Вскоре после прибытия в Смирну Байрон и Хобхаус отправились к развалинам Эфеса. Увидев эти печальные руины, Байрон заметил, что «храм почти разрушен, и святому Павлу нет нужды писать о нынешнем настроении эфесцев…». Поэта глубоко поразило тоскливое тявканье шакалов в некогда великом, а теперь пустынном городе. Их «скорбный лай, жалобно доносящийся издалека», эхом отдавался среди превращенных в прах мраморных руин.
Байрон и Хобхаус вернулись под гостеприимный кров мистера Уэрри, британского генерального консула в Смирне, в ожидании возможности направиться в Константинополь. Байрон был угрюм и не уверен в будущем. Угнетенное состояние («чем дальше я еду, тем ленивее становлюсь», – писал он матери) охватило его из-за тягостных размышлений о настоящем, непривычного климата и восточного образа жизни. Однако Байрон не стал настолько ленив, как говорится в письме, поскольку продолжал «Чайльд Гарольда». Его мысли опять возвратились в Аттику, где было ощутимо дыхание Древней Греции.
И ты ни в чем обыденной не стала,
Страной чудес навек осталась ты.
Во всем, что детский ум наш воспитало,
Что волновало юные мечты…
28 марта Байрон закончил вторую песню и отложил рукопись. Впечатления от Турции не побуждали его к творчеству.
Капитан Батхерст пригласил Байрона и его друга совершить путешествие в Константинополь на фрегате «Салсетт». Они отплыли 11 апреля, а 14-го причалили у мыса Яниссари, или Сигнума, в нескольких милях от входа в Геллеспонт. Принужденные задержаться на две недели по причине сильного встречного ветра и длительного оформления пропуска на пересечение пролива, они смогли осмотреть «широкие равнины ветреной Трои». Истинность легенды о Трое была важна для Байрона. Позже он писал в своем дневнике: «Я каждый день выходил на равнину. Это было в 1810 году. И великолепное впечатление портил лишь подлец Брайант, который оспаривал истинность рассказа о Трое… Но я продолжал преклонялся перед памятью этого античного города и святого места. В противном случае я бы с таким восторгом не стоял на равнине».
Пока «Салсетт» оставался в устье Дарданелл, Байрон мечтал переплыть пролив, подобно древнему Леандру. Вместе с лейтенантом Экенхедом они попытались вплавь пересечь пролив с европейской стороны, но холодная вода и быстрое течение принудили их отступить. 3 мая они повторили попытку и на этот раз преуспели. Хобхаус взволнованно писал в своем дневнике: «Байрон и Экенхед плывут через Геллеспонт – и перед моими глазами живая сцена из произведения Овидия о Леандре». К словам Хобхауса Байрон добавил свое замечание: «Общее расстояние, которое преодолели мы с Экенхедом, составляет более четырех миль, течение очень сильное, а вода холодная. Мы не устали, только немного замерзли, нам пришлось приложить определенные усилия». Этим подвигом Байрон неустанно гордился. Переплыть Дарданеллы было легче, чем преодолеть Тахо в Лиссабоне, хотя обстановка была более романтичной. Вероятно, более сотни пловцов, начиная со студентов колледжей и заканчивая Ричардом Халлибертоном, с тех пор преодолели Геллеспонт главным образом потому, что Байрон придал новое очарование знаменитому подвигу Леандра.
Байрон продолжал сообщать о своем приключении в письмах. Он писал Генри Друри, что «течение довольно опасно, поэтому полагаю, что Леандр был слишком изможден, стремясь к своей возлюбленной, чтобы вместе наслаждаться счастьем». Через шесть дней он сочинил веселые строчки, «написанные после того, как автор переплыл из Сестоса в Абидос». В действительности Байрон избежал лихорадки, о чем легкомысленно заявляет в последней строке, и холодная вода не остудила его пыла. С откровенностью, граничащей с вульгарностью, он писал Друри: «Не вижу большой разницы между нами и турками, кроме того, что у нас есть крайняя плоть, а у них нет, они носят длинные одеяния, а мы короткие, мы говорим много, а они мало. В Англии модными пороками являются пьянство и развлечения с женщинами, а в Турции – содомия и курение, мы предпочитаем женщину и бутылку, а турки – трубку и юношу. Турки благоразумные люди. Кстати, я терпимо изъясняюсь по-новогречески. Я могу ругаться по-турецки, но, кроме одного страшного ругательства и слов «хлеб», «вода» и «сводник», я не сильно подвинулся вперед».
Словно противореча шутливому тону переписки, более серьезному Ходжсону Байрон признавался: «Хобхаус сочиняет стихи и ведет дневник; а я просто смотрю и ничего не делаю… Почти год, как мы за границей. Я мечтаю провести здесь еще не меньше, особенно в тропическом климате, но боюсь, дела не позволят… Надеюсь, ты встретишь меня уже изменившимся, не внешне, а внутренне, потому что я начинаю понимать, что только добродетель способна выстоять в этом проклятом мире. Я устал от пороков, которым предавался во всевозможных видах, и по возвращении домой собираюсь порвать со всеми беспутными знакомыми, забыть вино и плотские утехи и обратиться к политике и этикету».
