулся и затем изрек: «Ничего подобного. Лучшее произведение Льва Николаевича Толстого, конечно, Андрей Львович Толстой!» Самокиш пришел в неописуемый восторг и покатился со смеху, а я только и мог что сказать: «Однако, милый граф!»

Между языковской усадьбой и Прилепами были расположены два небольших имения: одно – господина Линка, другое – фон Зиссермана. Рядом с имением Зиссермана находилось Лутовиново – усадьба купца Лагунова. Усадьба когда-то принадлежала блестящему князю Сонцову-Засекину, едва ли не последнему представителю знатного рода. Усадьба была хороша: красивый и поместительный деревянный дом, флигеля, службы. Все вместе взятое составляло красивый архитектурный ансамбль. Лагунов жил во флигеле, очень скромно, а дом стоял пустой, и мебели в нем не было никакой, так как ее давно продали московским антикварам. Во всей усадьбе всего-то и была одна лошадь, тележка да бочка для воды. Хозяин усадьбы зиму жил в Москве и на лето приезжал в Лутовиново, которое давно продавал, но не находил покупателя, так как при этой большой усадьбе, кроме парка и вырубленного леса, земли не было.

Приблизительно за год до Мировой войны, читая как-то «Новое время», я случайно наткнулся на объявление, что, мол, в Тульской губернии, в десяти верстах от Тулы, сдается на лето бывшая усадьба князя Сонцова-Засекина с великолепным парком и домом. Потом следовало описание дома с розовой гостиной, белым колонным залом, синим кабинетом и прочим. Тут же упоминалось, что можно иметь по недорогой цене все продукты и лошадей, затем сообщался московский адрес хозяина и указывалась арендная цена. Я от души расхохотался этому трюку и подумал, удастся ли Лагунову поймать кого-либо на удочку? Объявление было составлено очень ловко. Все эти розовые, синие и голубые комнаты действительно существовали и были так названы по цвету обоев и окраске; что касается продуктов и лошадей, то в Туле их можно было достать сколько угодно, в самом Лутовинове ровно ничего не было!

Я давно позабыл об этом объявлении, но как-то вечером Ситников сообщил мне после доклада, что в Лутовинове вот уже больше недели живут Маковские – семья художника К. Е. Маковского. На другой же день я решил поехать с визитом к Маковским и познакомиться с ними. Я всегда увлекался живописью и вообще искусством, много вращался в художественных кругах, а потому был чрезвычайно рад этому соседству, мечтая уже о том, чтобы просить Маковского написать хотя бы один конский портрет. После обеда подали белую тройку (я обыкновенно ездил только на пегих лошадях), которую мне прислал в подарок брат; она была заложена в коляску на красном ходу работы московского каретника Маркова. Эта коляска была сделана по особому заказу и была удивительно красива, удобна и хороша. Именно в этой троечной коляске ходил в корню Ворон, и тройка получила массу наград на конкурсах и состязаниях. Подали тройку. Прежде чем сесть, я велел кучеру проехать перед домом несколько раз по кругу и не мог не прийти в восторг – так хорош и так красив был этот выезд. Белая тройка была куплена братом случайно; это были уже немолодые, но очень эффектные лошади.

Когда кучер мягко вкатил во двор лутовиновской усадьбы, то моим глазам представилась следующая картина. Перед домом, на заросшей травой площадке, среди кустов роз, дико растущих и превратившихся в шиповник, играла в теннис девушка удивительной красоты. На ней было простенькое светлое платьице, она была стройна и изящна, и каждое ее движение полно грации и красоты. Дивная русая коса ниспадала с плеч, румянец заливал щеки, а глаза, большие, синие, лучистые, с чудными ресницами, смотрели удивленно и как бы испуганно. Как мила, как хороша была эта девушка! Она вскрикнула от удивления и неожиданности, когда увидела подкатившую вдруг тройку, и ракетка выпала у нее из рук. Ее партнер, интересный молодой человек, поспешил поднять ракетку, а я подошел к девушке, чтобы представиться.

В доме нас приняла г-жа Маковская и сейчас же начала рассказывать о том, что им пришлось пережить, приехав в Лутовиново, и как они были обмануты. Для этой красивой и избалованной женщины все случившееся было настоящей трагедией. Правда, положение оказалось трудное: мебели никакой, кроватей нет, лошадей тоже, все продукты и посуду пришлось купить в Туле. Сидеть им пришлось на балконе, так как в доме имелось всего три стула, стол и табурет, наскоро купленные в городе. «Когда мой муж прочел объявление, – продолжала свой рассказ г-жа Маковская, – он пришел в восторг и сейчас же решил снять на лето лутовиновский дом, так как ему хотелось поработать и пописать с натуры в Центральной России, которую он очень любит. Напрасно я просила его послать кого-нибудь все осмотреть. Он только мне отвечал: «Что ты! Зачем это нужно? Старинная усадьба князей Засекиных, да и Лагуновы – это достаточная гарантия, это старинные дворяне: обманывать не будут». Сейчас же после этого разговора была послана телеграмма в Москву, а затем и арендная плата. Лагунов прислал расписку в получении денег и сообщил, что все распоряжения в Лутовинове сделаны.

В мае семья выехала в Тулу. Константин Егорович только приговаривал: «Не берите лишних вещей, я хорошо знаю старые дворянские усадьбы, там все найдете». Когда Маковская вместе с дочерью, сыном и его гувернером приехали в Тулу, то, несмотря на заранее посланную предупредительную телеграмму, на вокзале никаких лошадей и подвод для сундуков не оказалось. Маковская была в ужасе и хотела следующим поездом вернуться в Петербург, но молодежь запротестовала, и через несколько часов на двух нанятых тройках Маковские въехали в Лутовиново; сундуки со всеми туалетами дам остались пока что на вокзале в Туле.

«Вошла я в дом, – рассказывала Маковская, – вижу кругом одно запустение: никакой мебели, ни сесть, ни лечь не на чем. Села я на пол в белом колонном зале, расплакалась и не придумаю, как быть». Молодежь принялась утешать мать. Решили остаться и на другой день послать гувернера в Тулу за всем необходимым. Чудный парк произвел свое впечатление, и молодежь носилась в нем и открывала все новые виды. Утром на трех крестьянских телегах гувернер торжественно поехал в Тулу и привез посуду, самовар, койки, стулья, стол и табуреты. Маковская, которая рассчитывала блистать и выезжать с дочерью и взяла несколько сундуков туалетов, была разочарована, увидев, что здесь не до приемов и не до выездов. Она написала отчаянное письмо мужу и ждала со дня на день его приезда. Мне были несказанно рады, а когда я предложил им прислать назавтра двух коров, экипаж, лошадей, умывальник и кровати и пригласил к себе, благодарностям не было конца.

На следующий день Никанорыч с транспортом вещей тронулся в Лутовиново, сзади вели коров, а спереди ехала коляска. Ситников, который имел удивительную способность всегда и везде поспевать, сам распоряжался отбытием этого транспорта. Почти каждый день я бывал у Маковских или же они у меня, и я находил большое удовольствие в обществе очаровательной Елены Константиновны. Скажу откровенно, в первый раз в жизни я был на волосок от женитьбы!

Через несколько дней приехал Маковский и поспешил ко мне в Прилепы, дабы меня поблагодарить. Этот высокий, стройный, необыкновенно красивый старик держал себя с достоинством, был вполне светским человеком и говорил умно и очень интересно. Ум его отличался большой ясностью, здравостью суждения и значительной степенью оригинальности. Словом, очаровательный человек и интереснейший собеседник. Маковский много видел на своем веку, путешествовал, водил знакомство и дружбу с выдающимися людьми своего времени и сам был знаменит – одно время имя его было у всех на устах не только в России, но и за границей. Маковский был близок к Александру II, его ценил и любил Александр III, а русский меценат граф Строганов в нем души не чаял. Маковский имел колоссальные заказы, зарабатывал громадные деньги и жил полной жизнью, по-царски, никогда и ни в чем себе не отказывая. Он был несколько раз женат; его жены слыли первыми красавицами Петербурга, а сам он был для женщин неотразим. Наконец, Маковский славился как страстный коллекционер и большой знаток старины, особенно русской. Его коллекции фарфора, бисера, финифти, утвари, уборов, мебели и картин были известны даже за границей.

Маковский пробыл у меня весь день, обедал, ужинал и лишь поздно вечером уехал домой. Он с большим интересом хвалил некоторые полотна Сверчкова и тогда же сказал мне, что такого идейного собрания он нигде не встречал не только в России, но и за границей. «Я обязательно напишу вам вашу любимую лошадь», – пообещал он.

К сожалению, вскоре его по делам вызвали в Петербург, оттуда он поехал в Нижний, там заболел и, вернувшись в Петроград, осенью того же года трагически погиб, так и не исполнив своего обещания. Портрет остался ненаписанным, и я больше не увидел Маковского. Этот эстет, этот человек, всю свою жизнь преклонявшийся красоте, умер самым нелепым образом. Извозчик, на котором он ехал, налетел на ломового; Маковский упал, был буквально раздавлен и с окровавленной головой унесен дворниками соседнего дома в один из дворов, где положен на голую, грязную землю и прикрыт, как покойник, рогожей. Несчастный старик был еще жив, все чувствовал и понимал. Наконец пришел околоточный, сразу понял, что несчастие случилось с большим человеком, потребовал карету скорой помощи и отправил Маковского в больницу. Там его узнали, сообщили семье, а к вечеру Маковского не стало.

Я решил съездить к Дмитрию Дмитриевичу Оболенскому, которого знал уже давно, как по Москве, так и по Петербургу. В свете его звали Миташей Оболенским, и был он одной из самых популярных фигур обеих столиц. Мне хотелось осмотреть его Шаховское, откуда вышло столько знаменитых рысаков. В Шаховское меня влекло еще и собрание сверчковских портретов. Кроме того, я справедливо полагал, что в деревне и на досуге князь, как гостеприимный хозяин, расскажет мне много интересного о своей прежней деятельности, и в этом я не ошибся. Оболенский был превосходный и неутомимый рассказчик. Поездка в Шаховское на всю жизнь оставила у меня самые приятные воспоминания, и те два дня, что я провел там, я считаю весьма значительными днями моей жизни.

Князь Оболенский, как говорит его славное имя, принадлежал к родовитой русской знати и всю свою жизнь посвятил деревне. Его жизнь настолько сложна, интересна и многогранна, наконец, его выдающаяся коннозаводская и спортивная деятельность имеет такое огромное значение, что мне придется посвятить этому выдающемуся человеку небольшой очерк.