В два часа 13 марта путешественники впервые увидели Константинополь с Мраморного моря, минареты больших мечетей, купола и высокие кипарисы, выступающие из тумана. Пройдя мимо Семи Башен, они на закате бросили якорь у мрачных стен султанского дворца. В следующий полдень они вышли на берег у этого величественного сооружения и увидели двух псов, терзающих труп. Путешественники направились в уютную гостиницу в Пере, где располагались европейские посольства. В то время чужестранцам не позволялось жить в стенах старого города, расположенного между Босфором и Золотым Рогом.
Вскоре путешественники появились в Английском дворце, где британский посол Роберт Адар, который не в состоянии был поддерживать связь с французами, с радостью предоставил гостеприимный кров англичанам. Байрон отказался от комнат, но согласился взять переводчиком янычара, и впоследствии они с Хобхаусом часто обедали во дворце.
Появление Байрона в лавке, где он намеревался купить трубок, было замечено одним его соотечественником: «На нем был алый плащ с богатой золотой вышивкой и с тяжелыми эполетами. Черты его лица отличались замечательной тонкостью, почти граничащей с женственностью, если бы не мужественный взгляд прекрасных голубых глаз. Он снял украшенную перьями треуголку, открыв кудрявые золотисто-каштановые волосы, придававшие еще больше очарования этому необыкновенно красивому лицу».
Байрон испытал достаточно, чтобы проникнуться неприязнью к туркам. Их презрение к человеческой жизни и тирания казались ему отвратительными. В отличие от Греции, здесь ему не удалось встретить людей, равных ему по социальному статусу. Посетив винные лавки Галаты, крупнейшие мечети и базары, Байрон вскоре устал от города и вернулся к старой привычке каждодневно выезжать верхом, чтобы увидеть какую-нибудь достопримечательность за пределами Константинополя. Особенно нравилось ему ехать вдоль городских стен, которые тысячу лет полукругом стояли от Золотого Рога до Мраморного моря. Он был глубоко потрясен башнями и «турецкими кладбищами (самыми прекрасными уголками на земле), заросшими кипарисами». Когда весна преобразила сады и землю вдоль побережья Золотого Рога, Байрон стал часто ездить в Долину Свежей Воды, где в верховье Золотого Рога располагался один из «садов удовольствий» султана, или ехал европейским берегом Босфора в деревню Белград, где когда-то жила Мэри Уортли Монтагю, чье знакомство с Поупом делало историю ее жизни еще более увлекательной для Байрона.
В один из дней всех англичан пригласили на прощальную встречу Ад ара с Каймакамом, посланником великого визиря. Байрон направился во дворец посла в своем великолепном военном одеянии, но, когда понял, что его титул не примут во внимание и ему придется шагать за мистером Каннингом, секретарем в посольстве, он ушел уязвленный. Чувствуя себя оскорбленным, он три дня не мог прийти в себя. В раздражении он угрожал выгнать Флетчера и написал капитану Батхерсту с просьбой «позволить мне взять взамен Флетчера юношу с вашего корабля». Хобхаусу пришлось приложить немало усилий, и после дружеского увещевания Байрон согласился немедленно отправиться в Смирну, однако его остановило личное приглашение Адара отобедать во дворце.
Оставшиеся дни в Константинополе были омрачены вестями из Англии. 6 июня Хобхаус написал в своем дневнике: «Б. получил письмо от Ходжсона. Ходят слухи, что Эдлстона обвиняют в непристойных действиях». Второе издание «Английских бардов и шотландских обозревателей» раскуплено, и Которн уже готовит следующее, но Байрон сказал Далласу, что отзывы на его сатиру не потревожат его «спокойствия под голубыми небесами Греции», где он намеревается провести лето и, возможно, зиму. Он прибавил, что «мне интересны все климатические условия и все народы; повсюду человечество вызывает презрение своими нелепостями, и чем дальше я путешествую, тем меньше я сожалею, что оставил Англию». В письмах от матери говорится о неудовлетворительном положении дел. Бедную женщину осаждают кредиторы сына. Бразерс, обойщик из Ноттингема, выставил счет размером 1600 фунтов за ремонт и меблировку комнат в Ньюстеде и угрожал судом. Хэнсон, тщетно пытавшийся успокоить кредиторов, чьи счета достигли десяти тысяч, еле набрал три тысячи, да и то благодаря ростовщикам.
Роберт Адар пригласил Байрона на последнюю аудиенцию у султана, но предупредил, что турки не признают рангов во время процессии. Удостоверившись у австрийского посланника, признанного знатока этикета, что это действительно так, Байрон без особого удовольствия написал Адару: «Я готов принести свои извинения, не только следуя за вашим сиятельством, но даже за вашим слугой, служанкой, быком, ослом или чем угодно, что принадлежит вам».