Дмитрий Дмитриевич родился в Шаховском, здесь протекла вся его жизнь и коннозаводская деятельность. Имение лежало верстах в тридцати от Прилеп, по ту сторону Упы и в другом уезде. Со станции Оболенское Сызрано-Вяземской железной дороги ведет прямая как стрела дорога. Хотя станция находилась недалеко, верстах в шести-семи, но для князя устроили специальную платформу, от неё было рукой подать до княжеской усадьбы. Что представляло собой Шаховское, которое так любил и которое с такой самоотверженностью, так долго отстаивал Оболенский? Большое имение, тысячи три десятин земли. Для нашей полосы это было очень крупное земельное владение. Земля хорошая – тульский довольно глубокий чернозем, местность ровная и неоднообразная, река Упа и ее приток Шат оживляют картину. Лугов много по обеим рекам, и сена хороши на заливных лугах и в низинах. Само Шаховское производит впечатление не нашей дворянской усадьбы, а имения в западном крае или же за границей: расположено на ровном месте, при доме небольшой парк, а далее – два хороших фруктовых сада, паддоки (загоны для пастьбы лошадей) окружали деревья или особый кустарник, который подстригался по шнурку, что было очень красиво. Несомненно, эти паддоки составляли украшение усадьбы. Я посетил все лучшие заводы России, но таких паддоков не видал нигде. Паддоки были разбиты англичанином, который служил у Оболенского, в них воспитывались и чистокровные, и рысистые лошади.

Все постройки – кирпичные, под железом, сделанные прочно и красиво. При имении была паровая мельница, а также много служб. Все хорошо и прочно стояло на своем месте, что, увы, так редко встречается в большинстве русских усадеб. Дом двухэтажный, старинный, очень поместительный и удобный. Когда вы только переступали порог, обстановка ясно давала вам понять, куда вы попали. Все просто, скромно и уютно, но просто и скромно той простотой, которая дается не всем и стоит дороже всякой позолоты и мишуры. В архитектурном отношении дом был наименее удачной постройкой, но так как это был еще дедовский дом, то князь его не тронул, ограничившись лишь необходимыми переделками внутри. Постройки усадьбы как бы венчала белая церковь со многими золотыми куполами, к ней вела старая липовая аллея. Надо сказать, что Оболенский ценил старину и понимал в ней толк.

Общее впечатление, которое оставляло Шаховское, было самое благоприятное; здесь ни в чем не было видно самодурства и затей, чувствовалось много вкуса и подлинной красоты. В вестибюле господского дома висели литографии Сверчкова, изображавшие известных рысистых лошадей сороковых и пятидесятых годов, а также несколько фотографий преимущественно знаменитых английских чистокровных жеребцов, в разное время выведенных в Россию. Уже в этом вестибюле вы чувствовали, что попали в дом коннозаводчика или, во всяком случае, страстного лошадника. В кабинете хозяина по стенам были развешаны портреты лошадей и собак работы лучших наших художников, а также две-три первоклассные картины охотничьего жанра. Мягкая ореховая мебель кабинета располагала к уюту и покою. Этот стиль, созданный петербургскими мастерами Туром и Гамбсом, был высшим достижением николаевской эпохи и одно время пребывал в непростительном небрежении. Перед самой революцией его вновь «открыли» и стали искать и платить за него большие деньги. В гостиной было много интересного стекла и фарфора в старинных горках, какими пользовались еще деды и бабки Оболенских и Вырубовых. Столовую, большую и длинную, украшали трофеи охоты, а в небольшой угловой гостиной висели фамильные портреты. Среди них некоторые, правда немногие, кисти первоклассных мастеров прошлого столетия. Очень удобны и уютны были комнаты гостей, там все было предусмотрено, чтобы вы могли себя чувствовать как дома. Наконец, одна комната в верхнем этаже отводилась под библиотеку, была увешана старыми, весьма ценными английскими гравюрами лошадей и парфорсной охоты (за лисой). В библиотеке стояли шкафы, наполненные книгами, кресла, два-три стола с блокнотами и карандашами для заметок. В этой комнате можно было не только спокойно читать, но и работать.

Интересен был по живописи большой портрет княгини Оболенской верхом на ее любимой чистокровной кобыле. Сверчков взял для портрета красивый пейзаж и изобразил лошадь на шагу; тут же рядом бежит белая левретка – любимая собака княгини. Помимо портретов, у Оболенского были чрезвычайно интересные фотографии, например, знаменитой Грозы и Железного. Все это погибло, но у меня имеется портрет Грозы, который был переснят по моей просьбе еще до войны. Фотография Железного не уцелела. Князь очень любил эту лошадь. Уезжая, почти спасаясь бегством из Шаховского, князь все же взял фотографию Железного. Это была небольшая фотография, оправленная в серебряную подкову и всегда висевшая у князя в спальне, возле кровати. Вот почему я не знал о ее существовании. Впервые я увидел эту фотографию уже в Туле, в маленькой комнате Оболенского, но переснять ее в то время не представлялось возможным. К несчастью, когда князь уезжал за границу и укладывался, кто-то из мальчишек, помогавших укладываться, стащил фотографию. И она погибла. Насколько мне известно, это было единственное изображение Железного.

Не только портреты и фотографии имел Оболенский, он интересовался также прошлым нашего коннозаводства и собрал весьма интересный архив. Частично архив погиб, но самое интересное было спасено и приобретено мною.

Дмитрий Дмитриевич, когда я его знавал, находился в преклонных годах – ему было за семьдесят лет, но, несмотря на это, он сохранял ясность ума и большую подвижность. Князь был среднего роста, не сухощав, но и неполон, имел мелкие черты лица. Говорят, что в молодости он был очень красив. Стариком он носил небольшую бороду и коротко стриг волосы, которые, несмотря на годы, были у него густы и хороши. Князь имел немало врагов, так как не всегда был воздержан на язык. Говорили, что он любил сплетни, но в моих отношениях с ним мне не пришлось этого заметить.

Совсем молодым человеком, кажется, даже еще ребенком, Оболенский потерял отца, который погиб трагически: его зарезал бритвой во время бритья крепостной камердинер. Князь остался сиротой и был воспитан своей матерью. Все предвещало молодому человеку блестящую будущность, и первая половина его жизни была именно такой. Он рано окончил университет, был красив, богат, умен, принят и ценим при дворе, и его карьера разворачивалась с головокружительной быстротой. Его очень любил покойный император Александр II, и князь, совсем молодым человеком, был пожалован шталмейстером высочайшего двора – редкая милость для того времени.

Оболенский мне рассказывал, что он был в поезде, в котором следовал Александр II на южный берег Крыма, когда этот поезд потерпел страшную аварию, не помню уже возле какой станции, в результате подготовленного покушения на государя. Александр II и бывшие с ним спаслись каким-то чудом, и князь рассказывал много интересных подробностей об этом кошмарном крушении.[74] От него же я слышал: после освобождения крестьян Александр II имел продолжительную беседу с московским предводителем дворянства, коннозаводчиком Д. Д. Голохвастовым. Оболенский был хорош с Голохвастовым и в точности передал мне суть этой исторической беседы.

Александр, обратившись к Голохвастову, сказал, что ему хорошо известно, что некоторые московские дворяне будируют и недовольны тем, что он не дает конституции. «Неужели, – добавил государь, – они не понимают, что Россия держится только монархией? Стоит мне дать конституцию, за ней последуют новые требования, и Россия расползется по швам. Трудно управлять Россией одному, и мне тяжелее, чем кому-либо другому; я много об этом думаю и рад бы был разделить, как в Англии, бремя власти с представителями всех сословий, но для России это сейчас невозможно. Мое убеждение, что с падением монархии погибнет и Россия. И я, исполняя свой долг, не даю конституции, так и скажите дворянам», – закончил государь. Теперь мы можем судить о том, насколько мудрый государь был прав. Его слова оказались пророческими, и его внук Николай и Россия испытали это на себе.

Оболенский не только преклонялся, но прямо-таки боготворил Александра II; в кабинете, на письменном столе, в гостиной, в комнатах князя было немало фотографий, представлявших государя в разное время его жизни.

Еще молодым человеком Оболенский начал служить дворянству и был избран предводителем своего уезда. Затем, с введением земства, он неизменно принимал в нем активное участие и стал одним из виднейших деятелей губернии. Его интересовали также финансовые и экономические вопросы, при его содействии в Туле был открыт первый Городской Банк и построена Сызрано-Вяземская железная дорога. Он отстоял то направление, которое считал лучшим, и ускорил, благодаря своим связям и положению, прохождение этого вопроса в правительственных сферах. Правление дороги поднесло ему золотой жетон, на котором было указано, что князь имеет право бесплатного проезда. Оболенский всегда носил этот жетон, и на Сызрано-Вяземской дороге Оболенского знали все. Ему же принадлежит приоритет открытия залежей угля в Тульской губернии, в районе станции Оболенской, на своей земле. Он долго пытался устроить акционерную компанию и в конце концов достиг успеха. Оболенские шахты стали крупным предприятием, начали приносить доход, но случилась революция, и другие воспользовались результатом его инициативы. По его примеру начались изыскания и в других уездах. Этот угольный район получил название Московского угольного басейна и сыграл очень большую роль при устранении топливного кризиса в первые годы революции.

Любя с детства лошадей, князь завел завод и призовую конюшню, вернее, два завода и две конюшни: чистокровных и рысистых лошадей. Вращался он среди скаковых охотников и любителей кровной лошади, сердце его больше лежало к ней, нежели к лошади рысистой. Кроме того, Оболенский унаследовал от своего деда Бибикова страсть к псовой охоте, а она требовала верховой езды – отсюда знание верховой лошади. Рысистым охотником, а потом заводчиком Оболенский, честно говоря, сделался случайно.

Оболенский был женат на дочери тамбовского коннозаводчика П. И. Вырубова. Княгиня очень любила лошадей, и князь утверждал, что она лучше, нежели он, знает рысистую лошадь. Князь был счастлив в своей супружеской жизни. Даже стариками, когда во время революции я навещал их в Туле, они были очень трогательной и нежной парой. У его тестя Вырубова в Козловском уезде Тамбовской губернии был превосходный рысистый завод, с которым Оболенский познакомился в то время, когда еще был женихом. Вырубов подарил Оболенскому несколько превосходных рысистых лошадей, и Оболенский говорил мне, что он увлекся их красивыми формами и стал ценить рысака. После этого он начал посещать бега, заинтересовался этим делом и завел рысистый завод. Так Оболенский стал рысачником и достиг на этом поприще выдающихся результатов. Князь был выбран действительным членом многих спортивных обществ и, наконец, вице-президентом Императорского Московского Скакового общества и таковым же Тульского бегового общества. Таким образом началось его общественное служение на скаковом и беговом поприщах, которое продолжалось много лет.

Оболенский обладал очень трезвым умом, был европейски образованным человеком с широким кругозором и верным взглядом на спорт, и неудивительно, что с ним чрезвычайно считались и еще больше ценили. Знамя вице-президента Императорского скакового общества он держал высоко и обществом руководил твердой рукой. Когда всесильный московский генерал-губернатор Владимир Андреевич Долгорукий попытался было умалить прерогативы общества, то Оболенский блестяще отстоял независимость этого старейшего спортивного учреждения.