Возможно, на Байрона так подействовали новости из Англии, но только в тот же день в письме к Ходжсону (4 июля) он говорит с заметной мизантропией: «На следующей неделе отплывает фрегат Адара: я направляюсь в Грецию, Хобхаус – в Англию. 2 июля исполнился год нашего совместного путешествия. Я знал сотни примеров людей, путешествующих вдвоем, но ни одна пара не вернулась вместе». Однако это мрачное настроение скоро прошло, потому что в тот же самый день Байрон добродушно подтрунивал над Хобхаусом, говоря о его литературном багаже.
Аудиенция у султана состоялась 10 июля. Хобхаус посвятил ее описанию четыре страницы своего дневника, Байрон же ни слова не упоминает об этом событии. Зрелище во дворце султана, роскошь и великолепие, превосходящие даже богатство дворца Али-паши, не тронули Байрона, потому что он чувствовал себя чужим и был лишь одним из толпы, а не полноправным героем события. Восхваляя турок, он имел в виду тех из них, которых повстречал в Албании. Неизвестный англичанин, видевший Байрона в лавке в Пере, сообщал, что султан остановил взор на красивой внешности молодого лорда, который, по-видимому, «разжег его любопытство».
«Салсетт» вышел из гавани Константинополя с Адаром, Хобхаусом и Байроном на борту 14 июля. В пути Адар заметил, что Байрон испытывал необыкновенный прилив сил. 17 июля фрегат вошел в гавань Кеос недалеко от мыса Колонн. Байрон со слугами сошли на берег, а Хобхаус сделал в дневнике трогательную запись: «Попрощался, не без слез, с этим одиноким молодым человеком на маленькой каменной террасе в устье залива, обменявшись с ним букетиками цветов».
В Афинах стояло жаркое лето, однако Байрону было приятней находиться в Греции, чем в Турции. Он говорил, что Константинополь с его мечетями «не сравнится с Афинами, ни один турецкий вид не может быть подобен виду предместий легендарного города». Он вернулся в свои прежние комнаты в доме Макри, но ощущение было уже не то. Очарование невинности пропало. «Обычная традиция здесь, – писал он матери, – расставаться с женами и дочерьми, одарив их на прощанье каким-нибудь золотым пустячком или английским гербом…» Вдова Макри горела желанием отдать свою дочь английскому лорду, но взамен хотела получить или компенсацию в духе вышеупомянутой греческой традиции, или законный брак. Байрон говорил Хобхаусу, что «…старуха, мать Терезы, выжила из ума и полагает, что я собираюсь жениться на девушке, однако у меня есть дела поважнее».
Несмотря на жару, 21 июля Байрон отправился в Патры, вероятно, чтобы получить от английского консула Стране посылку с Мальты. 25 июля он добрался до Востицы, где вместе с Хобхаусом останавливался у Андреаса Лондоса. Там к свите Байрона прибавился греческий мальчик по имени Евстафий Георгиу, которого он уже встречал в свой первый приезд. Нелепая ревнивая привязанность Евстафия, который был готов сопровождать его в Англию или «в неизвестную страну», забавляла Байрона. Ситуация стала еще нелепее, когда «на следующее утро это милое создание предстало передо мной на лошади в чрезвычайно нарядном греческом одеянии с этими восхитительными локонами, рассыпанными по спине, и к моему вящему изумлению и отвращению Флетчера, с зонтиком для защиты от солнца». Они направились в Патры и остановились у мистера Стране. Далее Байрон добавляет: «Наверное, ни разу в жизни я не прилагал таких усилий, чтобы доставить кому-нибудь радость, и никогда мне это не удавалось меньше… Сейчас он возвращается к отцу, хотя и стал более послушным. Наше расставание было очень трогательным: множество поцелуев, которые сошли бы и для школы, и объятий, способных пошатнуть целое английское графство, а кроме того, слезы (с его стороны) и бесконечные пожелания доброго пути. Все это вкупе с жаркой погодой окончательно обессилило меня».
Тем не менее Евстафий сопровождал Байрона, когда он вместе со Стране отправился к Вели-паше в Триполицу. Вели даже больше своего отца был очарован Байроном и выразил свое восхищение с меньшей сдержанностью, подарив ему «прелестную лошадку». В намерениях Вели сомневаться не приходилось. «Он сказал, что хочет, чтобы все старики приходили к его отцу, а все молодые к нему. Он почтил меня, назвав своим другом и братом, и выразил надежду, что мы навсегда останемся в хороших отношениях. Все это замечательно, но у него есть неприятная привычка обнимать человека за талию и сжимать ему руку при всех, что является высшим комплиментом, но может чрезвычайно смутить неопытного юнца».
Наконец Байрон отослал Евстафия домой из Триполицы, потому что «он досаждал мне своими капризами…».
Когда около 19 августа Байрон вернулся в Афины, то тут же съехал из дома Макри, где его натянутые отношения с матерью Марианы, Катинки и Терезы, несомненно, были помехой для развлечений с девушками[8], после чего поселился в монастыре Капуцинов у подножия Акрополя. Монастырь, построенный вокруг памятника Лисикрату IV века, являлся школой для сыновей европейцев и по причине отсутствия гостиниц – жилищем для путешественников.