Всё предвещало Оболенскому продолжение блестяще начатой карьеры, но погубила князя страсть к обогащению, которая не только не принесла желаемого увеличения и без того хорошего состояния, но и вконец разорила Оболенского. Вот как это случилось. Во время Русско-Турецкой войны главными поставщиками армии были Грегер, Горвиц и Варшавский – известная троица.[75] В обществе ходили легенды о тех злоупотреблениях, какие имели место в интендантстве, и о сказочном обогащении этих трех главных поставщиков, державших в своих руках все продовольствие и снабжение действующей армии. Оболенский, по одной версии, возмущенный этими злоупотреблениями, а по другой – желая стать миллионером, подал в ставке Главнокомандующего контрпроект снабжения армии сухарями, который был принят, а Оболенскому сдан подряд. Он получил большой аванс для своих операций по сушке и доставке сухарей, но договор, который он подписал, обязывал его крупной неустойкой в случае несвоевременной доставки или же недоброкачественности товара.

Речь шла о миллионах, и игра, которую вел Оболенский, была крупная. Для осуществления своего грандиозного предприятия Оболенский оставил все другие дела и взял кредиты в разных банках на очень крупные суммы. Когда сухари были уже готовы и частично даже подвезены к армии, интендантство их забраковало как некондиционные, непригодные. Оболенский знать не хотел интендантства, полагался на свои связи при Дворе и жестоко поплатился. Говорили, что если бы он тогда вошел в сделку с интендантством, то сухари были бы приняты и Оболенский нажил бы большие миллионы. К чести его, он на сделку не пошел и предпочел разорение бесчестию. Грегер, Горвиц и Варшавский торжествовали. По слухам, часть сухарей Оболенского попала в армию, но в мешках уже других поставщиков и после должных переговоров с интендантством, а Оболенский на этой операции потерял все свое состояние и превратился в нищего.

Трагедия была разыграна, блестящий князь Миташа вынужден был снять свой шталмейстерский мундир, ликвидировать обе конюшни, оба конных завода, удалиться от блестящей жизни при дворе. Разоренный, с разбитым сердцем и израненной душой, он очутился в деревенской тиши. Злые языки, а их всегда немало, прозвали Оболенского «сухарным князем», и это прозвище так и осталось за ним.

Спаслось лишь одно его Шаховское, потому что оно было на имя жены, но и Шаховское было сильно заложено для сухарных операций. Оболенских ждала жизнь скромных помещиков. Князь сдался не сразу, он ездил, просил, хлопотал, судился, взывал к общественному мнению, но юридически право было на стороне интендантства, и Оболенский везде и во всех инстанциях проиграл.

Николай Павлович Малютин рассказывал мне, что Оболенский, еще питая надежду выиграть процесс, но нуждаясь в деньгах, специально приехал к нему в Париж, прося взаймы крупную сумму. Малютин отказал, ибо знал, что процесс выиграть невозможно и деньги все равно пропадут. Положение князя было критическое: денег нет, а надо уезжать из Парижа в Россию. Тогда Оболенский предложил Малютину купить у него Волокиту и пять лучших маток (завод Оболенского спасся, так как тоже находился в Шаховском). Малютин согласился, и, желая выручить князя, не торгуясь, запатил назначенную крупную цену. Его великодушие было вознаграждено сторицей: Громадный, Горыныч и другие происходят от этих княжеских кобыл, не говоря уже о том, каких дочерей оставил Волокита.

Поселившись в Шаховском, Оболенский не мог и не хотел успокоиться. Уже через несколько лет после краха он пытался войти в новые крупные дела, но фортуна, которая так долго к нему благоволила, теперь окончательно от него отвернулась и князь потерпел новые неудачи в своих предприятиях. Все эти годы, вплоть до Великой Европейской войны, жизнь князя была сплошной героической борьбой за Шаховское. Имение было так обременено долгами, что каждый год назначалось банками в продажу с торгов. Двадцать пять лет князь снимал Шаховское с торгов то при помощи дворянских субсидий, то при помощи связей и распоряжений из Санкт-Петербурга, то, наконец, при помощи государя, который несколько раз вносил проценты банку из своих личных средств.

Надо было обладать исключительной настойчивостью и изворотливостью, чтобы столько времени спасать имение от продажи, а главное, надо было страстно любить Шаховское, чтобы столько перестрадать и пережить из-за него. Князь беззаветно любил свое родовое гнездо и целью своей жизни поставил не допустить продажу имения и передать его единственному внуку. Этого он добился, и внук его по достижении совершеннолетия получил Шаховское и уплатил все долги, так как был очень богат, наследовав состояние своего деда по материнской линии. Этого счастливого момента князь ждал двадцать один год, но дождавшись, недолго утешался сознанием, что Шаховское наконец спасено: года через два случилась революция и Шаховское было национализировано.

Оболенский был дружен и хорош со многими выдающимися людьми. Его дружба со Львом Толстым известна…[76] Кто из образованных людей не знает теперь имя Фру-Фру? Толстой этим именем назвал лошадь Вронского, давая в «Анне Карениной» свое замечательное описание Красносельской скачки.[77] Именно Оболенский продал Льву Николаевичу чистокровную кобылу своего завода Фру-Фру, внучку знаменитой Экзекютрис, принадлежавшей Александру II. Портрет Экзекютрис кисти Брюллова и Клодта ныне находится у меня, он был куплен мною во время революции.

Оболенский был также хорош со светлейшим князем П. Д. Салтыковым, Д. Д. Голохвастовым, графом Толем и, наконец, графом Воронцовым-Дашковым. Это были все лучшие люди своего времени и знаменитые коннозаводчики, спортсмены или общественные деятели. Приятельские отношения поддерживал Оболенский и с графом Соллогубом, автором «Тарантаса», и со Сверчковым. С последним он был в переписке, и у него хранилось несколько писем художника – скорее всего, их уничтожили или покурили на цигарки.

Общение со столькими замечательными людьми своего века не могло не наложить своего отпечатка на этого интересного человека, и Оболенский сам стал знаменит. Он пользовался популярностью, хотя я считаю, что его все же недостаточно оценили. Оболенский был, что называется, орлом по полету. Энергии, инициативы и настойчивости у него был непочатый край. В Америке или Англии Оболенский занял бы одно из первых мест в государстве или стал бы миллиардером, а у нас он натолкнулся сперва на интендантство, затем на рутину и косность тогдашних капиталистов. Во второй половине семидесятых страшное несчастие обрушилось на завод князя. Ночью случился пожар, сгорела ставочная конюшня – с лошадьми, поставленными на продажу, и жеребятник, причем, в огне погибли лучшие молодые лошади: трехлетки, двухлетки, годовики и отъемыши. Всего в огне погибло около пятидесяти лошадей.

В последней конюшне, как особенно теплой, стоял производитель – старик Железный. По словам Оболенского, Железный был лучшей рысистой лошадью, которую он знал. Оболенский был положительно влюблен в Железного, который был под пять вершков росту (свыше 160 см.), очень глубок, капитален, костист и при этом породен, как араб. Масти он был белой и имел редкую особенность: его грива достигала колен, так была она велика. Однако он показался мне скорее простоват, чем арабист. Когда я высказал это князю, он пришел в положительное негодование и несколько раз повторил: «Я уже вам говорил, что Железный был настоящий араб!» Фотография была снята зимой, и остается предположить, что зимняя шерсть, обросшие грубым волосом ноги не давали верного представления о типе этой лошади и упрощали ее; вероятно, в летнем уборе Железный отвечал тому, о чем так настойчиво говорил мне Оболенский. Железному, не суждено было пожать лавры в заводе Оболенского, он трагически погиб. Все, что дал Железный Оболенскому, сгорело; однако от проданной им жеребой кобылы и Железного родилась Жар-Птица – мать Питомца, о котором когда-то говорила и думала вся спортивная Россия.

Хотя причина пожара не была выяснена в точности и виновник не обнаружен, но князь мне говорил, что это была месть одного из конюхов англичанину, заведовавшему этими двумя конюшнями и бывшему очень требовательным и строгим. Удар, нанесенный коннозаводской деятельности Оболенского, был из числа тех, от которых не только трудно, но почти невозможно оправиться. Но завод Оболенского пережил все и, несмотря ни на что, вошел в историю коннозаводства страны. Старый князь мог гордиться тем, что два таких рекордиста, как Крепыш и Питомец, происходили по прямой женской линии от кобыл, родившихся в его заводе. Плодами того, что создал Оболенский, результатом его знаний, исключительно умелым и талантливым подбором жеребцов и маток воспользовались другие. И как воспользовались – вывели массу резвых лошадей и даже рекордистов.

У князя уже жеребята получали овес – и это в то время, когда среди рысистых охотников существовало убеждение, очень выгодное для кармана, что до двух лет молодой лошади давать овес вредно. У Оболенского, кроме того, жеребята подпаивались коровьим молоком и им давались яйца. Вместо табунов, жеребята ходили в паддоках и несли с самого раннего возраста правильную и систематическую работу. Этот режим для рысистого завода был установлен управляющим англичанином, убедившим князя, что если он желает иметь хороших лошадей, то он должен воспитывать их как чистокровных лошадей и прежде всего сделать культурными.

Князь часто менял ездоков. Он мне сам рассказывал, что после корректных и дельных англичан-жокеев и тренеров его возмущали и выводили из себя грубые и подчас пьяные российские ездоки. Известен печальный конец посылки Грозного в Вену на международные бега. Грозный имел исключительные шансы на выигрыш и, по отзывам венской спортивной прессы, должен был легко взять приз. Однако Ефим Иванов выехал вдребезги пьяным и не был допущен к участию в беге! Такое безобразие едва ли могло с кем-либо случиться, кроме русского человека.[78]

Годы с 1871-го по 1875-й – расцвет спортивной деятельности Оболенского. В это время он три года кряду выигрывает в Петербурге Императорский приз: в 1873 году на Грозном, в 1874-м на Волоките, в 1875-м на Светляке. Я выразил князю удивление по поводу этих трех выигранных призов, а он улыбнулся и сказал, что, если бы не упрямство и не самомнение Телегина, он выиграл бы и четвертый Императорский.

«Осенью 1875 года я был в Орле, – рассказывал князь. – Я увидел у Телегина очень резвого пятилетка. Я прикинул, что при правильной подготовке он может зимой выиграть Императорский приз, и, решив его купить, предложил Телегину хорошие деньги. Он наотрез отказался. Тогда, чтобы убедить его, я сказал, что обязательно на его лошади выиграю Императорский приз и специально для того покупаю лошадь, то есть открыл ему свои карты и добавил: «Какая слава ожидает завод Телегина, как это благоприятно отразится на продажах лошадей!» Телегин с самомнением ответил, что он и сам сумеет выиграть Императорский приз на такой резвой лошади. «Нет, не выиграете! – ответил я. – Держу пари, что даже не приведете лошадь в Санкт-Петербург: мало иметь лошадь, надо еще иметь ездока и уметь ее подготовить к такому призу». Телегин лошади не продал, и Оболенский уехал из Орла. Слова его сбылись полностью: телегинский рысак был поломан (переработан) и не пришел в Санкт-Петербург.