Байрона забавляли фарсовые представления «шести Рагацци», живущих в монастыре, и он был польщен вниманием, оказываемым ему. «В первый день, после того как я познакомился с этими сильфами, – говорил он Хобхаусу, – после двухминутного изучения моей персоны, добродушный синьор Бартелеми запросто сел рядом со мной, сделал мне комплимент и потрепал меня по левой щеке… Но как ты догадываешься, моим другом стал Николо, который между прочим учит меня итальянскому, и мы ведем философские беседы. Я его «padrone», «amico» и одному Богу известно, кто еще». Признавшись Байрону, что будет следовать за ним повсюду, Николо добавил, что они не только будут жить вместе, но и умрут вместе. «Последнего надеюсь избежать, – говорил Байрон Хобхаусу, – а что до первого, то сколько угодно».
Николо Жиро, пятнадцатилетний брат жены-француженки мистера Лусьери, стал любимцем Байрона, прежде чем тот отправился в Константинополь, и часто сопровождал его в поездках. Вполне возможно, что Николо заполнил эмоциональную нишу, образовавшуюся после разочарования Байрона в Эдлстоне и Терезе Макри. Байрону, как уже говорилось, необходимо было постоянно иметь объект душевной привязанности, а в среде, где со времен Платона такие отношения были обычными и не вызывали нареканий, он опять обратился к своим склонностям, существовавшим со школьных дней. Однако он много повидал на Востоке, чтобы приписывать этим отношениям невинность, которой они обладали в Хэрроу. Все-таки Байрон не мог отделаться от чисто английского смущения, даже от уколов пуританской совести, и этим мы обязаны шутливому тону его писем (в которых он обращается к этой теме), чтобы придать серьезной привязанности характер легкого увлечения.
В таких отношениях были и восторг, и отвратительный привкус страха. Байрон хотел, чтобы его чувства разделял Хобхаус, «но, – вспоминал он тут же, – ты так упрям и раздражителен, что я даже рад твоему отсутствию. И все же я люблю тебя, Хобби, потому что у тебя так много положительных качеств и так много отрицательных, что невозможно жить с тобой и без тебя». О своих поездках Байрон писал: «Николо сопровождает меня по своей воле, путешествую ли я по морю или по суше». И тут же добавляет: «Я собираюсь возобновить ежедневные конные прогулки в Пирей, где буду плавать, несмотря на жару… Забавно, что турки, как и твой покорный слуга, купаются в нижнем белье, а греки без него…» Мур позднее писал, что больше всего Байрону нравилось, «купаясь в каком-нибудь отдаленном месте, взобраться на скалу, возвышающуюся над морем, и так сидеть часами, глядя на небо и морские волны…». Мур добавляет, что он так полюбил эти одинокие прогулки, «что даже общество его спутника Хобхауса становилось обузой и сковывало его…». Неудивительно, что Хобхаус, который лучше знал Байрона, размышлял: «На каком основании Том делает этот вывод? Он не имеет ни малейшего представления об истинной причине, побуждавшей лорда Байрона отказываться от постоянного общества англичанина». Хобхаус был для Байрона олицетворением английского духа.
Как-то раз, вернувшись с очередной прогулки в Пирее, Байрон повстречал группу людей, которые должны были привести в исполнение приговор воеводы Афин в отношении девушки, обвиненной в измене. Ее зашили в мешок и собирались бросить в море. Это была турчанка, которую Байрон, вне всякого сомнения, знал, хотя, насколько хорошо, никогда не говорил, и он решил спасти ее. С помощью угроз и подкупа (причем последнее оказалось более действенным) Байрон убедил воеводу отпустить девушку и ночью отправить ее в Фивы[9]. Это событие позднее послужило основой для эпизода «Гяура», страстные строки которого могут говорить о личных переживаниях автора. Байрон признался: «…невозможно было описать все чувства, даже воспоминание о них леденит душу».
Из писем Байрона очевидно, что он вновь вернулся к безумным страстям, которым предавался в Лондоне зимой 1808 года, и по обычным причинам – разочаровании в идеале и неверии в счастливое будущее – осуществлял свои самые дерзкие юношеские мечты. В письмах к Хобхаусу он ясно намекает, что в Афинах был замешан во множестве интриг, большая часть которых предполагала физическую близость. Тот факт, что он говорит о них намеками и игривыми недомолвками, подчеркивает, что это были не такие связи, которыми можно дерзко похвастаться. 23 августа он писал: «Большую часть дня я занимался спряжением греческого глагола «обнимать»… Уверяю тебя, я сделал большие успехи, но, подобно Цезарю, «nil actum reputans dum quid superesset agendum», должен вернуться к развлечениям, а потом напишу… Надеюсь избежать лихорадки, по крайней мере до конца этого романа, а после пусть попробует». «Развлечения» (во многих письмах именуемые по-латыни «plen. and optabil. Coit.») – шутливый пароль, известный Мэттьюзу и всем друзьям Байрона и обозначающий возможности для физического наслаждения. Несколько недель спустя он писал: «Скажи М. (Мэттьюзу. – Л.М.), что у меня было больше двухсот развлечений, от которых я ужасно устал. Ты ведь знаешь монастырь Менделе? Именно там я совершил свои «подвиги». В то время как эти намеки и ключевая фраза из сочинений Петрония о соблазнении мальчика предполагают связи с мужчинами, существует достаточно доказательств того, что Байрон не отказался также от любовных интриг с жительницами Афин всех национальностей. С обычной откровенностью, которая касается всех его связей с женщинами, он писал Хобхаусу до своего отъезда из Афин: «У меня было полно гречанок и турчанок, но полагаю, что и англичанки остались довольны, потому что мы все подхватили одну и ту же болезнь».
12 сентября, когда мысли Байрона были еще полны спасением турецкой девушки, леди Эстер Стэнхоуп, своенравная племянница младшего Питта, прибыла в Афины и несколько дней подряд часто виделась с Байроном. Он чувствовал себя неловко рядом с этой странной неженственной женщиной. В письме к Хобхаусу он делает вывод, что «мне совсем не по душе эта опасная штука – женский ум». Леди была также немилостива с Байроном. «Мне он кажется странным. То он унылый и ни с кем не разговаривает, то дурачится со всеми. То он изображает Дон Кихота, вступая в стычку с властями города из-за женщины, а то воображает себя великим человеком. У него порочная внешность – близко посаженные глаза и нахмуренные брови». Позже Эстер развлекала друзей, изображая причуды Байрона, особенно то, как он торжественно отдавал распоряжения слугам по-новогречески.
То ли чтобы скрыться от этой суровой дамы, то ли по другим причинам, Байрон предпринял вторую поездку в Морею в середине сентября, взяв с собой Николо Жиро и двух слуг-албанцев. Поездка оказалась неудачной. Сначала они были выброшены на остров Саламин, не успев добраться до Коринфа. Потом Байрон подхватил в Олимпии лихорадку, которая задержала его в Патрах: «пять дней в постели с рвотными средствами, хиной и кучей лекарств». Позже он узнал, что обязан жизнью верным албанцам, которые угрожали убить врача, если Байрон не поправится. Наконец 2 октября «природа и Бог» восторжествовали над доктором Романелли. Однако теперь Николо заразился лихорадкой, и Байрон самоотверженно ухаживал за ним. Вернувшись в Афины, он все еще чувствовал себя слабым и изнуренным, но был счастлив, что похудел после болезни, и продолжал соблюдать диету: трижды в неделю ходил в турецкую баню, пил уксус с водой и ел один рис.
Пока Байрон отсутствовал, в Афины приехали несколько весьма любопытных иностранцев. Байрон познакомился с ними, потому что желал вести философские беседы, чего ему так не хватало после отъезда Хобхауса. Его близкими друзьями стали доктор Питер Бронстед, датский археолог, и Якоб Линк, баварский живописец, которого Байрон попросил сделать несколько зарисовок здешних пейзажей.
Байрон всегда предпочитал иностранцев своим соотечественникам. Легче, чем другие англичане, он мог приспособиться к их образу мышления. Он достаточно изучил языки, бытовавшие в Греции, чтобы изъясняться. Со своим слугой Андреасом Цантахи он говорил на дурной латыни, но, когда Андреас ушел, а «болвана Флетчера» отослали домой, Байрон принужден был говорить по-гречески. К тому времени он прилично знал итальянский, который был в большом ходу в Греции, и изучал с наставником новогреческий. Ему также помог «довольно сносный французский и некоторые турецкие проклятия, уместные, когда спотыкается лошадь или попался глупый слуга».
Кроме семей Лусьери и Фовела, которые чувствовали себя в Афинах как дома, Байрон был на короткой ноге с турками и греками, занимающими государственные и церковные должности. 14 ноября он писал Ходжсону: «Позавчера воевода (губернатор Афин) с муфтием Фив (нечто вроде мусульманского епископа) ужинали здесь и по-скотски набросились на сырую баранину, настоятель монастыря напился не хуже меня, так что мой классический пир стал всем известен».
В хорошем настроении Байрон был великолепным компаньоном, но когда начинал размышлять о чем-нибудь, то становился скучным. Он писал Хобхаусу: «…моя жизнь, за исключением нескольких месяцев, сплошная скука. Я повидал цивилизацию – самую древнюю на планете. Я растратил себя по мелочам, вкусил все удовольствия (так и скажи Мэттьюзу); мне больше не на что надеяться, и теперь надо найти достойный способ выпутаться. Если бы я мог отыскать яд Сократа…»
Чтобы разогнать скуку, Байрон задумал поездку в Суний, где снова глядел вдаль с высокого утеса и где белоснежные колонны четко выделялись на фоне синего Эгейского моря и островов[10]. Вернувшись в Афины, Байрон с волнением узнал от греческого моряка, бывшего пленником пиратов-майнотов, что двадцать пять разбойников собирались напасть на их компанию у подножия скалы, но испугались свирепого вида албанцев. Байрон начал вести светскую жизнь. Он обедал с англичанами и «ходил на балы и устраивал разные дурачества с афинянками».