Оболенский не только видел, но и чувствовал лошадь. Генеалогию орловского рысака он не знал и ею не интересовался. Однако он сам и без всякой посторонней помощи – помощи генеалогов – составил столь замечательный завод, что имя его навсегда вошло в историю рысистого коннозаводства страны.

У Оболенских было двое детей – сын Сергей и дочь,[79] которая не совсем удачно вышла замуж, затем развелась, вторично вышла замуж и со своим вторым мужем уехала в Америку. Сын Сергей Дмитриевич хотя и получил самое лучшее образование, не блистал талантами. Во времена наместничества графа Воронцова-Дашкова он сделал административную карьеру и стал на Кавказе губернатором, на каковом посту его и застала революция. Первый раз он был женат на очень богатой девушке и от этого брака имел сына. Его жена была дочерью генерал-адъютанта Дундукова-Корсакова, занимавшего много высших административных постов и одно время, если мне не изменяет память, бывшего наместником Кавказа. Жена Сергея Дмитриевича Оболенского была богата. Когда она умерла, князь Дундуков распорядился, чтобы Оболенский получил лишь необходимые деньги на воспитание сына, а затем этот последний по достижении совершеннолетия должен был вступить во владение своим громадным состоянием. Сергей Дмитриевич женился вторично, после чего его отец взял на себя воспитание его сына, своего внука, в котором буквально не чаял души и который был действительно замечательным мальчиком. Князь Дмитрий Дмитриевич в нем справедливо видел не только продолжателя своего славного рода, но и блестящего во всех отношениях юношу.

Я знал молодого князя, иногда видел его у деда. Он окончил Пажеский корпус очень молодым, что-то в девятнадцать лет, и был выпущен в лейб-гвардии Конный полк. После этого он сейчас же отправился на театр военных действий и через два года был не только адъютантом полка, но и имел золотое оружие за храбрость и Владимира 4-й степени с мечом и бантом. В этом юноше было львиное сердце, он отличался безумной отвагой. Карьера его складывалась самым лучшим образом, и после того, как он прослужил бы два-три года полковым адъютантом, государь, по традиции, должен был пожаловать его во флигель-адъютанты. В двадцать три года флигель-адъютант государя, блестящий офицер одного из лучших гвардейских полков и если не герой, то один из храбрейших офицеров гвардейского корпуса! Вот карьера, которую делал внук Оболенского. Молодой князь был очарователен во всех от ношениях: высок ростом, строен и очень красив. Черты его лица были тонкие, необыкновенно приятные, мягкие и несколько женственные. Глаза голубые, с каким-то особым, привлекающим выражением. Волосы золотистые, с редким отливом. Сложен он был замечательно. Он привлекал к себе сердца, через какой-нибудь час после знакомства вы чувствовали себя с ним легко и свободно, как с родным и близким человеком. Таких людей любят, и такие люди бывают счастливы.

Молодой князь превосходно владел языками, получил прекрасное образование. Он был умен, и, несомненно, его ожидало большое будущее. Лошадей он любил, но только верховых, и, смеясь, говорил мне: «Яков Иванович, я не люблю ваших рысаков, они так просты по сравнению с чистокровными». Когда разразилась революция, а позднее Гражданская война, он с опасностью для жизни перебрался на Юг и принял участие в военных действиях против красных. Этого блестящего молодого человека пощадила война, но не пощадила гражданская междоусобица, и он погиб геройской смертью, пораженный во время атаки пулей в сердце. Когда в Туле об этом узнал старый князь, он принял этот последний удар судьбы стоически, однако с Россией его не связывало уже ничто, он всем тяготился и при первой возможности князь покинул ее пределы.[80]

Река Упа, протекая у самого подножия прилепской усадьбы, разделяет мое имение на две части: верхнюю, или нагорную, где на крутой горе стоит дом и постройки завода, и низменную, или луговую, где расположен беговой круг и остальная земля. По водоразделу реки идет и деление губернии на уезды. Верхняя часть – это Тульский уезд, нижняя, за рекой, – Крапивенский. Все упомянутые люди жили в Тульском уезде, но у меня были соседи и в Крапивенском. При большом и богатом селе Ломинцеве, где было волостное правление и обосновались сельские власти, стояла усадьба А. Н. Кривцова,[81] который имел в свое время небольшой конный завод.

Юрист по образованию, Кривцов служил по судебному ведомству. Довольно долго он работал в Москве и именно в это время вошел в состав Московского бегового общества, был его действительным членом и недолгое время – старшим членом. Его беговая карьера прервалась очень скоро, после чего он продал завод и лет пятнадцать-двадцать вовсе не бывал на бегах и в спортивных кругах. Дело в том, что он продал какую-то лошадь, отсюда вышли большие неприятности, и он должен был вернуть свой членский билет обществу. Все это произошло в тесном беговом кругу, широкой огласки не получило и на дальнейшей судебной карьере Кривцова не отразилось потому, что он имел благоразумие отойти от бегового дела, так что неприятную историю решено было предать забвению.