В письме к матери 14 января 1811 года он пытался оправдать себя, во-первых, за то, что отослал Флетчера домой, и, во-вторых, за причины, побудившие его столь долго прожить за границей. Английский слуга давно был для него помехой. «Кроме того, постоянные страдания по говядине и пиву, глупое, нелепое презрение ко всему иностранному и потрясающая неспособность к языкам сделали его, как и любого другого слугу-англичанина, обузой». Байрон заверил мать, что добился успехов в светской жизни: «Я виделся и говорил с французами, итальянцами, немцами, датчанами, греками, турками, армянами. И, оставшись при своем мнении, могу судить о странах и нравах других народов. Когда я вижу превосходство Англии, которое, кстати говоря, сильно преувеличено, я радуюсь, а когда вижу, что она уступает другим странам, то по меньшей мере становлюсь умудренным опытом. Я мог бы сто лет прожить в своей стране, задыхаясь в ее городах или замерзая в деревнях, и не узнать ничего интересного и забавного».
20 января, за два дня до своего двадцать третьего дня рождения, Байрон радостно писал Ходжсону: «Я живу в монастыре капуцинов, передо мной Гимет, позади Акрополь, справа храм Юпитера, вдалеке стадион, слева город. Вот вам, сэр, живописный пейзаж! Каждый день я обедаю вальдшнепами и кефалью, у меня три лошади (одна из них – подарок от паши Морей)…»
Испытывая потребность в творчестве, Байрон занялся написанием замечаний к «Чайльд Гарольду», где выразил свои взгляды на греческую нацию. Когда он писал греческие стансы к поэме, то высказался в том смысле, что греки должны полагаться на себя, если хотят быть свободными: «Рабы, рабы! Иль вами позабыт закон, известный каждому народу? Раб должен сам добыть себе свободу!» Однако после размышлений и бесед с греками и европейцами Байрон заключил, что у греков недостаточно своих сил, чтобы изменить унизительное положение, в которое их поставили века рабства: «…одно вмешательство европейцев может освободить греков…» Они не утратили надежду, но они разделены. Возможно, на взгляды Байрона оказал влияние его учитель греческого языка Мармаротури, ученый и признанный лидер греческих патриотов, который обратил его внимание на некую «сатирическую поэму в ролях между русским, английским и французским путешественниками и воеводой Валахии, архиепископом, купцом и примасом, чье настоящее состояние полного распада автор приписывает турецкому игу». Тема сатиры заключалась в том, что бездействие и жадность привилегированных классов в греческом обществе превратили их в пособников тирании. Однако, придерживаясь трезвого взгляда на греков, Байрон пытался избежать крайностей, в которые впадали те, кто либо называл их всех «канальями», либо идеализировал их, памятуя о прошлых подвигах.
Байрон с убеждением писал: «…мне кажется, что сложно заявлять однозначно, как заявляет большинство людей, что греки никогда не станут лучше, потому что они плохие… Сейчас, подобно ирландским католикам и евреям по всему миру, они обладают всяческими пороками, способными отвратить человечество. Их жизнь – борьба с правдой, они жестоки, чтобы защитить себя… Клянусь Немезидой! За что им быть благодарными? Туркам – за их кандалы и европейцам – за нарушенные обещания и лживые советы? Они должны быть благодарны художнику, который запечатлевает развалины, и антиквару, который растаскивает их; путешественнику, чьи слуги секут их, и писаке, который обливает их грязью в своем журнале. Вот каков их счет к иностранцам».
В конце января наконец прибыло разрешение на путешествие в Сирию и Египет, о котором просил Байрон, и он с новой силой начал просить Хэнсона о переводе денег. Твердо решив не продавать Ньюстед, он писал матери: «Ньюстед – единственное, что привязывает меня к Англии, и, если его не будет, ничто не заставит меня вернуться на север. Я ощущаю себя гражданином мира, поэтому тот уголок, где великолепный климат, всяческие удобства, намного более дешевые, чем жизнь в английском колледже, станет для меня родиной, как острова архипелага».
Хобхаусу Байрон писал: «Весной я собираюсь увидеть гору Сион, Дамаск, Тир, Сидон, Каир и Фивы». Однако денежного перевода все не было, и постепенно Байрон утратил интерес к путешествию и вновь вернулся к сочинительству. В феврале и марте он написал две поэмы, состоящие из героических куплетов. Одна была попыткой продолжить успех «Английских бардов и шотландских обозревателей», представляла собой сатиру на современников и называлась «Подражания Горацию». Другая была грубой и злой сатирой на лорда Элджина – грабителя Греции. Чувства Байрона еще больше накалились после того, как он принял сторону греков в борьбе против чужеземцев. В куплетах, в выражениях более энергичных, чем ранее в «Чайльд Гарольде», он просит Минерву «проклясть Элджина и всех его потомков». Англия не несет ответственности за него: он родом из Каледонии, «страны скупости, софистики и мглы».
Весной сложившиеся обстоятельства принудили лорда Байрона начать неохотно подумывать о возвращении в Англию. Многие хорошие знакомые-европейцы тоже уезжали, и он устроил в их честь прощальный обед. Зима в Афинах оказалась «самой веселой и сказочной», писал Байрон. Бурная жизнь стала причиной недомоганий. «Мое здоровье изменилось самым варварским образом, – писал Байрон Хобхаусу 5 марта, – я поправлялся и опять худел (каким и являюсь в данное время), у меня был кашель, катар и геморрой…»
Когда пришел день расставания, Байрон испытал большие душевные муки, чем мог предполагать. Прежде всего он трогательно распрощался со своими верными албанцами. Дервиш перенес разлуку тяжелее всех. Он швырнул на землю деньги, которые предложил ему Байрон в качестве прощального подарка, и, «стискивая руки, поднесенные ко лбу, со стенаниями бросился вон из комнаты. С этой минуты и до моего отъезда он не переставал жалобно сетовать, и все попытки утешить его вызывали лишь один отклик: «Он оставляет меня!» Расставание Байрона с «афинской девушкой» было нежнее, чем он сообщил Хобхаусу. Ему он писал: «Я уже был готов взять Терезу с собой, но ее мать потребовала 30 000 пиастров (600 фунтов)!»
По иронии судьбы, на корабле «Гидра», пришвартовавшемся в порту Пирей, одновременно находились сам Байрон, рукопись «Проклятие Минервы», которая содержала жестокие обличительные нападки на лорда Элджина – грабителя Греции, и последняя порция мраморных статуй лорда Элджина в сопровождении Лусьери, агента лорда и друга Байрона. У Байрона был свой груз. Кроме Николо Жиро, которого он собирался поместить в школу на Мальте, он вез «четыре древних черепа из Афин, найденных в саркофаге, фиал яда, четырех живых черепах, борзую, двух слуг-греков, один из которых был афинянином, другой – яниотом, но оба говорили только по-гречески и по-итальянски». Корабль должен был отплыть 11 апреля, но задержался до 22-го.
В разгаре весны Байрон покинул наконец Афины. Его мысли были устремлены на восток. Выходец страны, где «солнце светит лишь два месяца в году», как он позже писал в поэме «Беппо», Байрон был очарован душистым воздухом и ясным небом Греции, даже будучи в Превезе. Но только после зимы в Афинах природа так прочно завладела всеми его чувствами. В замечаниях к «Чайльд Гарольду» он воспел страну апельсинов и маслин: «…даже не принимая во внимание магическую силу имени, можно сказать, что само расположение Афин будет желанно для знатоков искусства и природы. Лично мне показалось, что там вечная весна: за восемь месяцев я ни разу не провел дня без конных прогулок, дожди там нечасты, на равнинах никогда не лежит снег, а облачный день – редкость».
Естественно, говоря о «климате Востока», Байрон имеет в виду нечто большее, чем простую погоду. Понятие это включает людей, города, нравы и весь уклад жизни. Его смысл могут оценить только те, кто достаточное время пожил здесь. Для Байрона, привыкшего к холодным туманам Англии, безоблачные небеса, изумрудная вода, сверкающая в ярких лучах солнца, стали олицетворением Востока. В великолепных строках своих «восточных поэм» воспоминание об этой прекрасной стране расцвечивает яркими красками некоторые банальные штампы, которыми грешат стихи Байрона о Греции. Сквозь поток красноречия проблескивает луч света, который так очаровывает любителей Эллады всех времен. Описание заходящего над Мореей солнца, открывающее поэму «Проклятие Минервы» и впоследствии перенесенное в поэму «Корсар», олицетворяло Грецию Байрона, лучезарный свет являл собой противопоставление сумрачным небесам Англии, свобода и открытость – противовес английской сдержанности и лицемерию. Именно вторая зима в Афинах и пригороде привела к тому, что молодой Байрон был окончательно покорен Грецией. Неизгладимые воспоминания о Востоке и «Стране солнца» стали отчасти причиной непроходящей ностальгии поэта по «зеленому острову» его воображения.
Все еще не оправившись от болезни, Байрон высадился на Мальте. Миссис Спенсер Смит по-прежнему терпеливо ждала своего возлюбленного. Позднее Байрон рассказал леди Мельбурн об их странной встрече во дворце. «Губернатор был настолько добр, что позволил нам встретиться для одного из самых ужасных объяснений. Это произошло в самый знойный день, когда дул сирокко (и сейчас при воспоминании об этом я покрываюсь потом), в промежутках между приступами лихорадки, чему немало способствовала моя любовь, я опасался в равной мере малярии и пробуждения былой страсти». В продолжение Байрон сообщил леди Мельбурн, что миссис Смит в то время (сентябрь 1812 года) писала мемуары в Вене, «в которых я предстану бездушным человеком и где ничего не осталось от сказочной любви, из-за которой мне пришлось рисковать жизнью и потерей рассудка. Там будут лишь разные пустяки и глупая переписка…».