Кривцову тогда, когда я с ним познакомился, перевалило за пятьдесят лет; это был коренастый и довольно плотный человек, необыкновенно подвижный, живой и энергичный. В молодости он, вероятно, был красив, и глаза его сохранили необыкновенный блеск и юношеский задор. Несомненно умный и талантливый человек, он обладал громадной памятью, был недурным оратором, и говорили, что свое дело, судебное, он знал хорошо, считался одним из лучших юристов. Наряду с положительными, у Кривцова имелось много отрицательных черт характера. Он был человеком неуравновешенным, чрезвычайно экспансивным и большим карьеристом. В угоду карьере он мог принести какую угодно жертву и приносил их немало на своем веку. Мне как-то пришлось читать воспоминания Лемке,[82] и там он дает убийственную характеристику Кривцову, прямо называя его клоуном за то, что тот заискивал и угодничал перед близкими царя, паясничал, чтобы их позабавить. Быть может, Лемке и сгустил немного краски, но для получения очередной звезды или ленты Кривцов, конечно, шел на многое. Он очень любил, между прочим, всякий эффект, любил произвести впечатление и заставить о себе говорить.

Однажды у меня в Прилепах Кривцов просил заложить в кабриолет производителя Недотрога, отца Кронпринца, сказав, что он мне покажет, как ездили в старину. Я не знал за Кривцовым этой удали, но Недотрог по езде был очень милой и спокойной лошадью, опасности не было решительно никакой, и я велел его заложить. Экипаж был для двоих седоков и очень удобен. Выехали на бег. Я сидел рядом с Кривцовым, он правил; размяв лошадь первый круг, затем выпустил ее, забрал руки кверху и заорал благим матом: «Хау, хау!». Этот концерт продолжался всю версту, несчастный Недотрог не знал, куда ему ногу поставить, все время поводил ушами и сжимался на ходу. Я едва сдерживал приступы смеха, а Кривцов был очень доволен собой. Видимо, в этом крике и заключалась старинная езда.

Лучшей маткой кривцовского завода была, несомненно, Кокетка, мать весьма резвой Любы. Кокетка происходила от Щеголихи завода графа Сергея Николаевича Толстого (родного брата Льва Николаевича), которая была дочерью Щеголя. Ее родная сестра Красотка была буланой масти и изредка давала буланых лошадей, что я объясняю её родством с арабской кобылой Эвену-Окей.

Вот при каких обстоятельствах, по словам Кривцова, арабская кобыла получила имя Эвену-Окей. Весть о покупке арабской кобылы разнеслась из барского дома по дворне, а потом достигла и деревни. Это было еще до отмены крепостного права, и крестьяне живо интересовались всем, что делалось на барском дворе. Прошло несколько дней, и стали снаряжать за Оку подводу и людей за кобылой. Наконец прискакал верховой и сообщил, что кобыла прошла уже соседнее село и скоро будет здесь. Господа, кое-кто из дворни пошли навстречу. Мужики гурьбой присоединились к процессии. Запад тихо догорал, когда вдали за при горком показалась в попоне и капоре арабская кобыла. Ее торжественно вел под уздцы конюх. Сзади на телеге ехал кучер с сынишкой. Кобылу подвели к барину, и господа начали любоваться и хвалить ее формы. Это была небольшая, сухая и очень кровная кобыла – словом, типичная лошадь восточных кровей. Однако мужики иначе реагировали на эту сцену: они, согласно своим вкусам, ожидали увидеть массивную, мохноногую и густую кобылу-жеребятницу. Естественно, они были разочарованы этой поджарой кобыленкой, и один из них не утерпел и с неодобрением громко сказал: «Э, вона, Ока!» – что должно было означать: вот, мол, что привел барин из-за Оки! Это восклицание настолько понравилось барину, что он назвал гнедую арабскую кобылу Эвона-Ока, но в студбуке она появилась под более благозвучным для арабской лошади именем Эвену-Окей. «Эвона Ока – Эвену-Окей!», – так закончил свой рассказ Кривцов и при этом немилосердно вращал глазами, жестикулировал и в порыве страсти прямо кричал.

У себя в доме Кривцов любил принять и угостить гостей. Он понимал толк в еде и лично заправлял тонкие блюда. При этом закармливал своих гостей невероятно, и в конце обеда или завтрака совсем ошалевшие гости поневоле вспоминали о демьяновой ухе. Он умел уговорить гостя съесть лишний кусок, расхваливал блюда, подливал вино, потчевал, просил, настаивал. После его завтраков и обедов я долго не мог прийти в себя. Надо отдать ему должное, уговорить он был великий мастер и, кажется, способен был бы и мертвого накормить.

По случаю назначения министром народного просвещения племянника его жены, Льва Кассо, Кривцов дал завтрак, и во время завтрака я сделал «гаффу» – досадную оговорку. Фамилии Кассо я до этого никогда не слыхал, приказ о назначении еще не был напечатан, а в Португалии в это время произошла революция, и газеты были полны именами португальских деятелей. «Месье Бутович, мой племянник Кассо назначен министром народного просвещения», – обращается ко мне г-жа Кривцова по-французски (она любила говорить на этом языке). – «Поздравляю вас, сударыня, – отвечал я ей на том же языке. – Где же ваш племянник получил портфель? Вероятно, в Португалии?». Представьте себе всеобщее молчаливое изумление и негодование. Кривцов начал мне объяснять, что Кассо назначен министром в кабинете Столыпина![83] Мне ничего не оставалось более, как замять разговор, сославшись на свою рассеянность и те хорошие вина, которые успели уже воздействовать на меня.

Последний раз я видел Кривцова во время войны, ранней весной. Мы встретились на перроне тульского вокзала и, как оказалось, оба ехали в Петроград. Кривцова провожало несколько человек, и у него в руках был букет первых весенних фиалок. Он очень шумел и громко рассказывал, что нарвал эти фиалки лично и везет их жене.