Несомненно, эта связь усугубила и без того мрачное душевное состояние Байрона, несмотря на бодрый тон его писем. Он говорил о своей болезни Хобхаусу: «…почти каждый день случается припадок, сначала принуждая меня покаяться Гарри Гиллу, а затем вознося на крыльях лихорадки, которая заканчивается таким обильным потом, что требуется человек для перемены белья всю ночь».
Байрон уже договорился об отплытии на фрегате «Во-лаж» в начале июня, но по мере того, как тянулись знойные дни, он все более становился склонен к нелестному копанию в себе. Его настроение отражено в заметках, в которых он объясняет причины «необходимости перемен» в жизни: «Во-первых, в двадцать три года лучшие дни уже позади и в душе скапливается горечь. Во-вторых, я повидал людей и разные страны и нахожу их всех несносными, но, пожалуй, все же я бы высказался в пользу турок. В-третьх, моя душа устала (здесь он процитировал несколько строк из оды Горация «К Венере». – Л. М.). В-четвертых, человек, хромой на одну ногу, находится в унизительном положении физически неполноценного, которое все усугубляется с годами, делая его под старость брюзгливым и несносным. Кроме того, в другой жизни у меня будет две, если не четыре, ноги, в качестве компенсации. В-пятых, я становлюсь себялюбивым мизантропом. В-шестых, мои дела на родине и за границей идут неважно. В-седьмых, я все испытал и удовлетворил свое тщеславие, даже касающееся писательского триумфа».
Когда 2 июня Байрон отплывал на фрегате «Волаж», самым грустным было прощание с Николо Жиро, единственным существом, которое, теперь он это понял, любило его по-настоящему преданно. После отъезда Байрона Николо продолжал писать ему по-гречески, по-итальянски и позднее по-английски, выражая свою признательность и любовь[11].
Чтобы скоротать скуку во время морского путешествия, Байрон писал письма друзьям в Англии, сообщая им о своем скором приезде. Ему пришлось утешать Хобхауса, который так и не помирился с отцом и намеревался вступить в территориальную армию. Байрон уверял его, что ему не следует беспокоиться о долге (когда они расстались, Хобхаус был должен Байрону 818 фунтов 3 шиллинга). Он сообщил Далласу, своему литературному агенту, что подготовил для Которна подражание «Искусству поэтики» Горация, но ни словом не обмолвился о «Чайльд Гарольде», об откровенных строках которого так тревожился.
7 июля, когда фрегат попал в штиль у Бреста, Байрон написал Генри Друри, в своем обычном шутливом духе жалуясь на недомогания: «Приложенное письмо написано вашим другом, врачом Такером, которого я встретил в Греции, а потом на Мальте, где он посещал меня по поводу трех жалоб: гонореи, трехдневной лихорадки и кровотечений, которые приключились со мной одновременно, хотя врач и уверял меня, что эти злостные болезни не обостряются одновременно, – приятно это слышать, хотя меня они посещали с регулярностью часовых».
Байрон ступил на родную землю в Ширнессе 14 июля 1811 года, два года и двенадцать дней спустя после отплытия из Фалмута. Возможно, он до конца не отдавал себе отчета в том, насколько глубокое впечатление произвело на него это путешествие. Внешне он казался по-прежнему беззаботным. «По-моему, из этой поездки я вынес лишь поверхностное знание двух языков и привычку жевать табак», – писал он сестре Августе. Однако отпечаток, который наложила поездка, был более глубоким.
Впечатления, полученные за границей, сделали Байрона еще более непримиримым к узким ортодоксальным взглядам. «Могу поспорить, что десять мусульман не уступят вам в любви к ближнему, искренних молитвах и соблюдении законов в отношении своих соплеменников», – писал он Ходжсону, обеспокоенному его смелыми высказываниями. Политические взгляды Байрона стали шире из-за возможности сравнивать правительственную тиранию дома и в других странах. Но важнее всего было то, что на Востоке Байрон жил в таких необыкновенных условиях, которые невозможно забыть, а размышления о встреченных им удивительных людях постоянно питали источник его житейской мудрости. Он часто обращал свой взор к теплым краям, где «кипарис и мирт – символы дел, творимых под небом». Много раз в последующие годы, когда обстоятельства личной жизни пробуждали желание Байрона бежать прочь, он начинал подумывать о возвращении на берега Средиземного моря.
«Если я стал поэтом, – говорил он Трелони, – то этим я обязан воздуху Греции». Кроме неиссякающих милых сердцу Байрона фантазий, сюжеты которых он вывез с Востока и воплотил в своих произведениях, в нем глубоко укоренился космополитизм. Не случайно он выбрал отрывок из «Le Cosmopolite» девизом к «Чайльд Гарольду». Ему было суждено стать гражданином мира задолго до начала своих скитаний; домой он вернулся убежденным космополитом и всегда смотрел на предрассудки и предубеждения «маленького сурового острова» с точки зрения знаний о «нравах и образе мыслей других людей».